Перевод с английского А. Арзуманова
Кристофер Коукер
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2000
Кристофер Коукер
Сумерки Запада
Книга Кристофера Коукера “Сумерки Запада”, отрывки из которой публикуются в этом номере журнала, явно выпадает из привычного для нас жанра исследований, посвященных международным отношениям. Рассматривая историю становления Атлантического союза и Европейского сообщества в послевоенное время, ее автор, помимо мемуарной и исторической литературы, постоянно обращается к произведениям известных философов, писателей, поэтов, что придает книге эмоциональную убедительность и помогает пониманию того, что участниками и творцами современной истории являются не только дипломаты и политики. Главная черта современности, по мнению Коукера, состоит в том, что общечеловеческие ценности больше не данность, поэтому их необходимо постоянно открывать и формировать заново.
Кристофер Коукер преподает в Лондонской школе экономики историю международных отношений и является экспертом Московской школы политических исследований. Его выступления на семинарах Школы о месте России в современном мире всегда вызывают большой интерес и острые дискуссии. Он автор книг “ War and the Twentieth Century” “Reflections on American Foreign Policy”.
Главы из книги
Новое открытие Центральной Европы
Рассматривая в 1904 году экономические и социальные различия между Восточной и Западной Европой, географ Халфорд Маккиндер, первый геополитик англоязычного мира, выделил те из них, которые считал самыми важными. В лекции, прочитанной в Королевском географическом обществе и озаглавленной “Геополитический стержень истории”, он отметил, что в XVI веке, когда европейцы отправились на запад — в Новый Свет, Россия повернула на восток, неся свои мощь и культуру в просторы Сибири. К исходу ХХ века они наконец встретились на западном побережье Тихого океана.
Сам Маккиндер не был кабинетным ученым. Некоторое время он даже занимался политикой — был верховным комиссаром союзников на юге России в период гражданской войны. И когда год спустя союзники ушли из России, Восточная Европа оказалась во власти Германии и России, двух держав, с которыми Запад позже вступил в самые тесные отношения. Маккиндер — и это главное в его подходе — полностью игнорировал восточноевропейский мир. Такой взгляд на Восточную Европу сохранялся до самого конца “холодной войны”. Жители Восточной Европы просто не попадали в поле зрения геополитиков, пошедших за Маккиндером.
К несчастью для Восточной Европы, она была исключена из европейского сознания на протяжении большей части своей истории. Она, несомненно, не входила в “западный мир” — не стала частью Запада, который обязались защищать союзные державы, подписывая в 1949 году Атлантический договор. Так в учебнике по истории западной цивилизации, составленном в Чикаго в том же 1949 году вполне типичным автором-историком, были небольшие подразделы о “народах Западной Европы” и о некоторых — без уточнения, каких именно — индоевропейских племенах. Но там ни слова не говорилось ни об одном из восточноевропейских народов; и хотя встречались отдельные упоминания о славянах, нигде даже вскользь не было упомянуто, что они составили одну из крупнейших индоевропейских групп. И тогда как западному христианству было посвящено несколько глав, о восточном христианском мире вообще не говорилось. Эта книга — прекрасная иллюстрация того, что для большинства историков Восток как важный политический организм просто не существовал.
Падение коммунизма не только освободило Восточную и Центральную Европу от советского контроля, но и дало ряду стран право стать членами таких важных западных институтов, как НАТО. Ясно, почему Прага и Варшава так стремятся вступить в эти организации, — правда, их туда пока не пускают. Они хотят вновь стать частью западного сознания. Как красноречиво выразился в 1994 году чешский президент Вацлав Гавел, “если посткоммунистические страны просят Запад не закрывать перед нами дверь… то мы просим об этом не потому, что беспокоимся за свою безопасность и стабильность. Мы обеспокоены судьбой тех ценностей и принципов, которые были отвергнуты коммунизмом и во имя которых мы оказывали ему сопротивление и в конечном счете свергли его, — судьбой традиционных ценностей западной цивилизации”.
Вопрос, который задают жители Восточной Европы, вполне историчен — это вопрос о том, какое место они занимают в сознании Запада. Европа всегда была плодом своего исторического сознания, а не только единым культурным, географическим или экономическим образованием. Как писал в своей основополагающей работе “Идея Европы” (1966) швейцарец Дени де Ружмон, “искать Европу — значит найти ее”.
”Европейской” Европу делает то, что она осознает свое собственное существование. И наоборот, невозможно говорить об азиатских ценностях или даже об Азии как о едином культурном образовании в силу того, что Азия не обладает целостностью даже в собственном сознании. Европа — обладает, и именно это делает ее европейской.
Конечно, жители Западной Европы сначала говорили о христианстве, а не о Европе, до Утрехтского мира 1713 года речь в договорах часто шла о Европе как о “христианской республике”. Безусловно, это было латинское, а не восточное толкование. Именно латинские христианские королевства воевали в крестовых походах и не испытывали никакого чувства вины за происшедшее в 1204 году разграбление Константинополя, который был центром восточного христианства.
Когда в середине XVII века слово “Европа” впервые стало употребляться вместо слова “христианство”, это было отражением нового сознания. Европа отличалась от варваров (вроде турок) своей технологией. Теперь она могла защищаться от вторжений варваров так, как не могла в прошлом. Как много позже писал Эдвард Гиббон, для завоевания Европы варварам требовалась европейская технология. Но чтобы самим создать такую технологию, нужно было перестать быть варварами. Поражение турок под Веной в 1683 году завершило череду нападений неевропейской державы на крупные европейские города.
Знаменательно, однако, что по отношению к полякам, которые помогли освободить город, никто не испытывал никакой благодарности. Польша не смогла предотвратить тройной раздел своей территории в XVIII веке тремя соседями, среди которых была и Австрия, не ощущавшая никакой благодарности за свое спасение веком раньше.
Гегель, сам того не ведая, санкционировал эти действия, исключив всю Восточную Европу из западного сознания. В книге “Философия истории” он утверждал, что лишь народ, который является существенной частью Истории, может считать себя исторически важным. Все другие лишены истории. Им нечего сказать миру. Их культуры имеют частное значение и существуют лишь внутри собственных географических границ.
Гегель счел возможным разделаться со славянами несколькими короткими фразами:
“Эти народы действительно основывали царства и вели активные войны с другими народами, которые они встречали на своем пути. Иногда они принимали участие в борьбе как авангард — как народ, занимающий промежуточное положение между христианской Европой и нехристианской Азией. Поляки даже освободили Вену от турок, и до определенной степени славяне были введены в сферу западного сознания. Тем не менее все эти народы исключаются из нашего рассмотрения, потому что до сих пор они не фигурировали как независимый элемент тех исторических этапов, которые Разум прошел в мире”.
Не признавая события, имевшие место в Восточной Европе, частью Истории, Гегель тем не менее не отрицал, что время от времени там происходило нечто значительное. Он лишь утверждал — и это утверждение превратилось на Западе в idee ricue, — что все происходившее в данном регионе не внесло ничего существенного в тот грандиозный ход событий, в ту “кровавую диалектику” войн и революций, которой стала История. Важнее всего, что многие восточноевропейские мыслители соглашались с Гегелем и, подвергая анализу свою историю, испытывали порой глубочайшее уныние. Как говорит г-н Надь герою романа “Верь до смерти” (1921) Жигмонда Морица, “История всегда отбрасывала венгров в сторону, хотя они дважды спасали Запад от азиатского нашествия”. Мадьярам потребовалось тысячелетие, чтобы выйти из глубин Азии, мигрировать в Европу и осесть в Карпатской долине. В начале второго тысячелетия (в 1241 году) на них обрушилось великое бедствие — вторжение монголов:
“Монголы не прошли дальше Венгрии. Такой всегда была наша судьба: именно на нашу долю выпадало останавливать орды, идущие с востока. Венгрия всегда оказывалась последним полем битвы. Это был бастион, задерживавший азиатские орды. Разве не удивительно, что венгры пришли с востока, чтобы защитить Запад от восточных народов… Иноземные и западные народы оставались нам чужды на протяжении тысячелетия и платили нам презрением”.
Так было не только во время вторжения монголов, но и турок, которые нанесли решающее поражение венграм в Мохачской битве в 1526 году, вследствие чего следующие полтора века треть страны находилась под властью иностранных оккупантов. “Это ужасно, — замечает Надь, — что мы здесь, в середине Европы… и что нет ни одной другой нации… которая понимала бы наш язык. Мы обречены рассчитывать только на себя”.
Есть своя ирония в том, что этот роман, исполненный горьких сетований на “иноземные западные народы… которые всегда презирали венгров”, публиковался выпусками в журнале “Ньюгаи” (“Запад”), и это было не просто названием, но и политическим кредо самого значительного органа печати в период между войнами. Мориц выражал всеобщее желание венгров войти в историю мира, который, казалось, писал ее лишь на своих условиях, игнорируя всех остальных.
Конечно, поколению Морица, обреченному жить в тени восточных оккупантов после второй мировой войны: третьей волны “варваров”, ломившихся в их ворота, — не повезло. “Азия начинается на Эльбе” — сделал вывод Конрад Аденауэр в конце 40-х годов. Даже американцы — “полуварвары”, как называл их Томас Манн, — жившие в Пасифик-Палисейдс, не считались европейцами, хотя и принадлежали к Западу. Из-за раздела Европы и унижения, испытанного ею вследствие этого раздела, возник Общий рынок, который должен был внести “цивилизующее начало” и впервые дать Европе возможность жить в мире с собой.
Конечно, то был процесс, который высветил нецивилизованность того, что происходило за железным занавесом. Венгерский критик Иштван Бибо был абсолютно прав, когда в 1946 году высказал подозрение, что жители Западной Европы склонны отвергать своих восточных соседей как народы, отличающиеся “врожденным варварством”, народы в равной степени опасные как для Западной Европы, так и для самих себя.
Вторая мировая война создала угрозу для идентичности Центральной Европы, но на какое-то время западное сознание обрело свою идентичность. Война не только разделила континент по политическому признаку на два противостоящих идеологических блока, но и разрушила культурный мост, существовавший в начале XX столетия. Когда, к примеру, Томас Манн в 1937 году посетил Будапешт, венгерский поэт Аттила Йожеф приветствовал его не только как немца, но и как европейца, что было утешительно для человека, который утратил гордость за свою страну. Когда двумя годами раньше Гуссерль читал серию лекций под общим названием “Кризис европейской гуманности”, он выступал в защиту немецкой идеи Lebenswelt (жизни за пределами горизонта) перед слушателями, к которым испытывал наибольшую близость: перед входившими в немецкоязычный мир интеллектуальными кругами Праги и Вены. Мог ли он испытывать иные чувства, коль скоро то был мир, породивший Кафку, Музиля, Броха, Гомбровича и Фрейда, наложивших глубокий отпечаток на западную историю начала XX века?
Но то был мир, отрезанный после 1945 года от Запада. Геополитический раздел Европы отделил Вену от Западной Европы и придвинул Прагу и Будапешт к Москве, отдалив от Парижа. Исчезновение еврейских общин, которые придавали этому району космополитизм в межвоенные годы и которые подарили миру так много литературных произведений, также способствовало интеллектуальному бесплодию этого региона.
Раздел Европы вызвал троякую реакцию. Во-первых, упор стал делаться на отличия Восточной Европы от Запада. Воспользовавшись выражением “Восточная Европа”, Бела Барток хотел подчеркнуть, что венгерская музыка, которая построена по принципам пентатоники и имеет азиатское происхождение, отличается от европейской и представляет собой самостоятельное явление и что у нее больше общего со славянским народным фольклором дунайских племен, чем с музыкальным наследием Западной Европы. Конечно, совсем других слов ожидали от него и его соотечественников, в особенности после советского вторжения 1956 года.
Во-вторых, раздел Востока и Запада отрицался, и дело изображалось так, будто Восточная Европа несмотря на политические различия остается частью западной культурной традиции. Это соответствовало настроениям таких хорватских интеллектуалов, как Мирослав Крлежа, который и раньше отмежевывался от Вены и всегда смотрел в сторону Парижа, а Фрейда и Кафку считал провинциальными писателями. Это была сомнительная тактика, лишавшая Центральную Европу самостоятельного интереса и собственного вклада в европейскую культуру, вклада, отличного от западного, но ничуть не менее европейского по своему характеру.
Наконец, в-третьих, в 70-е годы стало ясно, что восточноевропейская культура является европейской, а не советской. Творчество таких писателей, как Дёрдь Конрад (Венгрия) и Вацлав Гавел (Чехословакия), было естественным ответом на десятилетия советского соцреализма и борьбы с декадентством в искусстве, принявшим проевропейскую форму. Культура, которую нельзя было заставить замолчать даже тогда, когда писатели жили в изгнании, как Кундера, или подвергались гонениям, как Конрад, а то и пережили тюремное заключение, как Гавел, явила свою силу.
Лишенные возможности жить в Париже, Вене или Берлине, оторванные от культурных центров Западной Европы, такие писатели, как Дёрдь Михай Вайда, утверждали ценность венгерской литературы и европейский характер своей страны. Конечно, то была “виртуальная Европа”, потому что реальное политическое угнетение разорвало все внешние связи Венгрии, кроме экономических.
Как писал в 1986 году сербский писатель Данило Киш, Восточная Европа оказалась “зажата” между двумя типами редукционизма: идеологического — проявившегося после 1945 года, и националистического — проявившегося ранее. На протяжении ХХ века и тот и другой весьма прельщали интеллектуалов Центральной Европы, но, хотя и поздно, они поняли, что идеал, состоящий в том, чтобы быть частью Европы, не связан ни с тем ни с другим и что обрести легитимность можно лишь в языке и культуре — “странном, мистическом утешении”, как говорил Кафка. Малые нации склонны подчеркивать свою культурную самобытность. Если они выражают ее более горячо, чем, скажем, немцы и французы, то лишь потому, что опасность исчезновения или вымирания была для них в прошлом реальной угрозой. Большим культурам это неведомо.
Осознание своей принадлежности к культуре, известной как центральноевропейская, в конечном счете было следствием инакомыслия. У писателей, подчеркивавших тесные связи своих стран с Западом, в изгнании или в тюремном заключении не оставалось ничего, кроме языка. Он превращался в их отличительный знак. Язык был судьбой, добавлял Киш. После падения Берлинской стены стало очевидно, что Центральной Европе, имеющей свое уникальное наследие, на роду написано воссоединиться с Европой, также имеющей свое уникальное наследие.
Жители Восточной Европы — то есть те, на кого распространяется первая волна расширения НАТО, — начнут присоединяться к Европе в 1999 году. Их вступление в НАТО имеет для Европейского союза как нормативную, так и прагматическую ценность. Присоединение Польши, Чешской Республики и Венгрии к блоку вызвано теми же причинами, что и создание НАТО в 1949 году. Пятьдесят лет назад Сенатский комитет по иностранным делам США рекомендовал ратифицировать Атлантический договор как лучшее средство спасения Западной Европы от “восточной угрозы”. Членство в НАТО, утверждал Комитет, позволит ей уверенно планировать свое будущее.
Такой же процесс идет в Восточной Европе. Изменения, начавшиеся в 1989 году, нет оснований считать необратимыми. В конце 40-х годов французские и итальянские избиратели поддались искушению поддержать на всеобщих выборах коммунистические партии. Но и сегодня подобная угроза на Востоке не так уж нереальна, хотя новый коммунизм может оказаться скорее популистским, чем идеологическим. Членство в НАТО для новых демократий — это способ самоутверждения в западном мире, а для Запада — это обретение исторической роли.
Однако нас скорее ожидает не расширение Западного альянса образца 1949 года, а, видимо, создание европейского сообщества безопасности, куда когда-нибудь может войти и Россия. Это будет гораздо более свободное объединение европейских государств, которое впоследствии, возможно, заменит Организацию по безопасности и сотрудничеству в Европе (ОБСЕ). Берлинское коммюнике от июня 1996 года ускорило движение в сторону создания чисто европейской системы безопасности внутри НАТО, в рамках которой была выдвинута концепция Объединенных сил специального назначения (ОССН). Намерение Франции присоединиться к ОССН весьма ускорит этот процесс. Вмешательство НАТО в Боснии показало, что блок готов действовать заодно со странами, не входящими в альянс, и в том числе — что знаменательно — с Россией. Эволюция пан-европейского сообщества безопасности значительно повлияет на реальную безопасность.
Процесс формирования двух разных, однако дополняющих друг друга организаций уже начался. Европейский союз, по-видимому, приобретает значение “твердого ядра” для западных стран, объединенных нерасторжимым валютным союзом, на периферии которого находятся Британия и другие государства. На востоке имеется аналогичное объединение — Содружество Независимых Государств (СНГ); у него есть свое “твердое ядро” — Россия и Беларусь, а другие бывшие советские республики хотя и находятся на периферии, тем не менее входят в сферу его влияния.
Многие страны, расположенные между этими двумя объединениями, вероятно, войдут в западные институты, но в связи с общим стремлением устранить Соединенные Штаты из Европы будут ограничены новыми договорами о безопасности между Германией и Россией. Не исключено, что в долгосрочной перспективе это будут приветствовать и сами американцы. Ведь Германия — страна, с которой Соединенные Штаты отлично могут сотрудничать (чего не было в 1914 — 1940 годах). Если мало что вышло из разных форм партнерства по безопасности, предложенных и Бушем, и Клинтоном в 1989 и 1994 годах, то произошло это отчасти из-за нежелания Германии участвовать в военных операциях. С 1991 года, однако, наблюдается серьезное стремление правительства Германии обрести равный с союзниками военный статус. Настоящее партнерство с Соединенными Штатами потребует, чтобы Германия играла более активную роль и преодолела свою историческую сдержанность. В дискуссиях по вопросу о том, должна ли Германия посылать свои войска, чтобы добиться подписания Дейтонских соглашений, канцлер Коль апеллировал к национальной чести. Страна может говорить решительно только тогда, когда она обладает ярко выраженной идентичностью и уверенностью в том, что может отстоять свою идентичность. В прошлом у Германии не было ни того ни другого. Некоторые признаки свидетельствуют о том, что положение вот-вот изменится. Германия опять держит ключ к будущему Европы.
Россия и историческое кредо Запада
Как говорит Октавио Пас, цивилизация — это перевод общих идей на язык практики. Для чего не требуется единого толкования: одно и то же можно сказать по-разному, и разное можно сказать одним и тем же способом. Конечно, для этого нужна единая среда. И в самом деле, начиная с эпохи Просвещения язык западной политики определялся философией, что обеспечивало взаимопонимание сторон. У Германии были свои претензии к Западу, связанные, видимо, с определенным кругом идей, но все же как общество она была укоренена в европейской традиции. В начале ХХ века в Англии господствовали неогегельянцы, тогда как в Германии на протяжении всего Х I Х века ощущалась сильная либеральная традиция.
В отличие от Запада, Россию характеризовало отсутствие не только либеральной, но и философской традиции — одним из первых это заметил Бруно Бауэр, призывавший в 1850 году к созданию союза западных стран. Конечно, в России были глубокие философские сочинения, такие, как первое “Философическое письмо” Чаадаева, в котором он осуждает настоящее, прошлое и будущее России, но такие работы мало известны за пределами России. Как полагает Эрнст Неизвестный, один из видных российских философов искусства, в центре русского сознания всегда находилась литература, а не философия, отчасти потому, что в России никогда не делалось различия между искусством и философией.
Как первым отметил маркиз де Кюстин, один из суровейших критиков России, в русской литературе больше всего поражает осуждение всего русского. Свое назначение русская мысль видит не в философии, а в критическом изображении российской действительности: провинции — в “Мертвых душах” Гоголя; чиновничества — в романах Салтыкова-Щедрина; крестьянского быта — в рассказах и пьесах Максима Горького; русского быта 20-х годов ХХ века — в сатирических произведениях Замятина.
Суть в том, что Россия гордится одной своей очень важной особенностью: российское общество — общество не универсалистское, а ситуативное. Русская мысль всегда была сосредоточена не столько на общественном положении человека, сколько на положении России как таковой, что отчасти отразилось и на русском языке. Так, например, имеющее широкое хождение русское слово “правда” непереводимо на другие языки, так как оно не имеет общепринятых коннотаций. В значении этого глубоко уходящего в русскую традицию слова сочетаются два совершенно разных понятия: истина и справедливость. Для западноевропейской традиции это два разных понятия: для позитивистов справедливость — это моральный императив, тогда как правда — чисто объективное понятие. Несомненно, понимание правды как справедливости — главный источник русского философского максимализма. По мнению Неизвестного, “именно этим объясняется увлечение русских экстремизмом, революцией, контрреволюцией, инакомыслием и репрессиями”.
С точки зрения западного сознания очень существенно и то, что Россия была первым в истории обществом, попытавшимся подвергнуть сознательной переоценке собственные ценности: в XVIII веке она старалась “вестернизироваться”. Как писал Шпенглер, то был наглядный пример того, что он называл “псевдоморфизмом” (а теперь антропологи называют ложно-культурным образованием). Понятие это отчасти помогает проинтерпретировать неясные отношения между обществом-сателлитом и другим обществом, в чье силовое поле оно втянуто.
Суть этой идеи Шпенглера понятна. Когда взаимодействуют две цивилизации, одна неизбежно оказывается более сильной, а другая — более творческой. И эта вторая вынуждена принять внешнюю культурную конфигурацию более сильной цивилизации, чьи идеи, однако, никогда в ней не укореняются.
“Не верьте этому Невскому проспекту… все это сон, все это обман, все это не то, чем кажется”, — писал Гоголь весной 1835 года. Россия, вестернизированная лишь отчасти, никогда, даже в XIX веке, не была в ладах с собой. Но ее западные гости принимали все за чистую монету. В Санкт-Петербурге с его однообразными великолепными фасадами и малооживленными улицами они видели символ современной вестернизированной России. Впрочем, “подпольный человек” Достоевского определил его точнее: “самый умышленный и отвлеченный город на свете”, что быстро превратилось в крылатую фразу.
Бросит ли вновь Россия вызов Западу, зависит от того, станет ли ее общество в процессе модернизации “умышленным и отвлеченным” — как раньше. Она не сможет модернизироваться, если принизит себя и попытается стать такой, какой ее хочет видеть Запад. Русская культура уникальна. Истинная цель модернизации — способствовать сохранению, а не усреднению неповторимой культуры.
Россия никогда не станет частью западного политического сообщества и западного мира как такового. Чтобы понять — почему, достаточно взглянуть на ее писателей-эмигрантов, устремившихся на Запад и обнаруживших, как сильно они отличаются от своего нового окружения. Решительный отказ от вестернизации мы встречаем уже в открытом письме первого русского эмигранта — Александра Герцена, уехавшего из России в 1847 году. Большую часть жизни — в общей сложности двадцать лет — Герцен провел в изгнании в Париже. Как широко образованный человек, он прекрасно знал идеи таких философов, как Людвиг Фейербах, и французских философов конца XVIII века. Однако с годами он все чаще обращал свой взор к России, в которой находил источник вдохновения.
В открытом письме к Жюлю Мишле, выступившему с критикой России, Герцен писал, что Западу не стоит ждать от России любви, равно как уважения и благодарности русского народа за то, что его приняли в западный мир. “Осудили ли бы вы подкидыша за то, что он не питает уважения к своим родителям? — спрашивал он. — История Запада подает нам кое-какие примеры, но не более того… Мы не считаем себя законными исполнителями вашего исторического завета”.
Мишле одним из первых призвал Европу объединиться против общей угрозы: российского империализма — и создать западный союз. Одним из первых увидел он также главную опасность в “коммунистическом духе” России — духе деревенской общины и общинных взглядах, на которых было основано русское общество. В свою очередь Герцен именно общинность считал спасением для русского крестьянина. В конце жизни он много писал о русском крестьянстве и выше всего ценил непосредственность русской натуры, не тронутой разъедающими сомнениями и моралью Запада, который, как казалось, был близок к упадку.
Герцен внушил себе, что русское крестьянство, “социалистические” настроения которого были очевидны, сумеет сочетать, в отличие от Запада, требования личной свободы с условиями индустриализации. Короче говоря, создаст модель индустриального общества, в котором сохранится традиционная жизнь личности, то есть модель мира, не отчужденного от своей истории.
Возвращаясь мысленно к герценовской системе оценок, мы видим, что за прошедший век существо спора почти не изменилось. Россия и сегодня страна в основном не западного типа и, скорее всего, пребудет таковой и в XXI веке. Перед ней по-прежнему стоит, по выражению Герцена, “величайшая проблема нашего времени”: из чувства самоуважения она и сейчас не желает видеть в Соединенных Штатах образец для подражания, но не потому, что Америка ее боится, а потому что слишком мало уважает.
В свете вышесказанного, суждения недавних русских эмигрантов о себе и о будущем России приобретают не меньший интерес, чем выводы Герцена столетней давности. Никто не высказывался по этому поводу более решительно, чем Иосиф Бродский в конце своих дней. Как и Герцен, Запад он знал не понаслышке. Последние двадцать лет жизни он провел в Соединенных Штатах и не испытывал дискомфорта ни в Нью-Йорке, который избрал местом жительства, ни в различных университетах, где преподавал и выступал; он изысканно писал по-английски, в том числе и стихи. Однако все более и более скептически относился к попыткам Запада перекроить Россию на свой лад.
Случившееся в России, считал он, во многом объясняется уверенностью Америки в том, что она способна служить примером для других стран и что ее ценности универсальны и пригодны для всех. В конце XX века Западу, несомненно, пора признать: сколь ни универсальны его ценности, каждое общество должно найти их в собственных традициях.
Бродский пришел к мысли, что американская назидательность так же опасна для России, как в свое время марксизм. Язык американской политики, по сути призывающий к американизации всего и вся, пожалуй, немногим лучше, предостерегал он, чем марксистская пропаганда. В 1994 году он писал в письме к Вацлаву Гавелу, что американцы склонны обращаться с русскими так же, как некогда с индейцами:
“Разве не в таком же положении мы оказались? … Следует ли “индейцам” изображать из себя “ковбоев”, или им лучше спросить совета у духов по поводу других путей? Не может ли быть так, что обрушившаяся на них трагедия сама по себе есть гарантия того, что это больше не повторится? Может ли их печаль и память о том, что произошло в прошлом, породить более глубокие и равноправные отношения, чем свободное предпринимательство и двухпалатный законодательный орган? И если им все равно придется сочинять конституцию, то, может быть, им следует начать признание самих себя и своей истории… с напоминания о первородном грехе?”
Как и Герцен, Бродский не согласился с тем, что претензии Запада на всеобщность его исторического кредо оправданны и справедливы. Поэт не принял “сторону ковбоев”, которые “верят в закон и сводят демократию к равенству людей перед законом: то есть к прерии, но такой, где поддерживается строгий порядок”, а отстаивал “равенство перед культурой”. Поэтому споры в Вашингтоне о том, что Россия проиграна или вот-вот будет проиграна, лишены смысла: Запад никогда и не мог ее выиграть.
В конце XX века адекватная оценка русской культуры не менее важна для безопасности Запада, чем раньше. Не в его интересах, чтобы русские отказались от своего культурного своеобразия ради наивной и восторженной веры в преимущества модернизации. Впрочем, приостановленная модернизация не менее опасна. И все же главный урок, который следовало извлечь в обоих случаях из семидесятилетнего господства коммунизма, — это осознание того, что русский человек не подлежит “переделке”.
Не стоит удивляться тому, что многие американцы мыслят о России в “завоевательном” духе, словно Россиия — это стратегический приз, который надо получить с помощью разумной дипломатии: дескать, разве Россия — это не еще одна потерпевшая поражение страна, которая хотя и не подверглась в 1945 году оккупации, как Германия или Япония, но все же может быть присоединена к западному миру? В конце жизни Ричард Никсон ожесточенно критиковал свое правительство за то, что оно не умеет “воспользоваться моментом и определить историю на полвека вперед ”, интегрировав Россию в западный мир. Другой критик осуждал правительство Буша за то, что оно упускает уникальную возможность сделать XXI век более счастливым, чем XX, и “перетянуть” Россию на сторону Запада.
Когда обсуждаются отношения Запада с Россией, вопрос о безопасности стоит, конечно, более остро, чем в других случаях. Джеймс Бейкер надеялся, что Западу удастся воспользоваться “историческим шансом” и “вовлечь Россию в … Евро-Атлантическое сообщество”. Однако это было бы нежелательно ни для Запада, ни для России.
Такой вывод не следует считать пессимистическим и только. Если верно, что происходит переоценка и Запад больше не считает реализм и универсализм целью в себе, отчуждение двух миров, возможно, станет не столь критическим, как раньше.
Как учит Ницше, мы сами выбираем себе ценности. И важнейшей является чужое уважение. Но уважения надо добиваться. Россия никогда по-настоящему не пользовалась уважением в мире, если не считать того краткого (и по иронии судьбы, самого тяжелого) периода ее истории, когда западные интеллигенты приезжали в Москву, чтобы воочию увидеть будущее, или когда восхищались ее подвигом во второй мировой войне. В какой-то степени она и сегодня живет за счет этих воспоминаний. История бросает России небывалый вызов: впервые стать страной, уважающей самое себя, а не озабоченной тем, уважают ли ее другие. Не стараться стать новой великой державой, а строить великое общество, которое удостоится уважения других.
Следует признать, что на это надежды мало. Но даже если этого и не произойдет, трудно предположить, что Россия снова превратится в “казачью сотню”, какой она представлялась Западу после 1870 года. Границы западного мира передвигаются на восток. Славянофильство как идеология практически исчезло. В качестве “Третьего Рима” Россия существует лишь в воспаленном воображении горстки писателей и политиков. Скорей всего, она станет второстепенной державой, которая вынуждена обратить свой взор внутрь — на собственное спасение, а не на освобождение других.
Еще некоторое время она, несомненно, будет внушать тревогу соседям. Она лежит в дрейфе: не став на якорь в западном мире, она потеряла устойчивость в собственном. Но на сей раз в ней будут видеть не угрозу западным ценностям, как после 1870 года, ибо не станет Запада, которому она могла бы угрожать, а, как немцы до 1870 года, — великую державу, которую можно подкупить, сдержать, интегрировать или умиротворить — в зависимости от обстоятельств.
Перевод с английского С. Арзуманова