Перевод с английского Л. Беспаловой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2000
РИЧАРД ФОРД
«Рассказы»
Перевод с английского Л. БЕСПАЛОВОЙ
РОК–СПРИНГС Мы с Эдной выехали из Калиспелла, держали путь на Тампа–Сент–Пит: там у меня еще имелись дружки с прежних, лучших времен — они не выдали бы меня легавым. Я не поладил с законом в Калиспелле — подделал пару–тройку чеков, а в Монтане за это можно схлопотать срок. И Эдна, я знал, уже прикидывает, что к чему, — думает, что пора уматывать: неполадки с законом у меня не впервой. Она и сама нахлебалась вдоволь: детей у нее забрали, а ее бывший муж Дэнни вламывался в дом и крал вещички, пока она торчала на работе, — вот почему я попервоначалу к ней подселился, ну и еще для того, чтобы дочке моей, Черил, жилось получше.
Не скажу, что у нас с ней было — ну а если нас попросту прибило к одному берегу? Правда, любовь родится и на вовсе пустом месте, мне ли не знать. Так что в тот день я, когда вошел, спросил ее только, не хочет ли она все бросить и уехать со мной во Флориду, а она и говорит:
— Почему нет? Терять мне нечего.
Мы с Эдной вместе уже восемь месяцев почитай что как муж и жена — за это время мне случалось и без работы сидеть, и работать на собачьих бегах, и я мог пособить с квартплатой и образумить Дэнни, когда он заявлялся. Дэнни меня побаивался: Эдна ему сказала, что я сидел во Флориде за убийство, но это она приврала. Я и сидел–то всего раз, в Таллахасси: спер шины и ввязался в драку на государственной ферме — тогда одному парню выбили глаз. Но изувечил его не я, и Эдна нарочно понарассказала страхов, чтобы Дэнни не больно безобразил и не заставил бы ее взять детей обратно, она ведь уже устроила все так, чтобы не жить с ними, а Черил уже жила со мной. Я вообще–то не буйный и нипочем не стал бы выбивать человеку глаз, не говоря о том, чтобы убить. Бывшая моя жена Элен сюда бы аж с Вайкики–бич прикатила, чтоб за меня поручиться. У нас с ней никогда до рукоприкладства не доходило, и, по моему разумению, как видишь — быть беде, отойди от греха подальше. Только Дэнни это невдомек.
Мы уже оставили позади половину Вайоминга, направлялись к I -80-й, и море нам было по колено, но тут в машине, которую я украл, замигал индикатор бензина, а я знал, что это не к добру.
Машину для нас я раздобыл что надо, малиновый “мерседес” — увел его от дома офтальмолога в Уайтфише, штат Монтана. Украл, потому что думал: для долгого переезда ничего лучше не найти, думал, он накрутил мало километров, — тут я промашку дал; ну и еще потому, что у меня сроду не было хорошей машины — одни допотопные “шеви II” да раздолбанные грузовики, на них я еще мальцом ездил, когда помогал кубинцам возить лимоны.
Нам в тот день сам черт был не брат, и все из–за машины. Я то открывал, то закрывал окна, Эдна отпускала шуточки и строила рожицы. Она, если хотела, бывала заводная. Лицо у нее загоралось, как маяк, и становилось видно, что она красивая, красивая на свой лад. От всего от этого голова у меня закружилась, и я, никуда не сворачивая, доехал до Бозмена, а оттуда прямиком через Йеллоустонский парк до Джексон–хоула. Снял номер для новобрачных в “Куолити–корт” в Джексоне, Черил с ее собачкой Дючонком оставил спать, а мы с Эдной поехали в шашлычную и аж за полночь потягивали там пивко и веселились.
Мне чудилось, что мы распрощаемся с прежней жизнью — оставим плохие воспоминания позади, начнем по–новой. Я до того раздухарился, что сделал на руке татуировку “Славное времечко”, а Эдна купила себе ковбойскую шляпу с индейской лентой из перьев, а для Черил — серебряный браслетик с бирюзой, и мы любились на заднем сиденье прямо на стоянке “Куолити–корт”; тем временем над рекой Снейк вставало солнце, и нам казалось, что мы ухватили удачу за хвост.
По правде говоря, я и машину оставил, продержал ее днем дольше, а не столкнул в реку, как надо бы и как всегда делал, и другую не украл оттого, что в такой задор вошел.
Машина забарахлила там, где не то что города, ни одного дома не видно, только низкие горы километрах в восьмидесяти или в ста пятидесяти, кто их знает, а по обе стороны дороги колючая проволока, убитая как камень степь да ястребы парят в вечернем небе, ловят мошек.
Я вылез из машины — посмотреть, что с мотором, а Эдна вывела Черил и собачонку — пописать у машины. Я проверил воду, проверил индикатор бензина, все было в ажуре.
— Что значит, если эта лампочка загорается, Эрл? — говорит Эдна. Подошла ко мне, встала у машины — шляпа на затылке. Прикидывала, чем это для нее обернется.
— Дальше ехать нельзя, — говорю. — С бензином неполадки.
Эдна бросила взгляд на Черил и Дючонка — они сидели рядышком, как две куклешки, писали на плотно убитую землю; затем посмотрела на горы — они все больше чернели и терялись вдалеке.
— Что будем делать? — говорит. Еще не встревожилась, просто хотела знать, что я намерен делать.
— Дай–ка я еще раз попробую ее завести.
— Что ж, это ты хорошо придумал, — говорит, и мы полезли назад в машину.
Я завел мотор, и он сразу заработал, красная лампочка не загорелась, да и мотор не стучал — так что вроде все было в порядке. Я дал ему поработать вхолостую, потом нажал на акселератор, поглядел на красную лампочку. Но лампочка больше не мигала, и я подумал: уж не примерещилось ли мне, что она горела, а что, если это бликовала хромированная рама окна, что, если я чего–то — сам не знаю чего — боялся.
— Что случилось, папк? — спрашивает Черил с заднего сиденья. Я обернулся — у нее на руке бирюзовый браслетик, у Эдны ковбойская шляпа сбита на затылок, на коленях крохотный черно–белый песик. Девчонка–ковбой из кино, да и только.
— Ничего, детка, все хорошо, — говорю.
— Дючонок там же попикал, где и я пикала, — говорит Черил и прыснула.
— Оба хороши, — говорит Эдна, не оборачиваясь.
Вообще–то Эдна к Черил ласковая, просто она устала, я так понимал. Мы мало спали, а она, как не выспится, на всех кидается.
— При первой же возможности надо отделаться от этого треклятого драндулета, — говорит она.
— И где же эта первая возможность? — спрашиваю: она рассматривала карту.
— В Рок–Спрингсе, в Вайоминге, — говорит Эдна, и так сказала, точно ей это доподлинно известно. — Он в пятидесяти километрах по этой дороге, — и вытянула руку вперед.
Мне–то хотелось на этой машине въехать во Флориду: пусть видят, что я — парень–хват. Но я понимал: Эдна говорит дело — риск слишком велик. Мне уже чудилось, что машина не офтальмолога — моя, а вот на этом–то и прокалываешься.
— Раз так, думается, нам надо ехать в Рок–Спрингс и там разжиться новой машиной, — говорю. Хорохорюсь, будто у нас все идет как по писаному.
— Это ты здорово придумал, — говорит Эдна; нагнулась и крепко поцеловала меня в губы.
— Здорово придумал, — говорит Черил. — А теперь давайте поскорей отсюда уедем.
Такого красивого заката, как в этот день, за всю жизнь не припомню. Едва солнце коснулось окоема, воздух враз запламенел драгоценными каменьями и красными блестками — никогда такого ни до, ни после не видал. Закатов красивей, чем на Западе, нигде нет, даже во Флориде, где, хоть гор вроде бы и нет, окоем сплошь и рядом заслоняют деревья.
— Самое время опрокинуть стаканчик, — говорит Эдна: мы ехали уже довольно долго. — Надо выпить — есть что отпраздновать.
Оттого, что мы решили бросить машину, настроение у нее поднялось. Спору нет, от машины жди беды, и такой, что мало не покажется, значит, надо с ней разделаться.
Эдна вынула бутылку виски, пластмассовые стаканчики; сколько налить, отмеряла по дверце бардачка. Она любила выпить в машине, в Монтане обзаводишься такой привычкой: там это законом не запрещено, а вот, поди ж ты, за подделку чека загремишь в тюрягу на год, не меньше.
— Рассказывала я тебе или не рассказывала, что у меня была обезьянка, — говорит Эдна и поставила мой стаканчик на приборную доску, чтобы я мог дотянуться до виски, когда выпить захочется. Она перестала кукситься. За ней такое водилось — только что была веселехонька, глядь, а она уже скисла.
— Да нет, вроде не рассказывала, — говорю. — А ты тогда где жила?
— В Мизуле, — говорит она. Закинула босые ноги на приборную доску, стаканчик на грудь поместила. — Я тогда подавальщицей работала в АМВЕТ ’ е. Это было до того, как мы с тобой познакомились. Входит раз в бар парень, при нем обезьянка. Паукообразная обезьянка. А я ему и говорю, просто так, в шутку: “Бросим кости на твою обезьянку”. А парень мне: “Бросаем один раз”. Я ему: “Идет”. Он сажает обезьянку на стойку, берет стаканчик, выкидывает две шестерки. Я беру стаканчик — выбрасываю три пятерки. Стою и смотрю на парня. А парень ведь просто мимо шел и зашел — не иначе как ветеран. Лицо у него стало чудное — а у меня, думаю, еще чуднее, — он вроде разом и огорчен, и удивлен, и рад. Я ему говорю: “Давай бросим еще раз”. А он мне: “Ну уж нет, не в моем обычае по второму разу бросать, что бы на кону ни стояло”. Посидел, попил пивка, покалякал о том, о сем — об атомной войне да о том, что надо бы возвести твердыню — не знаю, что уж он имел в виду, — в Биттерруте, а я на обезьянку смотрю и думаю, что с ней делать, когда парень уйдет. Ну а он чуть погодя встает и говорит: “Что ж, прости–прощай, Живчик”, — так, понятное дело, обезьянку звали. И был таков — я рта не успела раскрыть. Обезьянка весь вечер просидела на стойке. Не знаю, Эрл, почему я о ней вспомнила. Неспроста это. Но я отвлеклась.
— Ну и хорошо, — говорю. И глотнул из стаканчика. — Я бы нипочем не завел обезьянку. Уж очень они шкодливые. А вот Черил наверняка хотелось бы обезьянку, верно я говорю, детка? — Черил елозила по сиденью, играла с Дючонком. У нее в ту пору только и разговору было что об обезьянках. — А куда ты дела эту обезьянку? — спрашиваю, а сам не спускаю глаз со спидометра. Скорость пришлось сбавить, потому что красная лампочка мигала. И, чтоб она не мигала, ничего не оставалось, как сбавить скорость. Мы ехали со скоростью километров пятьдесят, может, чуть побольше, а через час уже начнет смеркаться, и мне хотелось думать, что до Рок–Спрингса не так и далеко.
— Тебе в самом деле интересно? — говорит Эдна. Глянула на меня, и обернулась, и стала смотреть на пустыню, где ни души, так, словно та ее на какие–то мысли наводит.
— А то нет, — говорю. Я все еще храбрился. Думал: пусть у меня болит голова о поломке, а они для разнообразия пусть поживут в свое удовольствие.
— Она у меня пробыла неделю. — Эдна вдруг посмурнела, вроде как увидела эту историю с какого–то другого боку. — Я ее взяла к себе и в свою смену носила взад–вперед на работу и домой. Проказить она не проказила. Я подняла ее стульчик повыше, и она сидела позади стойки — посетителям она нравилась. Она тихохонько, приятно так цокала язычком. Мы ее перекрестили в Мэри: бармен сказал, что это девочка. Но дома я с ней не знала покоя. Она, казалось, прямо–таки не спускает с меня глаз. А как–то заходит в бар парень, из вьетнамских ветеранов, еще солдатской формы не снял. И он мне и говорит: “Ты что, не знаешь, что обезьяна убить может? У нее в пальцах такая сила, какой у тебя во всем теле нет”. Во Вьетнаме, говорит, обезьяны убивали людей, только заснешь — они давай безобразить, убьют тебя и сверху листьями закидают. Я ему вроде бы ни на грош не поверила, а вот поди ж ты — пришла домой, разделась и все смотрю–смотрю на Мэри, а она сидит на своем стульчике в темной комнате и не спускает с меня глаз. И такая меня жуть взяла. Немного погодя я встала, пошла к машине, достала проволоку, на которую белье вешают, вернулась, продернула проволоку под ее серебряный ошейничек, привязала к ручке двери, залезла обратно в постель и заснула. Спала, видать, как убитая, хотя сама того не помню, потому что, как встала, вижу: Мэри свалилась со стула и проволока ее удушила. Слишком я проволоку укоротила.
От этого рассказа Эдна, похоже, сильно приуныла и сползла на сиденье низко–низко, так, чтобы приборная доска заслоняла дорогу.
— Ну скажи, Эрл, разве не стыд, эта история с бедной обезьянкой?
РИЧАРД ФОРД
«Рассказы»
Перевод с английского Л. БЕСПАЛОВОЙ
РОК–СПРИНГС Мы с Эдной выехали из Калиспелла, держали путь на Тампа–Сент–Пит: там у меня еще имелись дружки с прежних, лучших времен — они не выдали бы меня легавым. Я не поладил с законом в Калиспелле — подделал пару–тройку чеков, а в Монтане за это можно схлопотать срок. И Эдна, я знал, уже прикидывает, что к чему, — думает, что пора уматывать: неполадки с законом у меня не впервой. Она и сама нахлебалась вдоволь: детей у нее забрали, а ее бывший муж Дэнни вламывался в дом и крал вещички, пока она торчала на работе, — вот почему я попервоначалу к ней подселился, ну и еще для того, чтобы дочке моей, Черил, жилось получше.
Не скажу, что у нас с ней было — ну а если нас попросту прибило к одному берегу? Правда, любовь родится и на вовсе пустом месте, мне ли не знать. Так что в тот день я, когда вошел, спросил ее только, не хочет ли она все бросить и уехать со мной во Флориду, а она и говорит:
— Почему нет? Терять мне нечего.
Мы с Эдной вместе уже восемь месяцев почитай что как муж и жена — за это время мне случалось и без работы сидеть, и работать на собачьих бегах, и я мог пособить с квартплатой и образумить Дэнни, когда он заявлялся. Дэнни меня побаивался: Эдна ему сказала, что я сидел во Флориде за убийство, но это она приврала. Я и сидел–то всего раз, в Таллахасси: спер шины и ввязался в драку на государственной ферме — тогда одному парню выбили глаз. Но изувечил его не я, и Эдна нарочно понарассказала страхов, чтобы Дэнни не больно безобразил и не заставил бы ее взять детей обратно, она ведь уже устроила все так, чтобы не жить с ними, а Черил уже жила со мной. Я вообще–то не буйный и нипочем не стал бы выбивать человеку глаз, не говоря о том, чтобы убить. Бывшая моя жена Элен сюда бы аж с Вайкики–бич прикатила, чтоб за меня поручиться. У нас с ней никогда до рукоприкладства не доходило, и, по моему разумению, как видишь — быть беде, отойди от греха подальше. Только Дэнни это невдомек.
Мы уже оставили позади половину Вайоминга, направлялись к I -80-й, и море нам было по колено, но тут в машине, которую я украл, замигал индикатор бензина, а я знал, что это не к добру.
Машину для нас я раздобыл что надо, малиновый “мерседес” — увел его от дома офтальмолога в Уайтфише, штат Монтана. Украл, потому что думал: для долгого переезда ничего лучше не найти, думал, он накрутил мало километров, — тут я промашку дал; ну и еще потому, что у меня сроду не было хорошей машины — одни допотопные “шеви II” да раздолбанные грузовики, на них я еще мальцом ездил, когда помогал кубинцам возить лимоны.
Нам в тот день сам черт был не брат, и все из–за машины. Я то открывал, то закрывал окна, Эдна отпускала шуточки и строила рожицы. Она, если хотела, бывала заводная. Лицо у нее загоралось, как маяк, и становилось видно, что она красивая, красивая на свой лад. От всего от этого голова у меня закружилась, и я, никуда не сворачивая, доехал до Бозмена, а оттуда прямиком через Йеллоустонский парк до Джексон–хоула. Снял номер для новобрачных в “Куолити–корт” в Джексоне, Черил с ее собачкой Дючонком оставил спать, а мы с Эдной поехали в шашлычную и аж за полночь потягивали там пивко и веселились.
Мне чудилось, что мы распрощаемся с прежней жизнью — оставим плохие воспоминания позади, начнем по–новой. Я до того раздухарился, что сделал на руке татуировку “Славное времечко”, а Эдна купила себе ковбойскую шляпу с индейской лентой из перьев, а для Черил — серебряный браслетик с бирюзой, и мы любились на заднем сиденье прямо на стоянке “Куолити–корт”; тем временем над рекой Снейк вставало солнце, и нам казалось, что мы ухватили удачу за хвост.
По правде говоря, я и машину оставил, продержал ее днем дольше, а не столкнул в реку, как надо бы и как всегда делал, и другую не украл оттого, что в такой задор вошел.
Машина забарахлила там, где не то что города, ни одного дома не видно, только низкие горы километрах в восьмидесяти или в ста пятидесяти, кто их знает, а по обе стороны дороги колючая проволока, убитая как камень степь да ястребы парят в вечернем небе, ловят мошек.
Я вылез из машины — посмотреть, что с мотором, а Эдна вывела Черил и собачонку — пописать у машины. Я проверил воду, проверил индикатор бензина, все было в ажуре.
— Что значит, если эта лампочка загорается, Эрл? — говорит Эдна. Подошла ко мне, встала у машины — шляпа на затылке. Прикидывала, чем это для нее обернется.
— Дальше ехать нельзя, — говорю. — С бензином неполадки.
Эдна бросила взгляд на Черил и Дючонка — они сидели рядышком, как две куклешки, писали на плотно убитую землю; затем посмотрела на горы — они все больше чернели и терялись вдалеке.
— Что будем делать? — говорит. Еще не встревожилась, просто хотела знать, что я намерен делать.
— Дай–ка я еще раз попробую ее завести.
— Что ж, это ты хорошо придумал, — говорит, и мы полезли назад в машину.
Я завел мотор, и он сразу заработал, красная лампочка не загорелась, да и мотор не стучал — так что вроде все было в порядке. Я дал ему поработать вхолостую, потом нажал на акселератор, поглядел на красную лампочку. Но лампочка больше не мигала, и я подумал: уж не примерещилось ли мне, что она горела, а что, если это бликовала хромированная рама окна, что, если я чего–то — сам не знаю чего — боялся.
— Что случилось, папк? — спрашивает Черил с заднего сиденья. Я обернулся — у нее на руке бирюзовый браслетик, у Эдны ковбойская шляпа сбита на затылок, на коленях крохотный черно–белый песик. Девчонка–ковбой из кино, да и только.
— Ничего, детка, все хорошо, — говорю.
— Дючонок там же попикал, где и я пикала, — говорит Черил и прыснула.
— Оба хороши, — говорит Эдна, не оборачиваясь.
Вообще–то Эдна к Черил ласковая, просто она устала, я так понимал. Мы мало спали, а она, как не выспится, на всех кидается.
— При первой же возможности надо отделаться от этого треклятого драндулета, — говорит она.
— И где же эта первая возможность? — спрашиваю: она рассматривала карту.
— В Рок–Спрингсе, в Вайоминге, — говорит Эдна, и так сказала, точно ей это доподлинно известно. — Он в пятидесяти километрах по этой дороге, — и вытянула руку вперед.
Мне–то хотелось на этой машине въехать во Флориду: пусть видят, что я — парень–хват. Но я понимал: Эдна говорит дело — риск слишком велик. Мне уже чудилось, что машина не офтальмолога — моя, а вот на этом–то и прокалываешься.
— Раз так, думается, нам надо ехать в Рок–Спрингс и там разжиться новой машиной, — говорю. Хорохорюсь, будто у нас все идет как по писаному.
— Это ты здорово придумал, — говорит Эдна; нагнулась и крепко поцеловала меня в губы.
— Здорово придумал, — говорит Черил. — А теперь давайте поскорей отсюда уедем.
Такого красивого заката, как в этот день, за всю жизнь не припомню. Едва солнце коснулось окоема, воздух враз запламенел драгоценными каменьями и красными блестками — никогда такого ни до, ни после не видал. Закатов красивей, чем на Западе, нигде нет, даже во Флориде, где, хоть гор вроде бы и нет, окоем сплошь и рядом заслоняют деревья.
— Самое время опрокинуть стаканчик, — говорит Эдна: мы ехали уже довольно долго. — Надо выпить — есть что отпраздновать.
Оттого, что мы решили бросить машину, настроение у нее поднялось. Спору нет, от машины жди беды, и такой, что мало не покажется, значит, надо с ней разделаться.
Эдна вынула бутылку виски, пластмассовые стаканчики; сколько налить, отмеряла по дверце бардачка. Она любила выпить в машине, в Монтане обзаводишься такой привычкой: там это законом не запрещено, а вот, поди ж ты, за подделку чека загремишь в тюрягу на год, не меньше.
— Рассказывала я тебе или не рассказывала, что у меня была обезьянка, — говорит Эдна и поставила мой стаканчик на приборную доску, чтобы я мог дотянуться до виски, когда выпить захочется. Она перестала кукситься. За ней такое водилось — только что была веселехонька, глядь, а она уже скисла.
— Да нет, вроде не рассказывала, — говорю. — А ты тогда где жила?
— В Мизуле, — говорит она. Закинула босые ноги на приборную доску, стаканчик на грудь поместила. — Я тогда подавальщицей работала в АМВЕТ ’ е. Это было до того, как мы с тобой познакомились. Входит раз в бар парень, при нем обезьянка. Паукообразная обезьянка. А я ему и говорю, просто так, в шутку: “Бросим кости на твою обезьянку”. А парень мне: “Бросаем один раз”. Я ему: “Идет”. Он сажает обезьянку на стойку, берет стаканчик, выкидывает две шестерки. Я беру стаканчик — выбрасываю три пятерки. Стою и смотрю на парня. А парень ведь просто мимо шел и зашел — не иначе как ветеран. Лицо у него стало чудное — а у меня, думаю, еще чуднее, — он вроде разом и огорчен, и удивлен, и рад. Я ему говорю: “Давай бросим еще раз”. А он мне: “Ну уж нет, не в моем обычае по второму разу бросать, что бы на кону ни стояло”. Посидел, попил пивка, покалякал о том, о сем — об атомной войне да о том, что надо бы возвести твердыню — не знаю, что уж он имел в виду, — в Биттерруте, а я на обезьянку смотрю и думаю, что с ней делать, когда парень уйдет. Ну а он чуть погодя встает и говорит: “Что ж, прости–прощай, Живчик”, — так, понятное дело, обезьянку звали. И был таков — я рта не успела раскрыть. Обезьянка весь вечер просидела на стойке. Не знаю, Эрл, почему я о ней вспомнила. Неспроста это. Но я отвлеклась.
— Ну и хорошо, — говорю. И глотнул из стаканчика. — Я бы нипочем не завел обезьянку. Уж очень они шкодливые. А вот Черил наверняка хотелось бы обезьянку, верно я говорю, детка? — Черил елозила по сиденью, играла с Дючонком. У нее в ту пору только и разговору было что об обезьянках. — А куда ты дела эту обезьянку? — спрашиваю, а сам не спускаю глаз со спидометра. Скорость пришлось сбавить, потому что красная лампочка мигала. И, чтоб она не мигала, ничего не оставалось, как сбавить скорость. Мы ехали со скоростью километров пятьдесят, может, чуть побольше, а через час уже начнет смеркаться, и мне хотелось думать, что до Рок–Спрингса не так и далеко.
— Тебе в самом деле интересно? — говорит Эдна. Глянула на меня, и обернулась, и стала смотреть на пустыню, где ни души, так, словно та ее на какие–то мысли наводит.
— А то нет, — говорю. Я все еще храбрился. Думал: пусть у меня болит голова о поломке, а они для разнообразия пусть поживут в свое удовольствие.
— Она у меня пробыла неделю. — Эдна вдруг посмурнела, вроде как увидела эту историю с какого–то другого боку. — Я ее взяла к себе и в свою смену носила взад–вперед на работу и домой. Проказить она не проказила. Я подняла ее стульчик повыше, и она сидела позади стойки — посетителям она нравилась. Она тихохонько, приятно так цокала язычком. Мы ее перекрестили в Мэри: бармен сказал, что это девочка. Но дома я с ней не знала покоя. Она, казалось, прямо–таки не спускает с меня глаз. А как–то заходит в бар парень, из вьетнамских ветеранов, еще солдатской формы не снял. И он мне и говорит: “Ты что, не знаешь, что обезьяна убить может? У нее в пальцах такая сила, какой у тебя во всем теле нет”. Во Вьетнаме, говорит, обезьяны убивали людей, только заснешь — они давай безобразить, убьют тебя и сверху листьями закидают. Я ему вроде бы ни на грош не поверила, а вот поди ж ты — пришла домой, разделась и все смотрю–смотрю на Мэри, а она сидит на своем стульчике в темной комнате и не спускает с меня глаз. И такая меня жуть взяла. Немного погодя я встала, пошла к машине, достала проволоку, на которую белье вешают, вернулась, продернула проволоку под ее серебряный ошейничек, привязала к ручке двери, залезла обратно в постель и заснула. Спала, видать, как убитая, хотя сама того не помню, потому что, как встала, вижу: Мэри свалилась со стула и проволока ее удушила. Слишком я проволоку укоротила.
От этого рассказа Эдна, похоже, сильно приуныла и сползла на сиденье низко–низко, так, чтобы приборная доска заслоняла дорогу.
— Ну скажи, Эрл, разве не стыд, эта история с бедной обезьянкой?
— А вон город! Вон город! — Черил с заднего сиденья кричит. Дючонок давай лаять, такой тарарам поднялся в машине — чертям тошно. Так оно и было: Черил углядела то, чего я не различил, — Рок–Спрингс (штат Вайоминг) сверкающим бриллиантиком в пустыне расположился у подножья горы, с севера его огибала I -80-я, позади него убегала вдаль чернющая пустыня. — Это он, тот самый город и есть, детка, — говорю. — Туда–то нам и надо. Ты первая этот город углядела.
— Мы голодные, — говорит Черил. — Дючонку хочется рыбки, а мне спагетти. — Обхватила меня руками за шею и обняла крепко–крепко.
— Раз так, все тебе будет, — говорю. — Все, чего угодно. Само собой — и Эдне, и Дючонку тоже. — Я посмотрел на Эдну, улыбнулся ей, но она буравила меня взглядом, и глаза у нее горели злобой. — Что стряслось? — спрашиваю.
— Со мной ужас что приключилось, а тебе без разницы, так надо понимать? — Губы поджала и все на Черил да на Дючонка оглядывается — будто они причиной, что ей плохо.
— И вовсе нет, — говорю, — я так и подумал: это ж ужас что такое. — Мне не хотелось, чтобы она убивалась. Город был уже совсем близко, и в самом скором времени мы сможем посидеть–поесть с толком, не опасаясь никакого ни от кого подвоха.
— Хочешь знать, куда я дела обезьянку? — спрашивает Эдна.
— А то как же, — говорю.
— Сунула ее в зеленый мусорный мешок, бросила в багажник, поехала на свалку и там вышвырнула, — и смотрит на меня так, будто эта история значит для нее очень много, но понять это может только она одна, а больше никому до этого ни в жизнь не додуматься.
— Страх что такое, — говорю. — Но так ли, этак, а тебе ничего другого не оставалось. Ты же не хотела ее убить: если б хотела, ты б не так поступила. Ну а потом надо же было куда–то ее деть, так что тебе ничего другого не оставалось. Может, кто–то и решит, что, раз ты ее выбросила, тебе было ее не жалко, только не я. Бывает так, что не можешь поступить иначе, и тут уж не до того, кто о тебе что подумает. — Хотел было улыбнуться ей, но, если не сбрасывать скорость, красная лампочка не гасла, и я прикидывал, удастся ли нам добраться до Рок–Спрингса, прежде чем машина совсем остановится. И опять посмотрел на Эдну. — Что я могу еще сказать? — спрашиваю.
— Ничего, — говорит; обернулась и уставилась на темное шоссе. — Что я, не знала — знала же, что ты подумаешь. Тебе, Эрл, чего–то не хватает. Я это давно поняла.
— Хоть оно и так, а все одно ты здесь, — говорю. — И тебе не очень худо. Могло быть и хуже. По крайней мере, здесь мы все вместе.
— Хуже всегда может быть, — говорит Эдна. — Завтра можно угодить на электрический стул.
— Правда твоя, — говорю. — И где–то, сдается мне, кто–то и угодит на него. Только не ты.
— Я голодная, — говорит Черил. — Когда мы поедим? Давайте найдем мотель. Мне надоело ехать. И Дючонку надоело.
Когда машина остановилась, до города было еще порядком, правда, в темноте ясно различалась федеральная автомагистраль, а за ней — светлое от огней Рок–Спрингса небо. На эстакаде тягачи набирали обороты, чтобы подняться в гору, — слышно было, как лязгают их сцепки.
Я выключил фары.
— А теперь что делать будем? — вскидывается Эдна; покосилась на меня, и глаза у нее злые.
— Да вот обмозговываю, как быть, — говорю. — Но, что бы мы ни надумали, ничего особо трудного не предвидится. Тебе и пальцем пошевелить не придется.
— Надеюсь, нет, — говорит и отвернулась.
Через дорогу, позади веревок с сохнущим бельем, метрах в ста виднелся вроде бы как громадный трейлерный парк, а за ним то ли завод, то ли обогатительная фабрика — там горели огни и кипела работа. Во многих трейлерах светились окна, и по подъездному пути — он кончался километрах в двух у эстакады на развязке в другой стороне — сновали машины. Окна трейлеров светились с виду приветно, и я с ходу смекнул, что нужно делать.
— Выходите, — говорю — и открыл дверцу.
— Значит, пешком идти придется? — говорит Эдна.
— Толкать, значит, придется.
— И не подумаю. — Эдна протягивает руку — и заперла дверцу со своей стороны.
— Ладно, — говорю. — Тогда рули ты.
— Думаешь дотолкать нас до Рок–Спрингса, так, Эрл? До него ведь и всего–то километров пять, не больше.
— Я буду толкать, — Черил с заднего сиденья голос подает.
— Нет, детка. Папка будет толкать. А вы с Дючонком вылезайте, только дорогу не загораживайте.
Эдна посмотрела на меня грозно, так, точно я на нее замахнулся. Но когда я вылез из машины, она пересела на мое место, взялась за руль и сердито уставилась прямо перед собой на тополиные заросли.
— Эдне не справиться с этой машиной, — Черил голос из темноты подает, — она ее заведет в канаву.
— Да нет же, детка. Эдна справится не хуже меня. А может, и лучше.
— Не–а, не справится, — говорит Черил. — Не справится она. — Мне показалось, Черил сейчас заплачет, но нет, не заплакала.
Я велел Эдне не выключать двигатель, чтобы машина не встала, и вести ее с включенными подфарниками, чтобы видеть, куда едешь в зарослях тополей. Я подтолкнул машину, она направила ее прямиком в заросли, а я все толкал и толкал, пока мы не отъехали метров на двадцать от дороги и колеса не увязли в сыпучем песке — с дороги нас было уже не различить.
— И где же мы сейчас? — спрашивает Эдна; она все еще сидела за рулем. Голос у нее был усталый и недобрый. Я понимал: ей бы сейчас поесть как следует. Вообще–то она покладистая, и я понимал, что не ее тут вина, а моя. Жаль только, что она не верит в хорошее.
— Ты здесь оставайся, а я схожу в трейлерный парк, вызову такси, — говорю.
— Какое еще такси? — говорит Эдна так, будто я плел несуразицу.
— Будет тебе такси, — говорю и через силу улыбнулся ей. — Такси везде есть.
— И что ты скажешь таксисту, когда он приедет? У нас сломалась краденая машина, подвезите нас туда, где другую можно украсть? Да уж, Эрл, умнее ничего не придумаешь.
— С ним буду говорить я, а ты минут десять послушай радио, потом выходи на обочину — пусть думают, что мы ни в чем плохом не замешаны. И вы с Черил ведите себя чинно–благородно. Черил незачем знать, откуда у нас эта машина.
— Это мы–то ни в чем не замешаны? — из освещенной машины вскидывает на меня глаза Эдна. — У тебя голова плохо варит, Эрл, по–твоему, выходит, все дураки, один ты умный. Но тут ты ошибаешься. Мне тебя жалко. Из тебя, глядишь, мог бы выйти толк, да жизнь пошла не туда.
А мне вспомнился бедняга Дэнни. Он был ветеран и совсем спятил, и я порадовался за него: хотя бы он от этих неурядиц избавлен.
— Посади ребенка в машину, только и всего, — я старался держать себя в руках. — Я ведь тоже есть хочу .
— Надоела мне эта бодяга, — говорит Эдна. — Что бы мне остаться в Монтане.
— Раз так, можешь туда вернуться поутру, — говорю. — Я куплю билет и посажу тебя на автобус. Только утром, не раньше.
— Не волынь, Эрл, двигай в парк. — И она плюхнулась на сиденье, одной ногой выключила подфарники, другой включила радио.
Такой большой трейлерный парк мне еще не встречался. Он каким–то боком имел касательство к фабрике, которая высвечивалась позади трейлеров: видно было, как время от времени машина сворачивает с одной из улиц парка и неспешно подъезжает к фабрике. Фабрика была сплошь выкрашена в белый цвет, трейлеры тоже и походили один на другой как две капли воды. С фабрики доносился громкий гул, и, когда я подошел поближе, мне подумалось, что я нипочем не хотел бы тут работать.
Я подошел к первому же трейлеру, где горел свет, и постучал в железную дверь. Вокруг деревянной приступочки на гравии валялись детские игрушки, слышно было, как бубнит телевизор, но он тут же замолк. Послышался женский голос, потом распахнулась дверь.
В дверном проеме показалась крупная негритянка с широким добродушным лицом. Она улыбнулась мне и подалась вперед — вроде как собралась выйти, но дальше верхней ступеньки не двинулась. Из–за ее ног выглядывал негритенок, он не спускал с меня взгляда — глаза его были полуприкрыты. Я учуял, что в трейлере больше никого нет, я такое с ходу чую.
— Извините, если помешал, — говорю. — Но у меня незадача вышла. Я Эрл Мидлтон.
Женщина поглядела на меня, потом в темень, где таилось шоссе, будто то, о чем я рассказал, можно разглядеть.
— И что за незадача? — спрашивает и снова перевела глаза на меня.
— Машина сломалась на шоссе, — говорю. — Самому мне ее не починить, вот я и подумал, может, вы разрешите позвонить — вызвать помощь с вашего телефона.
Женщина понимающе улыбнулась.
— Шагу не можем ступить без машин, верно?
— Ваша правда, — говорю.
— Без них все равно как без сердца, — говорит; лицо ее блестело в свете лампочки у входа. — А где ваша машина?
Я обернулся, вгляделся в темноту, но ничего не увидел: даром, что ли, мы упрятали машину подальше.
— Вон там, — говорю. — В темноте ее не различить.
— А кто сейчас с вами? — говорит она. — Жена ваша с вами?
— Она с моей девчушкой и нашей собачкой в машине, — говорю. — Дочка заснула, не то они пришли бы вместе со мной.
— Зря вы их оставили одних — темень–то какая. — Женщина нахмурилась. — На дороге такие безобразия творят — жуть.
— Мне, пожалуй, лучше побыстрее вернуться к ним. — Я старался выглядеть честным, а почему бы и нет: ведь если не считать, что Черил не спит, а Эдна мне не жена, все — чистая правда. Правда обязательно сослужит службу, если только дать ей ход, а я хотел, чтобы она сослужила мне службу.
— Я заплачу за звонок, — говорю. — Поднесите телефон к порогу, и я позвоню отсюда, где стою.
Женщина снова всмотрелась в меня так, словно хотела сама доискаться до правды, потом — в темноту. Ей было за шестьдесят, а может и нет, точно не скажу.
— Мистер Мидлтон, вы меня не ограбите? — и улыбнулась, будто это мы промеж себя шутим.
— Другим разом, — говорю — и улыбнулся, непритворно улыбнулся. — Сегодня я что–то притомился. Как–нибудь другим разом.
— В таком случае мы с Террелом разрешим вам позвонить от нас, хоть папы и нет дома, верно, Террел? Это мой внук — Террел–младший. — Она положила руку на голову мальчонки и посмотрела на него. — Террел ничего не скажет. А если б и сказал, он разрешил бы вам позвонить. Он славный мальчонка. — Открыла сетчатую дверь, и я вошел.
Трейлер был большущий, ковер на полу новый, диван новый, гостиная просторная — прямо как в настоящем доме. Из кухни пахло чем–то сытным, вкусным, и трейлер казался не времянкой, а новым уютным домом, куда только что въехали хозяева. Мне доводилось жить в трейлерах, но что это были за трейлеры — чисто улиткин домик: комната одна, никакой тебе уборной, в них и душно, и тягостно, но я–то думал, может, это только мне в них тягостно.
В комнате стоял большой телевизор “Сони”, на полу разбросаны игрушки. Междугородный автобус был мне знаком: я раздобыл такой для Черил. Рядом с телефоном стояло новое кожаное кресло со скамеечкой для ног, негритянка знаком показала мне, чтобы я сел, звонил, и дала телефонную книгу. Террел принялся перебирать игрушки, а женщина, покуда я звонил, сидела на диване, смотрела на меня и улыбалась.
В книге значились три таксомоторные компании, телефоны разнились всего на одну цифру. Я набрал по порядку все три номера, ответил лишь последний, причем поименовался названием второй компании. Я сказал, что нахожусь на шоссе, не доезжая автомагистрали, и что мою жену с ребенком надо отвезти в город, а насчет буксировки я договорюсь позже. Покуда я объяснял, где нахожусь, я выискал название буксирной службы — на случай, если таксист поинтересуется.
Когда я повесил трубку, негритянка все еще сидела и смотрела на меня точь–в–точь так, как всматривалась в темноту, так, словно доискивалась до правды. И при всем том улыбалась. Чему–то она радовалась, и я напомнил ей об этом.
— Славный у вас домик, — говорю и откинулся в кресле, а в нем все равно как за рулем “мерседеса”: век бы с него не встал.
— Этот дом не наш, мистер Мидлтон, — говорит она. — Это дома компании. Они сдают их нам, можно сказать, за так. А у нас свой дом есть, в Рокфорде, в Иллинойсе.
— Так это ж хорошо. — Что ж хорошего, мистер Мидлтон, раз приходится вдали от дома жить, правда, мы здесь всего три месяца пробудем, и нам станет полегче, когда Террел–младший в свою, особую, школу пойдет. Сына–то нашего убили на войне, его жена сбежала, а Террела с собой не взяла. Нет–нет, не беспокойтесь. Он нас понять не может. Так что мы мальчоночку не обидим. — Она сложила руки на коленях и умильно улыбнулась. Симпатичная женщина, розово–голубое цветастое платье ее толстило; такой женщине на таком диване в самый раз сидеть. Сразу видно — добрая душа; меня обрадовало, что она не озлобилась, живя с больным мальчонкой в таком месте, где никому в своем уме и минуты по своей воле не прожить.
— А где вы живете, мистер Мидлтон? — вежливо так спрашивает она, и улыбка у нее все такая же сожалительная.
— Мы с семьей сейчас переезжаем, — говорю. — Я офтальмолог, мы возвращаемся во Флориду — я оттуда родом. Думаю завести практику в каком–нибудь городке, где круглый год теплынь. В каком, еще не решил.
— Флорида — хорошее место для жизни, — говорит она. — Я так думаю, Террелу бы там понравилось.
— Можно вас кое о чем спросить? — говорю.
— Почему бы и нет, — говорит.
Тут Террел давай возить по экрану телика свой автобус и так его исцарапал, что каждому, кто будет телик смотреть, царапина бросится в глаза.
— Террел, сынок, не надо, — говорит она и голоса при том не повысила. А Террел знай возит автобус по экрану, и она опять мне улыбнулась так, будто кому–кому, а нам с ней много чего плохого довелось испытать. Только я знал, что Черил нипочем не станет портить телевизор. Она умеет ценить хорошие вещи, а Террел нет, и мне стало эту славную женщину жалко.
— О чем же вы хотели спросить? — говорит она.
— Что на этой фабрике — или чего там, позади трейлеров, где огни горят, — делают?
— Золото добывают, — говорит и улыбнулась.
— Что–что? — спрашиваю.
— Золото, — говорит негритянка и улыбнулась; да она, почитай, все время, что я у них пробыл, улыбалась. — Здесь добывают золото.
— Вон там вон добывают золото? — говорю и указал пальцем.
— Каждую ночь и каждый день, — и улыбнулась; видать, рада этому радешенька.
— Ваш муж там работает? — спрашиваю.
— Он пробирщик, — говорит она. — За качеством следит. Работает три месяца в году, остальное время мы живем дома, в Рокфорде. Нам этой работы долгонько пришлось дожидаться. Мы рады были, что внучек живет у нас, но, по правде сказать, я не против, чтобы он уехал. Нам сейчас самое время начать жизнь по–новой, — и она улыбнулась во весь рот мне, потом Террелу — тот ненавистно зыркнул на нее с пола. — Вы говорили, у вас есть дочь. Как ее зовут?
— Ирма Черил, — говорю. — По моей матери.
— Славно–то как. И она у вас ко всему еще и здоровенькая. По вас сразу видно. — Она жалостливо посмотрела на Террела–младшего.
— Мне, похоже, повезло.
— До поры до времени. От детей, от них как радость, так и горе. Мы, покуда муж не получил работу здесь, на золотом руднике, бедовали. А теперь, когда Террел уедет в школу, мы помолодеем. — Она встала. — Как бы вам такси не упустить, мистер Мидлтон, — говорит и пошла к двери, но не для того, чтобы меня выпроводить. Учливости ей было не занимать. — Если нам вашу машину не видно, таксисту и подавно.
— Ваша правда. — Я встал, хоть и не хотелось мне вставать с этого кресла, до того в нем было покойно. — Мы еще не ели, а ваше варево так пахнет, что враз чуешь, как оголодал.
— В городе есть хорошие рестораны, их легко найти, — говорит негритянка. — Жаль, что вы не познакомились с моим мужем. Он у меня замечательный. В нем вся моя жизнь.
— Передайте ему большое спасибо за телефон, — говорю. — Вы меня выручили.
— Вас выручить было нетрудно, — говорит она. — Для чего же еще мы на земле живем, как не затем, чтобы выручать друг дружку. От судьбы не уйдешь, а я вам всего только и помогла, что пойти дальше.
— Давайте надеяться, что все будет хорошо, — говорю и попятился в темноту.
— Я буду надеяться, мистер Мидлтон. Мы с Террелом оба будем надеяться.
Я все махал ей рукой, пока не ушел в темень к укрытой в ночи машине.
Когда я добрался до нее, такси уже пришло. Видны были красно–зеленые огоньки на крыше: они просвечивали сквозь высохшее белье, и я забеспокоился — не наговорила ли Эдна чего–нибудь такого, из–за чего нам не поздоровится, чего–нибудь о машине или о том, откуда мы, мало ли чего. Вот тогда я и подумал, что никогда не умел ничего толком замыслить. Вечно у меня между тем, что я замыслил, и тем, что случалось, был зазор, и мне приходилось применяться к обстоятельствам и надеяться, что я не влипну. Для закона я нарушитель. Но думал–то я по–другому, не как нарушитель, и я не хотел ничего нарушать — святая истинная правда. Но как–то я прочел надпись на салфетке: от замысла до поступка путь не близкий. Мне мои поступки обходились дорого: частенько поступки мои были поступки нарушителя, а замыслы мои были — чистое золото, не хуже того, что добывали там, где горели и сверкали огни.
— Папк, мы тебя ждем, — говорит Черил; я уже пересек дорогу. — Такси здесь.
— Вижу, — говорю и схватил Черил в охапку.
Шофер сидел на водительском месте, покуривал; свет в салоне не выключен. Эдна в ковбойской шляпе стояла, опершись промеж хвостовых фар о багажник.
— Что ты ему рассказала? — спрашиваю; я уже подошел к ней.
— Ничего, — говорит. — Было б о чем рассказывать.
— Он видел машину?
Она скосила глаза туда, где за деревьями был спрятан “мерседес”. В темнотище ни зги не видно, слышно только, как Дючонок копошится в подросте, чего–то ищет, да ошейник его бренчит.
— Куда путь держим? — говорит. — Я такая голодная — того и гляди сомлею.
— Эдна злится, — говорит Черил. — Она на меня огрызалась.
— Все мы устали, детка, — говорю. — Так что ты уж постарайся быть поласковее.
— Она–то не больно ласковая, — говорит Черил.
— Сбегай за Дючонком, — говорю. — И мигом назад.
— Мои вопросы здесь, похоже, мимо ушей пропускают, так надо понимать? — говорит Эдна.
Я обнял ее.
— Вот уж нет.
— Небось подыскал себе в трейлерах бабу и решил с ней остаться? То–то тебя так долго не было.
— Это ты зря, — говорю. — Я должен был так держаться, чтоб комар носа не подточил и мы в тюрьму не загремели.
— Чтоб ты не загремел. — Эдна хихикнула, и мне этот ее смешок не понравился.
— Правда твоя. Чтоб я не загремел, — говорю. — За решетку упрячут меня. — Я посмотрел на большое, ярко освещенное скопище белых домов и белых огней позади трейлерного парка, на перья белого дыма, уносящиеся в бездушное вайомингское небо, — эта куча домов впритирку смахивала на небывалый привидевшийся в диком сне замок, где стоит такой гул, что можно оглохнуть. — Знаешь, что там за дома? — говорю Эдне, а она стоит, где стояла, и, похоже, готова тут хоть весь век простоять.
— Нет. Но это не мотель и не ресторан, так что мне без разницы.
— Золотой рудник — вот это что, — говорю и посмотрел на золотой рудник, а он, это я теперь понял, подальше будет, чем поначалу казалось, хоть в холодном небе он и рисовался громадным, близким и высоченным. Я подумал, что его бы надо обнести стеной и сторожей поставить, а то кругом одни огни, забора и того нет. Похоже, первый встречный–поперечный может туда войти и взять что угодно — точь–в–точь как я вошел в трейлер к той женщине и позвонил с ее телефона — хотя, ясное дело, все обстояло не так.
И тут Эдна как закатится. И не злорадным смехом, от которого меня коробило, а участливым смехом, смехом от всего сердца — так смеются, когда шутке радуются, так она смеялась, когда я впервые увидал ее в Мизуле, в баре “У восточных ворот” в 1979-м, так мы с ней смеялись, когда Черил еще жила с матерью, а я не крал машин, не сбывал поддельных чеков, а имел постоянную работу на бегах. Времечко было получше, как ни погляди. Я услышал ее смех и — поди пойми почему — тоже засмеялся; мы стояли за машиной в темноте и смеялись–потешались над золотым рудником посреди пустыни, я одной рукой обнимал Эдну, Черил нашаривала в темноте Дючонка, таксист покуривал в машине, у нашего краденого “мерседес–бенца” — а уж какие надежды у меня были на него там, во Флориде, — колеса ушли в песок, и больше я его не увижу — мне здесь не бывать.
— Меня всегда интересовало, как выглядит золотой рудник, — говорит Эдна, а сама смеялась–заливалась, аж слезу вытирала.
— Меня тоже, — говорю, — меня давно любопытство разбирало.
— Ну и дураки же мы, верно, Эрл? — говорит она и смеется, остановиться не может. — Два сапога пара.
— Что ж, может, оно и к добру, — говорю.
— С чего бы? Наш он, что ли, этот рудник? Хоть тут и много чего есть, да не про нашу честь, — а сама все смеется.
— Мы его видели, — говорю и указал на него пальцем. — Вот он тут. Значит, мы теперь к нему ближе. А кое–кому и вовсе не довелось золотой рудник повидать.
— Как бы не так, — говорит она. — Как бы не так, нам его не видать как своих ушей.
Повернулась и села в такси — ехать хочет.
Таксист ничего не спросил — ни что с машиной, ни где она: похоже, ничего не заподозрил. А значит, мы вчистую развязались с ней, и какое мы к ней имели отношение, узнают, когда уже поздно будет, а то и вовсе не узнают. Таксист, пока мы ехали, понарассказал нам много чего о Рок–Спрингсе: мол, из–за рудника из–за этого сюда народу за последние полгода понаехало отовсюду, и из самого Нью–Йорка тоже, и почитай что все живут в трейлерах. Проституток из Нью–Йорка — он их называл “бардамки”, — как запахло большими деньгами, понавалило сюда видимо–невидимо, и вечерами по улицам раскатывают “кадиллаки” с нью–йоркскими номерами, битком набитые неграми в здоровенных шляпах, которые этими бабами управляют. Рассказал, что теперь каждый пассажир, кто в такси к нему ни сядет, перво–наперво спрашивает, где найти бабу, и на наш вызов он не хотел ехать по той причине, что несколько трейлеров рудник отвел под бардаки — для инженеров и компьютерщиков: семьи–то у них далеко. Рассказал, что ему опостылело гонять туда–сюда — добро б за делом за каким, а то за пакостью. Рассказал, что “60 минут” даже сделал об их городе программу, после чего в Шайенне был скандал, но пока бум не кончится, ничего не поделаешь.
— А все благоденствие, — говорит таксист. — К счастью, по мне, лучше быть бедным.
Он сказал, что во всех мотелях дерут втридорога, но раз мы люди семейные, он покажет нам один недурной мотель, где цены божеские. Но я сказал, что нам нужен самый что ни на есть хороший мотель, куда пускают с собаками, и пусть цены кусаются, нам плевать: день выдался тяжелый, и хотелось бы его закончить красиво. Мало того, я знал, что в занюханных гостиничках, расположенных черт–те где, полиция тебя скорее будет искать — и как пить дать найдет. Моих приятелей вечно хватали в занюханных гостиничках и туристских мотелях, о которых никто и слыхом не слыхивал. А вот в “Холидей иннах” или в “Трэвел лоджах” — никогда.
Я попросил отвезти нас в центр города, потом на окраину: Черил хотела посмотреть вокзал, и там–то я и увидел розовый “кадиллак” с нью–йоркскими номерами и телевизионной антенной — негр в шляпе с широченными полями неспешно вел его по узкой улочке, где только и есть что бары да китайский ресторан. Видик тот еще — нарочно не придумаешь.
— Вот вам чистой воды уголовник, — говорит таксист и, похоже, погрустнел. — Жалко мне, что такие люди, как вы, видят такое. Город у нас хороший, но кой–какие людишки хотят всем испоганить жизнь. И ведь находилась же прежде управа на всякую шпану и уголовников, но те деньки миновали.
— Ваша правда, — говорит Эдна.
— Не надо из–за этого унывать, — я ему говорю. — Таких, как вы, больше. И всегда будет больше. И лучшей рекламы, чем вы, этому городу не сыскать. Я знаю, Черил будет помнить вас, а не того человека, верно я говорю, детка? — Но Черил уже заснула на заднем сиденье, Дючонка из рук так и не выпустила.
Таксист отвез нас к “Рамаде” — она стояла прямо на автомагистрали, неподалеку от того места, где мы сломались. Мне, когда мы въезжали под навес “Рамады”, стало даже самый чуток обидно, что мы подъезжаем не на малиновом “мерседесе”, а на раздолбанном наемном “крайслере” бог знает какого года, и за рулем старикан, который только и знает, что брюзжать. Хоть и понимал, что так оно лучше. Нам было сподручней без той машины, в самом деле, лучше хоть в какой машине, кроме той, которую взяли на заметку. Я зарегистрировался под другой фамилией, за комнату заплатил наличными, чтобы все прошло без сучка без задоринки. В графе “род занятий” написал “офтальмолог” и после фамилии поставил “ДМ”. И пусть фамилия не моя, а смотрится хорошо.
В номере — он выходил на зады, я такой и просил — я уложил Черил на одну из кроватей, Дючонка рядом с ней — пусть поспят. Обед она пропустит, но ничего страшного — к утру проголодается как следует и тогда пусть заказывает что душе угодно. Не поест ребенок раз–другой — не пропадет. Мне самому сколько раз случалось не поесть, ну и что — не совсем уж я пропащий.
— Давай закажем жареного цыпленка, — говорю Эдне, когда она вышла из ванной. — В “Рамадах” знатно жарят цыплят, а буфет — я видел — еще работает. Черил можно оставить здесь, пока нас не будет, ничего с ней не случится.
— Мне что–то расхотелось есть, — говорит Эдна. Она стояла у окна, смотрела в темноту.
За ее спиной в окне было видно небо в желтоватой светящейся дымке. Я сначала подумал, что это золотой рудник освещает ночь, ан нет, автомагистраль.
— Можно заказать еду в номер, — говорю. — Все, что твоей душе угодно. Меню на телефонном справочнике. Можешь обойтись одним салатом.
— Заказывай ты, — говорит. — Неохота мне есть. — Села на кровать рядом с Черил и Дючонком, ласково так на них посмотрела и приложила руку к щечке Черил, будто проверяла, нет ли у нее жара.
— Славная девчурка, — говорит. — Тебя нельзя не любить.
— Чего бы тебе хотелось? — говорю. — Я, например, не прочь поесть. Может, я закажу себе жареного цыпленка .
— Почему бы и нет? — говорит. — Ты ж его так любишь. — И улыбнулась мне; она все сидела на кровати.
Я сел на другую кровать, позвонил, попросил принести еду в номер. Заказал цыпленка, овощной салат, картошку, булочку, а в придачу кусок яблочного пирога с пылу с жару, чай со льдом. И понял, что не ел с самого утра. Положил трубку и тут заметил, что Эдна смотрит на меня не то чтобы злоехидно или ласково, а так, будто она вроде бы чего–то не понимает и хочет об этом спросить.
— С каких пор тебе так интересно смотреть на меня? — спрашиваю — и улыбнулся ей. Старался не показать, что сержусь, говорить помягче. Понимал, как она вымоталась. Шел уже десятый час.
— Просто я думала, до чего ж погано оказаться в мотеле без своей машины — уехать и то не на чем. Разве это дело? Мне еще вчера вечером погано стало оттого, что та бордовая машина не моя. Видать, та бордовая машина, Эрл, на меня жуть нагоняла.
— Одна из машин на стоянке твоя, — говорю. — Иди вниз, выбирай любую.
— Знаю, — говорит. — Но это будет совсем не то, верно? — Протянула руку, взяла свою синюю ковбойскую шляпу, надела и сбила на затылок, на манер Дейл Эванс. И такая она была славная.
— Знаешь, раньше мне нравилось жить в мотелях, — говорит. — Тут тебе и потаенность, и воля — ну а платила за них, ясное дело, не я. Зато в них ты от всего укрыта и вольна делать что в голову взбредет, раз уж решилась поехать в мотель и заплатить за это, сколько запросили, ну а что до остального, так это только в охотку. Койка, сам понимаешь, и все такое прочее, — и улыбнулась мне по–доброму.
— Ну а теперь–то разве не то же самое? — говорю; я сидел на кровати, смотрел на Эдну и не знал, чего от нее ожидать, что она еще скажет.
— Вроде бы то, да не то, Эрл, — говорит — и уставилась в окно. — Мне тридцать два — пора завязывать с мотелями. Хватит тешить себя выдумками.
— Тебе что, эта комната не нравится? — говорю; и оглядел комнату.
Мне понравились и картинки в современном вкусе, и комодик, и большой телевизор. По мне, так очень даже уютная комната — при том, где нам доводилось жить.
— Нет, не нравится, — говорит Эдна; сказала, как ножом отрезала. — И злиться на тебя из–за этого толку нет. Ты тут ни при чем. Ты для каждого стараешься сделать все, что можешь. Но любая поездка чему–то учит. И я поняла, пора завязывать с мотелями, иначе быть беде. Прости.
— Что это значит? — говорю: я ведь и впрямь не понимал, что у нее на уме, а ведь мог бы догадаться.
— Я, пожалуй, возьму тот билет, что ты предлагал, — говорит она; поднялась и стала лицом к окну. — Утро на носу. А машины, чтобы меня отвезти, у тебя нет.
— Вот те на, — говорю, а сам как сидел на кровати, так и сижу, будто меня оглоушили. Хотел было что–то сказать, попререкаться с ней, но ничего путного не приходило в голову. Не хотел я на нее злиться, а злился.
— Ты имеешь полное право злиться на меня, Эрл, — говорит она, — но винить меня, я так думаю, тебе не в чем. — Обернулась ко мне, села на подоконник, руки на коленях сложила.
В дверь постучали, я крикнул, чтобы поднос поставили на пол, а заказ записали на наш счет.
— А я, похоже, все ж таки виноватю тебя, — говорю. Я рассердился. Подумал: ведь я запросто мог слинять в этот трейлерный парк, бросить все к чертям собачьим, так нет же, вернулся, старался, как у нас не заладилось, дела поправить, для всех старался.
— Не надо. Лучше б ты этого не делал, — говорит Эдна и улыбнулась так, будто хотела, чтоб я ее обнял. — Человек должен, если возможность такая есть, сделать выбор. А по–твоему как, Эрл? Вот я здесь, в пустыне, где мне все чужое, в краденой машине, в номере мотеля, под выдуманным именем, — и денег своих у меня нет, ребенок и тот не мой, и закон за мной по пятам гонится. И выбор у меня есть — сесть на автобус и со всем развязаться. Что бы ты сделал на моем месте? Я точно знаю что.
— Это тебе только кажется, — говорю. Но препираться с ней — доказывать, как бы я мог поступить, а не поступил, — не стал. Что толку. Раз дело до перекоров дошло, значит, все — никого тебе не убедить, хоть и считается, что это не так, и, может, людям другого склада это удается, мне нет.
Эдна улыбнулась, пересекла комнату и обхватила меня руками — я все сидел на кровати. Черил перекатилась на другой бок, поглядела на нас, улыбнулась, закрыла глаза; в комнате наступила тишина. И я стал думать о Рок–Спрингсе — я знал, что всегда буду о нем думать как о подлом городишке, где сплошь уголовщина, проститутки, передряги, где женщина бросила меня, а не как о месте, где я сумел раз и навсегда встать на прямой путь, месте, где увидел золотой рудник.
— Ешь своего цыпленка, Эрл, — говорит Эдна. — А потом давай ложиться. Я устала, но все равно хочу тебя. Ты же знаешь, я от тебя ухожу не потому, что не люблю тебя.
Ночью, попозже, когда Эдна заснула, я встал и вышел на стоянку. Который был час, не скажу: огни автомагистрали по–прежнему выбеливали низко нависшее небо, большущая красная вывеска “Рамады” тихо жужжала в темноте, заря на востоке не занималась, и определить, настало утро или нет, я не мог. На стоянке было полным–полно машин — каждая на отведенном ей месте, — у двух–трех к крыше приторочены чемоданы, багажники битком набиты всяким добром, которое хозяева куда–то перевозят: то ли в новый дом, то ли на горный курорт. Я, после того, как Эдна заснула, еще долго лежал в постели, смотрел по телику “Атланта брэйвс”, чтоб не думать, каково мне будет завтра, когда автобус отъедет, и каково мне будет, когда я обернусь — а за мной Черил и Дючонок, и о них, кроме меня, некому позаботиться, и мне в первую голову придется раздобыть машину, свинтить с нее номера, потом раздобыть для них завтрак, выбраться на дорогу во Флориду — и провернуть все это часа за два: ведь “мерседес” днем лучше виден, чем ночью, а вести разлетаются быстро. Черил, с тех пор как она со мной, я всегда обихаживал сам. Из моих подружек ни одна ради нее пальцем не пошевелила. Почитай что все они к ней не очень были расположены, но меня, ничего не скажешь, обихаживали, и оттого я в свой черед мог обихаживать Черил. И я знал: когда Эдна от нас уедет, справляться мне станет труднее. Притом больше всего мне хотелось, пусть ненадолго, отодвинуть эти мысли подальше, дать мозгам передохнуть, окрепнуть — мало ли чего нас ждет. Я подумал, что разница между удачливой и неудачливой жизнью, между мной теперешним и теми, у кого машина, каждая на своем месте, стоит, а может, между мной и той женщиной из трейлерного парка при золотом руднике, в том — в силах ли ты начисто выбросить такое вот из головы и плевать на все, а может, еще и в том, сколько таких невзгод валится на тебя за жизнь. Что тут причиной — фарт ли, расчет, только невзгод на них всегда валится меньше, да и по нраву по своему они быстрее их забывают. И мне того же хотелось. Поменьше невзгод, поменьше помнить о них.
Я подошел к машине, “понтиаку” с номерами Огайо, из тех, у которых на крыше громоздятся тюки и чемоданы, да и в багажнике добра навалом — по осадке видно. Я заглянул в окошко. На переднем сиденье лежали дорожные карты, книги в бумажной обложке, темные очки, пластиковые держатели для бутылок, которые вставляют в пазы на дверных панелях. На задних — детские игрушки, подушки, стояла кошачья корзинка; из нее на меня, как на диво какое, таращилась кошка. Все в этой машине мне было знакомо — точь–в–точь так же было бы и у меня в машине, только вот машины у меня нет. Ничего диковинного, ничего незнакомого. Но вот поди ж ты: мне вдруг стало не по себе, я повернулся и поднял глаза на окна мотеля, выходящие на зады. В них во всех не было света, кроме двух. Моего и еще одного. И я — недаром же мне стало не по себе — задался вопросом: а что бы вы подумали, если бы вы увидели, как человек заглядывает посреди ночи в окна машин на стоянке “Рамады”? Подумали бы, что он хочет проветриться? Подумали бы, что он хочет — раз днем ему придется выпутываться из всяких передряг — к ним как следует подготовиться? Подумали бы, что подружка его бросает? Подумали бы, что у него есть дочь? Подумали бы, что он такой же, как вы?
ГРЕЙТ–ФОЛС История эта невеселая. Предупреждаю.
Мой отец — его звали Джек Рассел — и я, мальчишкой лет четырнадцати, жили с мамой в доме на восток от Грейт–Фолса (штат Монтана) неподалеку от городишка Хайвуд, Хайвудских гор и реки Миссури. Это было ровное, безлесое плоскогорье — сплошь одни фермы, где растили пшеницу, отец мой притом к фермерству никогда касательства не имел: он вырос в окрестностях Такомы (штат Вашингтон), его семья работала на компанию “Боинг”.
Он, отец мой, служил сержантом в Военно–воздушных силах и демобилизовался в Грейт–Фолс. Но вернуться домой в Такому, как хотела мама, не вернулся, а устроился в Военно–воздушных силах на гражданскую должность, работал механиком. Снял дом за городом у фермера — тот не хотел, чтобы дом пустовал.
Теперь и дома того тоже нет — я там побывал. Но над зарослями молочая все еще высятся дикие маслины в два ряда да парочка служб. Дом был самый что ни на есть простой, в два этажа, с верандой по фасаду, места для машин около него не предусматривалось. Я тогда ездил каждое утро в Грейт–Фолс на школьном автобусе, отец на машине, а мама сидела дома.
Мама была красивая — высокая, худощавая брюнетка, черты лица у нее были резковатые, и даже когда она и не думала улыбаться, казалось, что она улыбается. Она выросла в Уоллисе (штат Айдахо), год проучилась в колледже в Спокане, потом переехала на побережье — там она и познакомилась с Джеком Расселом. Она была двумя годами старше и вышла за него — так она мне рассказывала, — потому что он был молодой и чудо как хорош, ну и вдобавок рассчитывала, что они бросят свою глухомань и вместе поездят по свету — и так оно, похоже, некоторое время и было. Именно такой жизни ей хотелось до того, как она толком уяснила себе, чего еще ей хотелось и какого будущего вообще.
Отец, когда не возился с самолетами, — охотился или рыбачил, тут ему не было равных. Рыбачить он научился — так он рассказывал — в Исландии, а охотиться на уток — на постах ДРО, куда наезжал, когда служил в Военно–воздушных силах. В ту пору — шел 1960 год — он начал брать меня с собой на “вылазки”, как он их называл. Мне и тогда казалось, хотя я мало в чем смыслил, что о таком другие мальчишки могли только мечтать, но у них, как правило, дальше мечтаний дело не доходило. Думаю, тут я не ошибаюсь. И то правда, что отец не знал меры. По весне мы ездили в бассейн реки Джудит, разбивали лагерь на берегу, и за субботу–воскресенье он вылавливал до сотни рыб, а то и побольше. С утра до ночи ничем другим не занимался и никогда не уставал. Насадит кукурузные зерна на крючок номер 4 с поводком, повозит этой хреновиной по дну глубокого озера ниже тяжелого грузила — и рыба клюет, и еще как. И по большей части, оттого что он знал реку Джудит и умел запустить наживку вглубь, ему попадалась крупная рыба.
Та же история с утками — другим его увлечением. Едва северные птицы, как правило к середине октября, сядут на гнезда, он берет меня с собой, и мы сооружаем скрадок из рогоза и пшеничной соломы по одну сторону заросших камышами озерков или болотцев, таких мелких, что их можно перейти вброд, — он их знал во множестве ниже по течению Миссури. Ставим подсадные чучела с подветренной стороны скрадка, и он сыплет зерно так, чтобы голод гнал дичь от подсадных чучел к нам. Вечерами, только отец возвратится с базы, мы уходим из дому — сидим в скрадке, пока не появятся пролетные утки и не присядут к чучелам: их даже подманивать не надо. А некоторое время спустя — порой и целый час пройдет, и стемнеет уже совсем — утки найдут зерно, и вся стая — бывает, штук до шестидесяти — поплывет к нам. И когда по расчету отца они подплывут достаточно близко, он мне и говорит: “Джеки, свети!” — и я встаю и направляю карбидный фонарь на озерцо, и он встает рядом и всех какие ни на есть уток поубивает, если получится, прямо на воде, ну и влет, и на подъеме тоже. У отца был “ремингтон” 11-й модели, длинноствольный, с патронником, в который входило десять зарядов, и десятью выстрелами — а стрелял он под птицу — секунд за двадцать убивал или подранивал уток тридцать, не меньше. Я и сейчас слышу выстрел, вижу, как над объятой темью водой просверкивает, один выстрел, другой; стрелял он не так уж и быстро — рассчитывал время, чтобы подстрелить как можно больше птиц.
Что отец делал с утками, которых убивал, и с рыбой — продавал, что же еще. В то время законом запрещалось продавать дичь, да и теперь тоже. Толику он оставлял для нас, но большую часть обычно отвозил — рыбу держал на льду, уток, еще необсохших, в джутовых мешках из–под зерна — в гостиницу “Большая Северная” на Второй улице в Грейт–Фолсе, ее тогда еще не закрыли, и продавал негру, поставлявшему их богатым клиентам, а также в вагоны–рестораны поездов, которые следовали через город. Мы подкатывали на отцовском “плимуте” к гостинице с черного хода — всякий раз, когда уже стемнеет, — к бетонному грузовому пандусу, ведущему к двери, над которой горел свет; отсюда было рукой подать до сортировочной станции: иногда я видел стоящие в ожидании отправки пассажирские поезда, золотой, теплый свет в окнах вагонов, пассажиров при костюмах — все они уезжали куда подальше от Монтаны: в Милуоки, или там в Чикаго, или в Нью–Йорк; эти города я — парень четырнадцати лет, чей отец на холоде, в кромешной тьме, продавал незаконно добытую дичь, — и представить не мог.
Поставщик был высокий, сутулый малый в белой куртке, отец его именовал “профессор Гусь” или “профессор Сом”, а профессор называл отца “сержантом”. Он давал четвертак за фунт форели, десять центов за сига, доллар за крякву, два за белолобого или, скажем, голубого гуся и четыре доллара за канадскую казарку. При мне отец как–то выручил сотню долларов за один улов, осенью и побольше того за уток и гусей, а продаст он дичь, мы едем на 10-ю авеню, делаем остановку в баре “Русалка”, по соседству с авиабазой, — и там он гудит с дружками по прежней работе, они рассказывают смешные байки про охоту и рыбалку, а я играю в китайский бильярд и просаживаю деньги на музыкальные автоматы.
Как раз в такой вот вечер беда и приключилась. Октябрь шел к концу. Я запомнил день, потому что это было незадолго до Всех святых, и в окнах домов, мимо которых я проезжал на автобусе по дороге в Грейт–Фолсе, были выставлены вырезанные из тыкв фонари, а во дворах на стульях высажены пугала.
Мы с отцом охотились на уток в заводи реки Смит, выше по течению от того места, где она впадает в Миссури. Он подстрелил тридцать уток, мы поехали в “Большую Северную”, где их и загнали, но двух уток отец не продал, оставил в мешке. А отъехали мы от гостиницы, он вдруг и говорит:
— Джеки, поедем–ка сегодня прямо домой. Да ну их, этих забулдыг из “Русалки”. Я зажарю уток на решетке. Давай сегодня проведем вечер по–другому. — И как–то чудно улыбнулся. Обычно он ничего такого не говорил и вообще так не говорил. Ему в “Русалке” нравилось, да и мама, насколько мне известно, была не против, чтобы он проводил там время.
— А что,— говорю я, — хорошая мысль.
— То–то твоя мать удивится, — говорит он. — Порадуем ее.
Мы проехали мимо авиабазы на 87-й магистрали, мимо взлетной полосы, где самолеты взмывали в ночь. Тьму крапали зеленые и красные сигнальные огни, прожектора на вышке прочесывали небо, преследовали самолеты, удалявшиеся по–над плоскогорьем к Канаде, а то и к Аляске и Тихому океану.
— Ну и ну! — говорит отец ни с того ни с сего.
Я поглядел на него — глаза у него сузились, видно, что–то обдумывал.
— Знаешь, Джеки, — говорит, — твоя мать мне как–то сказала, и этих ее слов я не могу забыть. Она сказала: “От разбитого сердца еще никто не умер”. Это было до твоего рождения. Мы жили в Техасе и перессорились вдрызг — и тогда–то ей и пришла в голову эта мысль. Почему, не знаю. — Он потряс головой.
Пошарил рукой под сиденьем, нашел четвертинку виски, поднял ее так, чтобы увидеть в свете идущей следом машины, сколько там осталось. Отвинтил крышечку, отхлебнул и протянул бутылку мне.
— Выпей, сынок, — говорит. — Должно же быть в жизни что–то хорошее.
И я понял: что–то неладно. И не в виски было дело — мне случалось выпивать и раньше, и он не мог об этом не знать, — а в его голосе: в нем сквозило что–то незнакомое, я не знал, насколько это важно, но что это важно — не сомневался.
Я отхлебнул и отдал ему бутылку, но проглотил виски не сразу, подождал, пока оно перестанет печь рот, потом мало–помалу проглотил. Когда мы свернули на дорогу к Хайвуду, огни Грейт–Фолса ушли за горизонт и в темноте высветились белые раскиданные поодаль друг от друга огоньки ферм.
— Что тебя точит, Джеки? — говорит отец. — Девчонки? Как у тебя с ними получится в постели? Тебя, среди прочего, и это точит? — Покосился на меня и снова стал смотреть на дорогу.
— Да нет, это меня не точит, — говорю.
— Что же тогда? — говорит отец. — Что еще может точить?
— Вдруг ты умрешь раньше — вот что меня точит, — говорю, как ни трудно мне было это выговорить, — или мама. Вот что.
— Странно было бы, если бы мы умерли позже, — говорит отец; четвертинку он держал той же рукой, что и руль. Мне и раньше случалось видеть, как он таким образом машину ведет. — Все в жизни так скоротечно, Джеки. И уж это–то пусть тебя не точит. Вдруг мы умрем позже — вот что меня бы точило, будь я на твоем месте. — Он улыбнулся не такой растревоженной, нервной улыбкой, как раньше, а улыбкой, означавшей, что он доволен. Больше он мне никогда так не улыбался.
Мы ехали по–за Хайвудом ровными, бегущими среди полей дорогами к дому. Я видел, как вдали, в прерии, блуждал огонек — это фермер, у которого мы арендовали дом, дисковал поле под озимую пшеницу.
— Что–то он припозднился с этим делом, — говорит отец; отхлебнул виски и швырнул бутылку в окно.— Ему ее не собрать, — говорит, — она вымерзнет.
Я промолчал, но подумал, что отец мало что понимает в фермерском деле, и если он и окажется прав, то совершенно случайно. Он понимал в самолетах и охоте, а больше, по–моему, ни в чем.
— Не хочу лезть тебе в душу, — говорит он, а почему он так сказал, мне невдомек. Я даже не уверен, что он так сказал, но у меня в памяти запечатлелось так. Мыслей его я знать не мог. Только слова.
А я ему и говорю — это я точно помню:
— Вот и хорошо. Спасибо.
На Джералдайн–роуд, которая вела прямо к нашему дому, мы не свернули. Вместо этого отец проехал лишних полтора километра, повернул, проехал еще полтора километра и повернул назад, так что к дому мы подъехали с другой стороны.
— Хочу постоять послушать, — говорит. — В жнивье всенепременно должны быть гуси.
Мы остановились, он выключил фары, приглушил двигатель, мы опустили стекла и стали слушать. Шел девятый час, холодало, хоть дождя не было. Но я, как ни напрягался, не различал никаких звуков, кроме свиста ветра, легонько ворошившего стерню, — гуси же не давали о себе знать. А вот как пахнет виски от меня и от отца, я различал, различал и тарахтенье мотора, и как дышит отец, и как трутся друг о друга и о сиденье наши одежки, ноги, и даже стук наших сердец. Различал желтые огни нашего дома, в темноте к югу от нас он светился сквозь дикие маслины — ни дать ни взять корабль на море.
— Ей–ей, я их слышу, — говорит отец; он высунул голову из окна. — Только они высоко. Сейчас они здесь не сядут, Джеки. Эти ребята, они птицы высокого полета. Поди их поймай.
В стороне от дороги, у защитной лесополосы, около молотилки — фермер бросил ее ржаветь — стояла машина. Можно было различить, как на хроме хвостовых фар играют лунные блики. Это был “понтиак”, двухдверный, с жестким верхом. Отец ничего не сказал, ничего не сказал и я, хотя, как теперь понимаю, по разным причинам.
Фонарь над торцевой дверью горел, горел свет и в доме — наверху, внизу. Мама положила на крыльцо тыкву; колокольчики, которые она подвесила у входа, звенели. Мой пес Майор вышел из сарая и стоял в снопе света, пока мы не подъехали.
— Посмотрим, что здесь творится, — говорит отец; открыл дверцу и выскочил. Поглядел на меня — я еще сидел в машине, — глаза расширены, рот сжат.
Мы вошли в дом с торца, по лестнице поднялись из полуподвала в кухню, а там стоит мужик — раньше я его не видел, молодой мужик, блондинистый, лет так двадцати— двадцати пяти. Рослый, в рубашке с короткими рукавами, в наутюженных бежевых брюках. Он стоял по другую сторону обеденного стола, концы пальцев только–только касались столешницы. Голубые глаза уставил на отца — тот был в охотничьем уборе.
— Привет, — говорит отец.
— Привет, — говорит парень; и больше ничего не сказал.
Я, бог весть почему, посмотрел на его руки, длинные, незагорелые. Руки молодого парня, такие руки, как у меня. Короткие рукава аккуратно подкатаны, из–под одного выглядывает краешек зеленой наколки. На столе стакан виски, бутылки нет.
— Тебя как зовут? — говорит отец; он стоял прямо под яркой свисавшей с потолка кухонной лампой. Мне показалось, он вот–вот засмеется.
— Вуди, — говорит парень и откашлялся. Посмотрел на меня, потом протянул руку к виски, но лишь коснулся края стакана. Он не всполошился — это было заметно. И видимо, ничуть не испугался.
— Вуди, — говорит отец и посмотрел на стакан с виски. Посмотрел на меня, потом вздохнул и покачал головой. — А где миссис Рассел, Вуди? Я так понимаю, ты не грабитель, нет ведь?
Вуди улыбнулся.
— Нет, — говорит. — Наверху. Сдается мне, она пошла наверх.
— Хорошо, — говорит отец. — Вот и хорошо. — Вышел было из кухни, но вернулся и встал в дверях. — Джеки, вы с Вуди идите во двор, ждите. Покуда я не выйду, никуда не уходите. — И тут поглядел на Вуди — не хотел бы я, чтобы он на меня так глядел: видно было, что он к нему присматривается. — Надо понимать, это твоя машина, — говорит.
— “Понтиак”, да. — Вуди кивнул. — Так. Ладно, — говорит отец. Опять вышел из кухни и пошел наверх. Тут в гостиной зазвонил телефон, я слышу, мама говорит: ”Кто это?” А отец: “Это я, Джек”. И я решил не брать трубку. Вуди поглядел на меня, и я понял: он не знает на что решиться. Унести ноги что ли. Да ноги не держали. Притом, сдается мне, он вполне бы мог поступить, как я скажу, скажи я что–нибудь.
— Давай выйдем, — говорю я.
А он мне:
— Ладно.
Мы с Вуди вышли из дома, остановились в круге света от фонаря над боковой дверью. Я был в вязаной куртке, Вуди зяб — голые руки засунул в поглубже в карманы, переминался с ноги на ногу. В доме опять зазвонил телефон. Разок я поднял глаза, вижу — мама подошла к окну, поглядела на Вуди, на меня. Вуди глаз не поднимал и ее не видел, а я видел. Я помахал ей, она помахала мне в ответ и улыбнулась. На ней было платье цвета морской волны. Минуту спустя телефон замолк.
Вуди вынул из кармана рубашки сигарету, закурил. Дым из его ноздрей рванул в холодный воздух, Вуди потянул носом, огляделся, бросил спичку на гравий. Блондинистые волосы зачесаны назад, на висках зализаны; я различил запах его лосьона после бритья, приятный, отдающий лимоном запах. И тут только заметил, какие у него туфли. Двухцветные — черно–белые, — шнурки черные. Носки выступали из–под широких брюк, длинные, блестящие, начищенные, точно он на какое торжество собрался. Такие туфли носить разве что исполнителю деревенских песен, в крайнем случае продавцу. С виду он был недурен, но если столкнуться с ним носом к носу в магазинчике, потом нипочем не узнаешь.
— Нравится мне здесь, — говорит Вуди; головы притом не поднимал, туфли свои рассматривал. — Тихо–спокойно. Небось, отсюда, будь земля плоская, и Чикаго можно увидать. Здесь Великие равнины начинаются.
— Не знаю, — говорю.
Вуди поднял на меня глаза, дым рукой заслонил.
— В футбол играешь?
— Нет, — говорю.
Хотел задать ему вопрос–другой относительно мамы. Но не мог надумать, что бы спросить.
— Я выпил, — говорит Вуди, — а вот поди ж ты — сейчас ни в одном глазу.
Поднялся ветер, и я, хоть и стоял за домом, услышал, как где–то далеко тявкнул Майор; учуял, как пахнет оросительная канава, как она журчит в поле. Канава протянулась от Хайвуд–крика до Миссури километров на тридцать, не меньше. Вуди ничего про это не знал и ни услышать, ни учуять ничего не мог. И ничего ни про что здешнее он знать не знал. Я услышал голос отца: “Вот смеху–то”, потом в доме выдвинули–задвинули ящик, закрылась дверь. И больше ничего.
Вуди повернулся, посмотрел в темноту, туда, где горизонт заливало зарево огней Грейт–Фолса, и мы оба увидели, как сигналит самолет, — он шел на посадку.
— Раз в Лос–Анджелесском аэропорту я прошел мимо брата и не признал его, — говорит Вуди; он вглядывался в темноту. — А брат меня признал, вот какая штука. Говорит: “Эй, браток, ты против меня чего имеешь или что?” Да не имел я ничего против брата. И что нам, и мне, и ему, оставалось — только посмеяться.
Вуди повернулся и поглядел на наш дом. Руки в карманах, сигарету зубами зажал, мускулы напружил. И тут я увидел, что руки у него покрепче, посильнее, чем мне представлялось. Жилы на них набухли. И меня разобрало любопытство: что такое знает Вуди, чего я не знаю. Не о маме — об этом я ничего не знал и знать не хотел, но о самых разных вещах: о том, что за жизнь там, в темноте, о том, как он здесь оказался, об аэропортах и даже обо мне. У нас с ним не такая уж и большая разница в возрасте, это я знал. Но Вуди — одно, я — совсем другое. И я задумался, стану ли я когда–нибудь таким, как он, поскольку, сдается, это необязательно так уж и плохо.
— А ты знаешь, что твоя мать уже была замужем? — говорит Вуди.
— Да, — говорю. — Знаю.
— Нынче с ними со всеми так, — говорит он. — Спят и видят, как бы развестись.
— Похоже на то, — говорю.
Вуди бросил сигарету, отшвырнул ее носком черно–белой туфли. Поднял глаза на меня и улыбнулся так, как улыбался еще в доме, так, словно бы он что–то знает, но тебе нипочем не скажет, улыбнулся так, что тебе делалось погано оттого, что ты не Вуди и ни в жизнь им не станешь.
И вот тут–то из дома вышел отец. По–прежнему в клетчатой охотничьей куртке и вязаной шапке, только лицо у него стало белое как мел, никогда больше не видел, чтобы у человека так побелело лицо. Вот какая странность. Я почувствовал, что он сломался изнутри, потому что вид у него был поврежденный, такой, словно он себя каким–то манером покалечил.
Следом за ним из двери вышла мама и остановилась в круге света на верхней ступеньке. В платье морской волны, это платье я видел в окне — прежде я его на ней ни разу не видел, — поверх она надела короткое пальто, в руке несла чемодан. Она посмотрела на меня и покачала головой, но так, чтобы никто, кроме меня, не заметил: вроде как бы давала знак, что сейчас лучше помолчать.
Отец — руки в карманах — пошел прямиком к Вуди. На меня и не поглядел.
— Чем на жизнь зарабатываешь? — говорит, а сам почти вплотную к Вуди подошел. Еще чуть–чуть, и его куртка Вудиной рубашки коснется.
— В ВВС служу, — говорит Вуди.
Поглядел на меня, потом на отца. Увидел, что отец на взводе.
— А сегодня у тебя выходной, так надо понимать? — говорит отец.
Еще надвинулся на Вуди, руки из карманов не вынимает. И как толканет Вуди грудью, и Вуди вроде не противится — позволяет отцу себя толкать.
— Нет, — говорит и покачал головой.
Я посмотрел на маму. Она стояла, смотрела на них. Можно подумать, ей отдан приказ, и она ему повинуется. Она не улыбалась мне, хотя, я так думаю, думала обо мне, и от этого мне стало не по себе.
— Ты что? — говорит отец; он стоял лицом к лицу с Вуди, прямо–таки лицом к лицу, и голос у него был сдавленный, точно ему трудно говорить. — Ты что себе думаешь? Ты что, совсем ничего не соображаешь?
Вынул из куртки револьвер, ткнул Вуди в подбородок, в мягкую выемку под ним, да так, что лицо Вуди задралось, но руки не вскинулись, кулаки не сжались.
— Не знаю, что с тобой сделать, — говорит отец. — Ума не приложу, что с тобой сделать. Просто–таки ума не приложу.
Впрочем, мне казалось, он хотел только продержать Вуди вот так вот здесь, а там что–то да и переломится или он сумеет забыть всю эту историю, а ничего другого сделать и не хотел.
Отец взвел курок и еще сильнее вдавил ствол во впадинку под подбородком Вуди, дышал ему в лицо; мама стояла в круге света с чемоданом, взгляд ее был прикован к ним, мой — тоже. Так прошло, должно быть, с полминуты.
Тут мама и говорит:
— Джек, хватит, кончай это. Хватит.
Отец сверлил Вуди взглядом — казалось, он хочет вынудить Вуди что–то предпринять: пусть тот стронется с места, повернется к нему спиной, сделает что–то, что угодно, лишь бы покончить с этим, и тогда отец и сам положит этому конец. Отец глаза сощурил, зубы сцепил, губы раздвинул — изобразил улыбку.
— Ты чокнутый, да? — говорит отец. — Ты, чтоб тебя, чокнутый, вот ты кто. Ты ее любишь, и ты тоже. Да? Да, чокнутый? Да? Скажи, любишь ее? Скажи, что любишь! Скажи, что любишь, и, если так, я вышибу твои поганые мозги .
— Коли на то пошло, — Вуди говорит. — Нет. Коли на то пошло.
— Не любит он меня, Джек. Будет тебе, — говорит мама. Она если и волновалась, то не подавала виду. И опять покачала головой — дала мне знак. Она, я так думаю, не думала, что отец пристрелит Вуди. И Вуди, я думаю, так не думал. Никто, я думаю, так не думал, кроме самого отца. Зато он, я думаю, так думал и обмозговывал, как к этому приступиться.
Вдруг отец как крутанется — блестят мать глаза, бегают, но револьвер от Вудиного лица не отнимает. Испугался, я так думаю, испугался, что делает не то, и все испортит, и выйдет только хуже, и ничего взглядом он этим не добьется.
— Уходишь, — кричит он ей. — Вот почему ты вещички собрала. Проваливай. Давай, давай.
— Джеки утром идти в школу, — говорит мама; голос нисколько не повысила. И, ни слова не сказав никому из нас, подхватила чемодан, вышла из круга света и, обогнув угол, скрылась в зарослях диких маслин, рядами убегавших в пшеничное поле.
Отец оглянулся, посмотрел на меня — я стоял, где стоял, на гравии, — его, похоже, удивило, что я не пошел вслед за мамой к Вудиной машине. Но я тогда и думать об этом не думал — позже, было дело, думал. Позже думал: что бы мне уйти с ней — глядишь, у них тогда все решилось бы иначе. Только я с ней не ушел.
— Уверен, что уберешься подобру–поздорову, так надо понимать, господин хороший? — говорит отец; они с Вуди стояли лицом к лицу. Он и сам уже чокнулся. Да и кто б не чокнулся на его месте. Ему, должно быть, казалось, что ему уже ни с чем не совладать.
— Хотелось бы, — говорит Вуди. — Хотелось бы подобру.
— А мне хотелось бы придумать, как тебя достать, — говорит отец и сощурил глаза. — Только ничего не придумывается. — Мы услыхали, как захлопнулась где–то в темноте дверца Вудиной машины. — Думаешь, я дурак? — говорит отец.
— Нет, — говорит Вуди. — Ничего такого я не думаю.
— Думаешь, ты важная птица?
— Нет, — говорит Вуди. — Да нет же.
Отец опять сощурился. Видимо, с этой–то минуты он и стал превращаться в другого — другого, незнакомого мне человека.
— Ты откуда?
Тут и Вуди закрыл глаза. Долгим вздохом втянул, выпустил воздух. Можно подумать, что этот вопрос Вуди почему–то был тяжелее всего прочего, что такого вопроса он уж никак не ожидал.
— Из Чикаго, — говорит Вуди, — из тамошнего пригорода.
— Родители живы? — говорит отец, а сам свой большущий вороненый револьвер так и не отнял от Вудиного подбородка.
— Да, — говорит Вуди. — Да, сэр.
— Жалко, — говорит отец. — Жалко, они ведь узнают — как не узнать, — что ты за фрукт. Я так думаю, им давным–давно до тебя нет дела. Я так думаю, они оба желали бы тебе сдохнуть. Ты про это не знал. А я знаю. Вот только помочь им ничем не могу. Придется кому–то другому тебя прихлопнуть. А я и думать о тебе больше не хочу. Вот так–то.
Уронил руку с револьвером, стоял смотрел на Вуди. Не попятился, просто стоял ждал, а чего ждал — не знаю. Вуди с минуту постоял, потом конфузливо покосился на меня. Я опустил глаза, это я знаю. Что мне еще оставалось делать. Притом, помню, я подумал, не разбито ли сердце Вуди и что все это для него значит. Не для меня, мамы или отца. А для него, оттого что именно он почему–то скинут со счетов, он в недолгом времени останется в одиночестве, он совершил поступок, о котором однажды еще пожалеет, и около него не будет никого, кто сказал бы ему: мол, да ладно, мы не держим на тебя зла, чего в жизни не бывает.
Вуди отступил на шаг назад, посмотрел на отца и опять на меня, будто хотел что–то сказать, потом отступил в сторону и прошел к парадному входу, туда, где в непривычно холодном воздухе звенели колокольчики.
Отец посмотрел на меня — большущий револьвер он все еще держал в руке.
— Считаешь, это глупо? — говорит. — Вот это все. Кричать, стращать, психовать? Если и так, тебя можно понять. Тебе и вообще на это не следовало бы смотреть. Прости. Я не знаю, что мне теперь делать.
— Все обойдется, — говорю.
И пошел на дорогу. За дикими маслинами заурчал мотор Вудиной машины. Я стоял, смотрел, как она дает задний ход, выхлоп заволок красные сигнальные огни. В машине, в свете передних фар, выступили из темноты их головы. Когда они выехали на дорогу, Вуди на какой–то миг притормозил, и я увидел, что они разговаривают: повернули друг к другу головы, кивают. Голову Вуди и мамину. Секунду–другую они посидели вот так вот, затем отъехали медленно–медленно. А я подумал, что же такое им нужно было друг другу сказать, настолько важное и не терпящее отлагательств, что они тут же остановились. Сказала ли она: Я тебя люблю? Сказала ли она: Чего не ожидала, того не ожидала? Сказала ли она: Я только о том и мечтала? Сказал ли он: Мне жаль, что так получилось, или Я рад, или Меня это никак не касается? Но если ты при этом не был, ничего такого тебе знать не дано. А я при этом не был и не хотел быть. И сдается, мне при этом быть и не пристало. Я услышал, как хлопнула дверь: отец вошел в дом, и я свернул с дороги, где все еще можно было разглядеть, как убегают вдаль сигнальные огни, и пошел в дом, где мне предстояло остаться один на один с отцом.
Ничто по большей части разом не кончается. Утром я, как всегда, поехал в школу на автобусе, отец — на авиабазу на машине. О том, что случилось, мы почти не говорили. Жестокие слова в каком–то смысле примерно одинаковы. Придумай их за кого хочешь сам — не ошибешься. По–моему, нам обоим казалось, что мы в тумане, сквозь который пока ничего не можем различить, но через какое–то время, не исключено, что даже и недолгое, мы прозреем и что–то поймем. В тот день на третьем уроке посыльный принес мне записку, в ней сообщалось, что в полдень мне дадут освобождение от занятий и я должен встретиться с матерью в мотеле на 10-й авеню по Южной стороне — это неподалеку от моей школы, — и мы сможем вместе пообедать.
Погода в Грейт–Фолсе в тот день выдалась пасмурная. Листья с деревьев облетели, горы на восток от города закрыли низко нависшие облака. Накануне вечер был холодный и ясный, но сегодня явно надо было ждать дождя. Зима наступала всерьез. Еще несколько дней — и все покроет снег.
Мотель, где остановилась мама, назывался “Тропикана”, он помещался рядом с городским полем для гольфа. На вывеске у входа красовался неоновый попугай. За белым домиком конторы подковой расположились коттеджи. Перед ними были припаркованы всего две машины, перед коттеджем мамы машины не было. И я подумал, там ли Вуди или на своей авиабазе. Подумал, столкнется ли с ним отец и что они скажут друг другу.
Я дошел до коттеджа номер 9. При том что на ручке двери висела табличка “Просьба не беспокоить”, дверь была открыта. Я заглянул в затянутую сеткой дверь и увидел маму — она сидела на постели, одна. Хотя телевизор работал, она смотрела на меня. На ней было платье цвета морской волны, то же, что и вчера. Она улыбнулась мне, и мне понравилось, как она выглядит сквозь сетку, в полутени. Черты ее лица вроде бы стали менее резкими. По–видимому, ей было тут уютно, и я понял, что мы — пусть что было, то было, — поладим и что я на нее не держу зла и никогда не держал.
Она подалась вперед и выключила телевизор.
— Входи, Джеки, — говорит; я открыл дверь и вошел.
— Верх роскоши, а? — Мама обвела взглядом комнату. Ее раскрытый чемодан стоял у двери в ванную, за окном ванной было видно поле для гольфа — там под молочно–белым небом трое мужчин гоняли клюшками мяч. — Порой одиночество тяготит, — говорит она; нагнулась и надела туфли на высоких каблуках. — Я сегодня дурно спала, а ты?
— Я тоже, — говорю, хотя спал я очень даже хорошо.
Мне хотелось спросить ее, где Вуди, но вдруг меня осенило: он смылся и не вернется, она меньше всего думает о нем, и ей решительно безразлично, где он обретается сейчас и будет обретаться вообще.
— Как насчет комплимента, мне бы он сейчас пригодился, — говорит она. — Не отпустишь какой–нибудь из своих запасов?
— Конечно, — говорю. — Рад тебя видеть.
— Вот это мило, — говорит и кивнула. Она уже обула туфли. — Как насчет того, чтобы пообедать? Кафетерий через улицу — можно пойти туда. Там и горячее подают.
— Нет, — говорю. — Я еще не проголодался.
— Вот и хорошо, — говорит и снова улыбнулась мне.
Я уже говорил, что мне понравилось, как она выглядит. В ее красоте появилось что–то новое — такой я ее еще не видел: она словно бы освободилась от стеснявших ее прежде пут и теперь могла вести себя иначе. Даже со мной.
— Знаешь, — говорит, — порой я думаю о том, как когда–то поступила. Когда угодно. Много лет назад в Айдахо или на прошлой неделе. И у меня такое чувство, будто я об этом читаю в книге. Будто это рассказ. Ну не странно ли?
— Странно, — говорю.
Мне и впрямь это показалось странным, потому что в те времена я твердо знал разницу между тем, что было и чего не было, и считал, что так будет всегда.
— Случается, — говорит она; руки сложила на коленях и посмотрела в боковое оконце: оно выходило на стоянку машин и изогнутый подковой ряд коттеджей. — Случается, я напрочь забываю, какова жизнь на самом деле. Ну начисто. — Она улыбнулась. — Не так уж это и плохо в конечном счете. Может, это у меня болезнь. Тебе не кажется, что это у меня болезнь и она пройдет?
— Нет. Не знаю, — говорю. — Может быть. Надо думать. — Я посмотрел в окно ванной и увидел, как по дерновой лужайке идут трое мужчин с клюшками в руках.
— Мне сейчас трудно объяснить, что со мной происходит, — говорит мама. — Прости. — Откашлялась, потом замолчала и молчала чуть ли не минуту, а я все стоял. — Тем не менее о чем бы тебе ни захотелось спросить, я отвечу. Спрашивай о чем угодно, и я — хочу не хочу — отвечу тебе по правде. Договорились? Ей–ей, отвечу. Можешь и не доверять мне. Не так уж это для нас и важно. Ведь мы оба теперь взрослые.
И тут я и говорю:
— Ты раньше была замужем?
Мама так чудно на меня посмотрела. Глаза у нее сощурились, и она вдруг сделалась такой, как прежде — черты лица стали резкими, губы растянула недобрая улыбка.
— Нет, — говорит. — Кто тебе это сказал? Это не так. Не было этого. Это тебе Джек сказал? Это отец сказал? Как некрасиво. Пусть я и плохая, но не настолько.
— Он этого не говорил, — говорю.
— Говорил, конечно говорил, — говорит мама. — Не понимает, что когда все и так плохо, лучше не будить лихо.
— Мне хотелось знать, так ли это, — говорю. — Просто пришла в голову такая мысль. Никакого значения это не имеет.
— Да, не имеет, — говорит мать. — Я могла бы выйти замуж раз восемь. Просто мне неприятно, что он тебе так сказал. Ему иногда недостает широты души.
— Не говорил он этого, — говорю. Сказал раз, сказал другой — и хватит, а уж поверит она, не поверит, меня это мало заботило. Доверять или не доверять друг другу — не так уж было для нас тогда и важно. Во всяком случае, теперь я понял: если узнать о чем угодно все доподлинно, по правде, — жизнь не в жизнь.
— Значит, ты только об этом хотел спросить? — говорит мама. Она, похоже, была вне себя, но не я был тому причиной, нет, не я. А вообще всё. И я разделял ее чувства. — Твоя жизнь, Джеки, касается тебя и только тебя, — говорит мама. — Иногда она настолько никого, кроме тебя самого, не касается, что просто жуть. Хочется бежать куда глаза глядят.
— Видимо, так .
— Семейная жизнь мне не очень–то по душе — вот в чем дело. — Она посмотрела на меня, но я ничего не сказал. Не понял, что она имела в виду, но притом знал: что я ни скажи, ее жизнь пойдет своим путем, мои слова ничего не изменят. И я промолчал.
А немного позже мы пересекли 10-ю авеню и пообедали в кафетерии. Когда она платила за обед, я заметил у нее в сумочке отцовский кошелек и увидел, что там есть деньги. И я понял: отец сегодня уже с ней встретился и что ему, что ей безразлично — знаю я об этом или нет. Мы все трое были каждый за себя.
Когда мы вышли на улицу, уже похолодало, дул ветер. Шлейфы выхлопов, тянущиеся за машинами, светились, и, хотя было всего два часа пополудни, кое–кто из водителей включил фары. Мама вызвала такси, мы стояли ждали машину. Куда она едет, я не знал, но я не ехал с ней.
— Отец не разрешил мне вернуться, — говорит; она уже стояла на обочине. Для нее это была данность — она не надеялась, что я уговорю отца, или заступлюсь за нее, или встану на ее сторону. Вот тогда–то я и пожалел, что вчера вечером дал ей уйти, — никак нельзя было этого допустить. Стоит остаться, и, глядишь, все наладится; уйдешь в темень и не вернешься — ставишь жизнь на кон, и потом с ней не совладать.
Мамино такси пришло. Она поцеловала меня, обняла крепко–крепко и села в такси — платье цвета морской волны, высокие каблуки, короткое пальто. Я стоял, вдыхал запах ее духов на моих щеках, смотрел на маму.
— Многое из того, что прежде пугало, мне теперь не страшно, — говорит она; подняла на меня глаза и улыбнулась . — А меня ведь мутило от страха, вот как. — Закрыла дверцу, помахала мне и уехала.
Я пошел назад в школу. Хотел поспеть туда к трем, тогда можно было бы вернуться домой на автобусе. Я проделал долгий путь вдоль Миссури по 10-й авеню до Второй улицы, а там повернул к центру. Миновал гостиницу “Большая Северная”, куда отец сбывал уток, гусей и всевозможную рыбу. Пассажирских поездов на сортировочной не было, грузовой пандус казался маленьким. Вдоль него выстроились мусорные баки, дверь была закрыта, на ней висел замок.
По дороге в школу я думал, что моя жизнь круто повернула и мне, пожалуй, не понять толком, как и куда, по всей вероятности, еще очень долго. А может, и вообще никогда. Такие вещи приключаются помимо воли, это я знал, вот и со мной сейчас такое приключилось. И, шагая в тот день холодной улицей по Грейт–Фолсу, я задавал себе такие вопросы: почему отец не разрешил маме вернуться? Почему Вуди стоял со мной на холоду у нашего дома — ведь отец мог его убить? Почему Вуди сказал, что мама была прежде замужем, если это неправда? Да и сама мама, почему она так поступила? Через пять лет отец отправился в Или (штат Невада) срывать забастовку на нефтепромыслах и был там по случайности убит. Маму я с тех пор время от времени встречал — там–сям, с одним мужчиной, с другим — и могу сказать, что мы хотя бы знаем, что и как у каждого из нас. А вот ответа на эти вопросы я так и не знаю, и я никого и никогда не просил ответить на них. Притом я не исключаю, что он — ответ — куда как несложен: это всего–навсего неразвитость, в нас во всех сидит какое–то безразличие, бессилие, из–за них мы неверно видим жизнь, по сути чистую и простую, из–за них наше существование — что–то вроде межи, отделяющей одно небытие от другого, из–за них мы всего–навсего твари, повстречавшиеся на одной тропе, подозрительные, злопамятные, которым не ведомы ни снисхождение, ни сильные чувства.
К ЧЕРТЯМ СОБАЧЬИМ Моя жена только–только укатила на Запад с псарем с местных собачьих бегов, а я болтался дома, пережидал, пока суд да дело, подумывал: не сесть ли на поезд во Флориду — перебить невезуху. Билет уже лежал у меня в бумажнике.
Был канун Дня благодарения, и всю неделю охотники парковали машины у ворот: пикапы и одно–два раздолбанных “шевроле” — по большей части с номерами других штатов — пустовали день–деньской; лишь кой–когда двое мужиков постоят у своих машин, попьют кофе, покалякают. Мне они были до лампочки. Гейнсборо — а я тогда подумывал кинуть его с арендной платой — сказал, чтоб я с ними не связывался, пусть себе охотятся, ну а если вздумают стрелять около дома, тогда уж вызвать полицию и пусть она с ними управляется. Около дома никто не стрелял, хотя в леске на задах постреливали, и я видел, как одно “шевроле” с оленем на крыше укатило молнией, но неприятностей от этого не предвидел.
Я хотел выбраться отсюда до снега и до того, как начнут приходить счета за электричество. Перед тем как отъехать, жена продала нашу машину, поэтому наладить дела было не так–то просто, а я их запустил — не до того было.
Утром, в одиннадцатом часу, в дверь постучали. На прихваченной морозцем траве стояли две толстухи — держали мертвого оленя.
— Где Гейнсборо? — спрашивает одна из них.
Обе в охотничьей справе. На одной красная в клетку суконная куртка, на другой — зеленый маскировочный костюм. У обеих сзади к поясу приторочены рыжие подушечки — такие, что нагреваются, когда на них садишься. Обе при ружьях.
— Нет его, — говорю. — Вернулся в Англию. Власти к нему прицепились. За что, не знаю.
Обе уставились на меня — глазами так и буравят. Лица обмазаны черно–зеленой маскировочной мазью, с виду себе на уме. А я еще халата не снял.
— Мы хотели оставить Гейнсборо оленины, — говорит та, что в красной куртке, та, что первая заговорила. Обернулась, посмотрела на мертвого оленя, а у него язык вывалился и глаза ну прямо как у оленьего чучела. — Он нам разрешает охотиться, вот мы и хотели его отблагодарить, — говорит.
— Что бы вам не отдать оленину мне, — говорю. — Я б сберег ее для него.
— Отчего бы и нет, — говорит та, что ведет разговор. А другая, та, что в маскировке, глянула на нее со значением: мол, если оленина попадет ко мне в руки, она–то знает, Гейнсборо ее не видать. — Чего бы вам не войти, — говорю. — Я сварю кофе, согреетесь.
— Мы и впрямь здорово замерзли, — говорит та, что в клетчатой куртке, и похлопала в ладоши. — Если Филлис не против.
Филлис сказала, что она ничуть не против, но при этом дала понять, что выпить со мной кофе — это одно, а отдать оленину — другое, и одно к другому касательства не имеет.
— Вообще–то свалила его Филлис, — говорит симпатичная толстуха; кофе они уже выпили, но все еще сидели на диване, обхватив чашки толстыми руками. Она сказала, что ее зовут Бонни и что они не из этого штата. Обе — крупные тетки, лет за сорок, толстомордые, из–за одежек их руки, ноги и все прочее казались несуразно большими. Притом обе веселые — даже Филлис, когда выбросила оленину из головы и щеки у нее снова разгорелись. С ними дом вроде бы заполнился, повеселел.
— Когда она его подстрелила, он еще метров шестьдесят пробежал, перемахнул через изгородь и только тут упал, — говорит Бонни, и так говорит, что ей и не возразишь. — Пуля угодила ему в сердце, а такой выстрел оказывает действие не сразу.
— Он припустил как ошпаренный пес, — говорит Филлис, — потом плюхнулся как куль с дерьмом. — У Филлис были коротко стриженные светлые волосы, рот с неприятной складкой — при таком рте, похоже, так и подмывает говорить неприятное.
— А еще мы наткнулись на подбитую олениху, — говорит Бонни; вижу, она заводится. — От такого прямо зло берет.
— А что, если кто–то шел за ней по следу, — говорю. — Что, если ее по ошибке подстрелили. Как знать.
— Может, и так, — говорит Бонни и искательно глядит на Филлис, но Филлис, та и глаз на нее не подняла.
Я попробовал нарисовать себе картинку, как они на пару волокут из лесу мертвого оленя, — картинка нарисовалась легко.
Я вышел на кухню за булочками — они подогревались в духовке, — а когда вернулся, тетки перешептывались. Но ничего плохого, похоже, не затевали, и я угостил их булочками — прикинулся, что ничего не заметил. Я был им рад. Жена у меня худышка, коротышка, одежду себе покупала в детских отделах универмагов, говорила, что лучше вещей не купишь: им сносу нет. Но в доме что она есть, что ее нет — уж больно мало места она занимала, хоть дом и не такой большой. По правде говоря, даже очень маленький — готовый дом, Гейнсборо перевез его сюда на трейлере. Но с этими тетками казалось, что дом набит под завязку, будто День благодарения уже настал. Тушей быть — ничего хорошего, так я раньше думал, выходит, нет.
— На собачьих бегах бываешь? — спрашивает Филлис; одну половину булочки она в рот засунула, другую в чашке размачивала.
— Бываю, — говорю. — А ты откуда знаешь?
— Филлис говорит, она вроде бы пару раз видела тебя на бегах, — говорит Бонни и улыбнулась.
— Я ставлю только в экспрессе, — говорит Филлис, — а вот Бон ставит на что ни попадя, верно, Бон? И в двойном, и как угодно. Ей без разницы.
— Твоя правда, — Бон снова улыбнулась, вытянула из–под себя рыжую подушечку, поместила ее на ручку дивана. — Филлис говорит, она как–то видела тебя там с женщиной, маленькой такой, совсем крохой, недурной на личико.
— Очень даже возможно, — говорю.
— Кто же это? — Филлис спрашивает без околичностей.
— Жена моя, — говорю.
— А она сейчас здесь? — Бон спрашивает, а сама — для потехи — озирала комнату так, словно высматривала, кто тут за креслом прячется.
— Нет, — говорю. — Она уехала на Запад. Укатила к чертям собачьим.
— Что стряслось? — спрашивает Филлис, с подковыркой спрашивает. — Ты что, спустил на бегах все деньги, и она от тебя дала деру?
— Нет . — Филлис мне не так нравилась, как Бон, хотя почему–то казалось, что на нее скорее можно положиться, если до того дойдет. Вот только вряд ли дойдет. Мне не понравилось, что Филлис столько обо мне знает, даже если насчет денег она и дала промашку. Мы, моя жена и я, переехали сюда из города. У меня была мыслишка рекламировать в местных ресторанах и на бензоколонках собачьи бега, а тем, кто вечером будет туда ходить, давать купоны со скидкой — чем плохо, всем выгода. Уйму времени угрохал, кучу денег ухлопал. И что же: у меня в подвале ящик на ящике с никому не нужными купонами, за которые не уплачено. И вот как–то жена моя приходит домой и ну смеяться — говорит, что на моих придумках и дырку от бублика не заработаешь, а назавтра берет машину, укатывает и назад не возвращается. Ну а чуть спустя заявляется парень, спрашивает, есть ли у меня паспорт на машину — чего нет, того нет, — и так я узнал, что машина продана и с кем она укатила.
Филлис достала из–под маскировочной куртки пластиковую фляжечку, отвернула крышку и через кофейный столик протянула мне. День только начался, но я решил: какого черта? Завтра Благодарение. Я тут один, собираюсь съехать, а арендную плату зажилить. Так что какая разница.
— Грязища у тебя, — Филлис забрала у меня фляжечку, посмотрела, сколько я выпил. — Ну чисто хлев.
— Тут женская рука нужна, — говорит Бон и подмигнула мне. Вообще–то она была ничего из себя, пусть даже и лишку полновата. Из–за маскировочной мази она смахивала на клоуна, но что лицо у нее симпатичное, и под мазью было видно.
— Я вот–вот съеду, — говорю и потянулся за фляжкой, но Филлис засунула ее обратно в куртку. — А сейчас навожу в доме порядок.
— Машина у тебя есть? — спрашивает Филлис.
— Ее сейчас антифризом заправляют, — говорю, — она у “Б.П.” стоит. Синяя “камаро”. Да вы небось проехали мимо нее. А у вас, девочки, есть мужья? — Рад был, что разговор ушел от моих невзгод.
Бон и Филлис досадливо переглянулись, и я огорчился. Огорчительно было видеть, как славная круглая мордашка Бон потемнела от неудовольствия.
— Наши мужья торгуют на пару аптечными резинками в Питерсберге. Это за границей штата, — говорит Филлис. — Одно слово, козлы, если ты понимаешь, что я имею в виду.
Я попытался представить себе мужей Бонни и Филлис. Нарисовались два худосочных типчика в нейлоновых куртчонках — они трясли друг другу руки на темной стоянке торгового пассажа перед баром кегельбана. Никак иначе я их представить не мог.
— Как тебе Гейнсборо? — говорит Филлис.
Бон, та теперь мне только улыбку послала.
— Я его плохо знаю, — говорю. — Гейнсборо мне сказал, что он прямой потомок английского художника. Но я ему не верю.
— И я не верю, — говорит Бонни и опять мне подмигнула.
— Из грязи да в князи, — говорит Филлис.
— У него двое детей, они ко мне наведываются — вынюхивают, что да как, — говорю. — Один — танцовщиком в городе. Другой — компьютеры чинит. Я так думаю, они спят и видят, как бы вселиться сюда. Только арендатор–то я.
— Ты думаешь его кинуть? — говорит Филлис.
— Нет. Ни за что. Пусть он иной раз и привирал, зато меня не обманывал .
— Из грязи да в князи, — говорит Филлис.
Филлис и Бонни понимающе переглянулись. Я увидел, что за окном начал падать снег, пока только изморозь, но снег ждать себя не заставит.
— По тебе видать, что ты соскучился по ласке, — говорит Бонни и улыбнулась широко–широко, так, что выставились зубы. А они у нее все до одного целехоньки, белые и меленькие. Филлис посмотрела на Бонни и даже ухом не повела — похоже, ей такое не впервой слышать.
— Ну и что ты об этом думаешь? — говорит Бонни и подалась всем телом вперед, пригнулась к толстым коленкам.
Поначалу я не знал, что и думать. А потом думаю: хоть Бонни и толстовата, чем плохо? И говорю: я, мол, не против.
— А я ведь не знаю даже, как тебя звать, — говорит Бонни; встала, оглядела унылую комнатенку — искала, где тут дверь в другую комнату.
— Гендерсон, — вру я. — Ллойд Гендерсон меня зовут. Я уж полгода как здесь живу. — И встал.
— Ллойд, то еще имечко, — говорит Бонни и оглядела меня, когда я уже встал, но был еще в халате, с ног до головы. — Я тебя, пожалуй, буду Кучеряш звать — ты же кучерявый. Ну чисто негр, — говорит и зашлась смехом, аж телеса под одежками затряслись.
— Да зови как хочешь, — говорю — и так мне стало хорошо.
— Идите–ка вы оба в другую комнату, а я покамест тут приберусь, — говорит Филлис. И бряк ручищей о подлокотник, хотела, что ли, чтобы пыль поднялась. — Ты не против, чтоб я порядок навела, нет, Ллойд?
— Кучеряш, — говорит Бонни, — называй его Кучеряш.
— Да нет, ничуть, — говорю и поглядел, как за окном на поле, что у подножья холма, начал сеяться снег. Ну чисто рождественская открытка.
— Раз так, я пошумлю, вы уж не обессудьте, — говорит Филлис и стала собирать посуду с журнального столика.
Без одежек Бонни гляделась неплохо. И пусть на ней жиров лишку и наросло, казалось, что в середке, под всеми жирами, она и душевная, и ласковая, и славная — не хуже других. Только толстая, хотя, если ее рядом с Филлис поставить, вроде бы похудее той будет.
На кровати было навалено барахло — я скинул его на пол.
Бонни, когда опустилась на покрывало, села прямехонько на металлический галстучный зажим и рассыпанную мелочь да как взвизгнет — рассмеялась, и я с ней. И так мне хорошо стало.
— У нас в лесу один расчет, — говорит Бон и прыснула. — Вдруг да и пофартит на кого–то вроде тебя напасть.
— И у меня такой же, — говорю. На ощупь она была и вовсе неплохая, мяконькая повсюду. У меня и раньше мелькала мыслишка, что толстухи для такого дела способнее: им выпадает меньше случаев этим заняться, а значит, больше времени поразмыслить, подготовиться, чтобы все получилось путем.
— Ты много смешных баек о толстухах знаешь? — спрашивает Бонни.
— Немало, — говорю. — Раньше, правда, знал еще больше. — Слышно было, как Филлис орудует в кухне, напускает в раковину воду, ворочает там посуду.
— Моя любимая про грузовик, — говорит Бонни.
Эту я не знал.
— Эту не знаю, — говорю.
— Байку про грузовик не знаешь? — говорит она; удивилась — не может поверить.
— Извини, — говорю.
— Может, я тебе, Кучеряш, как–нибудь ее и расскажу, — говорит. — Обхохочешься.
А я вспомнил про двух типчиков в нейлоновых куртчонках — как они трясут друг другу руки на темной стоянке — и решил, что им плевать, чем я буду заниматься с Бонни или там с Филлис, а если и не плевать, так когда они о том узнают, я уже буду во Флориде и при машине. Ну а тогда уж пусть им Гейнсборо объясняет, что да как, а заодно почему он не получил арендной платы и платы за электричество и все прочее. И не исключено, что они его порядком помнут, прежде чем отправятся восвояси.
— А ты парень видный, — говорит Бонни. — Многие мужики жиром обросли, ты — нет. И плечищи у тебя — такие разве что у безногих, которые в креслах–каталках сами себя катят, увидишь.
Вот уж подмазалась так подмазалась. Мне стало хорошо. И такую я в себе лихость почуял, точно это я убил оленя да еще напридумывал всякого–всего, чем людей удивить.
— Я разбила чашку, — говорит Филлис; мы с Бонни уже вернулись в гостиную. — Ты небось слышал, как я ее кокнула. Но это ничего, я нашла в одном из ящиков клей, и теперь она лучше новой. Гейнсборо и не догадается.
Пока мы были в спальне, Филлис навела чистоту, расставила посуду. Но сейчас она была уже в маскировочной куртке — видать, собралась уйти. Мы стояли в темной гостиной — мне казалось, в ней яблоку негде упасть. Я еще был в халате, и что–то мне подсказывало, что надо бы попросить их остаться. Подсказывало, что со временем я свыкнусь с Филлис — и как знать, вдруг мы еще и полакомимся олениной в День благодарения. За окном все замело снегом. Слишком рано он выпал. Что–то мне подсказывало, что зима будет тяжелая.
— А почему бы вам, девчонки, не остаться у меня на ночь? — говорю и улыбнулся искательно.
— Не выйдет, Кучеряш, — говорит Филлис.
Они уже стояли у порога. И через стеклянные двери трех тамбуров было видно, как в распоротом брюхе у оленя — он лежал на траве — таял снег. Бонни и Филлис уже вскинули ружья на плечи. Бонни, похоже, и впрямь не хотелось уходить.
— Видела бы ты его плечищи, — все повторяет и подмигнула мне в последний раз. Куртку свою суконную уже надела, рыжую подушечку к поясу приторочила. — С виду не скажешь, что он могутный. А он могутный. И еще какой. Видела б ты его плечищи. Я стоял на пороге, смотрел на них. Они ухватили оленя за рога и поволокли по дороге к машине.
— Береги себя, Ллойд, — говорит Филлис.
А Бонни улыбнулась мне через плечо.
— Поберегу, — говорю. — Будь спок.
Я закрыл дверь, подошел к окну, смотрел, как они идут к изгороди, тащат оленя по заснеженной дороге, оставляя за собой широкую борозду. Смотрел, как они проталкивали оленя под изгородь Гейнсборо, стояли у машины, смеялись, а потом закинули оленя в багажник и крышку привязали веревкой. Но неплотно, оленью голову оставили снаружи — для инспекторов. Потом разогнулись, посмотрели на меня — я стоял у окна — и что та, что другая рукой мне помахали, широко, от души. Филлис в маскировочной, Бонни в суконной куртке. И я им помахал, но из дома не вышел. А потом они сели в машину, новый красный “понтиак”, и укатили.
Я чуть не весь день проторчал в гостиной, думал: экая жалость, что у меня нет телевизора, смотрел, как падает снег, радовался, что Филлис прибралась и мне не придется наводить чистоту перед отъездом. Думал, как хорошо было бы отведать оленины.
А чуть погодя мне вошло в голову слинять прямо сейчас — чего лучше: вызвать из города такси, доехать на нем до самого вокзала, сесть на поезд во Флориду — и гори все прахом, в том числе и Тина, пусть она сейчас и катит в Финикс с парнем, у которого на уме одни борзые.
Но когда я вышел в кухоньку глянуть на билет — в бумажнике лежали лишь мелочь да спички, и тут–то до меня дошло: невезуха только начинается.