Перевод Веры Мильчиной
Клод Пишуа, Жан Зиглер
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2000
Клод Пишуа, Жан Зиглер Шарль Бодлер
Фрагменты книги Публикация “Цветов зла” и суд
над Бодлером, 1857В первые месяцы 1857 года Бодлер уже не тот денди, влюбленный в искусство, не тот камерный поэт, каким он был в 1842—1855 годах. Этот “сухой, костлявый мужчина с маленькими, живыми глазами, резко очерченными губами, которые то и дело искажает ироническая усмешка, и небольшой залысиной больше всего похож на монаха, тщетно пытающегося смирить зов плоти” (так описал его в 1857 году в газете “Презан” Фирмен Майар). Известность Бодлеру принесли переводы из Эдгара По. “Необыкновенные истории” вышли в марте 1856 года. “Новые необыкновенные истории” поступили в продажу в марте 1857-го. <…>
По словам Шарля Асселино, Бодлер “обошел все парижские кабачки и табльдоты в поисках английского моряка, который растолковал бы ему точное значение морских терминов, встречающихся в рассказах По”. “Однажды, видя, как он ломает себе голову над какой-то географической деталью, я, на свою беду, пошутил насчет его страсти к точности. “Но ведь кто-то будет читать, сверяясь с картой!” — возразил он. Я до сих пор помню тот гневный и презрительный взгляд, который он бросил на меня, как бы говоря: “Неужели вы не понимаете, что все, что я пишу, должно быть безупречно и что я не должен давать пищу для критики никому — ни литераторам, ни матросам?” Признаюсь, в тот день я не смог удержаться от смеха, вообразив себе подписчика “Монитёра”, который читает газету, сверяясь с географическим атласом. А между тем прав был Бодлер, а не я. Только с помощью труда тщательного, добросовестного, упорного можно добиться подлинного совершенства. Именно благодаря этой неустанной добросовестности переводы Бодлера из Эдгара По увенчались высшим успехом, на какой только могут претендовать сочинения такого рода, — иностранные читатели признали их автора за своего?”
Печатание “Цветов зла” В течение первой половины 1857 года, страдая от безденежья, Бодлер продолжает переводить “Историю Артура Гордона Пима” Эдгара По, затем наблюдает за печатанием этой повести в “Монитёре” и одновременно вычитывает гранки “Цветов зла”. Он передал рукопись парижскому представителю своего издателя Пуле-Маласси еще в начале февраля. Книгу, насчитывающую 252 страницы, можно было бы отпечатать в несколько недель, если бы Бодлер, мучимый сомнениями, не засыпал издателя и типографа бесконечными вопросами. Работу тормозили перевод “Пима” и медлительность почты, ведь типография Пуле-Маласси находилась в Алансоне, и в Париж он приезжал довольно редко. Название для сборника придумал еще в 1855 году талантливый критик и романист Ипполит Бабу. Словосочетание это прекрасно передает противоречивое соединение Красоты и Зла, что, впрочем, не помешало журналисту из “Газет де Пари” объявить подобное название “нефранцузским” и заверить, что “нет человека, который бы мог его понять”. […]
В гранки, которые присылал Пуле-Маласси, Бодлер вносил бесконечные исправления. Прежде него так действовал Бальзак; после него так будет действовать Пруст. Пуле-Маласси пришлось перебирать текст трижды. В самый последний момент Бодлер исключил из сборника несколько стихотворений и вставил вместо них другие. Ему не нравится выбранный Пуле-Маласси шрифт, он просит “не отягощать современную рукопись архаическими прелестями красного цвета” — придумка Маласси, который оригинальности ради набирал таким образом титульные листы издаваемых им книг, — он настаивает на самобытности своей пунктуации, которая призвана помочь “не пониманию, а декламации” (18 марта), а главное, он боится, чтобы новая книга не оказалась слишком тонкой: он “ненавидит брошюрки” (7 марта). Работа растягивается с февраля по июнь. 6 июня Бодлер требует заново набрать “десятый лист”. Маласси, разрывающийся между дружеским расположением к поэту и собственными интересами, выслушивающий от Бодлера то комплименты, то дерзости, в конце концов смиряется с неизбежным: “Цветы зла” выйдут из печати, “когда будет угодно Господу Богу и Бодлеру”, сообщает он Шарлю Асселино 14 марта, а 17 апреля признается тому же адресату: “Мы с г-ном Артуром Гордоном Шарлем Бодлером-Пимом пребываем все в той же выжидательной позиции. “Цветы Зла” по-прежнему не готовы; за два месяца не отпечатали и шести листов”. […]
13 июня Бодлер посылает Эжену де Бруазу, родственнику и компаньону Пуле-Маласси, список тех, кому надлежит отправить книгу. Среди них, разумеется, Готье, а также Сент-Бёв, Барбе д’Оревийи, Филоксен Буайе, Вейо, Филарет Шаль, Леконт де Лиль, Асселино и Бюлоз, равно как и министр императорского двора и министр народного просвещения вместе с начальниками их канцелярий. В Америке книгу должен получить Лонгфелло, в Англии — Теннисон, Браунинг, Де Куинси и… Виктор Гюго. По просьбе Бодлера два с лишним десятка экземпляров были напечатаны на голландской бумаге; сразу после выхода книги из печати, во время суда и после него он дарит их друзьям, покровителям, матери и г-же Сабатье. Три экземпляра из этих двадцати — те, которые предназначаются министру Фульду, г-же Сабатье и г-же Опик, — а также пять экземпляров, отпечатанных на обычной бумаге, Бодлер отдает переплетчику Лортику. Этот мастер, в ту пору еще не слишком известный, как никто умел одевать книги в цельные или составные переплеты из “янсенистского” сафьяна с “бинтами” на корешках — только это скромное совершенство и могло удовлетворить взыскательного денди. Здесь, кстати, очевидна разительная дистанция между Бодлером и другим поэтом, точно так же стесненным в средствах, — Нервалем. Бодлер тщательнейшим образом заботился о внешнем виде книг, как тех, которые он дарил, так и тех, которые сам принимал в подарок или покупал. […] Напротив, нам неизвестен ни один экземпляр сочинений Нерваля, который был бы переплетен по заказу этого поэта.
Бодлер тщательно продумывал не только форму переплета своей книги, но и дарственные надписи. Если Мишель Леви или Рене Пенсбурд, приказчик Маласси, позже сам ставший книгопродавцем и издателем, получают “Цветы зла” как “знак дружеского расположения” автора, то другие надписи содержат самые пылкие признания: “Эжену Делакруа в знак вечного восхищения”, “Александру Дюма, бессмертному сочинителю “Антони», в знак восхищения и преданности”. На книге, подаренной Асселино, написано: “Моему дорогому Ш. Асселино”. Надпись на экземпляре Банвиля, напротив, поражает сухостью. Экземпляр на голландской бумаге, подаренный Мериме, не сохранился: скорее всего, он сгорел в 1871 году, когда в доме писателя случился пожар. Готье, печатным посвящением которому книга открывается, получил экземпляр с необрезанными полями и с надписью: “Дорогой мой Теофиль, посвящение, напечатанное на первой странице, — лишь слабая тень того дружеского чувства и того неподдельного восхищения, какие я всегда питал к тебе. Ты это знаешь. Ш. Бодлер”.
Пуле-Маласси напечатал “Цветы зла” тиражом около 1100 экземпляров. В Алансоне, если верить объявлению, которое он опубликовал в местной “Журналь д ’ Алансон”, печатавшейся в его типографии, они появились в продаже 28 июня 1857 года. В тот же день, а может быть даже немного раньше, они поступили в продажу и в Париже.
Смерть генерала Опика Как раз во время печатания “Цветов зла” не стало того, кто служил основной причиной ссор Шарля с матерью: 27 апреля 1857 года в своей парижской квартире в доме 91 по улице Шерш-Миди в возрасте 68 лет скончался генерал Опик, великий командор ордена Почетного легиона. Объявление о смерти подписали коллега Опика барон де Лакросс, произнесший речь о покойном генерале в Сенате, и Жан-Луи Эмон, домовладелец (дом 44 по улице Мучеников), живший рядом с четой Опиков в Онфлёре. Бодлер присутствовал на похоронах, о которых сохранил самое горькое воспоминание именно из-за Эмона.
Неужели Вы можете подумать, — писал он матери 9 июля, — <…> что я способен забыть его ничтожность, грубость, угрюмый вид, с каким он ответил на мое рукопожатие в этот страшный день, когда, исключительно для того, чтобы доставить Вам удовольствие, я унизил сам себя куда сильнее, чем в течение стольких лет унижали меня вы?
Эмон заменил Опика в качестве представителя оскорбленной буржуазии, открывающего г-же Опик глаза на прегрешения ее сына. Впрочем, во время похорон буржуазия еще ничего не знала о “Цветах зла”. Можно себе представить, что сказал бы генерал во время суда… Однако в это время он уже покоился на кладбище Монпарнас. На надгробном памятнике изображен герб его собственного изобретения: правая рука, отходящая от левой стороны щита, держит шпагу , а внизу девиз: “Все благодаря ей!” Между тем на самом деле своей блестящей карьерой Опик был обязан отнюдь не шпаге (с ее помощью он поднялся лишь до звания капитана), а своим административным способностям, своему умению принимать неизбежное и с легкостью завязывать знакомства при всякой власти. Зато его пасынок имел полное право изобразить на своем гербе перо и подписать: “Все благодаря ему!”
Отношения с г-жой Опик начали улучшаться с 1851 года. Однако по-настоящему сблизиться с матерью Шарлю удалось только после смерти генерала; г-жа Опик в эту пору приходит к выводу, что “манеры” ее сына переменились, — “комплимент”, который сын находит “оскорбительным”, хотя вообще-то основания говорить так у матери имелись. Приблизительно с 1837 года, когда он перестал быть ребенком, и вплоть до смерти отчима Бодлер только и делал, что убеждал мать в своем несходстве с нею, преувеличивал собственные заблуждения, старался очернить себя и представить виноватым во всевозможных прегрешениях. Раз уж он не мог стать Опиком — тем, кто любил его мать и кого мать предпочла ему, — он решил стать полной противоположностью Опика. Для него это был способ держать мать в постоянном напряжении и на грани отчаяния, оставаться предметом ее постоянных тревог и внушать ей чувство вины. “Поскольку то был он, поскольку то был я” — эти слова могут быть и объяснением в ненависти. Опик служил воплощением порядка, почтения к законам и чинам. Следовательно, Бодлер был обязан служить воплощением беспорядка, непочтительности, разгула. С исчезновением Опика г-жа Опик вновь сделалась обычной матерью, и сын уже не противоречил ей нарочно, а просто посмеивался над ее мелочной и суетной привязанностью к нравам и обычаям буржуазии.
Она окончательно переезжает в Онфлёр, и в 1859 году Шарль навещает ее там. Он старается быть предупредительным. В мае 1857 года он посылает ей “траурный молитвенник” взамен того, которым она пользовалась раньше и который он отдал в переплет. В июне г-жа Опик распродает парижскую мебель, лошадей и экипажи, и Бодлер беспокоится о том, достаточно ли денег она выручит и будет ли получать большую пенсию как вдова сенатора. Результаты оказываются вполне удовлетворительными: г-же Опик обеспечен годовой доход в 11 000 франков — для того времени сумма весьма приличная; сам Бодлер имеет в год только 2200 франков ренты. Тем не менее он обещает матери, что отныне она будет находиться у него на иждивении:
Порой я вел себя с Вами жестоко и низко, бедная матушка; но при этом я мог думать, что кто-то другой взял на себя заботу о Вашем счастье, теперь же, когда его не стало, меня пронзила мысль, что отныне заботиться о Вашем счастье должен я. Все, что я позволял себе раньше: равнодушие, эгоизм, грубость, все, что рождается от жизни беспорядочной и одинокой, — со всем этим теперь покончено. Все, что только в человеческих силах, будет сделано для того, чтобы эту последнюю часть жизни Вы наслаждались особенным, новым счастьем. В конце концов, это не слишком сложно, если для вас так много значит мой успех. Работая для себя, я буду работать для Вас”. (3 июня 1857 г.)
9 июля, получив от матери письмо, “полное отчаяния”, он отвечает: “Если Вы будете так распускаться, то заболеете, а это будет худшим из несчастий и причинит мне самые невыносимые муки”. Он пишет, что переплетчик еще не возвратил молитвенник и что он пришлет его вместе со сборником своих стихов, который сначала не собирался ей показывать, но потом передумал, потому что она ведь все равно о нем услышит; экземпляр, предназначенный ей, тоже находится у переплетчика. Он признается, что доволен “мрачной и холодной красотой” этой книги, и выражает уверенность, что “этот том, со всеми его достоинствами и недостатками, останется в памяти образованной публики наряду с лучшими стихотворениями В. Гюго, Т. Готье и даже Байрона”, а затем предупреждает мать :
Только один совет: Вы ведь близки с семейством Эмонов;— так вот, постарайтесь, чтобы книга не попала в руки мадемуазель Эмон. Другое дело кюре, который наверняка бывает у Вас в доме; ему ее показать можно. Он решит, что я проклят, но Вам об этом сказать не осмелится. Ходят слухи, что меня привлекут к ответственности, но это чепуха. Правительство, у которого довольно проблем с жуткими парижскими выборами, не станет возбуждать дело против безумца. […]
Угрозы Возбудить дело против безумца — такую возможность самодержавное правительство, желающее ублаготворить своих сторонников, упустить не могло. Июльская монархия — если сравнивать ее с эпохой Реставрации и со Второй империей — относилась к писателям весьма снисходительно. Бальзака не судили ни за “Златоокую девушку” (любимый роман Бодлера), ни за рискованные пассажи в “Утраченных иллюзиях” и “Блеске и нищете куртизанок”. Наполеон III уверился в своем всевластии раньше, чем Луи-Филипп, однако приговоры суда от этого не сделались менее суровыми: в феврале 1856 года Ксавье де Монтепена приговорили к трехмесячному тюремному заключению и 500 франкам штрафа за “Гипсовых девушек”, иначе говоря, женщин без сердца. Конечно, суд над Флобером, состоявшийся в начале 1857 года, окончился оправданием; автор “Госпожи Бовари” был обязан этим скрытому, но деятельному покровительству принцессы Матильды; однако судьи, однажды упустившие добычу, наверняка горели желанием наверстать упущенное, так что тому, кто следующим предстал бы перед судом по сходному делу, поблажек ожидать не приходилось. Возможно даже — хотя это всего лишь предположение, — что, желая действовать наверняка, власти нарочно старались настроить общественное мнение против очередной жертвы правосудия. Например, 5 июля Гюстав Бурден опубликовал в “Фигаро” (газете, издаваемой его тестем, Вильмессаном) короткую заметку, в которой, оговорив предварительно, что не желает “выносить приговор”, обращал внимание правосудия на четыре стихотворения из “Цветов зла”: “Отречение святого Петра”, “Лесбос” и “две пиесы под названием “Окаянные женщины””. Журналист признавался, что все четыре стихотворения — “шедевры страсти, искусства и поэзии, однако можно, нужно и даже должно сказать: если в двадцать лет поэту простительно увлекаться подобными сюжетами, ничто не может извинить человека тридцати с лишним лет, предающего гласности вещи столь чудовищные”. И прочие любезности в том же роде. Бодлер, а заодно с ним и Асселино были уверены, что эта “обвинительная заметка… написана по заказу Министерства внутренних дел”. В следующий раз нападки на “Цветы зла” появились в “Фигаро” 12 июля; Бодлер называет автора статьи Ж. Абана “молодым человеком, находящимся под покровительством г-на Бийо [министра внутренних дел]”, и замечает: “По всей вероятности, редакторы “Фигаро” сочли, что донос г-на Гюстава Бурдена недостаточно убедителен”. Абан уже однажды выступил против Бодлера на страницах той же “Фигаро”: 30 апреля 1857 года он разнес его “Флакон”, впервые опубликованный в ”Ревю франсез”. Возможно, Бодлер однажды чем-то обидел журналиста, и теперь тот пользовался случаем отомстить за пренебрежительное обхождение. “Фигаро”, газетка по преимуществу сатирическая, была у правительства на плохом счету; с помощью нападок на Бодлера редакторы пытались улучшить свою репутацию в глазах властей. Таким образом, нельзя не признать, что редакция “Фигаро” в определенной степени причастна к судебному преследованию, жертвой которого стал Бодлер.
Большой смелости Абану не требовалось: заметка его появилась, когда вокруг “Цветов зла” уже начали сгущаться тучи. 4 июля, накануне дня, когда вышла заметка Бурдена, Ланье, парижский посредник Маласси, писал этому последнему:
Дражайший г-н Огюст, ходят слухи, особенно в высшем обществе, что тираж “Цветов зла” будет арестован. Сообщаю Вам это исключительно по дружбе. Не знаю, до какой степени эти слухи верны. Сегодня мы доставили один экземпляр “Цветов зла” г-ну барону д’Идевилю, который пожелал их купить, поскольку убежден, что тираж будет конфискован. Вы, кажется, уверяли меня перед отъездом, что этого не случится. Тем не менее я предпочитаю не молчать, а предупредить Вас о том, что происходит.
Остановив свой выбор на “Религиозной типографии и книжной лавке Жюльена, Ланье, Конара и Ко” (улица Бюси, дом 4), Маласси поступил не слишком удачно. Вскоре послe предупреждения о парижских слухах “папаша Ланье” прислал в Алансон новое письмо, где извещал, что “природа книг”, издаваемых Маласси, такова, что ни он сам, ни его подчиненные торговать ими не могут. А Бодлер тем временем жаловался на то, что его сборник плохо продается. 11 июля он упрекает своего издателя в том, что “всерьез распространением книги никто не занимается”. В этот же самый день он узнаёт от Оскара де Ватвиля, чиновника Министерства народного просвещения, заведующего отделом обязательных экземпляров, что против автора будет возбуждено судебное преследование, а тираж, скорее всего, будет конфискован. Дело в том, что еще 7 июля Главное управление общественной безопасности (один из департаментов Министерства внутренних дел) составило заключение, из которого следовало, что “Цветы зла” — «бросают вызов, законам, защищающим религию и нравственность”. “Отречение святого Петра”, “Авель и Каин”, “Литании Сатане”, “Вино убийцы” названы в заключении “сплошным богохульством”. “Рядом с этими и некоторыми другими пиесами, в которых предаются поруганию бессмертие души и прочие верования, дорогие сердцу христианина, напечатаны в сборнике и стихотворения, наполненные самой отвратительной похотью: в “Окаянных женщинах” автор воспевает постыдную любовь женщин к женщинам, в “Метаморфозах вампира” и “Украшениях” рисует самыми грубыми выражениями картины самые непристойные”.
Подводя итоги, чиновник Главного управления приходит к выводу, что книга г-на Бодлера — «одна из тех вредных, глубоко безнравственных книг, авторы которых рассчитывают на скандальную славу”, и предлагает “передать ее в прокуратуру”.
В тот же самый день, 7 июля, министр внутренних дел сообщает генеральному прокурору, что “некоторые пиесы из сборника “Цветы зла” оскорбляют общественную мораль, в особенности те, которые отмечены мною в прилагаемом экземпляре”, а именно “Авель и Каин”, “Литании Сатане”, “Вино убийцы”, “Окаянные женщины”, “Метаморфозы вампира”.
Именно поэтому 11 июля Бодлер пишет Маласси:
Скорее спрячьте — причем спрячьте как следует — весь тираж; у Вас должно остаться 900 экземпляров в листах — еще сотня была у Ланье; тамошние господа очень удивились, когда я захотел спасти 50 штук. Я расписался в получении, а потом упрятал их в надежное место. А оставшиеся 50 пойдут Церберу Юстиции.
Вот к чему приводит посылка экземпляров в “ФИГАРО”!!!
Вот к чему приводит нежелание всерьез заниматься распространением книги. Если бы Вы сделали все, что нужно, мы по крайней мере могли бы утешаться тем, что распродали весь тираж за три недели, а процесс — который, кстати, не так уж опасен — принес бы нам только славу. <…>
Я убежден, что в основе всех неприятностей — статья в “Фигаро” и глупая болтовня. Все дело в страхе. <…>
Только что видел Ланье и Виктора [приказчик, занимавшийся у Ланье книгами Маласси] — оба наложили в штаны от страха, считают себя опозоренными и в неизбывной своей низости сделали г-ну главному инспектору прессы скидку при продаже, чтобы его умилостивить!!!”
Далее следует постскриптум:
Я сказал г-ну Ланье, что, поскольку 50 экземпляров, которые я у него оставил, ждет печальная участь, нужно не мешкая разослать их тем розничным торговцам, которые их пока еще не получили. Но он не согласился; он полагает, что г-н инспектор, когда покупал свой экземпляр, орлиным взором окинул оставшиеся и подсчитал их количество.
Между тем судебная машина начинает работать, и Бодлером овладевает тревога. 11 июля он спрашивает совета у Теофиля Готье (тот на хорошем счету у властей), а на следующий день просит Эдуарда Тьерри, штатного критика “Монитёра”, поскорее написать рецензию на ”Цветы”: ведь не станет же прокуратура затевать процесс против книги, которую похвалила официальная газета Империи! Статья Тьерри, выдержанная во вполне одобрительном тоне, появляется на страницах “Монитёра” 14 июля. “Поэт не восхищается злом, — пишет критик, — он смотрит пороку в глаза, как врагу, которого он хорошо знает и которому бросает вызов”. Вдобавок Тьерри именует “суровым покровителем” Бодлера не кого иного, как Данте. И ни слова о безнравственности, в которой упрекают поэта власти.
Однако 15 июля на Бодлера обрушивается католическая газета “Журналь де Брюссель”; по мнению ее сотрудника, скрывшегося за криптонимом Z.Z.Z., по сравнению с “Цветами зла” такой “отвратительный роман”, как “Госпожа Бовари”, — образец набожности и целомудрия. “Друзья автора в ужасе от сборника и спешат объявить его неудачей из опасения, как бы в дело не вмешалась полиция: мы не можем привести ни одной цитаты, ибо цитировать такие строки порядочному человеку зазорно”.
17 июля генеральный прокурор извещает Управление общественной безопасности о своем согласии завести дело на “Цветы зла” и о том, что он потребовал собрать материалы против Бодлера и его издателей, равно как и конфисковать все экземпляры книги, — это последнее указание немедленно приводится в исполнение в Алансоне. Что же касается Парижа, то здесь, по-видимому, конфисковать удалось только очень небольшое число экземпляров; остальные стараниями друзей автора, прежде всего Асселино, были спрятаны в надежное место.
20 июля Бодлер пишет Ашилю Фульду, министру императорского двора, в чьем подчинении находится “Монитёр”; он напоминает, что сам печатался в этой газете и что Тьерри опубликовал в ней превосходный отклик на “Цветы”. Тьерри, пишет Бодлер, “с похвальной осмотрительностью дал понять, что книга эта адресована весьма узкому кругу читателей; он признал за ней достоинства сугубо литературные и с величайшей тонкостью заключил, что отчаяние и печаль суть единственная, но достаточная мораль этого сочинения”. На самом деле Тьерри выразил сожаление, что “Цветам” недостает “некоей морали, которая прояснила бы их смысл”. Таким образом, Бодлер соглашается рассуждать на темы морали, а ведь еще совсем недавно, 9 июля, он писал матери по поводу своего сборника: “Вы знаете, что я всегда полагал цели литературы и искусства чуждыми морали; мне достаточно красоты замысла и стиля”.
В письме к Фульду Бодлер неоднократно выражает министру свою признательность, причем не только как сотрудник “Монитёра”, но и как сын г-жи Опик:
Возможно, г-н Пеллетье [начальник канцелярии Фульда] передал Вам, что г-жа Опик, которой покойный супруг не оставил никакого состояния, перед отъездом из Парижа рассказывала мне о влиянии, оказанном Вашим Превосходительством на судьбу ее дела в Государственном совете. На моих глазах матушка писала Вам благодарственное письмо, под которым я не осмелился поставить свою подпись исключительно из глупой робости. Сегодня я пользуюсь случаем выразить вам признательность за эту поистине собственноручную помощь.
Судя по упоминанию “непостижимого недоразумения”, вследствие которого поэт, возможно, причинил министру “некоторые неудобства”, Бодлер пытается найти у Фульда ахиллесову пяту, польстить его самолюбию. Покончив с благодарностями, он вновь возвращается к этой теме, надеясь посеять рознь между министром императорского двора — патроном “Монитёра” и покровителем словесности — и двумя другими высокопоставленными особами: министром внутренних дел Бийо и министром юстиции и хранителем печати Аббатуччи. С таким же успехом Бодлер мог бы желать поссорить горы. Кончается письмо к Фульду так:
Вчера я намеревался послать г-ну хранителю печати нечто вроде защитительной речи, но затем я подумал, что такой поступок был бы равносилен признанию собственной вины, а я вовсе не считаю себя виновным. Напротив, я чрезвычайно горжусь тем, что сочинил книгу, каждая страница которой дышит ненавистью к Злу. Поэтому я раздумал прибегать к этому средству. Если мне придется защищаться, я сумею сделать это достойно.
Однако Вам, г-н Министр, я решаюсь признаться совершенно откровенно, что прошу Вашего покровительства, если, конечно, могу на него рассчитывать, ведь не только в силу занимаемой Вами должности, но и в силу Вашего ума Вы покровительствуете литературе и искусству. А литература и искусство, к несчастью, всегда нуждаются в покровительстве. Впрочем, Вы можете не сомневаться, что если Вы не сочтете возможным взять меня под свою защиту, это нимало не помешает мне испытывать к Вам чувство признательности; примите же уверения в благодарности и почтении, с которыми я остаюсь, г-н Министр,
Вашего Превосходительства покорнейший и послушнейший слуга.
Действительно ли, как писал Шарль матери 27 июля, Аббатуччи, недовольный статьей Тьерри, упрекнул Фульда: “Зачем Вы хвалите книгу, против которой я собираюсь возбудить судебный процесс?” Действительно ли Бодлер стал “причиною ссоры между тремя министрами”? Ясно одно: дело принимало нехороший оборот; Барбе д’Оревийи, с которым Бодлер поддерживал отношения с начала Второй империи, попытался опубликовать статью о “Цветах зла” в ежедневной газете “Пэи”, но не смог этого сделать: ему объяснили, что имя автора “Цветов” принадлежит к числу “запрещенных”. В письме к матери от 27 июля Бодлер замечает: “Это абсолютно незаконно, ведь приговор мне еще не вынесен, пока я всего-навсего нахожусь под следствием”. Следователь, ведущий дело, Шарль Камюза-Бюссероль уже допросил Бодлера и соообщил ему перечень стихотворений (общим числом тринадцать), которые с точки зрения прокуратуры оскорбляют религиозную мораль и общественную нравственность; это в первую очередь “Отречение святого Петра”, “Авель и Каин”, “Литании Сатане”, “Вино убийцы”, а также “Украшения”, “Sed non satiata”, “Лета”, “Той, которая была слишком весела”, “Прекрасный корабль”, “Рыжей нищенке”, “Лесбос”, два стихотворения под названием “Окаянные женщины” (их сочли за одно), “Метаморфозы вампира”.
27 июля Бодлер еще не выбрал адвоката. “Мне советуют, — пишет он матери, — нанять адвоката знаменитого и близкого к властям, например, г-на Шэ д’Эст-Анжа”. По всей вероятности, Бодлер имеет в виду Шэ д’Эст-Анжа-отца: обоими названными достоинствами обладал именно он. Однако Шэ д’Эст-Анж-старший ожидал назначения на пост генерального прокурора империи (оно состоялось в ноябре) и направил Бодлера к своему сыну Гюставу. 27 июля положение дел видится поэту следующим образом:
На моей стороне: г-н Фульд, г-н Сент-Бёв и г-н Мериме (он не только знаменитый литератор, но и единственный, кто представляет литературу в Сенате), г-н Пьетри — человек очень могущественный и, точно так же как и г-н Мериме, личный друг императора.
Недостает только женщины: можно было бы, наверно, привлечь к этому делу принцессу Матильду; однако я тщетно ломаю себе голову, пытаясь сообразить, как это сделать.
Фульду Бодлер преподносит тот экземпляр на голландской бумаге, переплетенный Лортиком, который собирался подарить матери. Возможно, Фульд в самом деле относился к поэту благосклонно. Что же касается Мериме, который также получил в подарок экземпляр на голландской бумаге, то он питал к Бодлеру чувства куда более сдержанные, чем полагал сам автор “Цветов зла”. 29 августа Мериме пишет г-же де Ларошжаклен: “Я не предпринял ничего, чтобы помешать сожжению той книги, о которой Вы говорите; впрочем, одному из министров я сказал, что есть книги, которые следовало бы сжечь прежде этой”. По мнению Мериме, “Цветы зла” — сборник “весьма посредственный и ничуть не опасный”; он видит в нем “редкие искры поэзии” — те, на которые способен “бедняга, не знающий жизни и разочаровавшийся в ней, потому что его обманула какая-то гризетка”. С автором Мериме незнаком, но готов биться об заклад, что тот “глуп и честен”. Пьер Мари Пьетри занимал пост префекта полиции; ему Бодлер тоже преподнес экземпляр “Цветов”, но на обычной бумаге. Ни о чувствах, которые он испытывал к Бодлеру, ни об оказанной им поэту помощи нам ничего не известно. Наконец, если говорить о Сент-Бёве, то его отношение к Бодлеру всегда было весьма двусмысленным. Он ограничился тем, что прислал младшему собрату по перу текст под названием “Некоторые способы защиты, какими я их вижу”, суть которого состояла в следующем: “В поэзии все уже описано. <…> В определенном смысле Бодлер был вынужден описывать то, о чем идет речь в книге”. Одним словом, кроме Зла, предметов для поэзии больше не осталось. Аргумент не новый: еще в 1840 году Огюст Бартелеми писал в предисловии к своей поэме в двух песнях “Сифилис” (подражанию латинской поэме Фракастора): “…я решил, что, поскольку сегодня все жанры уже использованы, исчерпаны, истерты, все сюжеты давно лишены невинности, единственная нетронутая тема — это СИФИЛИС”.
Кроме того, Сент-Бёв советовал Бодлеру напомнить судьям о торжественных похоронах, которыми император почтил Беранже. Прославленный сочинитель песен умер 16 июля; чтобы помешать оппозиции превратить его погребение в демонстрацию левых взглядов, правительство поспешило предать Беранже земле на следующий день после смерти. Бодлер присутствовал на церемонии из чистого любопытства: покойный, разумеется, не принадлежал к числу его кумиров. По поводу траурной ленты на своей шляпе Бодлер сказал попавшемуся ему навстречу Роже де Бовуару: “Не поймите меня превратно, это траур по “Цветам зла”, тираж которых был конфискован в Алансоне вчера, в пять часов вечера”. Так вот, Сент-Бёв смиренным тоном советовал Бодлеру: “Я ни в коей мере не собираюсь преуменьшать славу знаменитого автора, национального поэта, горячо любимого всеми нами. <…> Я ни в коей мере не сомневаюсь в том, что память его достойна уважения и восхищения. Однако <…> иные его куплеты живы в моей памяти, <…> и среди них есть такие, которые вполне можно было бы назвать в сотню раз более опасными, чем то, что сочиняете Вы. Впрочем, нет, они не опасны. Они исполнены веселости, которая развеивает опасность”. Таким образом, как ни старается Сент-Бёв уравнять двух поэтов, сравнение оказывается не в пользу Бодлера: его стихи опасны, потому что печальны. Сент-Бёв вспоминает также Мюссе, скончавшегося 2 мая 1857 года: в сочинениях этого поэта, “которого все мы искренне оплакиваем”, есть строки, которые никто бы не осмелился прочесть перед судом. Что, однако, не помешало Мюссе стать членом Французской академии. Здесь намечается та линия защиты, которой позже будет придерживаться адвокат Бодлера: автор “Цветов зла” невиновен, потому что предшественники его были виновны куда больше. Впрочем, еще прежде, чем Шэ д’Эст-Анж начал сочинять свою речь, было ясно, что на нее нетрудно возразить; из того, что другие поэты беспутны — и их за это не осудили, — никак не следует, что Бодлер может считать себя невиновным.
Пример Беранже, возможно, и сгодился бы, если бы правительство не устроило ему торжественные похороны. В заметках для адвоката Бодлер касается этого щекотливого обстоятельства. Сначала он пишет: “Пожалуй, можно сослаться на вольности, которые позволял себе Беранже (чье Полное собрание сочинений разрешено властями). Кое-какие из сюжетов, за которые упрекают Бодлера, использованы Беранже. Кто же из двоих Вам милее: поэт печальный или поэт веселый и бесцеремонный, тот, кто ужасается злу, или тот, кого оно веселит, тот, кто мучается угрызениями совести, или тот, кто не ведает стыда?” Но, написав это, Бодлер тотчас делает оговорку: “Впрочем, этим аргументом, пожалуй, злоупотреблять не стоит”. Позже, однако, он вновь вернется к “этому аргументу” и попросит адвоката “процитировать (с отвращением и ужасом) славную похабщину Беранже”: ““Господа Бога”, “Марго”, “Жаннетту”, которые вне всякого сомнения оскорбляют как религию, так и нравственность”. Вейо, с которым Бодлер в ту пору поддерживал дружеские отношения, дает ему в июле следующий совет: “Если Вам придется защищаться, скажите, что в такое время, когда все кругом только и делают, что справляются о здоровье этого несчастного, никто не имеет права судить автора “Цветов зла”!” А Флобер восклицает в августе: “Меж тем правительство только что устроило торжественные похороны Беранже — этому грязному буржуа, воспевавшему доступных женщин и потертую одежду!” Флобер советует Бодлеру прочесть в суде песни Беранже. “Раз уж Вас обвиняют <…> в оскорблении нравов и религии, я полагаю, что параллель между ним и Вами не будет неуместной”. Если такая параллель не могла возмутить французов в середине XIX века, было бы странно, если бы она возмутила их в конце века ХХ.
Бодлер не только сочиняет заметки для своего адвоката, в которых требует, чтобы книгу судили “как целое, ибо только в этом случае можно увидеть вытекающую из нее страшную мораль”, и собирает документы для защиты, но в то же самое время еще и публикует в виде брошюры ин-кварто четыре положительных отзыва на свою книгу. Весь тираж (сто экземпляров) этой брошюры, озаглавленной “Оправдательные статьи, посвященные “Цветам зла” Шарля Бодлера”, предназначался в первую очередь для сотрудников прокуратуры и судей. Две статьи, вошедшие в брошюру: Эдуарда Тьерри и Барбе д’Оревийи (это та самая статья, которую не захотела опубликовать газета “Пэи”), мы уже упоминали. К ним Бодлер прибавил заметку Фредерика Дюламона, напечатанную 23 июля 1857 года в маленьком журнале “Презан”, где печатался сам Бодлер, и замечательную статью Шарля Асселино, предназначенную для “Ревю франсез”, с которой Бодлер также сотрудничал. Там ее сначала напечатать побоялись и опубликовали лишь после процесса, 1 сентября. Асселино не стремится защитить друга от выдвинутых против него обвинений в безнравственности. Он рассматривает проблему в более широком плане: есть книги, созданные ради морали и поучений, но “Цветы зла” не из их числа; в этом сборнике Бодлер отвечает чаяниям своей эпохи и обновляет поэзию благодаря “сжатой форме, где образ порой расцветает внезапно, как цветок алоэ”.
Г-жа Сабатье: из алтаря в альков Готовясь к процессу и размышляя над предисловием, которое должно объяснить его намерения, Бодлер не прекращает искать особу, которая смогла бы за него заступиться. Барбе д’Оревийи пообещал ему, воспользовавшись посредничеством Раймона Брюкера, показать “Оправдательные статьи” “нашему большому другу Пинару”, обвинителю на процессе по делу “Госпожи Бовари”. “Я обработаю Брюкера, тот обработает Пинара, а тот обработает Ваших судей — но действовать надо немедленно!” В самом деле, на дворе уже 17 августа. Однако Бодлер, хотя и помнит о вполне счастливом исходе, каким закончился процесс Флобера, мечтает о покровительнице — женщине пленительной и влиятельной (мы помним строки из его письма к матери от 27 июля). Он надеется, что эту роль сможет сыграть г-жа Сабатье, которой он анонимно посылал стихи с 1852 по 1854 год. 18 августа, за два дня до начала процесса, он шлет ей экземпляр на голландской бумаге, одетый Лортиком в изящный светло-зеленый составной переплет с сафьяновым корешком, и прилагает к книге одно из тех писем, которые умел писать только он, — письмо, в котором признания в любви перемешаны с просьбами о помощи и с точными указаниями на то, какие именно стихи в сборнике вдохновлены г-жой Сабатье (”Все стихи с 84 по 105 страницу — Ваши”, — гласит постскриптум).
Поверите ли Вы, что эти несчастные (я имею в виду следователя, прокурора и проч.) осмелились предъявить обвинение среди прочих двум стихотворениям, посвященным моему дорогому Кумиру (”Вся целиком” и “Той, которая была слишком весела”)? А ведь почтенный Сент-Бёв назвал второе из этих стихотворений лучшим в сборнике.
Сегодня я впервые пишу Вам, не изменяя почерка. Не будь я завален делами и письмами (послезавтра — первое заседание), я воспользовался бы случаем и попросил у Вас прощения за все ребячества и безумства.
Впрочем, Муза и Мадонна уже отомстила за себя, поскольку рассказала сестре, Бебе, что получает письма и стихи.
Позвольте же мне вновь повторить Вам те признания, которые так насмешили глупую девчонку, хоть я и боюсь, что и у Вас они не вызовут ничего, кроме смеха. Вообразите смесь мечтаний, симпатии, почтения с тысячью ребячеств, которые я, однако, воспринимаю более чем всерьез, и Вы сможете понять, хотя бы отчасти, как я отношусь к Вам; определить это — очень искреннее — чувство другими словами я не способен.
Забыть Вас невозможно. Говорят, что некоторые поэты прожили всю жизнь, не сводя глаз с дорогого сердцу образа. Я не сомневаюсь (впрочем, мое мнение небескорыстно), что верность — один из признаков гения.
Вы же — не просто образ, дорогой сердцу, идеальный; вы — мое суеверие. Стоит мне сделать какую-нибудь большую глупость, я говорю себе: “Боже мой, если бы она знала!” Стоит мне сделать что-нибудь достойное, я говорю себе: “Это приближает меня к ней — духовно”.
А в тот последний раз, когда мне выпало счастье увидеть Вас! — против моей воли, потому что, хотя Вы об этом не знаете, я изо всех сил стараюсь Вас избегать, — я говорил себе: неужели этот экипаж ждет ее; мне, пожалуй, лучше пойти в другую сторону. И тут я слышу: “Добрый вечер, сударь!” — звук любимого голоса, который чарует и надрывает мне душу. Я ушел и всю дорогу твердил себе: “Добрый вечер, сударь!”, пытаясь подражать Вашему голосу.
В четверг я видел своих судей. Не скажу, что они хороши собой; нет, они на редкость безобразны, и душа, должно быть, под стать телу.
Флобера защищала императрица. Мне недостает женщины. И вот несколько дней назад мною овладела странная мысль: а вдруг Вы, с Вашими связями и знакомствами, смогли бы — пусть не напрямую, а через посредников —образумить этих тупых скотов.
Он называет ей имена судей и помощника прокурора, который будет произносить обвинительную речь, а потом продолжает:
Оставим все эти пошлости.
Помните, что кто-то живет мыслями о Вас, что в мыслях этих нет ничего пошлого и что этот кто-то немного сердит на Вас за Ваше насмешливое веселье .
Я очень прошу Вас отныне никому не пересказывать того, о чем я говорю с Вами. Вы постоянное мое Общество, и Вы же моя Тайна. Именно благодаря этой давней близости я дерзаю говорить с Вами в столь непринужденном тоне.
Прощайте, сударыня, благоговейно целую Ваши руки.
Будь такое письмо адресовано светской даме, результат оказался бы самый печальный: разгневанная дама ответила бы решительным отказом. В конце концов, к чему сводятся все эти рассуждения? Поскольку я вас люблю, заступитесь за меня. Конечно, роль для Аполлонии уготована грандиозная — ее призывают совершить для Бодлера то, что для Флобера совершила императрица. Но зачем же предлагать такое за два дня до процесса? Неужели Бодлер думал, что Министерство юстиции откажется от своего намерения? Или он дожидался, пока переплетчик кончит работу над экземпляром, предназначенным для той, что «прекрасней всех, добрей и драгоценней» (строка из сонета “Что скажешь ты, душа…”, которую Бодлер включил в надпись на экземпляре, посланном г-же Сабатье)? Последняя гипотеза лучше согласуется с тщательно обдуманным стилем этого объяснения в любви.
Г-жу Сабатье подобные вопросы не волновали; она не стремилась отличить истинные чувства от чувств литературных. Бодлер открыл ей, привыкшей выслушивать скабрезности и непристойности, что “все поэты идолопоклонники”. Как мы увидим, письмо ее растрогало. Возможно, Бодлер и сам был растроган, когда сочинял его. Оказать поэту реальную помощь г-жа Сабатье не могла. Есть сведения, что она раздобыла рекомендательное письмо к Луи-Мари де Беллему — почтенному юристу, который прежде был председателем суда первой инстанции, а совсем недавно получил назначение на должность советника кассационного суда. Однако времени оставалось слишком мало. Да и захотел ли бы Беллем рисковать своим авторитетом и своей репутацией в глазах коллег?
Заседание 20 августа В четверг 20 августа 1857 года Бодлер должен был явиться во Дворец правосудия на заседание шестой палаты исправительного суда, которая обычно рассматривала дела мошенников, сутенеров и проституток. В письме к г-же Сабатье Бодлер назвал имена своих судей: Дюпати, Понтон д’Амекур, Делево и Раймон Наккар (сын врача, пользовавшего Бальзака и Франсуа Бодлера). В 1851 году доктор Наккар сыграл с Бодлером “отвратительную шутку”: по его вине вдова Бальзака не дала Шарлю доступа к рукописям покойного мужа. […]
Обвинителем на процессе был помощник прокурора Эрнест Пинар, впоследствии (1867—1868) исполнявший — впрочем, весьма бесславно — обязанности министра внутренних дел. В письме к г-же Сабатье Бодлер называет его “опасным”. На сей раз у Пинара было больше шансов на успех, чем в начале года, когда он выступал на процессе “Госпожи Бовари”. Перед заседанием обвиняемый вошел в кабинет помощника прокурора, чтобы “с совершенной искренностью поделиться с ним своим изумлением и простодушно изложить свою художественную теорию, которую г-н Пинар не мог разделить”. Во всяком случае, помощник прокурора смог “убедиться в абсолютной искренности того, кому он должен был вынести приговор, и именно убежденностью в литературной честности [Бодлера] объясняется тон обвинительной речи г-на Пинара, весьма сдержанный по меркам той эпохи” .
Пинар привел отрывки из “Украшений”, “Леты”, “Той, которая была слишком весела” и объявил судьям, что в “Лесбосе” и в “Окаянных женщинах” они найдут описания “самых интимных отношений женоложниц”; упомянул он также “Метаморфозы вампира”, в которых, как и во всех прочих перечисленных стихотворениях, усмотрел оскорбление общественной морали. Что же касается морали религиозной, то ее, по мнению Пинара, Бодлер оскорбил в “Отречении святого Петра”, “Авеле и Каине”, “Литаниях Сатане” и “Вине убийцы”, однако в этом случае обвинитель предоставил судьям решить самостоятельно, “сознавал ли поэт, томимый страстью к новизне и необычности, что он богохульствует”. Судьи для себя этот вопрос прояснить не смогли, и в результате обвинение в оскорблениии религии было снято.
Возвратившись к общественной морали, Пинар отверг два возможных возражения. Первое возражение: книга Бодлера печальна; в ней следует видеть не оскорбление, а урок. В ответ Пинар привел перечень чувственных пассажей, доказав тем самым, что читал “Цветы зла” глазами знатока. Возражение второе: другие книги, столь же противные общественной морали, преследованию не подвергались. На это Пинар отвечал, что подобные прецеденты ни в малейшей степени не могут повлиять на действия Министерства внутренних дел.
Закончил же Пинар свою речь следующим образом: “Будьте снисходительны к Бодлеру — натуре беспокойной и неуравновешенной. Будьте снисходительны к типографам, которые прячутся за спиною автора. Однако осудите некоторые стихотворения из книги и тем сделайте обществу необходимое предупреждение”.
Призыв к снисходительности — пусть даже в сочетании с характеристикой, не слишком лестной для поэта, — выдает замешательство, которое владело помощником прокурора. Это тонко почувствовал Барбе, писавший Требюсьену: “Помощник прокурора Пинар говорил о Вашем друге с почтительностью, которая доставила бы вам удовольстие; он выказал Бодлеру явную симпатию, что с его стороны весьма непоследовательно. Видно было, что он не знает, чему подчиниться — приказу министра или собственной совести. Зрелище очень жалкое и вполне достойное глупостей и пошлостей нашего времени!”
Речь защитника Шэ д’Эст-Анжа также не отличалась особым блеском. Флобера защищал Сенар (1800—1885), президент Национального собрания в 1848 году, затем министр внутренних дел, а еще позже председатель коллегии парижских адвокатов. Что же касается защитника Бодлера, Шэ д’Эст-Анжа-младшего, то он, в отличие от своего знаменитого отца, фигура малоизвестная; во “Французском биографическом словаре” статьи о нем нет. Флобер посвятил своему адвокату “Госпожу Бовари”; Бодлер поднес своему экземпляр “Цветов зла” на обычной бумаге, зато в роскошном сафьяновом переплете работы Лортика — в первом случае благодарность носила публичный характер, во втором осталась жестом сугубо частным.
Шэ д’Эст-Анж не принял бодлеровские проблемы близко к сердцу. Он во всем положился на своего клиента и в защитительной речи использовал исключительно те материалы, которые собрал сам Бодлер.
Адвокат — вслед за Эдуардом Тьерри — сравнивает автора “Цветов зла” с Данте, с христианскими проповедниками, с моралистами, с Мольером. Бодлер рисует порок, но делает это для того, чтобы подчеркнуть его отвратительность и внушить к нему ненависть: “Изображение зла не есть его преступное одобрение”. Адвокат упрекает обвиняющую сторону в том, что она рассматривает “Цветы зла” как “собрание независимых стихотворений”, и опровергает эту неверную точку зрения, ссылаясь на статью Барбе, опубликованную в “Оправдательных статьях”: как в поэтическом, так и в нравственном отношении стихотворения много теряют, будучи прочтены не в том порядке, в каком расположил их поэт. Так, три стихотворения, обвиняемые в оскорблении религии, могут быть поняты правильно, только если помнить, что они входят в раздел “Бунт” (впрочем, “Вино убийцы” напечатанo совсем в другом разделе…), который Бодлер предусмотрительно предварил примечанием, разъясняющим, что автор здесь просто-напросто пародирует порок. Истинные же чувства поэта выражены в “Благословении”. Помощник прокурора подверг “Цветы зла” рассмотрению пристрастному и тенденциозному; какой поэт может надеяться на оправдание при таком подходе? Ламартин написал “Отчаяние” — но ведь никто не стал из-за этого обвинять его в оскорблении религиозной морали? (На самом деле прокуратура вполне могла бы предъявить обвинения и Ламартину.) Что же касается стихотворений, якобы оскорбляющих общественную нравственность, то смысл их, по мнению адвоката, совершенно иной — и в доказательство своих слов Шэ д’Эст-Анж процитировал “Окаянных женщин”: “Ступайте прочь скорей, несчастные созданья, / Ступайте: вечный ад вас ждет в конце пути”.
Хотя помощник прокурора — и совершенно справедливо — уже отверг такой аргумент, как ссылки на предшественников и прецеденты, адвокат тем не менее цитирует или упоминает Мюссе, Беранже, Готье (”Мадемуазель Мопен”), Лафонтена, Мольера, Вольтера, Руссо, Монтескье, Ламартина (”Падение ангела”), Бальзака (”Златоокая девушка”), Жорж Санд (”Лелия”).
Сенар, защищая Флобера, подчеркивал, что он человек “нашего круга”, ссылался на его отца и брата; Шэ д’Эст-Анж, напротив, не сказал ни слова о семье своего подзащитного. Неужели Бодлер запретил ему упоминать свою мать (которую обвинительный приговор наверняка привел бы в отчаяние) и недавно скончавшегося отчима — дипломата и сенатора? Это кажется маловероятным.
Если сравнить итоги двух процессов, вывод будет следующий: Флобера хорошо защищал бывший министр внутренних дел; Бодлера плохо обвинял будущий министр внутренних дел.
Пуле-Маласси, который в суд не явился, считал, что “у Бодлера защитник был прекрасный — г-н Шэ д’Эст-Анж, а у нас отвратительный — г-н Лансон, которого по дружбе рекомендовал нам Рапетти [секретарь комиссии по публикации переписки Наполеона I]”. Напротив, Барбе, отправляя свою статью Требюсьену, писал: “Следовало использовать в качестве защитительной речи мою статью. Шэ д’Эст-Анж-сын… сын слуги своего отца, если судить по талантам, безголосый и бездарный, изрекал бог знает какие пошлости”. Конечно, Барбе преувеличивает, но Пуле-Маласси, пожалуй, еще более далек от истины.
Приговор был вынесен в тот же день — в отличие от процесса по делу “Госпожи Бовари” (там оглашение приговора отложили на несколько дней, что позволило прибегнуть к помощи влиятельных заступников и склонить судей к более снисходительному решению). Суд счел, что касательно оскорбления религиозной морали вина Бодлера не доказана, общественной же морали и добропорядочным нравам он оскорбление нанес, ибо в книге его содержатся “пассажи и выражения непристойные и безнравственные”.
Бодлера приговорили к 300 франкам штрафа, Пуле-Маласси и Де Бруаза — к 100 франкам штрафа каждого. Кроме того, суд потребовал исключения из сборника следующих стихотворений: “Украшения”, “Лета”, “Той, которая была слишком весела”, “Окаянные женщины” (”Дельфина и Ипполита”), “Лесбос”, “Метаморфозы вампира”.
После заседания Асселино спросил у Бодлера: “Вы надеялись, что вас оправдают?” “Оправдают! — воскликнул тот. — Я надеялся, что мне принесут извинения”. Поэт рассчитывал даже, что помощник прокурора окажет ему “любезность” и пригласит на обед.
Приговор был опубликован на следующий день, 21 августа, одновременно в “Газетт де трибюно” и в газете “Одьянс”. Он был лаконичен. Мотивировочная часть звучала следующим образом:
Ввиду того, что поэт избрал себе неверную цель и шел к ней по неверному пути, осуждение, которым он предваряет либо заключает нарисованные им картины, не может воспрепятствовать гибельному воздействию их на читателей, чью чувственность стихотворения, вменяемые автору в вину, возбуждают своим грубым и оскорбительным для стыдливости реализмом.
В этом пассаже главное слово, самое страшное клеймо — “реализм”. Пинар этого слова не употребил, но оно подразумевалось в его обращении к судьям:
Призываю вас осудить […] опасное, лихорадочное желание изображать, описывать, высказывать всё без изъятий, как если бы оскорбление общественной морали больше не считалось преступлением, а сама эта мораль более не существовала.
Описывать все без изъятий — к этому сводится реализм с точки зрения постороннего; именно таким его изобразил и осудил граф де Монталамбер на совместном заседании пяти академий 17 августа в ходе годичного публичного заседания Французского института. До 20 августа эту речь опубликовали три крупнейшие парижские ежедневные газеты: “Пресс”, “Сьекль” и “Журналь де Деба”. Монталамбер нападает на современное общество, прежде всего на молодежь, которая лишена “страсти к возвышенному” и, развращенная “непристойной дряблостью вездесущего эмпиризма”, готова “отринуть вкус и мораль, разум и честь, совесть и веру”. “Под именем реализма, — замечает Монталамбер, — эта гибельная зараза проникает в литературу, искусство и даже в философию, причем в самом слове куда меньше варварства, чем в обозначаемом им направлении”. Несколько дней спустя из Эвиана, где он в ту пору находился, Монталамбер просит своего женевского корреспондента доктора Дюфрена прислать ему помимо полусотни сигар и женевских и савойских газет, которые откликнутся на его речь, “книгу г-на Бодлера “Цветы зла”, которую только что частично осудил парижский суд и которую, должно быть, можно купить в Женеве”: Монталамбер хочет “изучить во всех подробностях это последнее произведение реализма, которым, если верить газете “Сьекль”, может быть возмущен только враг Франции и французской молодежи”. Таким образом, когда 17 августа Монталамбер клеймил реализм во Французском институте, он еще не был знаком с “Цветами зла”. Он осуждал реализм вообще, и именно общими настроениями того времени следует объяснить приговор, вынесенный “Цветам зла”. Слово “реализм”, как и многие другие определения, родилось из того потока грязи, который критика обрушила на творчество Курбе, а заодно и на всех, кто защищал этого художника, прежде всего на Шанфлёри. Сходным образом и первые романтики превратили бранную кличку в девиз и знамя.
Бодлер во время Второй республики симпатизировал реализму по причине своих дружеских отношений с корифеями этого движения, однако затем, открыв для себя Эдгара По и Жозефа де Местра, от “реалистов” отошел. Примерно 1855 годом датируется набросок его статьи, направленной против реалистов, — “Раз уж вы толкуете о реализме”. Между тем 1855 год — тот самый, когда Курбе, отвергнутый официальным жюри, устраивает в соседнем павильоне свою собственную “выставку”, на которой среди прочего показывает “Ателье”. В роли поэта на этой картине изображен Бодлер — впрочем, Курбе просто воспроизвел здесь свой портрет Шарля, написанный в 1847 году. Больше того, вначале в качестве вдохновительницы поэта была изображена темнокожая женщина — вне всякого сомнения, Жанна Дюваль, — но Бодлер заставил Курбе убрать ее с первого плана.
Впрочем, это никого не волнует. Главное, что Бодлер водил дружбу с реалистами. С другой стороны, всякое новшество, все, что расходится с традиционным искусством, критики немедленно причисляют к реализму. Новый роман Флобера — это реализм; значит, и новая поэзия Бодлера — тоже реализм. 15 июля 1857 года “Журналь де Брюссель” в статье, направленной против “Цветов зла”, объявляет, что их автор “вот уже десяток лет как слывет великим человеком в тех мелких кружках, откуда рождается на свет вся грязь богемной и реалистской прессы”.
Разница между Флобером и Бодлером заключается в том, что, хотя обвиняли в приверженности к реализму обоих, по-настоящему официальным это обвинение сделалось только 17 августа 1857 года, когда Монталамбер произнес свою гневную речь перед членами пяти академий. 20 августа реализм уже считался синонимом безнравственности, а реалист — врагом общества.
Именно так поняли суть происходящего в Онфлёре. Речь идет не столько о самой г-же Опик, но скорее о ее окружении — кюре, некоторых именитых жителях города, а главное, о г-не Эмоне. Впрочем, то же самое происходило и в Фонтенбло, где о приговоре из “Судебной газеты” узнал Альфонс. С 27 июля до Рождества 1857 года Шарль не написал матери ни одного письма. Книгу она тоже получила только в конце декабря. 30 декабря Бодлер объясняет г-же Опик причины своего молчания:
Я должен объяснить Вам… что помешало мне не приехать к Вам [в Онфлёр] — этого я сделать не мог, — но, по крайней мере, Вам ответить. Я боялся одновременно и огорчить Вас, и остаться непонятым. На следующий день после смерти отчима Вы сказали мне, что я позорю Вас и что Вы мне запрещаете (хотя мне еще даже не пришло в голову Вас об этом попросить) жить с Вами под одной крышей. Затем Вы стали принуждать меня к унизительному заигрыванию с г-ном Эмоном. Вы должны признать, дорогая матушка, что я сносил все это смиренно и кротко, из уважения к Вашему бедственному положению. Но потом Вы стали бранить меня в письмах и осыпать упреками за эту проклятую книгу, которая в конце концов всего-навсего произведение искусства и сочинение которой — вещь простительная, а после пригласили приехать в Онфлёр, давая понять, что возможностью побывать там я обязан отсутствию г-на Эмона, как если бы г-н Эмон имел право позволять или не позволять мне повидаться с моей матерью, и в довершение всего настоятельно порекомендовали мне не наделать в Онфлёре долгов, — все это меня так смутило и потрясло, что я, возможно, сделался несправедлив. Видите, как сильно подействовало на меня Ваше последнее письмо. Я не знал, на что решиться, что отвечать; прочтя его, я пришел в неописуемое возбуждение и через две недели, по-прежнему не зная, что делать, решил не делать ничего.
Право, матушка, я думаю, Вы до сих пор не поняли, что я несносно чувствителен.
О своем сводном брате он замечает в том же письме: “Он, я полагаю, тут ни при чем” — и спрашивает: “Может быть, мы все-таки попробуем принести друг другу счастье?” Но как быть с Эмоном и ему подобными?
Письмо к г-же Опик от 27 июля кончалось следующей фразой: “Нежно Вас целую и прошу не считать нынешний скандал (который не шутя взволновал Париж) основанием моего успеха”. А подписавшись, Бодлер прибавляет: “Разумеется, книга моя по-прежнему продается, но тайно и за двойную цену”. Как если бы этой ссылкой на двойную цену (от которой сам он ровно ничего не выиграл) поэт пытался оправдать себя в глазах онфлёрских обывателей. Г-жа Опик из этих двух фраз усвоила только слово “скандал” — вполне под стать “реализму”. После смерти сына она попросит Асселино исключить “Отречение святого Петра” из посмертного издания “Цветов”— хотя в 18 57 году оно даже не вошло в число осужденных стихотворений…
У Флобера все было совсем иначе! Родные автора “Госпожи Бовари” не только не стыдились его, но, напротив, поддерживали. […] Мать Флобера, “обожаемая старушка”, которую сын нежно целовал и обнимал, была, конечно, не той породы, что г-жа Опик, превыше всего ставившая респектабельность и моральный комфорт. Однако можно ли вообразить Шарля, мирно живущего под одной крышей с матерью и при этом сочиняющего “Цветы зла”?
Последствия приговора Бодлер считал свой процесс плодом “недоразумения” и хотел написать его “историю”. Недоразумение было связано с тем обстоятельством, что сам он “всегда полагал цели литературы и искусства чуждыми морали” (см. письмо к матери от 9 июля). Чуждыми — но не противоположными. Пытаясь защитить себя в суде, он прибегнул к юридическим аргументам. После вынесения приговора он понял свою ошибку и не стал подавать апелляцию.
Оставалось подчиниться приговору — заплатить штраф и изъять осужденные стихотворения. Сначала Пуле-Маласси стал подвергать сборник “хирургической операции”: вырывать страницы, на которых напечатаны осужденные стихотворения. Получились экземпляры, так сказать, кастрированные, причем вместе со стихотворениями, которые следовало удалить в соответствии с приговором, книга лишалась и стихов невинных, но напечатанных на обороте неугодных. Другие, несброшюрованные, экземпляры Маласси не трогал и впоследствии, сброшюровав и переплетя, выпустил в свет в их первозданном виде с датой 1858.
Тем не менее осужденные стихотворения оставались запрещенными к публикации и продаже на французской территории вплоть до 31 мая 1949 года. И разрешены они были только после того, как 25 сентября 1946 года был принят закон об исключительном праве Общества французских литераторов подавать кассационные жалобы министру юстиции. Заключение кассационного суда, вынесенное в 1949 году, напоминает, что правонарушение, состоящее в оскорблении общественных приличий, обязательно включает в себя три составные части: факт публикации, непристойность книги и намерения автора. Факт публикации сомнению не подлежит. Относительно намерений даже судьи 1857 года признали, что автор пытался смягчить воздействие своих описаний, судьи же 1949 года прибавляют, что, сочиняя осужденные стихотворения, автор был движим “намерениями исключительно благородными”. Остается непристойность. На этот счет кассационный суд 1949 года заключил, что “[…] если некоторые картины могли своей непривычностью смутить иные умы в пору первой публикации “Цветов зла” и первые судьи могли счесть, что они оскорбляют общественные приличия, такая оценка, исходящая только из реалистического прочтения этих стихотворений и не учитывающая их символического смысла, выглядит весьма произвольной; ее не подтвердили ни общественное мнение, ни суждения литераторов <…>”.
Таким образом, тень Бодлера, некогда осужденного за реализм, могла быть довольна: его судей осудили за примитивное, убого-реалистическое понимание стихов.
300 франков штрафа для безденежного поэта — сумма огромная. Отказавшись от апелляции, Бодлер 6 ноября 1857 года обратился к императрице с просьбой об уменьшении суммы штрафа. […]
Министр юстиции Аббатуччи умер 11 ноября 1857 года. Сменивший его на этом посту П.А.Э. де Руайе 27 ноября назначил генеральным прокурором Империи Шэ д’Эст-Анжа, отца бодлеровского защитника. Этот последний 20 января добился смягчения приговора: исходя из того, что “осужденный полон раскаяния”, штраф уменьшили с 300 франков до 50. С другой стороны, 18 января 1858 года Министерство народного просвещения постановило выплатить Бодлеру за переводы Эдгара По и статьи об искусстве вознаграждение в 100 франков. Совпадение, доказывающее сугубую непоследовательность правительственной политики. Впрочем, Бодлер все равно не торопился с уплатой штрафа. 18 мая 1858 года он получил предупреждение из Управления регистрации и оформления документов. Поскольку он никак на него не отозвался, 12 июня ему прислали с судебным исполнителем официальное предписание уплатить 50 франков. 15 июня он наконец подчинился и уплатил 53 франка 70 сантимов (3 франка 70 сантимов пошли на доплату судебному исполнителю).
Издатели тоже не подавали апелляцию: по-видимому, боялись, как бы вместо оправдания им не увеличили сумму штрафа. Причитающиеся с каждого из них 100 франков они заплатили, хотя и не сразу, а испросив отсрочку до апреля 1858 года. Кроме того, и поэт, и издатели были по приговору лишены политических прав. Бодлеру и Маласси было на это глубоко наплевать — но Де Бруаз смотрел на дело иначе. В марте 1859 года он упрекнул Бодлера в том, что по его вине лишился права голосовать, а стоило разорившемуся Маласси укрыться от кредиторов в Бельгии, как он стал пытаться это право себе возвратить. 24 ноября 1863 года он подал императору просьбу о помиловании, которую поддержали три депутата от департамента Орн, в том числе маркиз де Торси. Де Бруаз напоминал, что в прошлом руководил алансонской Дирекцией косвенных налогов, был типографом Орнской префектуры, владельцем и главным редактором “Журналь д ’ Алансон”. Он уверял, что проступок его незначителен и что, “занимаясь более алансонской типографией, нежели парижской книжной лавкой, он даже не читал осужденную книгу”. Впрочем, как бы Де Бруаз ни пресмыкался перед властями, вожделенное право отдавать свой голос на выборах ему вернули только 8 октября 1865 года.
”Фиаско” Мы часто — и совершенно напрасно — характеризуем этим словом связь Бодлера с г-жой Сабатье, начавшуюся после того, как 18 августа поэт признался ей в своих чувствах, и продлившуюся всего несколько дней. Г-жа Сабатье не могла не поверить в потаенную и страстную любовь поэта, не могла не растрогаться и не ответить взаимностью. Между 18 и 31 августа она отдалась Бодлеру — на свой лад утешив жертву судейской несправедливости. Судя по ее письму, это произошло либо в четверг 20 августа, то есть в самый день суда (в таком случае письмо следует датировать 22 августа), либо в четверг 27 августа (в этом случае письмо написано 29-го). Вот фрагмент из этого письма г-жи Сабатье:
Сегодня я немного успокоилась. Я все больше думаю о том, что случилось в четверг. Признаюсь тебе — это никакое не преувеличение, — что я счастливейшая из женщин, что никогда еще я так ясно не чувствовала, что люблю тебя, никогда ты не казался мне таким красивым, таким восхитительным, скажу проще — божественным. Можешь гордиться, если тебе это льстит, только не вздумай смотреться в зеркало, ведь, как ты ни старайся, все равно не будет у тебя того выражения лица, какое мелькнуло тогда, — а я это видела, и теперь, что бы ни случилось, всегда буду видеть тебя таким, потому что это — тот самый Шарль, которого я люблю; можешь поджимать губы и хмурить брови сколько твоей душе угодно, я и смотреть не стану, просто закрою глаза и увижу то, что видела в четверг.
31 августа Шарль пишет письмо Аглае (теперь он уже не зовет ее Аполлонией). Появившийся на горизонте официальный любовник и покровитель Моссельман дает Бодлеру повод отойти в сторону.
Я уничтожил тот поток ребячеств, который собирался обрушить на Вашу голову. Я счел его недостойным Вас, дорогой и любимой. Я еще раз перечел Ваши два письма и отвечаю на них заново.
Для этого мне нужно, пожалуй, набраться храбрости, потому что нервы у меня расшатались вконец, хоть плачь: посреди ночи я проснулся во власти необъяснимого беспокойства, а началось это еще вчера вечером, у Вас.
…полное отсутствие стыдливости .
От этого ты мне еще дороже.
Мне кажется, что я принадлежу тебе с того самого дня, когда впервые тебя увидела. Делай что хочешь, а я принадлежу тебе телом, душой и сердцем.
Заклинаю тебя, несчастная, спрячь подальше это письмо! Да понимаешь ли ты как следует, что говоришь? Есть люди, готовые упрятать в тюрьму всякого, кто не платит им по векселям; а вот тех, кто нарушает клятвы в дружбе и любви, никто не наказывает.
Поэтому я тебе и сказал вчера: “Вы меня забудете; Вы меня предадите; тот, кто сегодня Вас забавляет, завтра Вам наскучит”. А теперь я добавляю: “Мучиться будет только тот, кто как дурак принимает всерьез дела сердечные”. Как видите, драгоценная моя красавица, у меня в отношении женщин мерзкие предрассудки. Говоря короче, я вам не верю. Душа у вас прекрасная, но, что ни говори, женская.
Видите, как резко все переменилось в несколько дней. Во-первых, оба мы боимся огорчить порядочного человека, которому выпало счастье всегда быть влюбленным.
Во-вторых, мы боимся самих себя, потому что знаем (особенно я), что есть узлы, которые трудно развязать.
Наконец, еще несколько дней назад ты была богиней, а это так удобно, так прекрасно, так нерушимо. А теперь ты женщина. А если, к несчастью для меня, я обрету право ревновать тебя! одна мысль об этом приводит меня в ужас! ведь это сущая мука — иметь дело с такими особами, как Вы, которые со всеми так милы, всем так ласково улыбаются.
На втором письме печать с величавым афоризмом, который понравился бы мне, будь я уверен, что Вы его понимаете. Never meet or never part! Что означает буквально следующее: лучше было бы вообще никогда не знать друг друга, но если уж мы друг друга узнали, не нужно расставаться. Такая печать забавно смотрелась бы на прощальном письме.
Одним словом, будь что будет. Я немного фаталист. Но вот что я знаю совершенно точно: я ненавижу страсть — потому что я ее знаю, ее и всю ее гнусность, — а сейчас я чувствую, что обожаемый образ, который стоял выше всех прочих, становится чересчур соблазнительным.
Не смею перечитывать это письмо; иначе я, возможно, счел бы себя обязанным его исправить, потому что очень боюсь Вас огорчить; кажется, я обнажил самую скверную сторону своего характера.
Заставлять Вас и дальше посещать смрадную улицу Жан-Жака Руссо — невозможно. А мне еще многое нужно Вам сказать. Поэтому напишите мне и скажите, как нам это сделать.
А насчет того, что мы с Вами собирались предпринять, — если это станет возможно, предупредите меня за несколько дней.
Прощайте, дорогая и любимая; я, пожалуй, немного зол на Вас за то, что Вы так очаровательны. Судите сами: унося с собой аромат Ваших рук и волос, я уношу желание возвратиться к Вам. А это наваждение поистине невыносимо!
Шарль
Решено: я сам отнесу это на улицу Жан-Жака Руссо, мне совсем не хочется, чтобы Вы ездили туда сегодня. Так будет быстрее.
Возникает ощущение, что Бодлер не ожидал от г-жи Сабатье такой страсти и теперь боится, как бы она “не села ему на шею”: а вдруг ей вздумается бросить Моссельмана и обременить своей любовью поэта, которому такое осложнение вовсе ни к чему?
Ответ безутешной любовницы не заставил себя ждать:
Послушайте, милый, хотите, я скажу Вам правду, правду жестокую и для меня мучительную? Мне кажется, Вы меня не любите. Отсюда все эти страхи, это нежелание длить связь, которая в подобном случае стала бы для Вас обузой, а для меня — нескончаемой пыткой. Я поняла это особенно ясно по одной фразе Вашего письма, от которой у меня кровь в жилах застыла. Говоря короче, я Вам не верю. Вы не верите! значит, Вы не любите. О чем же тут говорить? Что тут неясного? О Господи! как мучительно мне об этом думать и как хотелось бы мне поплакать на твоей груди. Я думаю, мне бы от этого полегчало. Как бы там ни было, завтрашнюю встречу я отменять не буду. Я хочу Вас видеть — хотя бы для того , чтобы попытаться привыкнуть к роли доброго друга. Ах, зачем Вы добивались свидания со мной?
Ваш очень несчастный друг
В начале сентября 1857 года Бодлер шлет Аглае записки — извиняется, что не может пообедать с ней, предлагает ей билеты в театр; все эти послания написаны так, чтобы их мог прочесть и Моссельман. В середине сентября Аглая шлет большое письмо Шарлю:
Какую комедию или, скорее, какую драму мы с Вами разыгрываем? Я не знаю, что и думать, и не стану скрывать, что меня это очень тревожит. Последние дни Вы ведете себя так странно, что я решительно ничего не понимаю. Для такой неотесанной особы, как я, это уж чересчур тонко. Объясните мне, друг мой, что происходит, ничего другого я не прошу. Откуда этот смертельный холод, погасивший такой прекрасный огонь? Может быть, это просто плод благоразумных размышлений? В таком случае они посетили Вас слишком поздно. Увы, наверное, я сама во всем виновата. Мне следовало держаться с Вами степенно и осмотрительно. Но как быть? Когда губы дрожат, а сердце бьется, благоразумные мысли исчезают…
Только что получила Ваше письмо. Не стоит и говорить, что я ожидала чего-то подобного. Значит, мы сможем наслаждаться Вашим обществом всего несколько мгновений! Что ж, как Вам будет угодно. У меня нет привычки осуждать то, что делают мои друзья. Вы, кажется, смертельно боитесь остаться со мной наедине. А ведь это так необходимо! Поступайте как хотите. Когда эта прихоть пройдет, напишите мне или приезжайте. Я незлопамятна и прощу Вас, хотя сейчас мне очень больно — из-за Вас.
Не могу удержаться и не сказать Вам несколько слов по поводу нашей ссоры. Я, правда, поклялась сама себе, что буду держаться с достоинством, но не прошло и дня, как силы меня оставили, да и согласитесь, Шарль, гнев мой был более чем оправдан. О чем еще прикажешь мне думать, когда я вижу, как ты избегаешь моих ласк? Конечно, мне кажется, что ты в эту минуту думаешь о другой, чья черная душа и физиономия стоят между нами! Одним словом, я чувствую себя униженной, втоптанной в грязь. Не уважай я сама себя, я бы осыпала тебя бранью. Я хотела бы, чтоб ты мучился, а я бы на это смотрела. Потому что меня душит ревность, а в такие минуты не до рассуждений. Ах, милый друг, желаю Вам никогда не чувствовать ничего подобного! Какую ночь я провела, как я проклинала эту безжалостную любовь!
Я ждала Вас весь день… На случай, если Вам вздумается заехать ко мне завтра, учтите, что я буду дома только с часу до трех, а вечером с восьми до двенадцати.
Спокойной ночи, Шарль, милый! Как себя чувствует то, что осталось от Вашего сердца? Мое сердце спокойно. Я его все время увещеваю, чтобы оно, по слабости своей, не слишком Вам докучало. Вот увидите! Я заставлю его охладиться до той температуры, какая нужна Вам. Мне это, конечно, будет мучительно, но ради того, чтобы Вам понравиться, я снесу любую боль.
С середины сентября интимная переписка между бывшими любовниками прекращается. Отныне Бодлер будет появляться в салоне Президентши только на правах одного из обычных гостей.
Судя по первому фрагменту письма г-жи Сабатье, ни о каком “фиаско” говорить не приходится. Однако Шарль скорее всего не видел себя в роли пылкого любовника. Кроме того, роскошная красота г-жи Сабатье была не в его вкусе. Он предпочитал “девок”, а его мимолетная любовница к этой категории не принадлежала. Сама она, желая объяснить скорое охлаждение своего удивительного поклонника, вложила в свой экземпляр “Цветов зла” нарисованный им портрет Жанны Дюваль и приписала внизу: “Его идеал”. Идеал его юности, сделавшийся в 1857 году безрадостно реальным.
Бодлер искал покровительницу, заступницу, а нашел любовницу. К хлопотам, связанным с процессом, прибавилась необходимость избавиться от женщины, которой он сам же домогался прежде упорно и даже страстно.
В конечном счете назвать Бодлера невинной жертвой процесса (скандала, который должен был стать “основанием успеха”) невозможно. Он догадывался — а то и знал наверняка, — на какой риск идет, тем более после суда над Флобером и некоторыми другими авторами. Он хотел суда над собой — по крайней мере, бессознательно. Им двигало желание таким образом создать себе репутацию — в чем он и преуспел. Кроме того, им двигал мазохизм, помогавший ему чувствовать себя не похожим на других, а именно это чувство лежало в основе его дендизма. Он так же не стремился избежать процесса, как не стремился в 1844 году избежать установления над собой опеки.
Перевод с французского Веры Мильчиной