Перевод с английского Л. Мотылевой
Франклин Рив
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2000
«Иностранная литература» №5, 2000Франклин Рив
В прошлом году посольство США в Москве отмечало 125-летие со дня рождения Роберта Фроста. В торжествах принимал участие американский писатель Франклин Рив, спутник Фроста во время его пребывания в России и автор книги об этой поездке.
С любезного позволения автора мы печатаем его речь, произнесенную в юбилейный день, и выдержки из книги Ф. Рива “Роберт Фрост в России”.
Памяти поэта
26 марта — сорок лет назад — издатели Роберта Фроста устроили в честь его 85-летия торжественный ужин в нью-йоркском отеле “Уолдорф-Астория”. Лайонел Триллинг потряс литературный мир, назвав юбиляра “в его грандиозный, почти софокловский день рождения” “устрашающим поэтом”, который, подобно другим писателям, принадлежащим американской классической традиции, полностью сбросил кожу старого европейского сознания, сформировав под ней новое сознание. “Художник обычно гнусный лжец, — сказал Фрост, — но его искусство скажет вам правду о его времени. Это все, что имеет значение… времена меняются, и правда меняется. Не верьте художнику. Верьте рассказу”.
Разумеется, Фрост не был лжецом. Таков был ошеломляющий тезис Триллинга. Подлинный Фрост, значимый Фрост не был поэтом с демократичной, общедоступной стилистикой, утешителем тех, кого озлобила современная действительность, певцом старинных добродетелей, старинных сожалений, старинных чувствований — короче, не был тем Фростом, за которого позволял себя принимать. “Мои читатели делятся на четыре группы. Одна четверть любит меня по неверным мотивам, другая четверть любит меня по верным мотивам, еще одна четверть ненавидит меня по неверным мотивам и последняя четверть ненавидит меня по верным мотивам. Вот эта последняя четверть меня беспокоит”. Своим выступлением Триллинг превратил эту четвертую часть читателей в сторонников Фроста, указав на преодоление пустоты и распада благодаря внутреннему самосознанию в таком замечательном стихотворении, как “Ни далеко, ни глубоко”. Тогда все критики поняли, что Фрост был и остается абсолютно современным поэтом, чьи метафоры, персонажи и образы своей ироничностью, обособленностью и замкнутой на себя изолированностью, своей серьезностью, которая подчеркивает их сдержанный юмор и зачастую выраженную в них нежность, могут в определенном смысле умиротворять нас, но только после того, как вначале сразят наповал необычайной мощью. Его метафоры, как и метафоры поэтов XIX века, не нагружены символикой. “Я не могу согласиться с теми, кто считает меня символистом, особенно таким, который занимается символизмом предумышленно, — сказал Фрост. — Символизм вполне способен закупорить стих и уничтожить его. Символизм может быть так же опасен, как эмболия. Если нужно как-то окрестить мою поэзию, я предпочел бы называть ее эмблематизмом. Живая эмблема явлений — вот предмет моих поисков”.
Фрост всегда острил по поводу своей политической позиции и очень хотел дожить до 1976 года, чтобы быть всего в два раза моложе своей страны. “В юности я никогда не позволял себе быть радикалом из-за боязни в старости стать консерватором”, — афористично написал Фрост. Вскоре он объявил, что “красота социализма в том, что он покончит с индивидуализмом, который вечно кричит: не вмешивайся в чужие дела”. Теренций ответил бы: “Все человеческие дела — мои дела”, и Фрост доказал это в 1962 году, когда приехал в Россию, чтобы лично поговорить с Хрущевым. Он намеревался призвать к гуманности упрямого русского бычка, которым так восхищался. Несмотря на подстрекательски-успокоительное содержание политической пасторали “Обустрой землю”, в конце стихотворения Фрост в доверительной манере полушутя обращается к своему читателю: “Я предлагаю тебе совершить индивидуальную революцию”. Поэзия — великий разрушитель обособленности. Подобно Йейтсу, Фрост начинает изображать пасторальный ландшафт, и образ Америки в его поэзии является пасторальным, но подлинная Америка, живущая в стихах Фроста, так же как и подлинная Ирландия Йейтса, трагична.
Теперь, по прошествии лет, мы можем проследить путь Фроста от ранних стихотворений, таких, как, например, “К себе” (впоследствии он включил его в свою первую книгу), к откровенным высказываниям о происхождении стихов, возросшему мастерству и изощренной разработке излюбленных тем. Если заглавие для его первой книги “Прощание с юностью” отсылает к стихотворению Лонгфелло “Моя утраченная юность” (”Юность промчится, как ветер, как птица, Но память о юности вечно жива…”), а заглавия для более поздних сборников взяты им из жизни и создают привязку к конкретной местности: “Между горами”, “Нью-Гэмпшир”, “Западная река”, — то стихотворные размеры, которыми написаны его лирика и драматические произведения, вполне традиционны и восходят к классическому ямбу и разговорному дольнику. “Поэт должен соображать на ходу, как тот, кто прыгает через скакалку… стихотворение утратит свежесть, если его сначала продумать, а потом зарифмовать… Стихотворение — это эмоция, возникающая одновременно с мыслью… Единственное, к чему надо прислушиваться, — это к своему внутреннему состоянию”.
Оставив позади выползину старого европейского сознания и нарастив новое, американское, Фрост стал неотъемлемой частью американской и мировой классической традиции. Он не занимает столь почетного места, как Пушкин, и ему не 200, а только 125 лет, но он не в меньшей степени сознавал себя национальным поэтом. Он был поэтом сугубо американским, и его преподавательская деятельность имела такое же значение, как и предпринятое Пушкиным издание “Современника”. В день фростовского юбилея было бы полезно и поучительно вспомнить, что самое популярное творение величайшего русского поэта, оказавшего определяющее влияние на современную литературу и культуру, — безыскусный и изящный стих о любви “Я помню чудное мгновенье…”. Ту же безыскусность и изящество мы находим в утонченном любовном сонете Фроста:
Шелковый шатер
Она — как в поле шелковый шатер,
Под ярким летним солнцем поутру
Неудержимо рвущийся в простор
И вольно парусящий на ветру.
Но шест кедровый, острием своим
Сквозь купол устремленный к небесам,Как ось души, стоит неколебим
Без помощи шнуров и кольев — сам.
Неощутимым напряженьем уз
Любви и долга к почве прикреплен,
Своей наилегчайшей из обузПочти совсем не замечает он;
И лишь, когда натянется струна,
Осознает, что эта связь прочна.В мелких частностях искусства скрыты великие тайны; разгадать их — нелегкая задача. Мы шлем горячие поздравления и выражаем глубокую признательность двум юбилярам, чьи напряженный труд и великая сила воображения обогатили наши жизни и обе наши культуры.
Роберт Фрост в России
Фрагменты книги
Понедельник
Однажды майским вечером 1962 года Роберт Фрост и советский посол в США Анатолий Добрынин ужинали в доме министра внутренних дел Стюарта Юдалла. Результатом совместного ужина стала идея культурного обмена между двумя странами: один американский поэт должен был поехать в Россию, а один русский — в Америку. В июле президент Джон Кеннеди предложил Фросту быть участником с американской стороны. Фрост согласился, и вскоре детали обмена были оговорены, поскольку в конце августа Юдалл сам собирался поехать в Россию во главе делегации, чтобы посетить гидроэлектростанции.
Фрост попросил Фредерика Адамса, своего старого друга, директора библиотеки Пирпонта Моргана в Нью-Йорке, сопровождать его в поездке. Мне предложили присоединиться к ним в качестве переводчика и помощника по организационной части. То, что нам предстояло, всем троим было в новинку. Фрост за последние годы посетил Англию и Израиль, но вообще за границей бывал нечасто и никогда не выполнял подобной миссии. Адамс как крупный специалист по библиотечному делу имел большой опыт общения с людьми разных убеждений, но никогда не общался с русскими на их родине. И я сам, хотя и бывал в России, хотя и сохранил в памяти туманное отроческое воспоминание о Фросте — за двадцать лет до этого он как-то вел в нашем классе урок английского, — никогда не выступал в роли сопровождающего лица, а тем более помощника такого человека. <…>
Среда
<…> Мы приземлились в Москве в пять часов. Фроста встречала делегация советских писателей. Среди них был Александр Твардовский, поэт, редактор “Нового мира” и лауреат Ленинской премии, он должен был посетить Соединенные Штаты вскоре после возвращения Фроста, но его визит так и не состоялся. В числе встречавших были Алексей Сурков, поэт, секретарь Союза писателей, одна из ключевых административных фигур в советской интеллектуальной элите. Был также худощавый и самоуверенный Евгений Евтушенко, а еще поэт Михаил Зенкевич и профессор Иван Кашкин, опубликовавшие в 1939 году первые русские переводы Фроста в антологии “Поэты Америки. ХХ век”. Хотя русские, очевидно, не были уверены в своем госте и не знали, что от него можно ждать, они демонстрировали подчеркнутую вежливость и предупредительность. Фрост был очень утомлен длительным перелетом. Организационной частью занимались две американистки из Иностранной комиссии Союза писателей.
№ 1
В зале ожидания аэропорта состоялась пресс-конференция. Ни пасмурная погода, ни усталость Фроста не могли ослабить особой эмоциональной приподнятости русских. Они, как говорится, не жалели сил. Присутствовавшему здесь Твардовскому был, как никому другому, обязан своим успехом прогрессивный журнал “Новый мир”, на страницах которого два месяца спустя появился “Один день Ивана Денисовича”. Здесь присутствовал Сурков, который в 1960— 1962 годах на время умерил свою враждебность по отношению к интеллигенции, выпустил томик стихов Пастернака и первый том новой “Краткой литературной энциклопедии”. Здесь был Евтушенко, мировая знаменитость, чье стихотворение “Бабий Яр” за год до этого произвело фурор и чье политически зажигательное стихотворение “Наследники Сталина” будет опубликовано шесть недель спустя. Эти люди вместе с Зенкевичем и Кашкиным пришли не только для того, чтобы приветствовать Фроста, но и чтобы продемонстрировать верность ценностям свободы и гуманизма, к которым обращается поэзия Фроста и которые они старались сделать действующими принципами своей собственной новой литературы.
Приветствуя Фроста, они приветствовали дух свободы в своей собственной культуре. Фрост олицетворял для них свободолюбивую западную традицию. Важнейшим результатом поездки Фроста было не выполнение политической миссии, к чему он прежде всего стремился, а легализация в России свободного литературного творчества, к которому он побуждал русских публичным чтением своих стихов и своими высказываниями. Избавившийся при знакомстве с русскими от некоторых ошибочных представлений о них, Фрост, в свою очередь, был в их глазах не тенденциозным художником, а продолжателем живой литературной традиции. Например, Евтушенко, покинувший пресс-конференцию в аэропорту до ее завершения, потом пригласил Фроста на ужин и несколько раз непринужденно беседовал с ним в неофициальной обстановке. Подвергшийся в конце 1962 года резкой критике за самовосхваление и позерство, Евтушенко в январе 1963 года послал Фросту простую, искреннюю телеграмму: “СЕГОДНЯ СНОВА И СНОВА ЧИТАЛ ВАШИ СТИХИ Я СЧАСТЛИВ ЧТО ВЫ ЖИВЕТЕ НА ЗЕМЛЕ”.
Общение Фроста с русскими на первой пресс-конференции в московском аэропорту скорее походило на монолог. Я чувствовал, что они с почтением относятся к преклонному возрасту Фроста (ему было восемьдесят восемь лет), но ждут от него выступлений в духе Карла Сэндберга, который побывал в России за год до этого и повсюду играл на своей гитаре.
”Я приехал, чтобы говорить с вами о науке, искусстве, спорте, великой музыке и, разумеется, поэзии, — сказал Фрост. — Мы восхищаемся друг другом, не правда ли? Великие нации восхищаются друг другом, им не доставляет удовольствия принижать друг друга. Выискивать друг у друга недостатки”.
Русские безучастно улыбались, как равнодушно-безликая вереница встречающих на торжественном приеме. Казалось, они находятся здесь не по своей воле. Казалось, им скучно. Корреспонденты продолжали задавать Фросту вопросы, Фрост продолжал отвечать, две распорядительницы суетились, нервно следя за каждым движением присутствующих, как будто боялись, что какой-нибудь гость улизнет с их нудной вечеринки.
”Вы должны иметь силы, чтобы защитить язык, защитить в нем поэзию. Вы должны быть сильными, чтобы защитить поэзию. Из всех видов искусства поэзия — самый национальный, живопись или музыка национальны в меньшей степени. Великая нация создает великую поэзию, и великая поэзия создает великую нацию. Эти процессы взаимосвязаны”, — говорил Фрост.
Русские не понимали его. Разумеется, они понимали слова, но выражения их лиц, нервозность дам и тот факт, что ни один из них, обращаясь к Фросту, не вышел за рамки банальных приветствий и пожеланий, свидетельствуют: они были не в состоянии понять, что Фрост имел в виду, говоря о национальном характере поэзии или об использовании силы для защиты поэзии. Как бы они ни старались интерпретировать его слова, в контексте их опыта национальное самосознание и политическая сила в приложении к поэзии значили совсем не то, что они значили для Фроста, и его мысль была им недоступна. Кроме того, лучше было не торопиться с выводами и подождать, как будут развиваться события. Складывалось впечатление, что для этих людей Фрост был не более чем громким именем, что даже те, кто читал его стихи, воспринимал их с поправкой на тот образ поэта, который создала его давняя слава.
”Вчера знаменитый поэт Роберт Фрост прибыл в Москву из Соединенных Штатов”, — писала московская газета. Заметка обходила молчанием суждения Фроста о соперничестве наций, высказанные им на пресс-конференции в аэропорту, его саркастическое замечание о стремлении русских перегнать Америку: “Если русские во всем превзойдут Америку, я стану русским”, — его представление публике своих верительных грамот: “Россия когда-то владела западным побережьем Соединенных Штатов, Калифорнией. Как раз там я родился. Я родился на территории России. В Сан-Франциско есть холм, который так и называется — Русский холм. Неподалеку от него я родился”. Никто из русских не отреагировал, когда Фрост сказал, что если поэт получает за свои стихи слишком мало денег, он подрабатывает, как любой другой человек. “У вас то же самое?” — спросил Фрост, но его вопрос остался без ответа. Распорядительницы заверили его, что русские поэты полностью загружены работой и широко публикуются. Фрост рассказывал о своем жизненном пути, о том, сколько занятий он сменил в молодости, “только чтобы заработать на хлеб”.
Он предельно устал, и казалось, его еще больше утомляло отсутствие отклика у аудитории. “Погодите, это еще не предел нашего сближения, — сказал он. — Мне есть что сказать вам начистоту”.
Кто-то спросил его, не помешает ли ему общаться языковой барьер. Фрост ответил с улыбкой: “Мы все смеемся на одном и том же языке”.
Наши чемоданы были сложены в багажники черных, похожих на “бьюики” “ЗИМов”, и мы поехали в гостиницу “Советская” — элитный отель для важных иностранных гостей (в прошлом в том здании располагался знаменитый ресторан “Яр” с цыганским хором). Терри Кадерман и Джек Мэтлок из культурного отдела американского посольства встречали Фроста в аэропорту. Теперь Мэтлок остался поужинать в гостинице. Фросту было приятно его присутствие и то, что он был с ним большую часть поездки. Ему импонировала его откровенность, и он восхищался его одаренностью. Сурков и Твардовский тоже поехали с Фростом в гостиницу, чтобы убедиться, что он благополучно устроился. Разговор в машине пока не был доверительным, но вдруг Твардовский ввернул язвительную шутку. Фрост еще не понял, кто такой Твардовский и чем он занимается, он знал только, что Твардовский был вторым участником культурного обмена. Кто-то объяснил, что Твардовский — редактор “Нового мира”. Твардовский саркастически заметил: “Я не только сам поэт, но и душитель молодых поэтов”. Фроста очень позабавила редакторская самоирония, и спустя мгновение все решили, что это безобидная шутка. Некоторым из нас замечание показалось острым, потому что мы не могли не помнить, какую важную роль сыграл возглавляемый Твардовским “Новый мир” в раскрепощении литературного процесса в России. Когда вспоминаешь о том, что случилось с художниками и писателями в первую зиму после приезда Фроста, насмешливость Твардовского язвит еще сильней.
Распорядительницы хотели обсудить перечень предполагаемых мероприятий, экскурсий, поездок и осмотров достопримечательностей. Перед отъездом из Вашингтона Фрост изъявил желание посетить родину Хрущева (село Калиновка Курской области) и имение Толстого Ясная Поляна. Когда мы разговаривали в самолете, выяснилось, что в действительности ему гораздо больше хочется видеть самого Хрущева, чем его родину, и что он предпочел бы читать стихи и разговаривать с живыми ведущими писателями, чем провести целый день в дороге и увидеть могилу Толстого. Мы все согласились, что Фрост слишком устал, чтобы сейчас куда-либо ехать или принимать какие-либо решения. “Утро вечера мудренее”, — сказали мы. “Желательно, если это возможно и удобно, — предложил я, — устроить завтра ужин у Чуковского или Паустовского, которых он очень хотел бы видеть”. Оба были пожилыми литераторами (один примерно на восемь, другой на пятнадцать лет младше Фроста) и пользовались большой славой — Чуковский как критик и детский писатель, Паустовский как крупнейший прозаик. Распорядительницы сказали, что сейчас они не готовы дать какой-либо ответ, что им надо подумать и мы могли бы обсудить это завтра, как и всю программу в целом. “У нас мало времени, — сказал я, — и мы должны организовать визит так, чтобы Фрост общался с людьми и читал свои стихи. Он не хочет просто посещать достопримечательности и глазеть на памятники”. Завтра, согласились все мы, обсудим это завтра. Да. Хорошо. Завтра.
Министр Юдалл прямо из аэропорта отправился вместе с делегацией в гостиницу “Националь”. Распорядительницы быстро ушли. Фрост немного отдохнул. Адамс распаковал вещи. Я сделал несколько телефонных звонков. Мэтлок вернулся, и мы поужинали вчетвером. Мэтлок рассказал о планах нашего пребывания в России, о том, как обстоят дела и что нас ждет впереди. Мы внимательно просмотрели августовский номер “Нового мира”, в котором в честь приезда Фроста было опубликовано несколько новых переводов его стихов. Мы вновь и вновь повторяли, что русские восхищены творчеством Фроста и всем, что он по праву представляет, и что поездка будет успешной и насыщенной.
Мы были в приподнятом настроении, нас возбуждали новизна и неизведанность. Поужинав в гостинице, мы почувствовали, что наше приключение по-настоящему началось. В эту ночь Фрост лег спать предельно усталый, но полный предвкушений и шутливого воодушевления.
Четверг
<…> Паустовский, пригласивший нас в тот вечер на ужин, жил в большом многоквартирном доме, в каждом крыле которого было по нескольку подъездов. Дом находился на набережной Москвы-реки. Твардовский жил в другом крыле этого же дома. Впоследствии мы провели здесь наш последний вечер в России.
Когда мы вошли из прихожей в гостиную Паустовского, мое внимание прежде всего привлекли книги и стол. Сразу повеяло спокойствием и интеллектуальной изысканностью. Как в большинстве русских городских квартир, гостиная была и столовой, и библиотекой одновременно. Все стены от пола до потолка были заняты книгами. В комнате стояли диван, пара мягких кресел, радиола, два-три столика с лампами, скамеечка для ног и овальный обеденный стол, окруженный пятью-шестью тяжелыми стульями красного дерева, еще четыре или пять стульев были принесены из других комнат по случаю сегодняшнего ужина.
У Юдаллов мы ужинали по-американски в непринужденной обстановке. У Добрыниных мы обедали в официальной обстановке, соблюдая условности дипломатического этикета. В самолетах мы ели с подносов, как едят авиапассажиры. В гостинице мы столкнулись с гостиничным сервисом — медлительным и безликим, хотя директор в начале и в конце нашего пребывания уделил группе Фроста особое внимание (после газетных публикаций о встрече Фроста с Хрущевым в Гагре обслуживание заметно улучшилось). Сейчас мы впервые находились в прекрасном русском доме и вскоре должны были сесть за обильный русский ужин. Льняные салфетки, вышитая скатерть, на столе шпроты, маринованные грибы, черный хлеб, черная икра, селедка, лососина и осетрина, редиска, помидоры, винегрет, маринованные огурчики, грузинское вино, маленькие рюмочки под водку. Богато накрытый стол и радушие хозяев вселяли уверенность, что впереди вкусный ужин и теплая искренняя беседа. Фроста несколько раз приглашали в русские дома, и всякий раз гостеприимство хозяев было ему очень приятно. К концу поездки он сильно устал от всего, что успел сделать, и последний ужин был, можно сказать, ему уже не в радость. Но в начале он был полон энергии и энтузиазма. Вечера были интересными.
Если подумать, кто и с кем встречался, преодолевая географические и политические расстояния, придется признать: эти вечера были большим достижением. Можно было лишь надеяться, но нельзя было рассчитывать на столь непринужденную, дружелюбную беседу, столь очевидное взаимное восхищение. Фрост выступил по телевидению со словами благодарности: “Перед тем как что-то сказать о поэзии, я хочу поблагодарить моих гостеприимных хозяев за дружбу и за то время, что мы с ними так хорошо провели”. “Обмен поэтами полезней, чем разговор дипломатов, — добавил он однажды утром, перед тем как получил приглашение встретиться с Хрущевым, — он сближает родственные души”.
Фрост встречался с людьми своего поколения и своего склада. Семидесятилетний Константин Паустовский был видным русским писателем, крупнейшим, как многие считали, независимо мыслящим современным прозаиком. За год до этого он побывал в Италии. Трудной зимой 1962/ 63 годов он смело выступит в защиту современной русской литературы против ее хулителей, поборников жесткой цензуры. Фрост и Паустовский дружелюбно беседовали через переводчиц. Когда дамы начинали тараторить особенно громко, Фрост, пожав плечами, отстранялся с кислой миной, просил коротко изложить суть сказанного, ел что-нибудь, затем беседа снова увлекала его. Они с Паустовским говорили о своих писательских привычках, о ценностях, которые они отстаивали в своем творчестве. Фрост упомянул о необходимости уединения и независимости. Паустовский сказал, что у него есть домик в лесу, где он, как Торо у озера Уолден, остается наедине с природой.
Его домашние внимательно слушали. Жена и дочь разносили еду. В разговоре участвовал старый друг Паустовского. Это был С. М. Алянский, специалист по истории искусства, основавший сразу после революции 1917 года издательство “Алконост” — один из самых знаменитых издательских домов тогдашней России. Издательство специализировалось на поэзии, помогая некоторым значительным поэтам примерно в то время, когда сам Фрост начинал завоевывать признание. Род занятий, эрудиция, старомодное обаяние Алянского делали его присутствие на этом вечере не только уместным, но и важным. Фрост, я уверен, не имел представления о заслугах Алянского. Распорядительницы вились вокруг Фроста, как будто стремились оградить его от воображаемых собирателей автографов; сами они никогда не выступали инициаторами того, что чиновники называют “обменом мнениями”. Присутствие Алянского было для меня полной неожиданностью, и я не мог подготовить Фроста. Впоследствии, когда я рассказал ему об Алянском, он очень сожалел, что не поговорил с ним подробно, хотя они обменялись за столом несколькими безобидными шутками.
Этот вечер, так же как и некоторые другие вечера, запомнился прежде всего своей атмосферой. Разумеется, дружеский ужин — событие не для передовицы, но яркой отличительной чертой поездки Фроста явилось то, что все увиденное им в России было увидено отчасти под политическим углом зрения, а все сказанное имело политическое значение. Его поэтические чтения и ответы журналистам не раз воспринимались именно так. Однако домашние вечера удавались и были очаровательны как раз из-за того, что не имели общественной значимости. Фрост и Паустовский проговорили почти весь вечер.
Они одинаково высоко ценили энергию и целеустремленность как в жизни, так и в литературе. Они говорили о том далеком времени, когда, еще не будучи писателями, перебивались случайными заработками и бродяжничали каждый по своей стране. Фрост сказал, что часто запрыгивал на ходу в поезда и ездил в открытых товарных вагонах. Паустовский улыбнулся и сказал: да, он тоже часто так делал, только он переплюнул Фроста, потому что ездил на крышах товарных вагонов. Они засмеялись. Оба они не раз повторили с теплотой в голосе, что то время всегда много значило в их жизни, что оно сформировало если не сами их произведения, то по, крайней мере, мировосприятие, которым они были проникнуты.
После ужина дочь Паустовского поставила пластинку Баха. Алянский беседовал с Адамсом о книгах по искусству и книгоиздательстве. Несмотря на трудности общения через переводчиков и различие точек зрения, объясняющееся различием национальных культур, мы ушли с чувством, что русская литературная среда в лице ее лучших представителей столь же ярка, дружелюбна, горяча и энергична, как наша собственная. Фрост сказал, что он очень признателен за этот вечер (он явно был доволен визитом и произвел на всех неизгладимое впечатление), а Паустовский в ответ выразил восхищение “лирической энергией” Фроста. <…>
Пятница
<…> Популярностью, которую Фрост снискал, несмотря на слащавость и неточность переводов его стихов, публиковавшихся в СССР, он воспользовался, чтобы донести до аудитории остроту своей мысли и любовь к независимости. И то, и другое пришлось публике по душе и создало у многих русских новое, верное представление о нем. Фрост сразу нашел отклик у тех, кто хоть немного владел английским. Такие талантливые литераторы, как Зенкевич, переводившие поэзию Фроста и готовившие к печати его антологию, способствовали более глубокому пониманию его произведений. Но главная заслуга принадлежала самому Фросту: именно он своей находчивостью и дерзостью завоевал симпатию публики.
Фрост чувствовал, что в России есть своя, особая демократическая жизнь, но из-за языкового барьера он редко мог в ней участвовать. Если отбросить коммунистическую демагогию, взаимоотношениям людей в России свойственны равноправие, легкость и открытость, поэтому каждый день их жизни богат событиями, и он приносит им ощущение, что прожит не зря. Несмотря на все разглагольствования и запрограммированность социализма, русские люди чувствуют себя очень даже личностями. Им свойственны гордость и энергия, патриотизм и идеализм. Они горячо спорят и страстно любят. Они знают: жизнь очень запутанна; азартно распутывая ее хитросплетения, они ощущают полноту бытия. Так много еще предстоит сделать, что каждый может верить в важность своего личного вклада в будущее. Споры о смысле жизни ведутся всерьез, и искусство ныне имеет такой же мощный социальный заряд, как и сто лет назад. Интерес, проявляемый в нашей стране к современным русским писателям, зачастую находится в прямой зависимости от шума из-за обрушивающихся на них нападок. Мы неплохо знаем русскую классику. Русские, знающие американскую классику не так хорошо, интересуются нашими современными авторами в той степени, в какой они умеют ярко отобразить то, что русские считают основными жизненными ценностями. Из американских прозаиков они безумно любят Хемингуэя; из ныне здравствующих писателей предпочитают Дж. Д. Сэлинджера и Джона Апдайка. Ибо, настаивают они, в жизни все финалы счастливые. Они начали восторгаться Фростом, когда усвоили то, что “усвоил” он: из одинокого вопрошания вырастают утверждение доброты и мысль о конечном торжестве человека.
Фрост не решался безоговорочно принять восхищение русских и признать высокое достоинство и энергию русской интеллигенции. Он отказывался рассматривать интеллектуальную деятельность в отрыве от политических взглядов. За завтраком в пятницу мы разговаривали о предыдущем вечере и перешли на обсуждение социальной роли писателя и интеллектуала в России. Фрост не видел принципиальных различий между русскими интеллектуалами и американскими, последних он в большинстве своем считал либеральными тупицами, казуистами, плагиаторами и малодушными маловерами. Однако за считанные дни он несколько изменил свою точку зрения. Не разделяя многих убеждений и взглядов русских интеллектуалов, он признал их нравственную цельность и энергию. Он осознал тот факт, что быть интеллектуалом в России — значит не сидеть сложа руки.
В пятницу ближе к вечеру мы поехали в Переделкино — поселок примерно в двадцати пяти километрах от Москвы по киевскому направлению. Перед войной здесь построили писательские дачи и дом творчества — пансионат, в котором многие московские писатели живут по трех-четырехнедельным путевкам вместе со своими коллегами. Утром они работают, днем гуляют, вечером посещают литературные чтения, концерты и ужины. В Переделкине жили несколько знаменитых русских литераторов. Дом Пастернака, стоящий на краю поля перед пионерским лагерем, смотрит в сторону кладбища на пригорке, где похоронен писатель, и железнодорожной станции, виднеющейся за ним. Мы ехали на ужин к Корнею Чуковскому.
Многоэтажные дома-коробки, мешковатая одежда, незнакомый язык, непривычная еда, чужие нравы — многое в России было Фросту в диковинку. Он и представить себе не мог, насколько Россия окажется не похожей на его страну. Но дорога до Переделкина, как и березовая роща по пути из аэропорта, напомнили ему родные места и дали ощутить сходство здешнего с тем, что окружало его многие годы.
Двухэтажный дом Чуковского со множеством окон, застекленной верандой внизу и большим балконом наверху стоял среди высоких темных сосен позади фруктовых деревьев и огорода. Зеленые деревянные ворота были открыты. Наш “ЗИМ” свернул на подъездную аллею, и Чуковский сразу же вышел встречать нас. Он радушно поздоровался с Фростом на беглом английском, произведя на нас впечатление своим импозантным видом.
Ясноглазый худощавый человек с прямыми седыми волосами и озорным юмором, он в том году провел три майские недели в Англии. Он был лауреатом Ленинской премии, и Оксфордский университет присудил ему почетную докторскую степень. Кто-то добродушно сострил, что, хотя Фросту Оксфордский университет присудил докторскую степень в 1958 году, на четыре года раньше, чем Чуковскому, зато Чуковский стал доктором в восемьдесят лет, а Фрост — в восемьдесят четыре. После того как мы ненадолго заглянули в детскую публичную библиотеку рядом с его домом, Чуковский, этот знаменитый литературовед и детский поэт, облачился в красно-серую оксфордскую мантию и, по его собственному выражению, пустился в пляс, как скоморох. Они с Фростом предались воспоминаниям об Англии, и Фрост, шутливо выставляя напоказ фирменное вермонтское скупердяйство, заметил, что присуждение степени ему было, конечно, приятно, но вот на балахон он денег пожалел.
Прогулявшись по саду, мы удалились в кабинет Чуковского на втором этаже, а его невестка тем временем занималась ужином. Распорядительницы, разумеется, приехали с нами. Чуковский пригласил писателя Макса Поляновского, поэта Степана Щипачева, критика и ученого Юлиана Оксмана. Щипачев, седой лирический поэт с тихими манерами и природным обаянием, побуждавший своих более молодых коллег к экспериментаторству, в то время возглавлял московское отделение Союза писателей. Оксману, одному из самых блестящих литературоведов, было за шестьдесят, но он двигался и говорил с неуемной энергией. Проницательность Чуковского, его яркий стиль поведения, эрудиция и дар выразительного слова и жеста задали тон вечеру. Мне было очень хорошо с этими людьми, чья широкая образованность и гражданское неравнодушие позволяли мне на подмосковной даче в лесу чувствовать себя оказавшимся в средоточии мировых жизненных сил.
За ужином Чуковский был и радушным хозяином, и переводчиком, и высокообразованным собеседником. Он посадил Фроста во главе стола, Щипачева по левую руку от него, а сам сел по правую. Они стали разговаривать втроем о русской кухне и лирической поэзии; Чуковский переводил и комментировал. Все остальные слушали.
Одна из распорядительниц спокойно взирала на происходящее, а другая, с излишним рвением относившаяся к своим обязанностям и, как нам казалось, специально приставленная к Фросту, начала, к общему смущению, повторять то, что говорил Чуковский. Ее голос звучал громче и громче; Фрост, который был туговат на ухо, слышал все меньше и меньше. Вдруг она вскочила, желая подбежать к нему и прокричать прямо в ухо. Фрост отпрянул и загородился ладонью. “Уйдите, сядьте, — сказал он, замахав рукой, — нет, нет, нет, нет, нет, нет”. Он понятия не имел, зачем она вскочила, и решил, что ей вздумалось его поцеловать. Она села, несколько поостыв, и Чуковский снова взял застолье в свои руки. Позже в гостинице Фрост посмеялся над этим недоразумением, но нельзя сказать, что он не рассердился. Он начинал чувствовать, что от распорядительниц больше вреда, чем пользы, и вспомнил, как перед поездкой решительно отказался взять с собой переводчицу. Он начал уставать от непонятной для него русской речи. А вот с Чуковским он общался на сложном и богатом английском, получая от этого удовольствие. Фрост и Чуковский попеременно обменивались то серьезными высказываниями, то шутками; они очень подружились. Полученное Фростом резкое напоминание о том, что он, как бы ни был любезен хозяин и богато угощение, находится на чужбине, — напоминание, подтвержденное событиями следующего дня, — застало его врасплох.
Стол ломился от яств, и гости были в приподнятом настроении. Мы произносили тосты, пили водку и вино, прихлебывали чай, ели пирог и чувствовали себя почти как дома. Впоследствии Фрост неоднократно с восторгом говорил об этом вечере, вспоминал, как Чуковский танцевал в оксфордской мантии и как они вместе осматривали его библиотеку. Перед ужином появился, подобно некоему злому духу, корреспондент ТАСС и договорился еще об одном в бесконечной череде интервью. Но даже появление этого призрака средств массовой информации не омрачило праздничной атмосферы вечера. Корреспонденты, распорядительницы, доброхоты, патриоты — все они мешали Фросту знакомиться с Россией, и тем не менее много раз он чувствовал, что дотрагивается до России как она есть, — особенно в этот вечер, а также во время публичных чтений и встречи в Гагре, которую он хранил в памяти как кульминацию своей поездки в Россию.
Суббота
Дети и все, кто серьезно относится к суевериям, говорят: когда проходишь мимо кладбища, нужно чертыхнуться. Это первое, что следует делать первого числа каждого месяца. Мы почему-то забыли об этом и все утро жалели, что навлекли на себя неприятности. Русские тоже хотели бы без них обойтись. Потом они принесли нам извинения. Так или иначе, субботний день первого сентября наступил и обернулся для нас одним из тех мероприятий, которые были организованы распорядительницами с согласия Фроста.
День выдался серый, пасмурный и дождливый. Все жаловались на плохую погоду, на холодное и сырое лето. Несколько американских корреспондентов встретили нас в вестибюле гостиницы после завтрака. Дождь шел всю ночь и еще продолжал моросить. Небо хмурилось. Из-за мокрого асфальта и бетона город казался мрачным. Улицы были безлюдными.
После почти безнадежного плутания среди грязных пустырей в районе, незнакомом нашему водителю, где одни дома были снесены, другие строились, мы отыскали среднюю школу № 7 “с английским уклоном”. Мы вошли неуверенно, и начавшаяся вокруг суматоха еще больше убедила нас в том, что мы явились некстати. Очевидно, нас, как гоголевского ревизора, и ждали и не ждали одновременно.
Фрост сперва вообще не хотел ехать, но потом все-таки согласился. Дело в том, что несколько его стихотворений были отобраны и переложены для детей; он любил своих внуков и детскую непосредственность, и к тому же, побывав накануне в гостях у Чуковского, поэта номер один для русской детворы, он сознавал общественную значимость этого визита. Однако он с самого начала боялся, что его не поймут.
Директриса представляла собой в некотором роде законченный экземпляр. Фрост сразу инстинктивно от нее отшатнулся. Все стены в коридорах были увешаны призывами, девизами и английскими поговорками о правилах хорошего тона. Младшеклассники, к которым мы зашли в первую очередь, были огорошены появлением седого иностранца. Через несколько секунд мы ретировались и, предварительно заглянув в класс постарше, наконец добрались до семиклассников.
Когда мы вошли, дети встали по стойке “смирно” у своих парт. Девочки были в коричневых платьях и черных, непарадных фартуках — форме, которую издавна носят русские школьницы. Мальчики были одеты в сизую форму с фальшивыми медными пуговицами, по которой сразу можно узнать школьника. На всех были алые пионерские галстуки. Учительница была в вязаном костюме, затянутом в талии, ее черные волосы были заплетены в косу и собраны на затылке в пучок. Она обратилась ко всему классу, но прежде всего к рыжеволосому мальчику на передней парте, требуя, чтобы ученики задали Фросту вопрос. Дрожащим голосом мальчик спросил: “Что вы думаете о полете наших космонавтов?” — “Думаю, что это замечательно, — сказал Фрост, — а тебе так не кажется?” “Разумеется”, — сказал мальчик, уверенный в том, что выполнил свой долг, но растерявшийся от незнания, что говорить дальше.
Фрост спросил у класса, кто хотел бы полететь на Луну. Пока журналисты делали свои записи, а фотографы фотографировали, дети медленно, боязливо подняли руки. “Вы хотите вырваться отсюда любым способом”, — съязвил Фрост. Никто ничего не ответил. “Это я так над вами подшучиваю”, — добавил он и постарался объяснить, что значит “подшучивать”.
Учительница проверяла рыжего мальчугана на знание английского.
— Как будет по-английски “плавать”, Николай?
Мальчик помедлил, потом начал неуверенно: “Th-th-th…”
— Нет, нет, — сказала учительница. — Попробуй еще раз.
— Thwim.
— Нет, нет, — закричала она. — Не “thwim”, — и она сделала паузу для большего эффекта, — а “sweem”!
Нас всех слегка передернуло: было жалко мальчика и стыдно за учительницу.
Учительница попросила Фроста прочитать стихотворение. Он прочел несколько строк из “Пастбища”. Ребята, по-видимому, ничего не поняли, и настойчивые попытки учительницы объяснить, что говорится в этих строках, — попытки, которые Фрост разгадал без перевода, только ухудшили дело. Фрост вдруг почувствовал сильную усталость от бесплодных усилий и предложил уйти. Он вежливо простился с классом и учительницей, надел шляпу и, закутавшись в плащ, вышел к машине.
”По-моему, это была бессмысленная затея”, — сказал Фрост. Нам оставалось только согласиться. Русские потом сказали, что была допущена ошибка при выборе школы, но поездка все равно оставила гнетущее впечатление. Из-за нее Фрост почувствовал себя в еще большей изоляции, почувствовал себя находящимся еще дальше от главной цели — встречи с Хрущевым. Ведь если, думал Фрост, ему придется тратить все время на болтовню со школьниками, которые почти не знают английского, он никогда не попадет на юг, где находится сейчас Хрущев. А сам юг пока хранил молчание.
<…> После обеда Фрост отдыхал; Адамс вместе с Сергеевым, одним из переводчиков Фроста, отправился в Кремль. В тот вечер мы посетили кафе по приглашению Евтушенко.
Это было кафе “Аэлита”. Оно находилось в Оружейном переулке рядом с площадью Маяковского, примыкающей к улице Горького. Кафе славилось импровизированными поэтическими вечерами, здесь Евтушенко читал полный текст “Бабьего Яра”. Когда кафе только открылось, в него, как я понял, пускали всех желающих, но времена изменились, и, вопреки рекламным обещаниям наших распорядительниц, это сказалось на публике. Теперь сюда можно было попасть только по комсомольской линии. Обстановка в кафе была чинной, и на улице никто в очереди не стоял.
Жизнь внутри самого кафе, так же как и жизнь внутри любой кофейни на Макдугал-стрит, разительно отличалась от обыденной действительности. Интерьер и атмосфера были современными и изысканно-скромными. В зале, разгороженном посередине, молодые пары сидели за столами группами от четырех до десяти человек; посетители потягивали вино и пили кофе. Коньяка в русских кафе не подают. В конце зала оркестр играл джаз. Наше присутствие казалось здесь совершенно неуместным, хотя в действительности вечер был тщательно продуман. Мы сидели за длинным столом и пили белое грузинское вино. Евтушенко был восторженным и радушным хозяином. Он заряжал всех своей энергией, и благодаря ей вечер набрал обороты.
В кафе сидело несколько корреспондентов. Пришли две наши распорядительницы. Был также Мэтлок. Кроме Евтушенко, пришел Эдуардас Межелайтис — литовский поэт, живущий в Москве, который, будучи человеком умеренных взглядов, казался политическим наставником и духовным вожатым более молодых художников. Через день-два после нашего приезда “Правда” опубликовала его стихотворение в прозе о Фросте “Голубоглазая скала” — так автор любовно именовал почтенного старца. Эта публикация отражала понимание в обществе важности визита Фроста. Был также Евгений Винокуров — грузный, молчаливый, талантливый молодой поэт. Андрей Вознесенский, круглолицый, большеротый и ясноглазый, возможно самый даровитый представитель поэтической молодежи, иногда садился напротив Фроста, иногда вставал у него за спиной, иногда стоял, прислонившись к стене. Мы образовали шумную группу вокруг нескольких сдвинутых вместе столов.
№ 2
Евтушенко постоянно обращался к Фросту. Они с Фростом разительно отличались друг от друга. Фрост, сутулый старик с погрузневшим телом и дряблой кожей на шее и под подбородком, был медлителен и скован в движениях. Его чуткость и живость были при нем, но сил надолго не хватало. А вот Евтушенко казался неистощимым. Высокий и угловатый, он двигался импульсивно, разговаривал напористо. Он был подвижен и энергичен, он сознавал свою популярность и значимость. Он предлагал тост, тут же осушал бокал и протягивал длинную руку с бутылкой, чтобы снова наполнить бокалы. Трудно было сказать, кто он в большей степени — поэт или политик. Фрост отказывался разделять в Евтушенко одного и другого. Когда разговор коснулся хороших и плохих людей, Евтушенко заявил, что плохих людей меньше, но они лучше организованы и что нередко своими наглыми действиями “они провоцируют нас на хорошие поступки”. “На то, чтобы их убить, например?” — пошутил Фрост. Евтушенко, безусловно, имел в виду избавление от сталинского прошлого, но Фрост был не готов проводить такую четкую грань между добром и злом. Он неожиданно обратился к Евтушенко: “А убийство плохого человека — это хороший поступок?” Евтушенко не ответил.
Посреди разговора и тостов вдруг объявили в микрофон о нашем присутствии и Фроста попросили прочесть стихотворение. Никто не собирался ничего разъяснять. Никто не собирался переводить. Фрост находился среди поэтов и посетителей кафе, часть из которых знала английский. Слушатели должны были воспринять стихотворение через музыку слов. Выразив в нескольких фразах благодарность, Фрост объявил название: “Остановка у леса снежным вечером”. Ему аплодировали громко и долго, но, думаю, скорее за то, что он находился здесь в компании Евтушенко, чем за само стихотворение. Но разве не этого в конечном счете хотел Фрост? Он был олицетворением традиции и в то же время воплощал в себе мечты русской молодежи о будущем. Он был американцем, он был знаменит, и он был великим поэтом.
<…> В действительности Фрост был настолько далек от этой группы молодых людей как в возрастном, так и в культурном отношении, что их совместный вечер держался исключительно на общем понимании общественного и политического значения происходящего. Фросту хотелось все увидеть, Евтушенко оказал нам более чем радушный прием. Он находился в прекрасном расположении духа. В конце лета 1962 года молодые художники все еще были полны энтузиазма, они продолжали верить не только в правоту своего дела, но и в его конечное торжество. Союз с Фростом на основе общности взглядов мог придать им респектабельности, которая пригодилась бы им в ближайшем будущем, как и молодым американцам. Но Фрост и большинство молодых поэтов смотрели на вещи совершенно по-разному. Политические взгляды Фроста не были растяжимы. Впоследствии в неоконченном письме он заметил, что во время поездки “если и было что-то неприятное, то это было связано с их самым знаменитым поэтом Евтушенко, который, побывав на Кубе, взбодрил свой революционный дух дружбой с Кастро и, возможно, приедет сюда”. Евтушенко был неугомонен, очарователен, порой вдруг отрешен — почти замкнут в себе, — и двигался он с такой быстротой, что закрадывались сомнения в его реальности. Он рассуждал и о славе Кастро, и о тоске одиночества, чем смутил Фроста, который любил повторять, что поэзия имеет дело с высокими горестями, а политика — с низкими претензиями. У него вызывало недоверие то, как Евтушенко смешивал эти вещи.
Евтушенко пригласил Фроста поужинать у него дома после посещения кафе. Мы отправились по Ленинградскому шоссе мимо нашей гостиницы с ресторанным прошлым на маленькую улочку в районе станции метро “Аэропорт”, где вместе с другими писателями и художниками в новом доме жил со своей темноволосой женой в маленькой трехкомнатной квартире Евтушенко. Гостиная была просторной. На стенах висели картины кубинских абстракционистов и огромный белый нагрудный значок с надписью черными печатными буквами: “Я БИТНИК”. Квартира выглядела привлекательно, мебель в ней была современной. Все как один называли Евтушенко Женей — жена, две наши распорядительницы и кто-то, кто ошибся квартирой.
Сначала мы стоя курили и разглядывали картины, вели светский разговор. Жена Евтушенко накрывала на стол, некоторые гости приносили из кухни тарелки и блюда. Фроста посадили в дальний конец стола; рядом с ним, по соседству с Евтушенко, сел Мэтлок. Комната была наполнена движением, разговорами, легким смехом. Большинство присутствовавших были молоды. Словом, самая настоящая вечеринка.
Среди гостей были Межелайтис и Винокуров. Вознесенский к нам не присоединился: у него была запись на радио. После ужина приехали Рождественский с женой, оба в темных очках. Рождественский так и остался в очках и почти не разговаривал с Фростом. Фросту было приятно находиться среди этих пышущих энергией, самоуверенных поэтов, но, думаю, он все сильней ощущал свою чуждость их среде. Во всяком случае, когда его попросили прочесть стихотворение, он наотрез отказался. Он восхищался боевитостью молодых поэтов, но не одобрял их бравады и тяги к внешним эффектам. В Евтушенко рисовка сочеталась с сильными прокубинскими настроениями, о которых потом вспоминал Фрост, и само это сочетание вдруг показалось Фросту фальшивым.
<…> Мы вернулись в гостиницу около полуночи. Мы начали этот субботний день с незадавшегося по нашей вине утра и кончили его торжественной встречей в кафе и поэтической вечеринкой у самого популярного поэта России. “Да, кутили мы до посинения или нет — до покраснения”, — пошутил Фрост, кинув шляпу на стул в прихожей своего номера-люкс, бледный и очень уставший. Он не мог выбросить из головы Евтушенко с его политическими воззрениями, и мы говорили еще примерно час о “поэте” и “толпе”, о связи поэта с аудиторией и его ответственности перед страной. Фрост в который раз рассуждал об идейной направленности поэзии, об искусстве как проводнике взаимопонимания, а следовательно, глубоко нравственном явлении, хотя он не употреблял таких слов. Он не переставал спрашивать, как Евтушенко может всерьез думать, что поэзия и революция близки по духу. Он в шутливом ключе говорил о различиях между Россией и Америкой, о своем кредо и своих стереотипах мышления и поведения. И наконец, уже собираясь идти спать, он спросил с язвительной ноткой в голосе: “Интересно, у них здесь нормальное воскресенье, мы сможем отдохнуть?” — и потом засмеялся.
Воскресенье
Воскресенье в Москве, как в Нью-Йорке или Париже, день особый. Большинство людей не работают, хотя почти все магазины открыты. Дети не идут в школу. Этот день люди проводят со своей семьей: двоюродные братья и сестры, дедушки и бабушки собираются на семейный ужин; родители с детьми отправляются за город на пикник или идут к Москве-реке, чтобы искупаться и покататься на лодках. Женщины наряжаются с особой тщательностью. Мужчины надевают отутюженные темно-синие костюмы. Это чисто светский выходной, в который никто не посещает церковь.
Мы тоже устроили себе выходной. Фроста переводчики его стихов Зенкевич и Сергеев пригласили на “Лебединое озеро” в Большой театр. Адамс тоже захотел пойти, а я уже видел “Лебединое” в постановке Большого и поэтому отказался. Мы договорились снова встретиться в гостинице ближе к вечеру.
Мы думали, Фрост будет томиться на балете, но Адамс потом сказал, что ему совершенно не было скучно. По словам Адамса, Рябинкина танцевала блистательно, грациозно и с видимым удовольствием. Фрост прекрасно провел время. После балета, начавшегося в одиннадцать, Фрост, Адамс и двое русских обедали в ресторане “Прага”, где за соседним столиком сидели Винокуров, Вознесенский и американская журналистка. Журналистка бросилась целовать Фроста, остальные вели себя сдержанней. Вознесенский сказал, что сегодня еще увидится с Фростом за ужином, но на ужин почему-то не пришел.
День выдался прохладный и солнечный. Я пообедал у друзей, пообщался с коллегами, проехался по Москве на метро и троллейбусе, и в дороге мне всюду встречались толпы людей. В это тихое сентябрьское воскресенье москвичи просто гуляли, разговаривали, наслаждались красотой своего города.
В гостинице мы немного поговорили с Адамсом, потом разбудили Фроста, чтобы успеть собраться на ужин. Мы были приглашены к Константину Симонову на семь вечера.
Дом и лестница не давали ни малейшего представления о том, как выглядит квартира Симонова. Дом был обычный, многоквартирный, серый снаружи, с плохо освещенными лестничными маршами. Лестничные площадки были голыми, стены глухими. Но войдя в квартиру, мы сразу увидели, что хозяин отдает предпочтение элегантным вещам в современном стиле. Мы увидели красивую заграничную мебель и лепные украшения. Мы сидели на стульях, похожих на эймсовские, и диванах, набитых пенорезиной. По всей комнате на полках и низких столиках располагались куски суковатого дерева и статуэтки. Вкусы художника и доходы известного писателя сделали эту квартиру вненациональной, но в то же время по-русски уютной.
На ужин подали жаркое, а на десерт астраханский арбуз. Мы пили водку из специальных неустойчивых рюмок без ножек: из них нужно было пить до дна. С нами ужинали Межелайтис и распорядительницы. Маленькая дочка Симоновых перед тем, как пойти спать, робко пожелала всем спокойной ночи. Разговор шел преимущественно о еде и поездке Фроста и не касался серьезных тем. Симонов ограничился несколькими анекдотами и приличествующими случаю фразами о работе и долге художника. Вечер был спокойным и приятным, но, кроме угощения, ничего не запомнилось. Симонов и его жена были очень любезны, но за все время никто не сказал ничего существенного. Наша трапеза сильно смахивала на ужин зажиточных американцев в пригородном доме. Мы рано уехали из гостей, чтобы успеть на двенадцатичасовую “Красную стрелу” до Ленинграда. Распорядительницы, Фрост, Адамс, Мэтлок и я — все с чемоданами — прибыли на стоянку такси Ленинградского вокзала.
Поезд тронулся. Распорядительницы скрылись в своем купе. Фрост лег спать. А Адамс, Мэтлок и я, распивая бутылку виски, неожиданно появившуюся из чемодана, словно сказочный джинн, готовились к веселому ночному бдению.
Вторник
<…> Комарово с его писательским и академическим дачными поселками находится на морском побережье в пятидесяти минутах езды от Ленинграда. Дача Алексеева представляет собой простой очаровательный летний домик с ухоженным садом, обнесенный низким забором. В доме и около него хорошо и привольно.
Алексеев с семьей радушно приветствовали нас. По дороге я пытался объяснить Фросту, к кому, куда и зачем мы едем, и предположил, что там будет и Анна Ахматова, лучший из ныне живущих русских поэтов. Я был взволнован. Я испытывал глубокое уважение и горячую симпатию к этим людям и знал, что разделенная с ними трапеза наряду с успехом предстоящих публичных чтений будет значить для Фроста больше, чем просмотр любого балета или посещение дворца, и, что важнее всего, оставит у него в памяти правдивый образ той России, о которой он раньше не имел представления. Фрост практически ничего не знал о русской поэзии: переводов ее на английский было мало, удачных среди них и того меньше. Перечисляемые русские фамилии звучали для него слишком замысловато, и он не мог их запомнить. В основном ему приходилось судить о людях по тому, как они выглядят и что говорят. И это делало предстоящий визит еще более важным.
Вместе с распорядительницами и нашим эскортом мы приехали к Алексеевым поздним утром. День был солнечный и прохладный. Алексеев взял с собой Фроста на прогулку по саду и с гордостью показал ему на стоящую среди других деревьев маленькую североамериканскую голубую ель, которую он посадил напротив застекленной террасы. Мы вошли в дом и расположились в кабинете Алексеева; корреспондентка ТАСС присела на диван, положив на колени открытую записную книжку. Фрост и Алексеев дружелюбно беседовали о садоводстве и Америке, о еде и книгах. В обоих чувствовалось некоторое напряжение: по-видимому, они были смущены тем, что их светская болтовня записывается для передачи на весь мир, словно некая истина в последней инстанции. Разговор все время притормаживал у невидимых ограничительных знаков, как будто воздух был заткан бесконечной сетью дорог, и нельзя было сказать наверняка, по какой из них ты движешься.
Подходило время обеда. Явилась Ахматова в темном платье и бледно-сиреневой шали, наброшенной на плечи, величественная с благородной сединой и глубоким взором. Они с Фростом вежливо поздоровались. За обедом Алексеев предложил тост за Фроста, а потом за Ахматову и Фроста, говоря об их встрече как об одном из замечательных литературных событий нашего времени. По тогдашним слухам, эти два великих поэта были соперничающими кандидатами на Нобелевскую премию.
Мы обедали в залитой солнцем столовой; обед состоял из семи блюд, и застольная беседа касалась американской и английской литератур, а также античной классики — предметов, в которых Ахматова, Фрост и Алексеев отлично разбирались. Ахматова, Фрост и Алексеев, который был лет на двадцать их моложе, в интеллектуальном плане принадлежали к одному поколению. И Ахматова, и Фрост начали приобретать известность перед первой мировой войной. При всем своем различии их долгие и необычные жизненные поприща привели их к общему итогу: каждый из них стал крупнейшим поэтом у себя в стране, виднейшим представителем национальной литературы. Они сидели за обедом, символизируя собой, как мы полагали, воскрешение того взаимопонимания, которое почти за сто лет до этого существовало между Тургеневым и Генри Джеймсом и которое казалось всем нам, несмотря на отсутствие какой-либо “глубокой” дискуссии, более важным, чем переговоры политиков.
Фрост, однако, чувствовал себя не очень уютно. Возможно, он просто нервничал из-за публичных чтений, которые должны были состояться этим вечером. После того как некоторые русские с большой похвалой отозвались об Ахматовой, я в нескольких фразах дал очень высокую оценку творчеству Фроста. Он раздраженно гаркнул: “Хватит, хватит, прекратите”. Я кивнул и попытался разъяснить свою мысль, но он не стал слушать. “Прекратите”, — повторил он.
Несмотря на настойчивые просьбы, он отказался прочесть стихотворение, тут же уступив это право Ахматовой. Мы прослушали итальянскую запись некоторых ее вещей, а потом она прочитала два коротких недавно написанных стихотворения. Она сидела в кресле у окна в наполненной светом кремовой столовой. Шаль все еще была наброшена на плечи. Руки лежали на коленях. Она читала:
О своем я уже не заплачу,
Но не видеть бы мне на земле
Золотое клеймо неудачи
На еще безмятежном челе.И потом своим негромким, но волнующим и выразительным голосом она прочитала стихотворение о четырех могущественных, страстных женщинах, героинях мировой истории. Она написала это стихотворение всего шесть дней назад, сказала она, в день приезда Фроста в Россию, хотя тогда она об этом приезде ничего не знала.
Последняя роза
Вы напишете о нас наискосок…
И. Б [родский]Мне с Морозовою класть поклоны,
С падчерицей Ирода плясать,
С дымом улетать с костра Дидоны,
Чтобы с Жанной на костер опять.Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Все возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить.”Переведите,” — обратилась она ко мне, прочитав стихотворение, но я сказал, что не могу и лишь приблизительно передал Фросту содержание.
”Очень музыкальное стихотворение, — сказал он, — в нем слышится музыка”. Он улыбнулся и кивнул: “Очень хорошее стихотворение, очень хорошо звучит”. С его стороны это была чистая любезность, он говорил те вещи, которые, как он чувствовал, от него хотели слышать, и он был тронут голосом Ахматовой и выражением ее лица. Он знал, что она пользуется авторитетом, но для него оставалось неясным, на чем он зиждется, и я чувствовал, что он не может понять, каким образом финал стихотворения вдруг сфокусировал историю русской литературы. Он снова чувствовал себя чужаком: ему недоступна была выраженная по-русски мысль о наивысшей важности и насущности вещественной красоты. Он видел, что другие ощущают нечто особенное, но сам ощутить этого не мог.
Услышав, как Ахматова читает это стихотворение, мы были растроганы. Все присутствовавшие были настолько поражены авторским исполнением, а также жизнью и мировосприятием, отразившимися в этом восьмистишии, что в течение нескольких секунд мы безмолвствовали. Не выразимая словами сущность стихотворения тенью легла на комнату. Фрост запомнил это, и он запомнил выражение лица Ахматовой: впоследствии он говорил, что она была величественной и в то же время очень печальной.
3
Пятница
<…> В четверг вечером мы ужинали у Мэтлоков. Фрост забавлял шутками их маленьких детей и с удовольствием ел американскую пищу. Зазвонил телефон. Мэтлок снял трубку и просиял: Фроста пригласили завтра посетить Хрущева. Он летит из Москвы в восемь утра.
Мы двинулись обратно в гостиницу примерно в десять тридцать. По дороге Фрост вдруг пожаловался на слабость в ногах и плохое самочувствие. Адамс, его старинный закадычный друг, принялся легонько трунить над ним, разговаривая с ним как с маленьким: может, это несварение желудка, с кем не бывает.
По возвращении в гостиницу Фрост принял свое нелюбимое лекарство. Его состояние продолжало ухудшаться. Мы обсудили с ним возможные варианты и вопрос, кем он будет себя потом считать, если не поедет. Мы убедили его подождать с решением до утра. Он должен был выехать из гостиницы в шесть тридцать. Мы придем без пятнадцати шесть, сказали мы; в шесть мы будем завтракать. Тогда все и решим. Мы пожелали ему спокойной ночи, и он закрыл дверь. Он не любил опеки, но если ему что-то было нужно, хотел получить это немедленно.
В коридоре мы с Адамсом еще поговорили. Он знал о некоторых предыдущих болезнях Фроста и об особенностях его организма. Мы оба придерживались мнения, что прежде всего Фрост перенервничал. Ведь нам было известно, как он готовился к поэтическим вечерам, как перед их началом уединялся на час-другой в своем номере и как ужинал только по их окончании. Предстоящая поездка не шла ни в какое сравнение с поэтическим вечером. И он настолько серьезно относился к своей поэтико-пророческо-политической миссии, что, разумеется, должен был нервничать. А что если он к тому же болен? Что если ему станет хуже? Мы согласились, что решим все вопросы завтра — или, скорее, сегодня, потому что уже близился рассвет.
Будильник Адамса зазвенел. Адамс разбудил меня. Мы оделись и пошли к Фросту. Он сказал, что чувствует себя хуже, но поедет в Гагру: “Ради этого я сюда приехал”. Мы с Адамсом спросили Фроста, кого из нас он возьмет с собой (премьерское приглашение давало право только на одно сопровождающее лицо). Фрост подпустил шпильки насчет познаний Фредди в русском языке и моей незаменимости. “Все равно мы одна команда, ведь так?” — сказал он. Мы согласились. В шесть тридцать мы были внизу и ждали Суркова. В восемь пятнадцать мы уже летели в самолете.
В десять пятьдесят мы приземлились в аэропорту под Сочи. Нас посадили в роскошную черную “чайку” с занавесками на окнах и шофером, который, держа руку на клаксоне, помчал нас быстрее ветра. Через час мы уже пересекли границу Грузии и подъехали к гостинице Министерства здравоохранения Грузинской ССР. Мы должны были умыться, отдохнуть и немного поесть, а потом проехать еще двадцать минут до дачи премьер-министра.
Ресторан и гостиная были внизу. Наш с Фростом номер располагался на втором этаже. Балкон выходил в буйно разросшийся субтропический сад с пальмами, бананами, апельсиновыми и лимонными деревьями. За ним раскинулось море, лазурное и прекрасное в золотистом свете южного солнца.
Фрост чувствовал себя хуже. Он лежал. Дремал. Жаловался на усилившуюся боль в животе. Нет, он не хочет есть и пить, только немного “грушовки”, сказал он, имея в виду газировку с грушевым ароматизатором, к которой он питал слабость.
Остальные члены группы сели обедать в гостиничном ресторане, несколько сконфуженные. Представители принимающей стороны были огорчены. Я нервничал не меньше Фроста. Я постоянно выходил из-за стола и наведывался к нему. Когда я во второй раз спросил, не нужно ли вызвать врача, он согласился.
Пришел директор гостиницы. Мы измерили Фросту температуру. Фрост сказал, что не в состоянии никуда ехать. Я сказал, что лучше вызвать врача. Через двадцать минут по пригорку поднялась молодая девушка (большинство врачей в России — женщины). Она была в белом халате и несла в руке специальный докторский чемоданчик. Она еще раз измерила температуру Фроста, пощупала у него пульс, прослушала ему грудь и спину, посоветовала съесть немного супу или выпить чаю, подтвердила, что он не совсем здоров, но выразила сомнение в том, что он тяжело болен. По-видимому, заключила она, это расстройство желудка, к тому же сказалась усталость от такой насыщенной поездки, но если это что-то серьезное, Фросту лучше быть в Москве. Фрост повторил, что не в состоянии никуда ехать, просто не в состоянии.
Я сказал Суркову, что Фрост не может ехать дальше, что он совершенно выбился из сил. Я возвратился к Фросту и молоденькой девушке-врачу, которая и дальше все время оставалась с ним и под конец даже поехала провожать его до самолета. Сурков начал звонить по телефону. Через пятнадцать минут он вернулся и объявил, что премьер посылает своего личного врача и вскоре прибудет сам. Хрущев сделал красивый жест. Когда я сообщил Фросту о премьерском намерении, он испытал заметное облегчение и все-таки еще больше занервничал: ведь встреча должна была состояться в ближайшие часы.
Время шло. Фрост дремал. Остальные, сняв пиджаки и выйдя на балкон с видом на море, беседовали и говорили, как было бы здорово никуда отсюда не уезжать и ходить купаться. Девушка-врач сидела одна внизу и периодически поднималась к Фросту, чтобы посмотреть, в каком он состоянии. Я заглядывал к нему каждые пять минут.
Когда я находился в номере, вдруг вошел врач Хрущева — загорелый, стройный, внешне привлекательный мужчина средних лет в очках и коричневой хлопчатобумажной куртке. Он был сама деловитость. Он тщательно осмотрел Фроста, так же, как его осматривала до этого девушка-врач, но с большей властностью, объяснявшейся его уверенностью в себе и занимаемой им должностью. Закончив осмотр, он спросил меня о прошлых недомоганиях Фроста, поинтересовался, как долго длится наше путешествие. Я ответил насколько мог подробно, упомянув о предыдущем расстройстве желудка у Фроста, точно назвав дату нашего прибытия и настаивая на том, что по нескольким причинам мы должны сегодня же возвратиться в Москву. Откровенно говоря, я думал, что Фрост плохо перенесет изоляцию в этом курортном городе. Врач продолжал многозначительно кивать и повторил, что Фрост, скорее всего, просто переутомился. У него была температура 38,6.
Врач поднялся и, прописав диету и отдых, покинул номер. Я сказал Фросту, что скоро приедет Хрущев.
Снова воцарилась тишина. Пальмовые листья за окнами медленно поднимались и опускались, как опахала. Фрост прикрыл веки. Я начал читать книгу, но не мог сосредоточить внимание даже на одной фразе. Вдруг льняные песочного цвета чехлы на креслах превратились для меня из летней приметы в немые свидетельства недоразумения, из-за которого мы очутились не в той комнате, не в том мире — не гости, а непонятно кто. Минуты ожидания тянулись долго, как дни. Я постоянно выходил в коридор, чтобы взглянуть на настенные часы.
Никто не появлялся. Ничего не происходило. Я вышел посмотреть, не приехал ли Хрущев. Я заметил впереди человека и обратился к нему. Он уставился на меня, сказал, что ничего не знает, и исчез в недрах здания. Больше он не возникал. Я возвратился в гостиницу и вышел на балкон, испытывая странное беспокойство, как будто вступил под кровлю замка с привидениями, хотя повсюду ярко светило солнце. Куда же все подевались?
Идя по балкону, я завернул за угол и вдруг увидел Хрущева и Суркова, которые разговаривали, сидя за столом, Сурков представил меня премьеру. Я сказал, что Фросту нездоровится, что он глубоко признателен за визит врача, что он очень рад приезду Хрущева в гостиницу и жаждет его видеть. Пришел врач Хрущева, и Хрущев спросил его о диагнозе. Врач дал подробный и объективный отчет. Хрущев подытожил разговор, спросив, значит ли все сказанное, что он может увидеться с Фростом. Врач ответил утвердительно. Хрущев сказал: “Пошли”.
Когда я сказал Фросту, что Хрущев будет с минуты на минуту, он сел на край кровати. Он надел носки и обулся. Пришли русские. Мы пододвинули несколько кресел. Хрущев сел в одно из них совсем близко к Фросту.
На Фросте были рубашка и брюки. На Хрущеве — щеголеватый летний костюм оливкового цвета поверх светло-бежевой украинской сорочки. Загорелый, пышущий здоровьем, он был энергичен и чрезвычайно любезен. Он спросил Фроста о его самочувствии, попенял ему за то, что он себя не бережет, выразил восхищение далеким путешествием, которое он предпринял, сказал, как он рад их встрече, напомнил ему о необходимости следовать предписаниям врачей, если он хочет дожить до ста лет. Фрост, со своей стороны, сказал, что ничуть не жалеет о своем приезде, что ему было очень приятно получить приглашение, что, как бы там ни было, никогда нельзя доверять врачам и что он, безусловно, хочет дожить до ста лет, потому что в тот год, когда ему исполнится сто лет, его стране будет двести. Дожить до такого возраста, чтобы быть всего в два раза моложе своей страны, — это что-то да значит.
Хрущев спросил, какие у него впечатления от пребывания в России, какой ему оказали прием. Фрост ответил, что он прекрасно провел время и что, судя по тому, сколько издается стихов и сколько вокруг поэтов, премьер, безусловно, много делает для процветания поэзии. Они коротко поговорили об искусстве, поэзии и общественной позиции художника. Фрост передал премьеру приветствия от президента и выразил признательность организаторам своего визита.
После этого начался серьезный разговор. Хрущев спросил Фроста, нет ли какого-то особого вопроса, который он хотел бы обсудить, и Фрост заговорил о проблеме, уже давно вызывавшей у него большую озабоченность, проблеме взаимопонимания между Востоком и Западом.
Он не стал в угоду некоторым своим друзьям-республиканцам критиковать идею мирного сосуществования. Он сразу недвусмысленно дал понять, что относится к советской власти как к данности, что — нравится это кому-то или нет — социализм неизбежен и что он восхищается отвагой, с которой премьер Хрущев использует власть. Он не ставил под сомнение идею мирного сосуществования, хотя сам никогда не пользовался этим словом, предпочитая говорить о “соперничестве”. Но он придавал большое значение моральным качествам руководителей обеих стран и, соответственно, беспокоился о долговечности их достижений. Еще до своей поездки в Россию он полагал, что вклад политических деятелей в историю определяется их нравственностью. Он всерьез думал, что итоги президентских выборов 1960 года свидетельствуют о начале эпохи расцвета искусств. Энергия века, как ему казалось, сулила блестящее будущее.
Лучшее, полагал он, что может даровать нации государственная власть — это яркая личность. Отсюда вытекает роль поэта в государственной власти. Он повторил Хрущеву свою излюбленную мысль: великая нация создает великую поэзию, и великая поэзия создает великую нацию. Подразумевая именно такое политическое и интеллектуальное величие, он на следующий день заявил корреспондентам, что его беседа с премьером Хрущевым “проходила не на примитивном, узколобом, а на действительно высоком уровне”. Он думал об этом величии, когда сказал премьеру, что негоже устраивать мелкие перебранки, что лидеры двух стран, проявив политическую волю и великодушие, должны прийти к необходимости благородного соперничества между Россией и Соединенными Штатами. “На уровне держав, — сказал Фрост Хрущеву, — должны быть полная откровенность и взаимопонимание”.
Фрост затронул тему культурных обменов, сказав, что сами по себе они интересны, но с их помощью ничего нельзя добиться и они мало что значат. И кроме того, они не имеют никакого отношения к реальной власти. “Мы готовы к соперничеству в спорте, науке, искусстве, демократии, — сказал он. — Мы получим возможность проверить, чья демократия победит”.
Разговор перешел к острым вопросам международной политики и поддержания государственного престижа. Чем больше Фрост упирал на свои “скромные предложения”, обеспечивающие решение берлинской проблемы в соответствии с его собственным представлением о политическом великодушии, тем напористее Хрущев выдвигал свои аргументы. В ответ на предложение Фроста объединить Западный и Восточный Берлин Хрущев выступил с жесткой критикой НАТО, неонацизма, поднявшего голову в Западной Германии, и безответственной политики западных держав, из-за попустительства которых Германия снова начинает угрожать миру и стабильности. Фрост ответил, что объединенная, демилитаризованная и широко вовлеченная в международную торговлю Германия не будет угрожать стабильности. Хрущев сказал, что Германия и так не представляет реальной угрозы, как, впрочем, и НАТО, поскольку советские ракеты меньше чем за полчаса могут стереть Европу с лица земли. Если вы действительно хотите стабилизировать ситуацию, подпишите мирный договор, предложил премьер. Вот подписали договор по поводу Австрии, сказал он, и посмотрите, как разрядилась обстановка. Президент Кеннеди, сообщил премьер Фросту , сам признался, что хочет подписать мирный договор, но не может этого сделать из-за сложившейся внутриполитической ситуации. Фрост снова заявил о своих опасениях, что пререкания из-за Берлина — в сущности, мелкие дрязги по незначительному поводу — могут спровоцировать огромную войну между двумя мировыми гигантами, двумя странами, которым принадлежит следующее столетие. Премьер сказал в ответ, что страны — участницы Варшавского договора активно развиваются в экономическом плане и что скоро они обгонят Общий рынок. Фрост снова заговорил о недопустимости межгосударственного закулисного торга, о признании существующих границ политического влияния и непрерывном сближении капиталистической и плановой экономик, о демократии, тянущейся, как он выразился, вверх к социализму, и социалистической демократии, которая, выражаясь его словами, движется по нисходящей от своего сурового идеала к более гуманной форме.
Защищая свои позиции в берлинском вопросе, премьер утверждал, что Запад не имеет никаких прав на Восточный Берлин, что он принадлежит их стороне. “Не о чем торговаться”, — сказал он. В свою очередь он подал идею, чтобы Фрост попросил своего президента и своих соотечественников повторно рассмотреть предложение о придании Берлину статуса свободного города и размещении на его территории войск ООН; при выполнении этих условий русские гарантировали коридор и пограничный режим.
Безусловно, оба собеседника были уверены в моральной силе своих стран и в их военной мощи. Оба заявили, что они лично и их страны желают соревноваться друг с другом. Фрост сказал, что если битва должна произойти, то пусть она будет из-за чего-то крупного, принципиального. Однако он пропагандировал мирное соперничество во всех остальных сферах: в спорте, бизнесе, искусстве, гуманитарных науках, — соперничество, которого, как он сказал, хочет Бог. “Бог хочет, чтобы мы соперничали, — заявил он. — Конфликт — движущая сила прогресса”. Премьер Хрущев сказал, что основополагающий конфликт между двумя нашими странами — это мирное состязание в экономической области. Советский Союз и все страны — участницы Варшавского договора — молодые государства, здоровые, энергичные, полные сил. Они сделали огромный шаг вперед. Соединенные Штаты и Западная Европа, заявил он, имеют тысячелетнюю историю и загнивающую экономическую систему. Это напоминает ему один забавный эпизод из мемуаров Горького о Толстом, где Толстой говорит о себе, что он слишком стар, слаб и немощен, чтобы заниматься этим, но до сих пор испытывает желание. Фрост рассмеялся и сказал, что он ощущает то же самое, но что Соединенные Штаты еще слишком молоды, чтобы беспокоиться на этот счет. Фрост сказал, что премьер обладает огромной властью и может принести огромную пользу, достигнув политического урегулирования односторонними действиями, без прямых переговоров с Соединенными Штатами. Хрущев только должен найти простое решение берлинской проблемы, и Соединенные Штаты согласятся с этим решением. “У вас душа поэта”, — ответил премьер Хрущев.
Фрост заявил, что европейская цивилизация принципиально отличается от азиатской и африканской. Премьер сдержанно отреагировал на страстный призыв Фроста признать, что у России, Европы и США одни и те же общеевропейские культурные ценности, противостоящие тому, что он назвал отсутствием культуры в Африке и непреодолимой культурной чуждостью Китая. Хрущев проявил терпение. Он говорил о снижении курса доллара и о перераспределении военной мощи в эру ракетного оружия: океаны, можно сказать, пересохли, заявил он, и британский флот фактически перестал существовать как сила, поэтому Соединенные Штаты не могут больше рассчитывать, что им поможет удаленное географическое положение. Русские за многое благодарны американцам, признал премьер и рассказал, как накануне он пошутил в ответ на хвалебный отзыв министра Юдалла об огромных советских гидроэлектростанциях, что это американцы в тридцатых годах научили русских, как их строить.
Фрост снова вернулся к политическим вопросам. В отношениях между двумя нашими странами не должно быть никакого мухлежа, никакого обмана. Надо покончить с пропагандой, с взаимными поношениями. Надо прекратить все это. И Хрущев целиком и полностью с ним согласился.
Он спросил Фроста, не устал ли он, не слишком ли его, Хрущева, визит затянулся. Фрост ответил: нет, он рад, что состоялся такой откровенный, такой благородный разговор. Хрущев попросил Фроста непременно передать его приветствия президенту и американскому народу и обратить внимание президента на те вопросы, которые они с Фростом обсудили. “Было очень приятно познакомиться с таким знаменитым поэтом”, — сказал премьер. Он был рад, что Фрост доволен своей поездкой в Россию, и он пожелал ему многолетней и успешной творческой деятельности.
Они стояли, пожимая друг другу руки. Фрост снова повторил, как ему приятно, что эта встреча состоялась. Хрущев вежливо повернулся, обошел кровать и вышел из комнаты. Остальные последовали за ним.
”А мы неплохо поговорили”, — сказал Фрост, в изнеможении повалившись на кровать. “Он великий человек, — добавил он, — он знает, что такое власть и не боится взять ее в свои руки. Да, он великий человек”.
Было приблизительно без четверти пять. Разговор длился почти полтора часа. Фрост забыл подарить Хрущеву экземпляр своей книги “На вырубке”, который он привез для него. “Роберт, — сказал я, — вы не хотите надписать книгу?” “Ох, как же это я забыл?” — спохватился Фрост.
Я выбежал из гостиницы и сказал Суркову, чтобы он попросил премьера задержаться на минуту: Фрост хочет подарить ему свою книгу. Наверху в номере Фрост собирался надписать книгу, но не мог вспомнить инициалы Хрущева. Наконец, он написал:
Премьеру Хрущеву
от соперника в дружбе
Роберта Фроста
Гагра
7 сентября 1962 года
Я спустился с книгой и передал ее Хрущеву, сидевшему рядом с шофером в зеленой открытой “чайке” с откидывающимся верхом. Его секретарь и врач сидели сзади. Неподалеку виднелась охрана. На мгновение показалось невероятным, что в этом буйно-лазурном мире действительно состоялась потрясающая встреча, свидетелями которой мы все были. Власть влияет на каждого, кто берет ее в свои руки; она оставляет на человеке следы того, к чему он прикасается, и загрязняет его. В великой власти есть что-то фантастическое: ее источник столь неопределим, что кажется, будто его совсем нет. И ценности, стоящие за ней, как любил повторять Фрост, обнаруживаются в поведении человека.
Визит Фроста в Россию преследовал несколько целей. Однако чем больше мы вспоминаем о нем, тем больше он кажется нам наглядным примером того, как мы воздаем почести величию и, воздавая их, стараемся поставить это величие себе на службу.
Фрост стал знаменитостью, стал общественным явлением задолго до поездки в Россию. Литературные почести пробудили в нем ощущение значимости политической силы или, проще говоря, власти. Отправляясь в Россию, он с самого начала надеялся увидеться с Хрущевым, поговорить с первым лицом в государстве. Он хотел поговорить о своем видении неизбежного пути развития цивилизации и о том, что, по его мнению, должны делать сильные мира сего. Почести, которые ему оказывались, нервировали его, и немудрено — ведь почести означают, что от тебя ждут новых, еще больших успехов и что ты не имеешь права на провал, а именно провала боялся Фрост, отправляясь в Гагру.
Он ехал в Россию, представляя ее себе крестьянской страной, по которой разгуливают медведи, а русские даже переусердствовали в оказании почестей. Они чествовали его от всей души, отдавая должное его таланту, и поэтому он ехал в Гагру с напряженным ощущением возложенной на него благородной миссии. Он ехал, не испытывая никакого трепета перед властью, с особым чувством личной ответственности высокоуважаемого человека.
Хрущев, самый могущественный политический деятель в России, признал его большие заслуги в поддержании культурной традиции. Фрост, к концу жизни ставший самым почитаемым литератором Америки, признал важнейшую роль Хрущева в формировании сил, влияющих на мировые события. Они вели свободный, очень насыщенный диалог, который был проникнут глубоким уважением и лишен всякой церемонности. Они обсуждали расстановку сил в противостоянии Востока и Запада, рассказывали анекдоты, анализировали значение экономической конкуренции, хвалили друг друга за энергию, открыто осудили жестокости войны и твердо заявили о необходимости применения силы для поддержания стабильности, для защиты достоинства и традиций.
Хрущев, заявивший, что ненавидит коварных нацистов, похвалил технические достижения американского капитализма. Фрост, сказавший, что китайцы и африканцы не играют никакой роли в мировой политике, восхитился достижениями русского социализма. Они были единодушны в том, что Россия и Соединенные Штаты должны покончить с мелочными придирками, должны проявить благородство.
Суть этой встречи, как и всей поездки Фроста в Россию, в ярком противостоянии двух уверенных в себе, высокоуважаемых людей, каждый из которых произвел на другого более сильное впечатление, чем можно было бы предположить. Мощь умения, мощь таланта — вот чем люди добиваются уважения к себе.
Суббота
Мы прилетели обратно в Москву в субботний полдень. В пути мы все, кроме Фроста, который в основном дремал, болтали о том о сем. Сурков говорил о русской литературе, в частности, о некоторых произведениях, которые вскоре должны были увидеть свет; о том, что должен возродиться интерес к творчеству Демьяна Бедного и что в середине следующего года в серии “Библиотека поэта” выйдет том стихов Пастернака, больший по объему, чем тот, что вышел в 1961 году под редакцией Суркова. Я понял с его слов — то же самое многие из нас слышали от других людей, — что Хрущев лично играл не просто решающую, но и жизненно важную роль в процессе возрождения русской литературы. Публикация мемуаров Эренбурга должна была продолжаться, потому что, хотя всякая биография грешит передержками и приукрашиванием фактов, мемуары, по словам Хрущева, — “увлекательное и полезное чтение”, существенное свидетельство об эпохе, которую никто не знает так хорошо, как Эренбург. Зимой следующего года была предпринята резкая атака на интеллигенцию, но к концу лета 1963 года Хрущев снова начал сдерживать реакционеров и благоволить к либералам — тем писателям, которые хотели поддерживать контакты с Западом и правдиво писать о жизни в стране. Некрасова не исключили из партии, Эренбург продолжал находиться на переднем крае идейной борьбы; выдающиеся заслуги, авторитет и принципиальность Твардовского были вознаграждены долгожданной публикацией его сатирической поэмы “Теркин на том свете”. В поэме русский солдат Василий Теркин попадает на тот свет — в царство бюрократии советского образца. Мне хочется думать, что разговор Фроста с Хрущевым и обещание Хрущева покончить с грубой пропагандой способствовали улучшению обстановки в мире.
Фроста встретили в московском аэропорту с распростертыми объятиями. Евтушенко и Симонов накануне вечером заменили Фроста на запланированном поэтическом чтении. В актовом зале Педагогического института имени Ленина собралось свыше тысячи человек. Они слушали, как Евтушенко и Симонов читали стихи самого Фроста и стихи, посвященные ему, и говорили о его поэзии. До последней минуты никто не знал, что мы опоздали на самолет и что следующий рейс будет только в девять утра. По возвращении в Москву Фрост даже сандвич съесть не успел, как налетела толпа журналистов.
На пресс-конференции в гостиничном номере Фроста присутствовали примерно шестьдесят-семьдесят корреспондентов. Были установлены микрофоны, работали камеры телевизионщиков и кинохроникеров. Фрост говорил членораздельно, но его не всегда легко было понять. Часть вопросов он вообще прослушал и во многих случаях не столько отвечал на заданный вопрос, сколько высказывал то, что, как ему показалось в этой напряженной обстановке, должен был высказать. Кроме того, воображение поэта создает для нас подлинные миры там, где без его участия мы увидели бы только пустыни и тюрьмы. Фрост назвал Хрущева “разбойником”, и это слово перешло из подлинного поэтического мира в мир публичных заявлений; в общей неразберихе Фрост не услышал, а может, не захотел услышать вопрос журналиста, действительно ли он имел в виду то, что сказал, — и люди поняли это слово по-своему, буквально. Журналисты оказали Фросту плохую услугу. Точно так же, я думаю, те люди, которые превратно поняли восхищение Фроста Хрущевым и Россией, должны сейчас признать, что проявили обывательскую ограниченность. Как заявил Фрост в октябре после своего возвращения из России на Национальном поэтическом фестивале в библиотеке Конгресса, “Я жизнью своей прекрасной готов биться об заклад” — самое замечательное из всех жаргонных выражений. Если ты не готов биться об заклад своей жизнью, как бы прекрасна она ни была, ты не игрок”. Впоследствии Фрост, чтобы не оставалось никаких сомнений в его теплом отношении к новым русским друзьям, скажет: “Я хочу послать подарки русским поэтам. Чудесные ребята. Я хочу послать им кое-какие серебряные вещи времен революции. Нашей американской революции. Я так им и напишу”. Какие общие выводы о политической ситуации он сделал? “Мы занимаемся великими мировыми вопросами, и у нас это неплохо получается,” — сказал он. На пресс-конференции в гостиничном номере на вопрос о культурных обменах он ответил так: “Хорошо, когда они двусторонние. Они должны быть двусторонними. Но очень много, — добавил он, — значит великодушие, наши страны — соперницы в великодушии”. Эти слова можно сделать эпиграфом ко всей поездке Фроста.
Днем в ту субботу он выступил со своими стихами перед сотрудниками американского посольства и их детьми. Он обратился к ним: “Привет, чертовы янки”, — и дальше продолжал в том же духе. Крайне немногочисленная избранная публика была особенно отзывчива. Даже те, кто не интересовался поэзией, почувствовали, что прикоснулись к лучшей части Америки.
Визит подходил к концу. Несколько раз за эту поездку в минуты подавленности и уныния, когда ему казалось, что его встреча с Хрущевым не состоится и сам он будет отвергнут публикой, Фрост размышлял и говорил о близких ему людях, оставшихся в Бостоне, о том, каким дураком они должны его считать: отправился за границу на казенный счет без всякого смысла и толка. Но после столь очевидного успеха он думал о них с торжеством: теперь ему действительно было что предъявить. Он полностью сознавал, что его поездка имела успех. Поэтому он с еще большим нетерпением рвался назад, в привычный ему мир, где чувствовал себя непринужденно и снова мог приняться за работу.
Но мы улетали из Москвы только на следующее утро. На этот последний вечер был запланирован ужин у Твардовских — своеобразное символическое прощание, обещавшее скорую встречу. Хотя эта встреча так никогда и не состоялась, сам вечер, проникнутый русской сердечностью, может свидетельствовать об успехе посланнической миссии Фроста. Были Твардовские, Сурков и его жена, Дементьев (член редколлегии “Нового мира”) и его жена, кинорежиссер Козинцев, с которым мы познакомились в Ленинграде, и редактор журнала “Искусство”. Хозяева предложили щедрое угощение и приняли Фроста по-семейному, проявив горячее русское гостеприимство. Жена Твардовского даже подарила Фросту баночку маринованных грибов.
В разгар вечера в квартире Твардовского на набережной Москвы-реки, когда все сидели за длинным столом, хозяева включили телевизор. За закусками и супом мы какое-то время смотрели “Бориса Годунова”. Потом на экране вдруг появился Фрост. Двадцатиминутный отрывок из часовой телепередачи был специально подготовлен для показа по телевидению в этот вечер по окончании первого акта, чтобы Фрост мог увидеть себя. Это была отличная запись; Фрост, Сурков и Евтушенко производили прекрасное впечатление. Все были очень довольны. Впоследствии эту передачу несколько раз показывали полностью, и она имела, насколько я знаю, огромный успех. Фрост читал стихи сотням, достигал сознания тысяч благодаря газетным репортажам, и миллионы видели его по телевизору. Его поездка не только прошла на высоком художественном уровне, но и имела успех в широких кругах. Он добился в России того, чего давно добился у себя на родине. Следующим утром в аэропорту, отвечая русскому журналисту, который попросил его на прощание поделиться своими впечатлениями о пребывании в России, он сказал: “Союз писателей сделал эту поездку одним из самых значительных событий в моей жизни. Я получил возможность выразить свое восхищение вашей могущественной страной, которой суждено еще долгие годы быть нашим соперником. Я глубоко признателен вам за щедрое гостеприимство. — Он сделал паузу. — Я много раз говорил об этих впечатлениях — в Москве, в Ленинграде и в Гагре”. Улыбнувшись и помахав на прощанье Мэтлоку, Суркову и Твардовскому, Зенкевичу и Кашкину, распорядительницам и журналистам, он со Стюартом Юдаллом, задержавшимся на день в Москве, чтобы лететь домой вместе с Фростом, поднялся по трапу в советский самолет, который должен был доставить нас в Париж.
На следующий день “Правда” опубликовала фотографию Фроста, четыре новых перевода его стихотворений и длинную статью Суркова, которая подводила итоги визита Фроста и заканчивалась следующим пассажем:
”И у меня… сложилось впечатление, что мы проводили на родину честного и искреннего друга, во многом по-иному, чем мы, понимающего решение важнейших проблем времени, но искренне стремящегося очистить взаимоотношения народов США и СССР от всего наносного и предвзятого, работать в пользу дружбы, взаимного понимания и доверия.
Пожелаем Роберту Фросту защищать его идеалы мирного соревнования двух систем с такой же молодой энергией, с какой звучат его стихи, какую проявил он, встречаясь с советскими людьми!”
В воскресенье в пять часов вечера мы снова были в Нью-Йорке. На обратном пути Фрост повторил то, что уже неоднократно говорил: “Мы и Россия… может пройти двести лет, прежде чем этот конфликт разрешится. Вот вам одна из неприятностей, связанных со смертью: приходится уходить, так и не узнав, чем все закончится”. На пресс-конференции в аэропорту “Айдлуайлд” на вопрос журналиста, не планирует ли он вновь посетить Россию, он ответил шуткой: “Да, когда стану старше и мудрее”.
Перевод с английского ЛЮДМИЛЫ МОТЫЛЕВОЙ