Рассказ. Перевод Л. Мотылева
КАРАИН: ВОСПОМИНАНИЕ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2000
Джозеф Конрад КАРАИН: ВОСПОМИНАНИЕ Перевод с английского Л. Мотылева
I Мы знали его в те дни, когда, подверженные различным опасностям, довольны были уже тем, что держим в руках и жизни свои, и имущество. Никто из нас, насколько мне известно, не владеет ныне имуществом, и многие, я слышал, по небрежению лишились и жизни; но я уверен, что малочисленным уцелевшим хватает зоркости разглядеть на полосах газет с их туманящей взор респектабельностью сообщения о вспыхивающих там и сям волнениях среди коренных жителей Малайского архипелага. Меж строк этих скупых абзацев сияет солнце — солнце и ослепительная морская гладь. Чужеземное имя или название растревоживает память; напечатанные буквы рождают в дымном воздухе нынешнего дня чуть ощутимый аромат, проникающий и тонкий, словно навеянный береговым бризом сквозь звездную тьму минувших ночей; вот сигнальный костер шлет алмазный луч с вершины крутого мрачного утеса; вот могучие деревья, точно высланные великими лесами в дозор, недвижно вглядываются в просторы уснувшего океана; вот белая гряда прибоя с грохотом рушится на пустой берег; вот мелководье вспенивается вокруг рифа; вот островки зеленеют посреди полуденного покоя гладко отполированных вод как горсть изумрудов, брошенная на стальное блюдо.
Возникают и лица — лица смуглые, свирепые, улыбающиеся; открытые, отважные лица мужчин, не носящих обуви, хорошо вооруженных, нешумных. Узкие палубы нашей шхуны заполняла порой эта пестрая варварская толпа с многоцветьем клетчатых саронгов, красных тюрбанов, белых курток, богатого шитья; с блеском ножен, золотых колец, амулетов, браслетов, наконечников копий, драгоценных каменьев на рукоятках оружия. В осанке этих людей видна независимость, в глазах — решимость, в повадках — сдержанность; нам и теперь слышатся их мягкие голоса, повествующие о битвах, путешествиях и опасностях; их спокойная похвальба, их беззлобные шутки; порой негромкие учтивые речи о нашей щедрости, об их отваге; порой верноподданническая хвала доблестям их правителя. Мы вспоминаем лица, глаза, голоса; мы вновь видим блеск шелка и металла; мы ощущаем шелестящее колыханье толпы — яркой, праздничной и воинственной; мы будто чувствуем прикосновения дружеских смуглых ладоней, что после короткого пожатия вновь ложатся на чеканные оружейные рукояти. Это были люди Караина — его верная свита. Его слова мигом претворялись в их движения; в его глазах они читали свои собственные мысли; он небрежно изрекал повеления, означающие чью-то жизнь, чью-то смерть, и они принимали их смиренно как даяние судьбы. Все они были люди свободные, но, обращаясь к нему, называли себя «твой раб». Когда он шел сквозь толпу, голоса умолкали и молчание окружало его подвижной броней; шлейф почтительных шепотков тянулся за ним. Его они называли своим военачальником. Он был правителем трех селений на узком участке побережья, владыкой ничтожной полоски завоеванной земли, изогнутой, как едва народившийся месяц, надежно упрятанной между горами и морем.
Стоя на палубе нашей шхуны, бросившей якорь посреди залива, он очертил свои владения театральным движением руки вдоль зазубренной кромки гор; мощный взмах, казалось, расширил эти владения, внезапно превратив их в нечто столь необъятное и неопределенное, что на миг показалось, будто ограничивает их одно небо. И вправду, глядя на этот берег, укрытый от остального моря в глубине залива, отделенный от остальной суши обрывистыми кручами гор, трудно было вообразить что-либо по соседству. Тихая, замкнутая в себе и неведомая миру, здесь украдкой шла жизнь, уединенностью своей тревожившая чужестранца, — жизнь, непостижимым образом лишенная всего, что способно возбудить мысль, тронуть сердце, напомнить о таящей угрозу череде дней. Это была, казалось нам, земля без воспоминаний, сожалений, надежд — земля, где с наступлением ночи все умирало, где не существовало ни » вчера», ни «завтра», где каждый новый рассвет был подобен ослепительному акту творения.
Караин обвел этот край круговым жестом: «Мое!» Он ударил по палубе длинным посохом; золотой набалдашник вспыхнул, как падающая звезда; из всех толпившихся вокруг малайцев лишь один не последовал взором за властным движением руки — молчаливый старик в богато изукрашенной шитьем черной куртке, стоявший почти вплотную к повелителю у него за спиной. Он даже не поднял глаз. Он горбился, склонив голову, позади владыки и, не двигаясь, держал на плече рукояткой вверх длинный меч в серебряных ножнах. Он исполнял службу, не питая любопытства, и выглядел утомленным, но не годами, а владением некой тяжкой тайной бытия. Караин, массивный и гордый, стоял в величественной позе и дышал неспешно. Мы, приплывшие сюда впервые, с любопытством оглядывались по сторонам.
Шхуна словно повисла в бездне, полной ослепительного света. Круг воды отражал светозарное небо, и окаймлявшие залив берега образовывали кольцо плотной суши, плывущее в единой прозрачной пустой синеве. Горы, лиловые и бесплодные, массивно высились на фоне неба; их вершины, казалось, таяли в ярком воздухе, дрожавшем, словно от восходящего пара; крутизну их склонов тут и там прочерчивали узкие зеленые ущелья; у их подножья виднелись рисовые поля, банановые рощицы, участки желтого песка. Оброненной ниткой вился горный ручей. Селения, осененные купами плодовых деревьев, были легко различимы; стройные пальмы соприкасались клонящимися кронами над невысокими постройками; крыши из высушенных пальмовых листьев светились вдалеке, точно золотые, под сумрачной колоннадой древесных стволов; фигуры людей выступали, прятались в тень; дымы очагов поднимались столбами над зарослями цветущего кустарника; бамбуковые изгороди поблескивали на солнце, уходя ломаными линиями в глубину полей. Внезапный крик на берегу, жалобно зазвучав издали, резко оборвался, словно задохнувшись в низвергающемся потоке лучей; порыв бриза омрачил гладкую воду беглой полосой ряби, тронул нам лица и был забыт. Полная неподвижность. Солнце изливало свой жар в лишенное теней вместилище красок и тишины.
Такова была сцена, по которой он горделиво расхаживал, безупречно наряженный, неимоверно величественный, властной силой своей способный заставить нас замереть в глупом ожидании чего-то героического — действия, песни, — что вот-вот должно было грянуть под тугой аккомпанемент могучего солнца. Сама изукрашенность его внушала тревогу: кто знает, какие пучины, какие ужасающие пустоты может скрывать под собой столь сложно расцвеченная поверхность? Он не носил маски — жизнь била в нем через край, а любая маска безжизненна; но он выступал перед нами именно как актер, как существо, агрессивно выстроившее свой облик. Малейшие его действия были продуманы и неожиданны, тон — суров и серьезен, фразы — загадочны, как зловещие намеки, и замысловаты, как арабески. Ему оказывалось такое торжественное почтение, каким на нашем непочтительном Западе пользуются только монархи сцены, и он принимал знаки поклонения с подчеркнутым достоинством, какого у нас не увидишь нигде, кроме как в свете рампы, в сгущенной фальши той или иной аляповато-трагической ситуации. Требовалось усилие, чтобы вспомнить, кто он в действительности, — всего-навсего мелкий местный правитель в удобно изолированном уголке Минданао, где мы могли в относительной безопасности нарушать закон, запрещавший продажу коренным жителям огнестрельного оружия и патронов. О том, что может случиться, если какая-либо из доживающих свой век испанских канонерок вдруг встрепенется, как гальванизированный труп, в краткой вспышке действия, мы, находясь внутри залива, не помышляли вовсе — настолько казался он отгороженным от докучливого мира; к тому же в те дни нам хватало воображения, чтобы с неким веселым равнодушием думать о возможности быть тихо вздернутыми в каком-нибудь укромном месте, недоступном для дипломатических демаршей. Что касается Караина, его, конечно, ждала та же участь, что нас всех, то есть крах и смерть; но ему была присуща способность облекаться в иллюзию неизбежного успеха. Он представлялся нам столь умелым, столь необходимым на своем месте, столь жизненно важным для существования этой земли и этих людей, что уничтожить его могло, казалось, лишь землетрясение. Он был квинтэссенцией расы, страны, всех стихийных сил этой знойной жизни, этой тропической природы. Он был наделен ее буйной мощью, ее великолепием; и, как она, он таил в себе зерно беды.
За многие посещения мы хорошо изучили его сцену — лиловый полукруг гор, клонящиеся над домами селений высокие пальмы, желтый береговой песок, струящуюся вниз зелень ущелий. Всему этому были присущи контрастный, кричащий колорит, некая чуть ли не нарочитая законченность, подозрительная неподвижность раскрашенных декораций; все это с таким совершенством охватывало искусную выстроенность его поразительных поз, что остальной мир казался навеки отгороженным, исключенным из ослепительного спектакля. Вокруг вообще ничего не могло существовать. Точно планета, ни на миг не замедляющая вращения, потеряла в пространстве эту землю — эту кроху своей поверхности. Ее властитель был словно начисто отрезан от всего, кроме солнечного света, да и тот, чудилось нам, был сотворен для него одного. Раз, когда его спросили, что находится по ту сторону гор, он с многозначительной улыбкой ответил: «Друзья и враги — врагов много; а то зачем бы я стал покупать у вас ружья и порох?» Вот таким он всегда был: знающим свою роль назубок, безошибочно играющим на тайнах и явностях того, что его окружало. «Друзья и враги» — ничего больше. Такая неосязаемость, такая ширь! Воистину земля, вращаясь, выкатилась из-под его крохотных владений, и он с горсткой своих людей стоял словно бы посреди некой беззвучной битвы мятущихся теней. Ни звука не проникало к нему снаружи. «Друзья и враги!» Он мог бы добавить: «И воспоминания», — во всяком случае, в отношении себя лично; но он предпочел тогда об этом умолчать. Воспоминаниям было отведено другое время — после дневного спектакля; о них шла речь за кулисами, при погашенных огнях рампы. Днем же он царствовал на сцене с варварским достоинством. Лет десять назад он со своими людьми — с разношерстной ватагой бродячих буги — захватил этот берег, и ныне под его монаршим владычеством они позабыли свое прошлое и перестали беспокоиться о будущем. Он раздавал им поучения, советы, награды и наказания, присуждал их к жизни или смерти с неизменной безмятежностью в позе и голосе. Он знал толк в ирригации и военном искусстве, разбирался в качестве оружия и в тонкостях судостроения. Он умел таить свои мысли; он был выносливее, мог проплыть дальше и управлять лодкой лучше, чем кто-либо из его людей; он целился прямей и вел переговоры извилистей, чем любой из известных мне представителей его расы. Он был морским авантюристом, отщепенцем, владыкой — и моим очень хорошим другом. Я желаю ему мгновенной смерти в открытой схватке, смерти при свете солнца, ибо он познал раскаяние и власть, а большего не может требовать от жизни никто. День за днем он появлялся перед нами, храня поразительную верность иллюзиям сцены, и вечером тьма опускалась на него со стремительностью падающего занавеса. Изборожденные ущельями горы превращались в тени, темнеющие на фоне чистого неба; над ними яркий хаос звезд был похож на бешеное коловращение, остановленное мановением руки; звуки умолкали, люди засыпали, очертания меркли, оставалась лишь подлинность Вселенной, завораживающей людские взоры темнотой и мерцанием.
II Но именно по ночам он говорил с нами открыто, отбрасывая условности сцены. Днем не то — днем были дела, обсуждение которых требовало официальности. Его и меня поначалу многое разделяло: его великолепие, мои убогие подозрения, сценический ландшафт, что постоянно навязывал фактам наших жизней недвижную фантасмагорию контура и цвета. Вокруг него толпилась его свита; широкие наконечники копий топорщились над его головой колючим железным нимбом; эти люди отгораживали его от простых смертных яркостью шелков, блеском оружия, возбужденно-почтительным гудением усердных голосов. Перед закатом он церемонно отплывал на берег, сидя в своей лодке под красным зонтом, эскортируемый двумя десятками судов. Весла взмывали в воздух и вспахивали воду разом, с единым могучим плеском, громко отдававшимся в монументальном амфитеатре гор. За флотилией тянулась широкая полоса ослепительно белой пены. Лодки на фоне шипящей белизны казались необычайно черными; увенчанные тюрбанами головы двигались взад-вперед; десятки рук в красном и желтом поднимались и опускались одновременно; стоявшие на носу каждой лодки копьеносцы были одеты в многоцветные саронги, и плечи их блестели, как у бронзовых статуй; негромкий речитатив гребцов переходил в конце каждого куплета в жалобный, тоскующий крик. Они удалялись, уменьшались; пение умолкало; вот они уже толпятся на берегу в длинных тенях западных гор. Свет вокруг лиловых вершин еще не померк, и нам видно было, как во главе свиты этот крепкий, статный мужчина с непокрытой головой идет к своему укреплению, далеко опередив поспешающий следом кортеж, мерно вскидывая перед собой посох черного дерева, более высокий, чем он сам. Темнело стремительно; огни факелов то появлялись, то пропадали за скоплениями кустов; один-два протяжных возгласа нарушали безмолвие вечера; и наконец ночь набрасывала свой гладкий черный покров на берег, на огни и на голоса.
Но затем, едва мы начинали подумывать об отдыхе, вахтенные на шхуне окликали лодку, чье приближение в звездном мраке залива выдавал плеск весел; с лодки отвечал осторожный голос, и наш серанг, опустив голову в открытый люк, извещал нас, не выказывая ни капли удивления: «Их раджа, он опять. Уже здесь». И в двери нашей маленькой каюты бесшумно возникал Караин. Теперь он был сама простота: весь в белом, на голове тюрбан, из оружия только крис — малайский кинжал — с простой роговой рукояткой, который он, прежде чем переступить порог, вежливо прятал в складках саронга. Чуть позади, почти вплотную к его плечу, виднелось лицо старого меченосца, изможденное и скорбное, морщинистое настолько, что казалось завешанным густой темной сетью. Караин и шагу не желал ступить без этого спутника, который неизменно стоял или сидел на корточках у него за спиной. Вождь не любил пустоты позади себя. Даже больше, чем не любил, — это напоминало страх, болезненную нервозность из-за того, что могло случиться вне поля его зрения. При той бьющей в глаза пламенной верности, что его окружала, это было необъяснимо. Один посреди преданных ему людей, он, казалось, мог не опасаться ни засад близких соседей, ни честолюбия близких родственников; тем не менее гости наши неоднократно говорили нам, что их владыка не выносит одиночества: «Даже когда он ест или спит, рядом на страже всегда тот, у кого сила и оружие». Да, стражник всегда был рядом, хотя говорившие не знали, какой именно силой, каким оружием — одновременно призрачным и ужасным — он располагает. Мы узнали, но позже, когда Караин рассказал нам свою историю. Пока что мы замечали, что даже во время важнейших разговоров он часто вздрагивает и, прервав речь на полуслове, шарит рукой позади себя, проверяя, на месте ли старик. Непроницаемый и усталый, он всегда был на месте. Караин делил с ним все: пищу, ночной покой, мысли; телохранитель знал планы вождя и оберегал его секреты; сама бесстрастность позади его непокоя, он, оставаясь в полной неподвижности, успокаивающе шептал ему на ухо какие-то слова, которых мы не могли разобрать.
Только в нашей каюте, только в окружении белых лиц, посреди чужих ему образов и звуков Караин, казалось, забывал о странном навязчивом страхе, что черной нитью тянулся, извиваясь, сквозь парадное великолепие его выходов. По ночам мы вели себя с ним непринужденно — только что не хлопали его по спине (некоторых вольностей нельзя разрешать себе с малайцем никогда). Он сам не раз говорил, что в этих случаях он не более чем частное лицо в гостях у других частных лиц, которых он считает равными себе по рождению. Я думаю, он так до конца и остался в заблуждении, принимая нас за эмиссаров британского правительства, негласно уполномоченных исполнять посредством нелегальной торговли оружием некую тайную задачу высшей государственной важности. Никакие наши заверения в обратном не могли его переубедить. Он вежливо, понимающе улыбался и пускался в расспросы о королеве. С этих расспросов начинался каждый его приход; он был жаден до подробностей; его зачаровывала мощь держательницы скипетра, тень от которого, распластавшись с запада на восток по суше и морю, простиралась много дальше захваченного им клочка земли. Он спрашивал и спрашивал; воистину неутолима была его жажда сведений о владычице, о которой он говорил не иначе как с почтительным удивлением и даже с неким благоговейным трепетом! Позднее, узнав, что он — сын женщины, много лет назад правившей маленьким бугийским государством, мы заподозрили, что воспоминания о горячо любимой матери каким-то образом переплелись в его сознании с представлением о далекой королеве, которое он пытался для себя составить, — о той, кого он называл Великой, Непобедимой, Благочестивой и Благословенной. Истощив свои познания, мы принялись изобретать для него подробности, и наша верноподданническая совесть не слишком роптала, ибо мы старались, чтобы подробности эти не противоречили его блистательному августейшему идеалу. Мы разговаривали. Ночь плавно скользила над нами, над неподвижной шхуной, над спящей землей и над бессонным морем, отдаленно рокочущим у рифов за горловиной залива. Двое его надежных гребцов спали в лодке у нижнего конца забортного трапа. Старый телохранитель, свободный сейчас от службы, дремал на корточках у спуска в нашу каюту, прислонясь спиной к косяку двери; а Караин — тот сидел, прямой и осанистый, в нашем деревянном кресле под легким покачиванием потолочной лампы: меж смуглых пальцев манильская сигара, на столе перед ним стакан с лимонадом. Его забавляла шипучесть напитка, но, сделав глоток-другой, он ставил стакан и позволял пене улечься, после чего учтивым движением руки давал понять, что хочет другую бутылку. Он стремительно расправлялся с нашим скудным запасом, но мы не были на него в обиде, потому что, начав говорить, он говорил хорошо. В прежние времена он, судя по всему, был настоящим бугийским денди, ведь даже в немолодом возрасте, когда мы его узнали, вид его был безупречен; свои седеющие волосы он красил в черный цвет с легким оттенком коричневого. Сдержанное достоинство его манер превращало тускло освещенную корабельную каморку в зал для аудиенций. Он говорил о делах межостровной политики с иронически-меланхолической проницательностью. Он много где побывал, немало перестрадал, интриговал, сражался. Он знал дворы туземных владык, сеттльменты европейцев, леса, моря; и по его словам, он повидал на своем веку немало великих людей. Ему нравилось говорить со мной, потому что некоторых из них я знал в свое время тоже; похоже, он решил, что я способен его понять, и он с великолепной самоуверенностью высказал предположение, что уж мне-то должно быть ясно, насколько он их превосходит. Впрочем, охотнее всего он говорил о своей родине — маленьком бугийском государстве на острове Целебес. Я побывал там незадолго до нашего знакомства, и он с интересом спросил, каковы новости. То и дело, услышав от меня знакомое имя, он говорил: «Мальчишками мы с ним плавали наперегонки» или «Мы вместе охотились на оленей. Он орудовал копьем и арканом почти так же ловко, как я». Время от времени он беспокойно поводил большими мечтательными глазами; он то хмурился, то улыбался, то вдруг делался задумчив и, молча глядя в пустоту, легонько кивал вслед некоему милому видению прошлого.
Его мать была в свое время правительницей маленького полунезависимого приморского государства в глубине залива Боне. Он говорил о ней с гордостью. Она была решительна во всем — и в делах государственных, и в делах сердечных. После смерти первого мужа, не смущаясь ярым недовольством вождей, она вышла замуж за богатого торговца — безродного человека из народа коринчи. Именно в этом втором браке у нее родился Караин, но причиной его изгнанничества явно была не подпорченная родословная. Причину эту он нам не объяснил, лишь обронил однажды со вздохом: «Нет, тело мое своим весом не обременит больше землю, где я родился». Но о странствиях своих он рассказывал нам охотно, как и о завоевании этого берега. О людях, живущих по ту сторону гор, он отозвался мягко, с беспечным взмахом руки: «Раз пришли через горы драться с нами, но те, кто вернулся домой, больше не явятся». Он помолчал, улыбаясь подступившим воспоминаниям. «Вернулся мало кто», — добавил он с горделивым спокойствием. Он дорожил памятью о победах; ему была свойственна восторженная жажда подвигов; вид у него, когда он говорил, был воинственный, благородный и вдохновляющий. Неудивительно, что его люди восхищались им. Мы видели однажды, как он проходит днем среди построек селения . Женщины, собравшиеся кучками у дверей домов, провожали его увлажненными взорами, мягко воркуя; вооруженные мужчины расступались с почтением, с прямой осанкой; другие наоборот — приближались кто справа, кто слева и смиренно обращались к нему, сгибая спины; какая-то старуха протянула к нему иссохшую руку, покрытую складчатой тканью; «Будь благословен!» — крикнула она из темного дверного проема; за низкой оградой банановой рощицы возник мужчина с пламенными очами, мокрым от пота лицом и двумя шрамами на обнаженной груди; «Аллах дарует успех нашему повелителю!» — задыхаясь, прокричал он ему вслед. Караин стремительно шел крупными, твердыми шагами, отвечая на звучавшие отовсюду приветствия быстрыми пронизывающими взглядами. Детишки, перебегая от дома к дому, храбро выглядывали из-за углов; мальчики постарше скользили в кустах с ним наравне, глаза их блестели из темной листвы. Старый телохранитель с мечом в серебряных ножнах на плече поспешал за ним шаркающей походкой, склонив голову и уставив взгляд в землю. Окруженные великим волнением, они шли быстро и отрешенно, словно сквозь великое безлюдье.
Под навесом, где заседал совет, его окружала степенность вооруженных вождей; старейшины в одежде из хлопка сидели на корточках двумя длинными рядами, свесив с колен праздные руки. Под крышу из пальмовых листьев, поддерживаемую гладкими столбами, каждый из которых стоил жизни молодой прямоствольной пальме, аромат цветущих живых изгородей заплывал теплыми волнами. Солнце клонилось к закату. Просители, входившие сквозь ворота в обнесенный частоколом двор, загодя поднимали над склоненными головами сведенные вместе ладони и низко сгибались, охваченные потоком яркого света. Под раскидистыми ветвями большого дерева сидели юные девушки, разложив на коленях цветы. Голубой дым очагов стлался прозрачным туманом над островерхими постройками, чьи стены, сплетенные из гладкого блестящего тростника, были опоясаны рядами грубых деревянных столбов, поддерживающих свесы кровель. Он отправлял правосудие в тени; с высокого своего сиденья приказывал, советовал, порицал. Порой гул одобрительных голосов усиливался, и тогда праздные копьеносцы, вяло проводившие время, подпирая спинами столбы и поглядывая на девушек, медленно поворачивали головы. Уважение, доверие, благоговение, которые питали к нему люди, были столь велики, что он, казалось, должен был чувствовать себя таким защищенным, как ни один человек в мире. Тем не менее временами он подавался вперед, словно бы прислушиваясь к дальнему диссонирующему звуку, словно бы ожидая услышать чей-то слабый голос или чьи-то легкие шаги; или же привставал с сиденья, как будто чья-то знакомая рука дотрагивалась до его плеча. Он тревожно оглядывался; старый наперсник что-то еле слышно шептал ему на ухо; вожди отводили глаза в молчании, чтобы правитель мог без помех уловить тихую речь мудреца, способного заклинать духов и насылать на врагов злые чары. В краткой тишине под открытым с боков навесом раздавался лишь шелест деревьев, да еще порой чистый, мягкий смех девушек, игравших с цветами. Когда налетал ветер, длинные крашеные пучки конского волоса у наконечников вертикально стоящих копий развевались, темно-красные и лоснящиеся; а за великолепием живых изгородей прозрачный чистый ручей бежал, невидимый под нависающей береговой травой, но отчетливо слышный, бежал с настойчивым журчанием, и страстным, и ласковым.
После захода солнца огни факелов, горящих под высоким навесом для заседаний совета, были видны издалека — через поля, через залив. Коптящие красные языки колыхались на длинных шестах, отсветами вспыхивали на лицах, отражались в гладких пальмовых столбах, высекали яркие искры на кромках металлических блюд, расставленных на тонких циновках. Этот полубезродный авантюрист пировал по-царски. Люди сидели на корточках тесными группами вокруг больших деревянных чаш; смуглые руки витали над белоснежными холмами риса. Сидя поодаль от остальных на незамысловатом своем сиденье, он опустил на локоть низко склоненную голову; рядом юный певец-импровизатор пел высоким голосом славу его отваге и мудрости. Юноша раскачивался взад-вперед, экстатически выкатив глаза; старые женщины, ковыляя, разносили блюда с едой, а мужчины, низко сидя на корточках, порой поднимали головы и серьезно слушали певца, не переставая жевать. Песня триумфа звенела в ночи, куплеты ее звучали скорбно и яростно, как пророчества отшельника. Караин остановил певца знаком: «Довольно!» Вдалеке ухнула сова, ликованием встречая в гуще листвы кромешную тьму; наверху ящерицы бегали в сухих пальмовых ветвях кровли, шурша и тихо попискивая; шум перемешанных голосов вдруг сделался громче. Обведя всех круговым встревоженным взглядом, как человек, чей сон внезапно был прерван ощущением некой опасности, он откинулся на спинку сиденья и под взором старого чародея, глядевшего на него сверху вниз, вновь подхватил, не смежая широко раскрытых глаз, ускользнувшую было нить сновидения. Люди были чутки к его настроениям; оживившийся на миг разговор соскользнул в тишину, как волна по наклонному берегу. Вождь был не в духе. И поверх разровнявшегося, еле слышного шепота теперь возникали лишь единичные звуки — то легкий звяк оружия, то более громко произнесенное слово, отчетливое и отдельное, то тяжелый звон массивного медного подноса.
III Два года мы наведывались к нему через небольшие промежутки времени. Мы прониклись к нему симпатией, доверием, почти восхищением. Он замышлял и готовил войну с терпением и прозорливостью, проявляя такую верность поставленной цели и такое упорство, какие я считал невозможными в малайце. Казалось, он не испытывает страха перед будущим, и дальновидность его планов была бы безупречной, если бы не его полное неведение обо всем, что касалось других частей мира. Мы пытались его просветить, но все наши попытки объяснить ему, что силы, с которыми он собирается тягаться, неодолимы, разбивались о его неудержимое стремление разящим ударом удовлетворить свои первобытные чаяния. Он нас не понимал и выдвигал в ответ доводы, в практичности своей столь детские, что было от чего прийти в бешенство. Ну как прикажете спорить с подобной нелепостью? Порой мы замечали тлеющую в нем угрюмую ярость — смутное, хмурое, сосредоточенное ощущение несправедливости, сгущенную тягу к насилию, всегда опасную в жителе этих краев. Он в любой миг мог полыхнуть одержимостью. Однажды, когда мы допоздна засиделись у него в кампонге, он вдруг вскочил на ноги. Рядом в роще горел большой, яркий костер; пятна света и мглы, перемежаясь, плясали меж древесных стволов; в неподвижном ночном воздухе летучие мыши выпархивали из крон и впархивали обратно, как трепещущие хлопья более плотной тьмы. Выхватив из рук у старика ножны, он с визгом железа обнажил меч и с размаху всадил острием в землю. Серебряная рукоять, как живая, закачалась перед ним, отпущенная, на узком прямом лезвии. Он отступил на шаг и глухим, яростным голосом обратился к подрагивающему клинку: «Если есть святая доблесть в огне и в железе, в руке, что выковала тебя, и в словах, что сказаны над тобой, в желании моего сердца и в мудрости оружейников — вместе мы одолеем всех!» Он выдернул меч из земли, оглядел лезвие. «На», — сказал он через плечо старому меченосцу. Тот, не вставая с корточек, вытер острие краем саронга, вложил клинок в ножны и вновь упокоил оружие у себя на коленях, так ни разу и не подняв глаз. Караин, вдруг совершенно спокойный, с достоинством сел на свое место. Мы же после этого перестали его отговаривать и позволили ему идти своим путем к славному краху. Старались лишь, чтобы порох был доброкачественным и стоил запрашиваемых нами денег, чтобы ружья, пусть и старые, были исправными.
Но игра ближе к концу стала для нас слишком опасной; и хотя мы, кому не привыкать было к опасностям, задумывались о них мало, некие весьма респектабельные люди в уютных кабинетах решили, что риск уже неоправданно велик и что можно совершить еще только одно плавание. Постаравшись, как обычно, с помощью разнообразных уловок скрыть истинную нашу цель, мы тихо скользнули в сторону от курса и стремительным броском достигли залива. Мы вошли в него рано утром, и не успел наш якорь коснуться дна, как шхуну окружили туземные лодки.
Первым, что мы услышали, была весть о том, что таинственный меченосец Караина умер несколько дней назад. Мы не придали этой кончине особенного значения. Да, конечно, представить себе владыку без этого неотлучного спутника было трудно; но, что ни говори, телохранитель был стар, он ни разу не сказал нам ни слова, и мы вообще почти не слышали его голоса; для нас он стал неодушевленным предметом, одной из регалий нашего друга, чем-то вроде меча, носимого за Караином, или красного бахромчатого зонта — атрибута официальных выходов. Вопреки своему обыкновению Караин не прибыл к нам на шхуну — лишь прислал перед закатом приветствие и плоды своей земли. Наш друг всегда принимал нас с достоинством принца, хоть в денежных расчетах был по-банкирски прижимист. Дожидаясь его, мы в тот день не ложились до полуночи. Под кормовым навесом бородатый Джексон тренькал на старой гитаре и пел с отвратительным акцентом испанские любовные песни; между тем мы с молодым Холлисом, растянувшись на палубе, сражались в шахматы при свете судового фонаря. Караин так и не появился. На следующий день мы были заняты разгрузкой и между делом услышали, что раджа нездоров. Мы ждали приглашения посетить его на берегу, но оно не поступило. Мы попросили передать ему наши дружеские приветы, однако, боясь помешать какому-нибудь тайному совещанию, оставались на борту шхуны. Утром третьего дня мы отправили на берег последнюю партию пороха и ружей, а также наш общий подарок доброму другу — медную пушку со станком и запасом шестифунтовых ядер. После полудня сделалось душно. Из-за гор показались рваные края черных туч, и отдаленные грозы принялись ходить невидимыми кругами, глухо ворча, как дикие звери. Мы готовились выйти в море завтра с рассветом. Весь день беспощадное солнце оглушало залив зноем, свирепое и бледное, словно раскаленное добела. На суше все будто вымерло.
Берег был пуст, селения казались покинутыми; дальние деревья высились застывшими скоплениями, как нарисованные; белый дым от неведомо где занявшегося лесного пожара стлался вдоль кромки залива, как вечерний туман. Ближе к вечеру трое лучших людей Караина, одетые в парадные одежды и вооруженные до зубов, привезли в лодке ящичек с долларами.
Сумрачные и безучастные, они сказали нам, что не видели своего раджу пять дней. Да его и никто не видел! Они рассчитались с нами и, по очереди пожав нам руки в полной тишине, один за другим спустились в лодку; гребцы доставили их на берег, сидящих вплотную друг к другу, облаченных в яркие одежды, понуривших головы; золотое шитье на их куртках ослепительно вспыхивало, пока они скользили по гладкой воде, и никто из них не обернулся даже единожды.
Перед самым закатом громыхающие тучи одним броском взяли рубеж гор и покатились вниз по внутренним склонам. Вмиг все исчезло; клубы мглы заполнили чашу залива, посреди которого наша шхуна раскачивалась из стороны в сторону под порывами переменного ветра. Одиночный взрыв грома грянул в гулком амфитеатре с такой яростью, что обод гор, казалось, мог лопнуть, расколоться на мелкие части; теплый водопад свергся с небес. Ветер сгинул в стене ливня. Мы задыхались в закрытой каюте; по лицам струился пот; залив снаружи шипел, словно вскипая; дождь терзал его отвесной атакой тяжелых штыков; вода жестоко секла палубу, ручьями стекала с рангоута, клокотала, рыдала, бурлила, рокотала в слепой ночи. Наша лампа светила тускло. Холлис, голый выше пояса, растянулся на рундуках, закрыв глаза, неподвижный и похожий на раздетый мародерами труп; Джексон над его головой перебирал гитарные струны и, вздыхая, заунывно печалился о безнадежной любви и очах-звездах. Вдруг мы услышали поверх стука дождя изумленные крики на палубе, торопливые шаги у себя над головой — и в дверном проеме каюты возник Караин. Его лицо и обнаженная грудь блестели под лампой; пропитанный влагой саронг облепил ноги; в левой руке он держал крис в ножнах; клейкие пряди мокрых волос, выбившиеся из-под красной наголовной повязки, доходили до его скул, завешивая глаза. Он быстро шагнул внутрь, озираясь через плечо, словно его кто-то преследовал. Холлис рывком перекатился набок и открыл глаза. Джексон прихлопнул огромной ладонью струны гитары, и звон ее разом смолк. Я встал.
— Мы не услышали приветствия с твоей лодки! — воскликнул я.
— Да какая там лодка! Он вплавь, — подал голос Холлис со своего рундука. — Вид-то какой.
Караин тяжело дышал, блуждая безумными глазами, пока мы молча разглядывали его. Вода, капая с его тела, образовала темную лужицу и кривым ручейком потекла по полу. Слышен был голос Джексона, вышедшего отогнать наших матросов-малайцев, которые столпились было у навеса над спуском в каюту; он грозно чертыхался под скороговорку ливня, и на палубе царила великая суета. Вахтенные, до смерти напуганные видом темной фигуры, перелезающей через фальшборт, — материализовавшейся, так сказать, из ночи, — переполошили всю команду.
Наконец Джексон, все еще сердитый, вернулся с блестящими бусинами воды в бороде и волосах; Холлис, который, хоть и был из нас младшим, порой напускал на себя вид этакого ленивого превосходства, проговорил, не двигаясь с места:
— Дайте ему сухой саронг; мой хотя бы. Он висит в умывальне.
Караин положил крис на стол рукояткой вперед и сдавленным голосом произнес несколько слов.
— Что-что? — спросил Холлис, не расслышав.
— Он просит извинения за то, что явился с оружием в руке, — сказал я потерянно.
— Церемонный нищий, однако. Скажи ему, что мы, так уж и быть, простим друга… в такую-то ночку, — протянул Холлис. — Что стряслось?
Караин надел через голову сухой саронг, скинул мокрый себе под ноги и переступил через него. Я жестом пригласил его расположиться в деревянном кресле — в его кресле, можно сказать. Он сел, держа спину очень прямо, и издал громкое «Ха!»; по его крупному туловищу прошла короткая судорога. Он неспокойно оглянулся через плечо, потом повернулся к нам, словно желая заговорить, но только таращил глаза диковинным невидящим манером; затем вновь поглядел назад.
— Эй, там, на палубе, смотреть в оба! — проревел Джексон и, услышав сверху слабый ответ, потянулся ногой и захлопнул дверь каюты.
— Теперь можно, — сказал он.
Губы Караина слегка шевельнулись. Яркая вспышка молнии на миг превратила два круглых кормовых иллюминатора перед ним в пару свирепых фосфоресцирующих глаз. Свет лампы словно приугас, сделавшись бурой пылью, а зеркало на маленьком шкафчике у него за спиной вдруг выступило гладким листом бледного пламени. Гром покатился к нам, треснул прямо над нами; шхуна содрогнулась, и великий глас, не переставая гневно грозить, двинулся дальше в морское пространство. Меньше минуты бешеный ливень окатывал палубу, затем прекратился. Караин медленно переводил взгляд с одного лица на другое, пока тишина не стала такой глубокой, что мы все ясно услышали тиканье двух хронометров в моей каюте, с ровным неослабным рвением состязающихся в беге.
Каждый из нас троих, странно завороженный, не мог оторвать от него взгляда. То таинственное, что погнало его сквозь ночь и грозу искать укрытия в тесной каюте шхуны, делало его в наших глазах и загадочным, и беззащитным. Не было сомнений, что перед нами сидит беглец, как бы невероятно это ни было. Он сильно осунулся, словно бессонница мучила его неделями; исхудал, словно по целым дням не мог есть. Щеки у него отощали, глаза ввалились; мышцы груди и рук чуть заметно подергивались, как после изнурительного поединка. Да, конечно, он только что покрыл большое расстояние вплавь; но на его лице читалась другая усталость — мучительное бессилие, гнев и страх, рожденные борьбой с мыслью, с идеей — с тем, чего нельзя ухватить, свалить наземь, чему неведом покой, — с тенью, с небытием, непобедимым и бессмертным, питающимся живой жизнью. Мы знали это так же верно, как если бы он прокричал это нам в уши. Его грудь то и дело вздымалась, словно не могла сдержать биение сердца. В тот миг он был наделен мощью одержимых, способной пробуждать в очевидцах изумление, боль, жалость и наводящее страх ощущение близости невидимого, всего темного и безгласного, чем окружено одиночество рода людского. Какое-то время его глаза еще бесцельно блуждали, потом успокоились. С усилием он заговорил:
— Вот, я пришел… Бросился прочь из моего укрепления, как побежденный. Я побежал в темноту. Вода была черная. Он кричал позади меня у края черной воды… Я оставил его одного на берегу. Я поплыл… Он кричал мне… Я плыл…
Он дрожал с головы до пят, сидя в напряженной позе и глядя прямо перед собой. Кого он оставил? Кто кричал? Мы не знали. Понять было невозможно. Я сказал наудачу:
— Крепись.
Внезапный звук моего голоса остановил его дрожь, привел его тело в оцепенение, но сверх этого не произвел, казалось, никакого действия. Некоторое время он словно бы прислушивался, словно бы ждал чего-то, затем продолжал:
— Сюда он не посмеет явиться — вот почему я здесь. Вы, люди с белыми лицами, презираете голоса невидимых. Ему не вынести вашего неверия, силы вашей.
Помолчав, он негромко воскликнул:
— Что, что сравнится с силой неверующих!
— Здесь только ты да мы трое, никого больше нет, — тихо сказал ему Холлис. Он полулежал, подперев голову согнутой в локте рукой, и не шевелился.
— Я знаю, — сказал Караин. — Он никогда не тревожил меня здесь. Старый мудрец охранял меня. Но вот он умер, старый мудрец, знавший о моей беде, и теперь я слышу голос каждую ночь. Я затворился — на много дней — в темноте. Мне слышны печальные перешептывания женщин, шелест ветра, журчание бегущей воды; звон оружия в руках верных людей, их шаги — и его голос!.. Ближе… Вот! Прямо в ухо! Он был рядом… Я почувствовал его дыхание на моей шее. Молча, без крика я кинулся в темноту. Вокруг все тихо спали. Я побежал к морю. Он бежал рядом неслышными шагами и шептал, шептал мне прежние слова — шептал прежним голосом мне в ухо. Я бросился в море; я поплыл к вам, зажав в зубах мой крис. Я, вооруженный, бежал от дыхания — под вашу защиту. Увезите меня в вашу страну. Старый мудрец умер, и с ним умерла сила его слов и заклинаний. И я не могу рассказать никому. Никому. Кто из своих так предан мне и так мудр, чтобы вынести это знание? Только рядом с вами, неверующие, тревога моя рассеивается, как туман под оком дня.
Он повернулся ко мне.
— С тобой я готов отправиться! — воскликнул он, держа голос в узде. — Ты ведь знаешь многих из нас. Я не хочу возвращаться на эту землю — к моим людям… и к нему — туда.
Трясущимся пальцем он неопределенно ткнул себе за спину. Мы с трудом выдерживали насыщенность неясного нам переживания. Холлис смотрел на него во все глаза. Я мягко спросил:
— Где угроза?
— Везде, кроме этого места, — ответил он скорбно. — Повсюду, где я. Он подстерегает меня на тропинках, под деревьями, там, где я сплю, — но только не здесь.
Он оглядел маленькую каюту с ее крашеными бимсами и покрытыми потемневшей олифой переборками; оглядел, словно взывая ко всей ее неказистой чужеродности, ко всей беспорядочной мешанине незнакомых ему вещей, принадлежащих к невообразимому миру воли, дерзаний, натуги, неверия — к мощному миру белых людей, что неодолимо и тяжко шествует у самого рубежа внешней тьмы. Он простер вперед руки, словно желая обнять и нас, и все наше. Мы смотрели на него. Ветер и дождь утихли, и ночь окружила шхуну таким безмолвным оцепенением, что казалось, будто скончавшееся мироздание погребено в могиле из плотных туч. Мы ждали, когда же он заговорит. Властная внутренняя необходимость мучила его губы. Мне приходилось порой слышать, что туземец ни за что не откроется белому человеку. Ошибочное мнение! Да, хозяину не откроется; но страннику и другу — тому, кто явился не поучать и не править, кто ничего не требует и готов принять все, что видит, — ему открываются у лагерного костра, в братском безлюдье моря, в приречных селениях, на привале посреди леса, открываются невзирая на расу и цвет кожи. Одно сердце говорит — другое слушает; и земля, море, небо, пролетающий ветер, трепещущий лист тоже слушают исполненную тщеты повесть о бремени бытия.
И вот он начал. Мне не передать впечатления от его рассказа. Неумирающее, оно живо лишь как воспоминание, и яркость его, как яркость сновидения, недоступна чужому рассудку. Надо было знать этого человека раньше, знать во всем его природном великолепии — и надо было видеть его тогда. Колеблющийся сумрак узкой каюты; бездыханная тишь снаружи, нарушаемая лишь еле слышным плеском воды у бортов шхуны; бледное лицо Холлиса, его внимательные темные глаза; буйная голова Джексона, зажатая меж двух его могучих лапищ, его длинная золотистая борода на струнах лежащей на столе гитары; прямая осанка Караина, его неподвижность, его тон — все это сложилось в единое целое, забыть которое невозможно. Он сидел по ту сторону стола. Его черноволосая голова и бронзовый торс возвышались над потемневшей от времени доской, блестящие и застывшие, словно отлитые из металла. Шевелились лишь губы, а глаза вспыхивали, гасли, вновь загорались, затем вперялись в скорбную полутьму. То, что он говорил, шло прямо из его истерзанного сердца. Слова звучали то приглушенно, подобно печальному бормотанию бегущей воды; то громко, как звон боевого гонга; то они влачились медленно, как усталые путники; то неслись вперед, подхлестываемые страхом.
IV Вот его рассказ — в моей неполной, неточной передаче.
— Это было после великих волнений, разрушивших союз четырех государств Ваджо. Мы бились друг с другом, а голландцы смотрели на нас издали, пока мы не обессилели. Потом дым их боевых кораблей показался близ устий наших рек, и их начальники приплыли на лодках, полных солдат, говорить с нами о защите и мире. Мы отвечали осторожно и хитро, потому что деревни наши были сожжены, укрепления слабы, люди утомлены, клинки затуплены. Они приплыли и уплыли; было много толков, но после их отбытия все как будто осталось по-прежнему, только с нашего берега все время виднелись их корабли, и очень скоро к нам начали являться их торговцы, которым была обещана безопасность. Мой брат был Правителем — одним из тех, кто дал обещание. Я был молод тогда, но прошел войну, и Пата Матара бился бок о бок со мной. Мы делили с ним голод, опасность, усталость — и победу. Его глаза быстро видели грозящую мне беду, моя рука дважды спасала его от смерти. Это была судьба его. Он был мой друг. И он был славен меж нас; брат мой, Правитель, держал его близ себя. Он говорил в совете, отвага его была велика, и он был вождем многих селений вокруг великого озера, что лежит посреди нашей страны, как сердце — посреди человеческого тела. Когда перед его прибытием в кампонг туда вносили его меч, девушки завороженно перешептывались под плодовыми деревьями, богачи собирались в тени на совет, и люди с весельем и песнями принимались готовить пир. Он был в чести у Правителя, и в нем души не чаяла беднота. Он любил войну, оленью охоту и женские ласки. У него было все: драгоценности, счастливое оружие, людская преданность. Он был неистовый человек, и мне не надо было иного друга.
Я был вождем укрепления близ устья реки и собирал для брата моего пошлину с проплывающих лодок. Однажды я увидел голландского торговца, который двигался вверх по реке. У него было три лодки, и я не взял с него пошлины, потому что в открытом море виднелся дым голландских боевых кораблей и мы были слишком слабы, чтобы пренебрегать договорами. Он поднялся по реке, пользуясь обещанной нами безопасностью, и мой брат взял его под защиту. Голландец сказал, что прибыл по торговым делам. Он выслушал нас, ведь мы привыкли говорить без стеснения и страха; он пересчитал наши копья, осмотрел деревья, ручьи, береговые травы, склоны наших холмов. Потом он отправился во владения Матары, и тот разрешил ему построить там дом. Он торговал и плантаторствовал. Он презирал наши радости, наши думы и наши печали. Лицом он был красен, волосами рыж, как огонь, глазами бледен, как речной туман; ходил тяжелым шагом, говорил густым голосом; хохотал во всю глотку, как неотесанный, и в речах своих не знал учтивости. Он был рослый, спесивый человек; глядел в лица женщин и клал руку на плечи свободных мужчин, словно был высокородный вождь. Мы молча это сносили. Время шло.
А потом сестра Паты Матары убежала из кампонга и пошла жить в дом голландца. Она была блистательна и своенравна; я видел однажды, как рабы несут ее с непокрытым лицом в высоком паланкине сквозь людскую толпу, и мужчины в один голос говорили, что красота ее исключительна, что она, красота эта, лишает людей разума и околдовывает сердца. Все пришли в смятение; лицо Матары почернело от позора, ведь она знала, что обещана другому. Матара отправился в дом голландца и сказал ему: «Отдай ее нам на казнь — она из семьи вождей». Белый человек отказался и закрылся у себя в доме, велев слугам охранять его день и ночь с заряженными ружьями. Матара был в ярости. Мой брат созвал совет. Но голландские корабли стояли близко и смотрели на наш берег с жадностью. Мой брат сказал: «Если он умрет сейчас, наша страна заплатит за его кровь. Не трогай его, пока мы не станем сильнее и корабли не уйдут». Матара был умен; он ждал и смотрел. Но белый человек испугался за ее жизнь и уехал.
Он оставил дом, плантации, груду добра! Уехал, вооруженный и грозный, бросив ради нее все! Она околдовала его сердце! Из моего укрепления я видел, как он выходит в море в большой лодке. Матара и я, мы смотрели на него из-за частокола, с боевого возвышения. Он сидел на кормовой надстройке своей прау с ружьем в руках, положив ногу на ногу. Блестящий ствол пересекал наискось его большое красное лицо. Под ним была речная ширь — плоская, гладкая вода, сверкающая, как лист серебра; его прау, казавшаяся с берега короткой и черной, скользила по серебру в синеву моря.
Трижды Матара, стоявший рядом со мной, выкрикивал ее имя с горечью и проклятиями. Он растревожил мне сердце. Оно встрепенулось три раза; три раза внутренним взором я увидел в темном замкнутом чреве прау женщину с текучими волосами, покидающую свою землю и свой народ. Я почувствовал гнев — и жалость. Почему? Потом я тоже стал изрыгать проклятия и угрозы; Матара сказал: «Теперь, когда они оставили нашу землю, жизни их — мои. Я отправлюсь вслед и нанесу удар, а потом один расплачусь за кровь». Над пустой рекой в сторону закатного солнца подул великий ветер. Я крикнул: «Где ты, там и я!» Он кивнул в знак согласия. Это была судьба его. Солнце село, и деревья с великим шумом раскачивались над нашими головами.
На третью ночь мы вдвоем отплыли с нашей земли в торговой прау.
Нас встретило широкое море — без путей и дорог, без голосов. Прау не оставляет на нем следа. Мы поплыли на юг. Светила полная луна; посмотрев на нее, мы сказали друг другу: «Когда следующая станет кругла, как эта сейчас, мы будем дома и они будут мертвы». С тех пор прошло пятнадцать лет. Луны налились и иссохли во множестве, а я так и не увидел родной земли. Мы двигались на юг; мы обогнали немало прау; мы обследовали устья рек и заливы; мы увидели край нашего берега, нашего острова — крутой утесистый мыс над бурным проливом, где ветер гоняет тени разбитых прау, где ночью жалобно голосят утопленники. Теперь нас окружало открытое море. Мы увидели горящую посреди вод огромную гору; увидели тысячи островков, рассыпанных, как картечь после выстрела из гигантской пушки; увидели длинный берег с горами и низинами, тянувшийся под солнцем с запада на восток. Это была Ява. Мы сказали друг другу: «Они здесь; время их близко, и мы либо вернемся, либо умрем, но сотрем бесчестье».
Мы сошли на берег. Не знаю, что хорошего в этой земле. Твердые, пыльные тропы ее прямы. Каменные кампонги, полные белых лиц, окружены плодородными полями, но всякий, кого там увидишь, — раб. Правители живут там под лезвием чужеземного меча. Мы поднимались на горы, пересекали долины; мы входили в селения на закате. И каждого спрашивали: «Не встречал ли ты белого человека такого-то вида?» Одни только таращились; другие смеялись; женщины порой выносили нам пищу, испытывая страх и почтение, словно мы были боговидцами; иные не понимали нашего языка, иные руганью гнали нас прочь или, зевнув, презрительно спрашивали, с какой стати мы его ищем. Раз, когда мы уже уходили, один старик крикнул нам вслед: «Смиритесь!»
Мы шли и шли. Скрывая, что вооружены, униженно отходили в сторону, давая дорогу всадникам; низко кланялись во владениях вождей, что были не лучше рабов. Блуждали в полях, в джунглях; однажды ночью вышли из непролазного леса к месту, где среди деревьев стоят полуразрушенные старые стены, где диковинные каменные истуканы — резные дьяволы со множеством рук и ног, с обвившимися вокруг тел змеями, с двадцатью головами и сотней мечей — казались нам живыми и грозными в пляшущих отсветах нашего костра. Нас не останавливало ничто. И у каждого костра, на каждом привале мы говорили о ней и о нем. Время их было близко. Мы не говорили ни о чем другом. Ни о голоде, ни о жажде, ни об усталости, ни о слабеющих сердцах. Я сказал — о ней и о нем? Нет, о ней! И думали мы — нет, не о них — о ней! Матара часто погружался в размышления у костра. Я сидел рядом и думал, думал, пока передо мной вдруг вновь не возникал образ женщины, красивой, молодой, величественной, гордой и нежной, покидающей свою землю и свой народ. Матара говорил мне: «Найдем их — убьем сначала ее, чтобы стереть бесчестье; потом настанет его черед». Я отвечал: «Будет так, как ты говоришь; это твое отмщение». Он подолгу смотрел на меня большими запавшими глазами.
Мы вернулись на берег. Ноги наши кровоточили, тела исхудали. Мы ложились спать, укрываясь тряпьем, у каменных оград; мы рыскали, грязные и тощие, около ворот, что вели во дворы белых людей. Их лохматые псы облаивали нас, их слуги кричали нам издали: «Прочь отсюда!» Порой тот или этот из низкого отребья, охраняющего улицы каменных кампонгов, спрашивал нас, кто мы такие. Мы лгали, раболепствовали, улыбались с ненавистью в сердцах и всё искали их, искали — его, белого человека с рыжими, как огонь, волосами, и ее, презревшую веления чести и заслужившую этим смерть. Мы искали их. Пришло время, когда в каждом женском лице мне стали мерещиться ее черты. Мы бросались к ней. Нет! Иногда Матара шептал мне: «Вот он»; мы, затаившись, ждали. Он приближался. Это был не он — голландцы все на одно лицо. Нас терзали обманчивые видения. Во сне мне являлось ее лицо, и я чувствовал одновременно радость и жалость… Почему?.. Я слышал позади себя ее шепот. Быстро оборачивался. Никого! Пока мы устало брели от одного каменного города к другому, мне порой чудились рядом легкие шаги. Настала пора, когда они уже не умолкали у меня в ушах, и я был этому рад. Влачась по жестким тропам белых людей, обессиленный, оглушенный, я думал: «Она здесь — около нас!..» Матара был мрачен. Мы часто голодали.
Мы продали резные ножны наших крисов — ножны из слоновой кости с золотыми ободами. Мы продали рукояти, украшенные дорогими каменьями. Но клинки сохранили — для них. Клинки, что если разят, то наповал, — для нее… Почему? Она всегда была рядом… Мы голодали. Нищенствовали. Наконец мы покинули Яву.
Мы побывали на западе и на востоке. Мы повидали много земель, много чужих лиц, повидали людей, которые живут на деревьях, и людей, которые съедают своих старцев. За горстку риса валили в лесах пальмы, ради пропитания мели палубы больших кораблей и терпели ругань матросов. Мы батрачили в деревнях; плавали по морям с людьми баджу, у которых нет родины. Мы воевали ради денег; мы нанялись на работу к торговцам с островов Горам и были обмануты; повинуясь приказам людей с обветренными белыми лицами, ныряли за жемчугом в бесприютных заливах, чьи воды усеяны черными скалами, чьи берега — сплошь песок и пустота. И повсюду мы смотрели, слушали, спрашивали. Спрашивали торговцев, грабителей, белых людей. Выслушивали насмешки, издевательства, угрозы — слова удивления и слова презрения. Мы не знали покоя; о доме не помышляли, потому что дело наше не было сделано. Прошел год, за ним другой. Я потерял счет ночам, лунам, годам. Я заботился о Матаре. Последняя горстка риса всегда была его; если воды хватало на одного, пил ее он; я укрывал его, когда он дрожал от холода; когда он свалился в горячке, я ночь за ночью сидел, обмахивая его лицо. Он был неистовый человек и мой друг. Он говорил о ней: днем — с яростью, ночью — с печалью; вспоминал, какая она была в здоровье, в болезни. Я молчал; но я видел ее каждый день — видел! Поначалу только ее голову, словно она шла по речному берегу в полосе стелющегося тумана. Потом она стала подсаживаться к нашим кострам. Я видел ее! Смотрел на нее! У нее были нежные очи и колдовское лицо. По ночам я обращался к ней шепотом. Матара порой сонно спрашивал: «С кем это ты разговариваешь? Кто там?» Я торопливо отвечал: «Никого, никого…» Я лгал! Она никогда не покидала меня. Она грелась у наших костров, сидела со мной на подстилке из листьев, плыла за мной по морям… Я видел ее!.. Говорю вам: я видел ее распущенные черные волосы на освещенной луной воде, когда она, гребя обнаженными руками, держалась наравне с быстрой прау. Она была прекрасна, она была верна, и в немой бессловесности чужих стран она тихо-тихо говорила со мной на языке моего народа. Никто другой не видел ее; никто другой не слышал ее; она была моя, только моя! Днем она шла покачивающейся походкой впереди меня по изнурительным тропам; тело у нее было прямое и гибкое, точно ствол стройного дерева; пятки ее босых ног были круглые и гладкие, как яичная скорлупа; рукой она делала мне плавные знаки. По ночам она смотрела мне прямо в лицо. Как она была печальна! Глаза нежные и испуганные, голос мягкий и умоляющий. Однажды я прошептал ей: «Ты не умрешь», — и она улыбнулась… всегда потом улыбалась!.. Она придавала мне сил терпеть невзгоды, терпеть усталость. Она врачевала одолевавшую меня боль. Мы блуждали, странствовали, искали. Мы испытали обман, ложные надежды; испытали плен, болезнь, жажду, несчастье, отчаяние… Довольно об этом! Мы нашли их!..
Выкрикнув эти слова, он умолк. Его лицо было бесстрастно, и он хранил неподвижность, словно охваченный трансом. Холлис рывком сел и положил руки на стол. Джексон, сделав невольное размашистое движение, коснулся гитары. Струны, разом заголосив, наполнили каюту смешанным заунывным замирающим звоном. Караин вновь начал говорить. Сдержанное неистовство его тона казалось идущим откуда-то извне, принадлежащим слышимой, но непроизносимой речи; оно наполняло каюту и обволакивало своим напряженно-мертвенным звучанием сидящую в кресле фигуру.
— Мы плыли в Аче, где шла война; но корабль сел на песчаную мель, и нам пришлось сойти на берег в Делли. Мы заработали немного денег и купили ружье у торговцев из Селангора; только одно ружье, стрелявшее от искры, высекаемой из камня; Матара нес его. Мы сошли на берег. Белые люди жили там во множестве, выращивали табак на захваченных равнинах, и Матара… Но довольно. Он увидел его!.. Голландца!.. Наконец!.. Мы таились и высматривали. Две ночи и день мы высматривали. У него был дом — большой дом на расчищенном месте посреди его полей; вокруг росли цветы и кустарники; там были узкие тропки желтой земли, окруженные подрезанной травой, и густые живые изгороди, не пускавшие к дому посторонних. На третью ночь мы пришли вооруженные и легли за изгородью.
Обильная роса словно напитывала нашу плоть и выстуживала внутренности. Трава, ветви, листья, покрытые каплями влаги, были серыми под луной. Матара спал, съежившись в траве, и во сне его трясла дрожь. Стук моих зубов звучал у меня в голове так громко, что я боялся разбудить этим стуком всю округу. Вдали сторожа, охранявшие дома белых людей, били в деревянные колотушки и кричали во мраке. И как во всякую ночь, я видел ее подле себя. Она больше не улыбалась!.. Грудь мне жгло огнем муки, и она шептала мне сострадательно, жалостно, мягко — так, как это делают женщины; она утишала боль моего рассудка; она склоняла надо мной лицо — лицо той, что лишает людей разума и околдовывает сердца. Она была моя, только моя, и никто, кроме меня, не мог ее видеть — никто из живущих! Звезды светили сквозь ее грудь, сквозь текучие волосы. Я был охвачен сожалением, нежностью и тоской. Матара спал… А я — я спал? Матара тряс меня за плечо, пламя солнца сушило траву, кусты, листья. Был день. В ветвях деревьев висели клочья белого тумана.
Ночь была или день? Я забылся вновь, пока мне не стало слышно частое дыхание Матары, и вот я увидел ее около дома. Увидел обоих. Они вышли. Она села на скамью у стены, и вьющиеся ветви, усыпанные цветами, взбегали высоко над ее головой и свисали, касаясь ее волос. Положив на колени шкатулку, она принялась считать жемчужины — на сколько их стало больше? Голландец стоял подле нее и смотрел; улыбался ей сверху вниз; его зубы ярко белели; волосы у него на губе были как два изогнутых огненных языка. Он был большой, тучный, веселый, и он не знал страха. Матара всыпал в ружье из глубины ладони свежий порох, поскреб ногтем кремень и дал оружие мне. Да, мне! Я взял… О судьба!
Он зашептал мне в ухо, лежа плашмя на животе: «Я подползу близко, и — амок… Пусть она умрет от моей руки. Ты целься в этого жирного кабана. Дай ему увидеть удар, которым я сотру свой позор с лица земли, а потом… ты мой друг — убей верным выстрелом!» Я ничего не ответил; в груди у меня не было воздуха — и нигде его не было. Матара внезапно исчез. Высокая трава кивнула. Потом раздался шорох в кустах. Она подняла голову.
Я увидел ее! Ее, утешительницу моих бессонных ночей, моих изнурительных дней; попутчицу долгих скитаний! Я увидел ее! Она смотрела прямо туда, где я прятался. Она была такая, какой являлась мне все эти годы, — верная моя подруга. Она смотрела печальными глазами, но губы ее улыбались; смотрела на меня… Губы улыбались! Не я ли ей обещал, что она не умрет?
Она была далеко, но мне казалось, что она рядом. Ее прикосновение ласкало меня, ее голос шелестел, шептал надо мной, вокруг меня: «Умру я — кто будет твоим попутчиком, кто утешит тебя?» Я увидел, как цветущие заросли по левую руку от нее шевельнулись… Матара готов был ударить… Я громко крикнул: «Вернись!»
Она вскочила на ноги; шкатулка упала; жемчуг рассыпался по земле. Высокий голландец подле нее грозно повел глазами в неподвижном солнечном свете. Приклад пошел к моему плечу сам собой. Я стоял на коленях, и я был крепок — крепче деревьев, скал, гор. Но там, впереди, куда целился длинный застывший ствол, все качалось: поля, дом, земля, небо, — все ходило ходуном, как лесные тени в ветреную погоду. Матара кинулся к ней из кустов; лепестки потревоженных цветов взметнулись перед ним, как от порыва бури. Я услыхал ее крик; увидал, как она, разведя руки в стороны, встала перед белым человеком. Она была дочерью моего народа, и в ней текла благородная кровь. Да, таковы они! Я услыхал ее возглас муки и страха — и вдруг все застыло! Поля, дом, земля, небо стояли на месте, пока Матара летел к ней, замахиваясь для удара. Я нажал спуск, увидел искру, но звука не услышал; дым завесил мне лицо, а потом я увидел, как Матара повалился головой вперед и рухнул к ее ногам, раскинув руки. Ха! Верным выстрелом! Солнце заливало мне спину холодом, как проточная вода. Верным выстрелом! Я отбросил ружье. Он и она стояли над мертвым как околдованные. Я крикнул ей: «Живи и помни!» Потом — не знаю, как долго, — я вслепую бродил в холодной тьме.
Позади послышались громкие возгласы, топот многих бегущих ног; чужестранцы окружили меня, выкрикивали мне в лицо невнятные слова, толкали меня, тащили, подхватывали под руки… Я стоял перед большим голландцем; он пялился на меня так, словно лишился рассудка. Он хотел знать то и это, говорил торопясь, сулил благодарность, предлагал мне еду, кров, золото — и спрашивал, спрашивал. Я рассмеялся ему в лицо. Я сказал: «Я из людей коринчи, прибыл сюда из Перака и о мертвеце этом знать ничего не знаю. Шел себе по тропе, вдруг услыхал выстрел, и твои неотесанные люди накинулись на меня и приволокли меня сюда». Он вскидывал руки, дивился, не мог поверить, не мог ничего понять, кричал на своем языке! А она — она стояла, обвив руками его шею и глядя на меня через плечо широко раскрытыми глазами. Я улыбался и смотрел на нее; улыбался и ждал, когда же прозвучит ее голос. Белый человек внезапно спросил ее: «Ты его знаешь?» Я напряг слух — вся жизнь моя перетекла ко мне в уши! Долго смотрела она на меня без смущения во взоре, потом сказала: «Нет! Я никогда его не видела»… Как! Никогда? Выходит — уже забыла? Быть такого не может! Уже забыла — после стольких лет, после всех скитаний, дружества, тревог, нежных речей! Уже забыла!.. Я высвободился из рук, что держали меня, и ушел, не сказав ни слова… Они дали мне уйти.
Я был утомлен. Спал я или нет? Не знаю. Помню, как шел по широкой тропе под ясными звездами; чужая земля была вокруг так обширна, рисовые поля так необъятны, что голова у меня плыла от страха перед пространством. Потом я увидел лес. Веселый свет звезд мучил меня. Я свернул с тропы и углубился в чащу, где было очень темно и очень печально.
V Караин говорил все тише и тише, словно удаляясь от нас, и последние его слова прозвучали слабо и отчетливо, как будто он прокричал их в безветренный день с большого расстояния. Он не шевелился. Он уставил взгляд в одну точку мимо застывшей головы Холлиса, сидевшего лицом к нему в такой же, как он, неподвижности. Лицо Джексона было теперь повернуто к нему в профиль; бородач опирался локтем на стол, и его ладонь, приставленная ко лбу, затеняла глаза. Я смотрел и смотрел, изумленный, растроганный; смотрел на того, кто оставался верен видению, кого предала его греза, кто был отвергнут иллюзией и кто пришел к нам, неверующим, в поисках защиты — защиты от мысли. Стояла глубокая тишина; но она, казалось, была населена безгласными призраками, всем тем скорбным, сумеречным, немым, в чьем незримом присутствии твердая, мерная поступь двух судовых хронометров, секунду за секундой отщелкивающих время по Гринвичу, сулила некое покровительство и успокоение. Караин взирал в никуда, как изваяние, и, глядя на его окаменевшую фигуру, я размышлял о его странствиях, об этой смутной одиссее отмщения, обо всех, кто скитается среди иллюзий; об иллюзиях, столь же беспокойных и переменчивых, как люди; об иллюзиях верных и вероломных; об иллюзиях, доставляющих радость, печаль, боль, умиротворение; о непобедимых иллюзиях, благодаря которым жизнь и смерть могут казаться безмятежными, вдохновляющими, мучительными или подлыми.
Послышался тихий голос; он шел словно снаружи, проникая в освещенную лампой каюту из некоего сновидения. Караин говорил:
— Я жил в лесу. Она не являлась больше. Ни разу! Ни единожды! Я жил сам по себе. Она забыла. Это было хорошо для меня. Я не хотел ее; я никого не хотел. Я нашел заброшенный дом на расчищенном месте. Никто меня не тревожил. Иногда вдалеке слышны были голоса людей, идущих по тропе. Я отсыпался; отлеживался; там был дикий рис, проточная вода в ручье — и покой! Каждый вечер я сидел один у маленького костра перед хижиной. Много ночей прошло над моей головой.
Потом однажды вечером, сидя у костра после ужина и уставившись в землю, я начал вспоминать мои странствия. Вдруг я поднял голову. Я не слышал ни звука, ни шороха, ни шагов — но голову поднял. Через маленькую поляну ко мне шел человек. Я выжидал. Он приблизился и, не поздоровавшись, сел на корточки у моего костра. Потом обратил ко мне лицо. Это был Матара. Он смотрел на меня неистовым взглядом больших запавших глаз. Вечер был холодный; вдруг костер перестал греть; а он все смотрел на меня. Я поднялся и ушел оттуда, оставив его у костра, который не давал тепла.
Я шел всю ночь и весь другой день, а вечером развел большое пламя и сел рядом — ждать его. Но он не вышел на свет. Я слышал его в кустах то здесь, то там — шепот, шепот. В конце концов я разобрал слова — я слышал их раньше: «Ты мой друг — убей верным выстрелом».
Я терпел это, пока мог, потом бросился прочь, как бросился нынешней ночью из моего укрепления, чтобы добраться до вас вплавь. Я бежал — бежал со слезами, как ребенок, оставшийся один вдалеке от домов. Он бежал рядом беззвучными шагами, но с шепотом, с шепотом — невидимый, слышный. Мне нужны были люди, чем больше, тем лучше, — люди, которые не умерли! Так мы опять стали скитаться вдвоем. Я искал опасности, насилия, смерти. Я сражался в Аче, и храбрые жители этой земли дивились доблести чужестранца. Но нас было двое; он отводил от меня удары… Зачем? Я не жизни хотел, а покоя. Никто не видел его, никто про него не знал — я не смел никому сказать. Иногда он покидал меня, но ненадолго; потом возвращался, чтобы шептать или смотреть. Мое сердце было изорвано страхом, но умереть не могло. Потом мне повстречался старик.
Вы его видели. Люди называли его моим чародеем, слугой, меченосцем; но он был мне отцом, матерью, защитой, убежищем и успокоением. Мы встретились, когда он возвращался из Мекки; я услыхал его молитву на закате солнца. Он ходил к святым местам с сыном, женой сына и их маленьким ребенком; но на обратном пути по воле Всевышнего они все умерли — сильный мужчина, молодая мать и ребенок; старик вернулся на родную землю один. Он был полон паломнического покоя и благоговения, он был очень мудр и очень одинок. Я рассказал ему все. Мы стали жить вместе. Он произносил надо мной слова утешения, мудрости, молитвы. Он оберегал меня от тени мертвого человека. Я упрашивал его дать мне амулет, который сделает меня неуязвимым. Он долго отказывался; но наконец со вздохом, с улыбкой дал мне его. Дух, над которым старик имел власть, был сильней, чем непокой моего мертвого друга, и он перестал тревожить меня; но я стал неугомонен, стал искателем смуты и опасности. Старик всегда был рядом со мной. Мы странствовали вместе. Нас привечали могущественные; его мудрость и мою отвагу помнят там, где мощь ваша, о белые люди, уже позабыта! Мы служили султану Сулы. Мы сражались с испанцами. Были победы, надежды, поражения, скорбь, кровь, женские слезы… Зачем?.. Мы бежали оттуда. Мы собрали вокруг себя воинственное племя скитальцев и пришли сюда на новую битву. Остальное вы знаете. Я — правитель покоренной земли, любящий войну и опасность, воин и заговорщик. Но старика больше нет, и вот опять я раб мертвеца. Нет его подле меня, чтобы отогнать укоризненную тень, чтобы заставить безжизненный голос умолкнуть! Сила его амулета умерла вместе с ним. И я теперь знаю страх; слышу шепот: «Убей! Убей! Убей!..» Разве мало я убивал?..
В первый раз за ту ночь его лицо исказила судорожная гримаса бешенства. Взгляд его заметался по каюте, как мечутся перед грозой испуганные птицы. Он вскочил на ноги с криком:
— Клянусь духами-кровопийцами, клянусь духами, что воют в ночи, клянусь всеми духами гнева, несчастья и смерти: настанет час, когда мой клинок вопьется в каждое встречное сердце, когда…
Он выглядел таким грозным, таким опасным, что мы как один повскакали с мест и Холлис тыльной стороной ладони смахнул со стола крис. Кажется, мы даже вскрикнули хором. Но вспышка миновала, и миг спустя он уже снова сидел в своем кресле; мы, трое белых, стояли над ним с довольно-таки нелепым видом. Нам стало немного совестно. Джексон поднял с пола крис и, вопросительно взглянув на меня, подал ему. Он взял оружие с легким церемонным наклоном головы и, демонстративно придав ему мирное положение, упокоил его в складках саронга. Потом посмотрел на нас со строгой улыбкой. Мы были смущены и пристыжены. Холлис теперь сидел на столе боком к нему, подперев рукой подбородок, и разглядывал его в задумчивой тишине. Я сказал:
— Ты не должен бросать своих людей. Как они без тебя? И есть, есть забвение в жизни. Проходит время, и даже мертвые умолкают.
— Я не женщина, чтобы забыть долгие годы, не успев моргнуть глазом! — воскликнул он с горьким негодованием.
Он поразил меня. Было чему удивляться. Его жизнь — этот нескончаемый жестокий мираж, мираж любви и успокоения — была для него такой же реальной, такой же неоспоримой, какой собственная жизнь представляется любому святому, философу или дураку из нашего племени. Холлис пробормотал:
— Нужны ему твои прописи.
Караин обратился ко мне:
— Ты знаешь нас. Ты жил среди нас. Зачем — нам неведомо; но тебе внятны наши думы, наши печали. Ты жил на моей родине и знаешь, чего мы желаем, чего страшимся. С тобой хочу я отправиться. В твою страну, к твоим людям. К твоим людям, живущим в неверии; для кого день — это день, а ночь — это ночь, ничего больше, потому что вы разумеете все видимое и презираете остальное! В твой край, лишенный веры, где мертвые не говорят, где каждому даны мудрость, одиночество — и покой!
— Любопытная, однако, характеристика, — заметил, бегло улыбнувшись, Холлис.
Караин поник головой.
— Я умею трудиться, сражаться и хранить верность, — прошептал он усталым голосом, — но на берег, где ждет меня он, я не могу возвратиться. Нет! Возьмите меня с собой… или уделите мне часть вашей мощи — вашего неверия… дайте мне амулет!..
Он выглядел совершенно обессиленным.
— Да, забрать его, положим, — проговорил Холлис очень тихо, словно раздумывая вслух. — А другого выхода и не видно. Призраки в нашем обществе есть, как же без них, они не прочь учтиво покалякать с леди и джентльменами, но с омерзением отшатнутся от нагого человека вроде нашего высокородного друга… Нагого… я бы сказал — освежеванного. Да, жаль его. Невозможно, разумеется. А кончится все тем, — продолжал он, глядя на нас, — что в один прекрасный день он взбесится, впадет в амок посреди своих верных подданных и отправит изрядное их число к праотцам, пока кто-нибудь из них не отважится хряснуть его изменнически по башке.
Я кивнул. Подобный конец представлялся мне более чем вероятным. Очевидно было, что мучительная мысль довела его до предела человеческого терпения, что еще немного — и он опрокинется в тот особый род безумия, какому подвержены малайцы. Передышка, которую подарил ему старик, сделала возврат терзаний невыносимым. Это было ясно как день.
Вдруг он поднял голову; до этого нам на миг показалось, что он задремал.
— Дайте мне защиту — или силу вашу! — воскликнул он. — Амулет… оружие!
И опять уронил подбородок на грудь. Мы посмотрели на него, потом друг на друга с сомнением и трепетом, словно неожиданно набрели на место, где случилось некое таинственное бедствие. Он отдал себя в наши руки, доверил нам свои проступки и терзания, свою жизнь и покой, а мы не знали, как с этим быть, как решить задачу, что задала нам «тьма внешняя». Мы, трое белых, смотрели на малайца и не могли вымолвить ни единого дельного слова — если вообще существовало слово, способное дать решение задачи. Чем дольше мы думали, тем сильней унывали. Мы чувствовали себя так, словно нас позвали к самым вратам Преисподней свершить суд, определить судьбу странника, вдруг явившегося из мира солнечного света, мира иллюзий.
— Это же надо, за какое могучее племя он нас считает, — потерянно прошептал Холлис.
И вновь тишина, слабый переплеск воды, упорное тиканье хронометров. Джексон сидел, скрестив на груди голые руки и прислонясь к переборке каюты. Он пригибал голову, достававшую до самого бимса, и светлая его борода величественно осеняла грудь; он выглядел огромным, бесполезным и размягченным. В атмосфере каюты ощутимо добавилось мрака; воздух в ней медленно, но верно заряжался жестоким холодком беспомощности, безжалостным раздражением, с каким эгоизм отвергает посягательство непостижимой боли. Как быть — мы не знали; мы начали проникаться горьким отвращением к суровой необходимости отделаться от этого человека.
Холлис, сидевший в задумчивости, вдруг издал короткий смешок и пробормотал: «Силу… Защиту… Амулет». Он соскользнул со стола и, не взглянув на нас, вышел из каюты. Это выглядело подлым дезертирством. Мы с Джексоном обменялись негодующими взорами. Слышно было, как Холлис копошится в своей крохотной каюте. Что, решил просто-напросто улечься спать? Караин вздохнул. Положение становилось невыносимым!
Но Холлис вернулся, держа обеими руками небольшой обтянутый кожей сундучок. Осторожно поставив его на стол, он посмотрел на нас и странно замер на полувдохе, как будто по неизвестной нам причине лишился на миг дара речи или испытал по поводу своих действий внезапное сомнение этического свойства. Но секунду спустя дерзкая и непогрешимая мудрость молодости дала ему необходимую отвагу. Отпирая сундучок маленьким ключиком, он скомандовал:
— А ну-ка примите самый наиторжественный вид!
Однако вид у нас, судя по всему, был удивленный и глупый, не более того; он зыркнул на нас через плечо и сердито сказал:
— По-вашему, я шутки шучу? Я правда намерен ему помочь. Сделайте серьезные лица, черт вас дери!.. Неужели трудно маленько приврать… ради друга?
Караин, казалось, не обращал на нас никакого внимания, но, когда Холлис откинул крышку, его взгляд метнулся к сундучку — как и наши взгляды. Простеганный рдяный атлас, которым он был обит изнутри, загорелся в угрюмом сумраке каюты пиршественным огнем; воистину то была пища для очей — восхитительный цвет!
VI Холлис, улыбаясь, заглянул в сундучок. Некоторое время назад он совершил бросок на родину через Суэцкий канал. Он был в отлучке полгода и едва успел вернуться к последнему плаванию. Сундучка мы раньше не видели. Его руки медлили над ним; в его голосе зазвучала ирония, даже сарказм, но лицо Холлиса вдруг стало таким серьезным, словно он произносил над содержимым сундучка всесильное заклинание.
— Каждого из нас, — произнес он с паузами, в которых было едва ли не больше едкости, чем в самих словах, — каждого из нас, не правда ли, преследовал тот или иной женский образ… А… что до друзей… от которых по пути приходилось избавляться… спросите лучше себя сами…
Он умолк. Караин смотрел во все глаза. Наверху, под самой палубой, что-то глухо громыхнуло. Джексон возмутился:
— Не будь таким мерзким циником.
— Ну, ты-то у нас невинная душа, — печально отозвался Холлис. — Ничего, поймешь еще, что к чему… Так или иначе этот малаец — наш друг…
Он несколько раз задумчиво повторил: «Друг… Малаец… Друг… Малаец», словно сравнивая эти слова на вес; затем заговорил живее:
— Таких поискать — джентльмен в своем роде. Нам никак нельзя поворачиваться спиной к его надежде, к его, можно сказать, вере в наше белое племя. Эти малайцы — люди впечатлительные; нервы и нервы, сами знаете; а потому…
Он резко повернулся ко мне.
— Ты знаешь его лучше, чем я или Джексон, — сказал он деловито. — Как по-твоему, он фанатик? Твердокаменный мусульманин?
Изумленный до глубины души, я пробормотал, что так не считаю.
— А то ведь это человеческий лик — чеканный образ, — загадочно проговорил Холлис, вновь обращая взор к сундучку. Наконец его пальцы погрузились туда. Глаза Караина сияли, рот был приоткрыт. Мы заглянули в атласное нутро.
Там были две катушки ниток, набор игл, моток темно-синей шелковой ленты; еще фотография кабинетного формата, на которую Холлис бросил беглый взгляд, прежде чем положить ее на стол лицом вниз. На карточке мелькнули девичьи черты. Среди прочих разнообразных мелочей я заметил сухой букетик цветов, узкую белую перчатку с многочисленными пуговками, тоненькую стопку аккуратно перевязанных писем. Вот они, амулеты белых людей! Их талисманы, их обереги! Волшебные вещицы, что прямят их и горбят, что заставляют юношу вздохнуть, старика улыбнуться. Источники могучих чар, навевающих радостные грезы, скорбные раздумья; способных размягчить отверделое сердце, а нежное — закалить до стальной неподатливости. Дары небес — земные памятки…
Холлис шарил в сундучке.
А мне в эти секунды ожидания почудилось, будто каюта шхуны начала наполняться неким незримым живым непокоем еле слышных дыханий. Все призраки, выдворяемые с лишенного веры Запада людьми, делающими вид, что им даны мудрость, одиночество и покой, — все неприкаянные призраки нашего скептического мира вдруг окружили фигуру склонившегося над сундучком Холлиса; изгнанные милые тени былых любимых; прекрасные и хрупкие призраки тех идеалов, что мы помним, забываем, лелеем, клянем; отвергнутые, исполненные укора призраки тех друзей, кем мы восхищались, кому доверяли, на кого валили вину, кого предавали, кому жизнью пришлось оплатить наш дальнейший путь, — все они слетелись, казалось, из бесприютных областей земли в нашу полутемную каюту, как будто она была для них убежищем и единственным посреди всеобщего неверия местом отмщающей веры… Мгновение ока — и они исчезли. Холлис стоял перед нами один, и что-то маленькое поблескивало меж его пальцев. Монета?
— Вот, нашел-таки, — сказал он.
Он поднял руку повыше. В ней был зажат позолоченный шестипенсовик, выпущенный к юбилею восшествия на престол королевы Виктории. У края в монете была просверлена дырочка. Холлис бросил взгляд на Караина.
— Амулет для нашего друга, — сказал он нам. — Деньги, как вы понимаете, сами по себе великая сила, и к тому же его воображение уже работало так, как нам нужно. Рыцарственный бродяга; лишь бы только отчеканенное лицо не оскорбило его правоверия…
Мы молчали, не зная, возмущаться нам, забавляться или испытывать облегчение. Холлис приблизился к Караину, вскочившему на ноги в тревожном изумлении, и, показывая ему монету, заговорил по-малайски.
— Это образ Великой Королевы, самая могучая вещь из всех, какими обладают белые люди, — торжественно изрек он.
Караин смотрел на венценосную голову во все глаза, прикрыв в знак почтения тканью рукоятку своего криса.
— Непобедимая, Благословенная, — пробормотал он.
— Мощью своей она превзошла Сулеймана Премудрого, повелевавшего джиннами, — веско заявил Холлис. — Дарю это тебе.
Держа шестипенсовик на раскрытой ладони и сосредоточенно глядя на монету, он опять обратился к нам по-английски:
— Она ведь тоже повелевает неким духом — духом нации; дотошным, хозяйским, бесцеремонным, несокрушимым духом… который творит массу добра — невзначай… массу добра… изредка, — и не потерпит малейшего писка даже от самого важного туземного призрака из-за такой ерунды, как выстрел нашего друга. Ну что вы стоите рты разинув! Помогите мне, заставьте его поверить — в этом вся штука.
— Его люди возмутятся, — тихо возразил я.
Холлис пристально посмотрел на Караина, который выглядел воплощением неподвижного восторга. Он стоял очень прямо, откинув голову назад; его пылающие глаза были экстатически выкачены, раздувшиеся ноздри трепетали.
— Ладно, так и быть, — сказал наконец Холлис, — он хороший парень. Пожертвую для него тем, что мне и вправду дорого.
Он вынул из сундучка ленту, посмотрел на нее с презрительной улыбкой, после чего вырезал ножницами кусок кожи из ладони белой перчатки.
— Сделаю ему медальон, какие носят итальянские крестьяне.
Он зашил монету в тонкую кожу, продернул ленту и связал ее концы. Он орудовал иглой быстро, яростно. Караин не отрывал взгляда от его пальцев.
— Ну вот, — сказал Холлис и шагнул к Караину.
Они посмотрели друг на друга с близкого расстояния. Взгляд Караина был растерянным; глаза Холлиса, казалось, еще потемнели и глядели властно, повелительно. Эти два человека являли между собой разительный контраст; один, бронзовокожий, был неподвижен, другой, снеговой белизны, поднял впереди себя руки, и сильные мышцы перекатились под его отсвечивающей, как атлас, кожей. Джексон подвинулся к нему поближе с видом человека, готового прикрыть товарища в трудном бою. Показывая на Холлиса, я сказал внушительным тоном:
— Он молод, но мудр. Верь ему!
Караин наклонил голову. Холлис легким движением накинул ему на шею темно-синюю ленту и отступил чуть назад.
— Забудь и обрети мир! — воскликнул я.
Караин, казалось, пробудился от сна. «Ха!» — произнес он и повел плечами, словно сбрасывая ношу. Он окинул нас уверенным взглядом. Кто-то из бывших на палубе отодвинул крышку люка, и в каюту хлынул свет. Утро уже настало.
— Пора наверх, — сказал Джексон.
Холлис надел куртку, и мы поднялись на палубу; Караин шел первым.
Солнце еще не показалось из-за гор, и их длинные тени тянулись в жемчужном свете далеко по водам залива. Воздух был прохладен и ясен — без единого пятнышка. Я показал на изогнутую полосу желтого берегового песка.
— Его там нет, — заверил я Караина. — Он больше тебя не ждет. Ушел навсегда.
Узкий поток горячих ярких лучей ударил в залив из впадины между верхами двух гор, и вода вокруг нас словно по волшебству ослепительно вспыхнула.
— Нет, он не ждет меня там, — согласился Караин после долгого взгляда на берег. — Я не слышу его, — продолжал он медленно. — Нет!
Он повернулся к нам.
— Он ушел опять — навсегда! — воскликнул Караин.
Мы многократно, решительно и без малейших угрызений совести подтвердили его слова. Очень важна была сила внушения, его уверенность в полном и окончательном избавлении от напасти. Мы постарались на славу и, надеюсь, выразили нашу веру в могущество амулета с убедительностью, исключавшей даже тень сомнения. Голоса наши весело звучали вокруг него в неподвижном воздухе, а над его головой ясное, безупречное в своей чистоте небо обнимало нежно-голубым сводом весь залив от края до края, словно обволакивая воду, землю и человека ласкою света.
Якорь был поднят, но паруса дрябло висели из-за безветрия, и со стороны берега к нам двигалось несколько больших лодок, чтобы вывести нас на буксире. Гребцы в первой из них, сойдясь с нами борт о борт, подняли головы и увидели среди нас своего правителя. Послышался легкий ропот удивления, затем общий приветственный возглас.
Он покинул нашу шхуну, шагнув, казалось, прямо в ослепительное великолепие своей сцены, вновь облекшись в иллюзию неизбежного успеха. Несколько мгновений он стоял, гордо расправив спину, поставив ногу на сходной трап, положив ладонь на рукоятку криса, в воинственной позе; избавленный от страха перед внешней тьмой, он держал голову высоко, он спокойным взглядом обвел завоеванный им берег. Дальние лодки подхватили приветственный клич; мощное многоголосие прокатилось по водам залива; горы откликнулись эхом, посылая вспять слова, сулящие долгую жизнь и славные победы.
Он спустился в лодку, и, как только она отвалила от борта, мы прокричали ему троекратное «ура». После дикого радостного вопля его верных подданных наши голоса, должно быть, прозвучали худосочно и чинно, хоть мы и старались вовсю. Встав в лодке, он поднял вверх обе руки, потом показал на необоримый амулет. Мы вновь гаркнули: «Ура! Ура! Ура!» Малайцы озадаченно, завороженно смотрели из лодок. Хотел бы я знать, что они думали; что думал он… что думает читатель.
Нас медленно вели к горловине залива. Мы увидели, как он причаливает, как смотрит на нас с берега. Кто-то приблизился к нему, смиренно, но открыто, не так, как приближался разгневанный призрак. Видны были другие бегущие фигуры. Возможно, его ночное отсутствие было замечено. Так или иначе, там началось великое волнение. Подбегали всё новые люди; а он шагал по песку, сопровождаемый разбухающей свитой, почти не отставая от идущей вдоль берега шхуны. В бинокли мы видели синюю ленту у него на шее и белый кружок на смуглой груди. Залив пробуждался. Утренние дымы, прозрачно завиваясь, поднимались выше пальмовых крон; по зеленому склону валко пронеслось стадо буйволов; худощавые фигуры мальчишек, фехтующих палками, скакали в длинной траве и казались на фоне зелени черными; цветная цепочка женщин с сосудами для воды на головах двигалась, покачиваясь, сквозь реденькую рощицу фруктовых деревьев. Караин остановился, окруженный людьми, и помахал нам рукой; затем, отделившись от живописной группы, подошел один к самой кромке воды и помахал нам еще раз. Миновав два скалистых мыса, служивших воротами залива, мы вышли в открытое море, и в этот миг Караин покинул наши жизни навеки.
Но память остается. Несколько лет спустя на Стрэнде я повстречался с Джексоном. Вид у него был, как всегда, внушительный. Его голова изрядно возвышалась над толпой, являя всем золото бороды, красноту лица, голубизну глаз; на нем была широкополая серая шляпа и ни жилетки, ни манишки — воистину вдохновляющий персонаж. Выяснилось, что он только-только прибыл на родину — сошел на берег в тот самый день! Наша встреча создала завихрение в плотном потоке прохожих. Спешащие люди натыкались на нас, обходили нас, оборачивались, чтобы еще разок взглянуть на гиганта. Семь лет жизни мы попытались спрессовать в семь коротких восклицаний, после чего внезапно утихомирились и степенно пошли бок о бок, делясь друг с другом новостями давнего и недавнего прошлого. Джексон все время озирался по сторонам, словно искал знакомые приметы, затем остановился у витрины магазина Бланда. Огнестрельное оружие всегда было его страстью; он застыл как вкопанный, разглядывая грозное великолепие образцов, расположенных в ряд за стеклами, чьи черные рамы наводили на траурные мысли. Я стоял рядом. Вдруг он спросил:
— Помнишь Караина?
Я кивнул.
— Вот гляжу сейчас на это хозяйство и думаю про него, — сказал он, приблизив лицо к стеклу… И я увидел другого мужчину, его двойника, могучего и бородатого, вперившего в него взор из царства гладких вороненых стволов, способных излечить немало иллюзий.
— Да, вот гляжу и думаю, — повторил он медленно. — Нынче утром открыл газету: они опять там дерутся. Как пить дать, он тоже полез. Всыплет этим кабальеро по первое число! И пускай, удачи ему, бедолаге. Молодец был, любо-дорого посмотреть.
Мы двинулись дальше.
— Я все гадаю, помог амулет или не помог, — я про денежку Холлиса, помнишь? Допустим, помог… Вот уж тогда действительно шесть пенсов были потрачены с пользой. Натерпелся бедняга, однако! Надеюсь, избавился наконец от дружка. Хорошо бы… А знаешь, я вот думаю иногда…
Я остановился и поднял на него глаза.
— …Я думаю… было оно, не было?.. Казалось ему или на самом деле?.. Ты-то как считаешь?
— Друг-дружище! — воскликнул я. — Слишком долго ты мотался по свету. Экие вопросы! Да ты только погляди вокруг.
Луч водянистого солнца проблеснул на западе и погас меж двумя рядами домов; ломаный хаос крыш и дымовых труб, золотистые буквы на фасадах зданий, тусклая гладь окон — все это разом нахмурилось, сделалось безучастным во внезапно сгустившихся сумерках. Улица, глубокая, как колодец, и узкая, как коридор, на всем ее протяжении, была наполнена некой мглистой, всепроникающей субстанцией. В ушах у нас стоял набегающий шорох и перестук быстрых шагов, под которым чувствовался и другой шум — обширный, еле слышный, пульсирующий, словно от судорожных дыханий, бьющихся сердец, осекающихся голосов. Бесчисленные глаза смотрели вперед, ноги семенили, пустые лица плыли потоком, руки раскачивались в такт ходьбе. Поверх всего этого узкая рваная полоса дымного неба змеилась промеж высоких крыш, протяженная и неподвижная, похожая на засаленный вымпел, реющий над сборищем черни.
— Да-а-а, — задумчиво протянул Джексон.
Большие колеса экипажей, медленно поворачиваясь, перемещались вдоль тротуаров; бледный юноша, одолеваемый усталостью, ковылял, опираясь на палку, и длинные полы пальто легонько хлопали его по ногам у щиколоток; лошади, встряхивая головами, осторожно переступали по грязной мостовой; прошли две девушки, блестя глазами и оживленно беседуя; важный старик с багровым лицом прошествовал, поглаживая седой ус; желтые доски с синими буквами, колыхаясь, двигались мимо нас медленной цепочкой, похожие на диковинные обломки кораблекрушения, плывущие по реке шляп.
— Да-а-а, — повторил Джексон.
Его ясные мальчишеские голубые глаза смотрели вокруг презрительным, твердым, веселым, изумленным взглядом. Приблизилась, покачиваясь, неуклюжая вереница красных, желтых и зеленых омнибусов, чудовищных и кричаще ярких; двое мальчиков-оборванцев перебежали дорогу; грязноватые типы с красными платками, повязанными на голые шеи, прошли вразвалку компанией, грубо галдя; одетый в лохмотья старик с лицом, полным отчаяния, выкрикивал жутким голосом, стоя в грязи, название газеты; а вдалеке на перекрестке, среди кивающих лошадиных голов, тусклого поблескивания сбруй, мешанины ярких рекламных щитов и верхов экипажей виднелся полицейский в шлеме и темной форменной одежде, простирающий твердую руку.
— Да уж, вижу, — медленно произнес Джексон. — Всё тут как тут; и пыхтит, и бежит, и крутится; сильное, живое; не побережешься — раздавит напрочь; но будь я проклят, если это такое же для меня настоящее, как… другие дела… ну, скажем, история Караина.
Все-таки он явно слишком долго мотался по свету.