Перевод И. Радченко
Бьянка Ламблен
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2000
Бьянка Ламблен Мемуары девушки, сбитой с толку Фрагменты книги
Перевод с французского И. РадченкоОт редакции
Откровенностью мемуаров сегодня шокировать трудно.
Литературные игры с биографиями самых разных людей — даже тех, кто еще жив и может в любой момент, раскрыв только что купленную книгу, прочесть о себе удивительные вещи, — вошли в обиход. Сюрреалистический образ стеклянного дома, где человек постоянно живет на виду, приходит на ум все чаще, хотя — как не без сарказма напоминает Кундера в “Преданных заветах” — “единственное реальное воплощение прекрасной мечты о прозрачности — это общество, полностью контролируемое полицией”.
Центральные персонажи книги Бьянки Ламблен — Симона де Бовуар и Жан-Поль Сартр — избрали для жизни “стеклянный дом” сознательно, дав тем самым и своим биографам право на определенную бесцеремонность.
Воспоминания Симоны де Бовуар: “Мемуары серьезной девушки” (с этим названием перекликается название книги Б. Ламблен), “В расцвете сил”, “Сила вещей”, “Обряд прощания” — охватывают практически всё ее сознательное существование. Она готовила к печати письма, дневники, записные книжки, не делая никаких купюр, намеренно не утаивая ни бытовых, ни интимных подробностей.
В основе этого — убеждение, что исповедь писателя призвана помочь людям познать самих себя. У писателя нет и не может быть секретов от читателя, самообнажение должно быть полным — такова принципиальная установка знаменитой мемуаристки. Вероятно, Симона де Бовуар была бы чрезвычайно удивлена, узнав, что не все, кто жил рядом с ней и о ком она рассказывает столь же откровенно, стремятся, как и она, к полному самообнажению.
Бьянка Ламблен не писатель, даже не литератор. Ученица и друг Симоны де Бовуар и Сартра, она окончила философский факультет Сорбонны и преподавала философию, не вынашивая никаких писательских замыслов. Впервые она взялась за перо в семьдесят лет, прочитав опубликованные уже после смерти Симоны де Бовуар дневники и письма. Поняв, какую роль отводили ей в своей жизни прославленные старшие друзья — роль, которая виделась ей совсем иначе, — она сначала испытала чувство боли и унижения, а затем желание рассказать “всю правду”.
В этих воспоминаниях — вопреки заверениям их автора, далеко не беспристрастных, — слышатся уязвленные интонации человека, вольно или невольно попавшего в орбиту великих и разочарованного своим местом в ней.
Книга, естественно, вызвала скандал. Мнения разделились. Властители дум середины века, Сартр и Симона де Бовуар всегда имели и имеют по сей день своих противников и сторонников. Одни одобрили смелость Бьянки Ламблен, другие сочли, что она “лает на слона”. И мало кто вспомнил, что ее частная жизнь без ее ведома оказалась выставлена на всеобщее обозрение.
Марианне и Сильвии
После долгих колебаний я наконец решилась написать о том, что стало трагедией моей юности. Собственно говоря, взяться за эту книгу меня, против моей воли, вынуждают обстоятельства. Мой рассказ незауряден, и делают его таковым личности двух главных героев: Симоны де Бовуар и Жан-Поля Сартра. Вместе мы составляли трио — так, по крайней мере, они меня уверяли тогда.
После всего, что открылось мне летом 1990 года, я постараюсь воспроизвести этот яркий эпизод моей жизни таким, каким он врезался в мою память; я не буду больше прятаться за псевдонимом и предстану перед современниками с открытым лицом. Я прекрасно осознаю, что у иных мое свидетельство не вызовет ничего, кроме насмешки: выступать против фигур такого масштаба покажется верхом самонадеянности тому, кто остался их почитателем. Я сознательно иду на риск. Симона де Бовуар, а потом и Сартр так унизили меня и причинили мне столько страданий, что изложенная мной бесхитростная правда прозвучит, я надеюсь, звонче и чище, нежели ложь “Писем к Сартру”. Боль, испытанная мною в 1940 году, ожила пятьдесят лет спустя, когда я стала читать “Письма” и опубликованный вместе с ними “Военный дневник”. Мне наконец сделался очевидным смысл того, что со мной произошло.
Я сотни раз пробовала написать эту историю. И все напрасно. Каждый раз какое-нибудь странное непреодолимое препятствие вставало на моем пути. Я никому не могла поведать о случившемся; я хранила все в тайне и доверилась только мужу и дочерям, когда те выросли. Разумеется, кое-кто из друзей и однокашников в Сорбонне догадывался о моих отношениях с Симоной де Бовуар и Сартром, но таких было немного.
В начале 1990 года издательство “Галлимар” опубликовало “Письма к Сартру” и “Военный дневник” Симоны де Бовуар, который она вела с 1939 по 1941 год. Сильви Ле Бон сочла необходимым сделать достоянием публики эти тексты сугубо личного характера, затрагивающие, однако, множество людей и касающиеся того самого периода, когда встреча с Симоной де Бовуар полностью перевернула мою жизнь. Чтобы не называть моего имени, Сильви ле Бон заменила его псевдонимом “Луиза Ведрин”. Незадолго до того, прочитав в газете “Монд”, что Сильви ле Бон намеревается передать в дар Национальной библиотеке некоторые письма Симоны де Бовуар, я написала ей и напомнила про обещание Симоны никогда не упоминать моего имени в письмах и мемуарах. В то время я еще не знала, что она готовит “Письма к Сартру” к печати.
Содержание “Писем” и “Дневника” причинило мне боль, однако хочу сразу заявить, что при написании этой книги мной двигала не жажда мести, а потребность сказать правду.
Публикация писем вызвала множество откликов, как хвалебных, так и гневных. Некоторые из них попались мне на глаза в газетах “Монд” и “Либерасьон”, в журнале “Эль”. Кое-что мне пересказывали друзья, предостерегая и уговаривая не читать книгу. Но не в моих правилах пасовать перед опасностью: я предпочитаю встречать ее лицом к лицу, чего бы мне это ни стоило. И все же, купив эти три тома, я несколько недель не решалась их открыть. Противоречивые чувства боролись в моей душе: мне очень хотелось узнать, что Симона де Бовуар писала обо мне Сартру в 38, 39 и 40 году, и одновременно я этого страшилась. Честно говоря, от иных цитат в прессе меня и без того мороз по коже пробирал.
Потрясение переживалось мною тем острее, что речь шла не просто о событиях давным-давно ушедшей юности: я ведь по-прежнему считала, что Симона де Бовуар была мне другом. Мы виделись регулярно на протяжении всей ее жизни. Я доверяла ей полностью, рассчитывала на ее понимание, полагала ее кристально честной; я верила, что пылкие чувства, связывавшие нас в молодости, сменились искренней дружбой. Она не только не пыталась меня разубедить, но, напротив, всячески старалась сохранить незапятнанным мое представление о ней, то есть попросту лицемерила. Теперь, прочитав “Письма” и “Военный дневник”, я недоумеваю, как я могла обманываться до такой степени. Мне всегда трудно заподозрить другого в двоедушии, однако и моя наивность не беспредельна. В данном случае идеализированный образ моей учительницы, который я пронесла нетронутым через всю жизнь, послужил ширмой, заслонившей от меня ее истинные чувства. Поскольку в те далекие времена Симона де Бовуар мало рассказывала мне о себе и своих близких, отговариваясь небрежным “ничего интересного” или откровенной ложью, упорно отстраняя меня от контактов со своими друзьями и не допуская в свой мир, мне не за что было уцепиться.
Теперь я понимаю, что стала жертвой донжуанских аппетитов Сартра, которым Бобр оказывала весьма и весьма двусмысленное покровительство. Я оказалась втянутой в мир непростых отношений, жалких интриг, мелочных расчетов и постоянной лжи, в которой они сами изо всех сил старались не запутаться. Я обнаружила, что в классах, где она преподавала, Симона де Бовуар выуживала молоденьких девочек и пользовалась ими сама, перед тем как сплавить, скажу грубее, подложить Сартру. Во всяком случае, именно по такой схеме сложилась история Ольги Козакевич и моя собственная. За простодушным обликом Сартра и строгой аскетичной внешностью Бобра трудно было заподозрить извращенность. В действительности же они просто пошлейшим образом разыгрывали ситуацию из “Опасных связей”.
Лично я была убеждена, что их союз нерушим. Убежденность моя основывалась, разумеется, на рассказах Симоны де Бовуар об их чувствах и их договоре, а кроме того, на моих собственных представлениях о любви и верности. Во времена трио (то есть в 1939 году) я не сомневалась, что оба меня искренне любят. То обстоятельство, что мои отношения с каждым из них покоились на прочном фундаменте их взаимной любви, не только не вызывало во мне ревности, но, напротив , вселяло ощущение надежности. Мне казалось, что наш треугольник незыблем. До знакомства с Сартром меня и Симону связывала лишь пылкая дружба. С его появлением на любовном горизонте все стало намного сложней и запутанней.
Существует и другая причина, менее важная, но все же сыгравшая определенную роль в моем решении написать эту книгу: мне надоело ощущать себя пассивным объектом, который биографы и памфлетисты расписывают, как им заблагорассудится, мне захотелось стать наконец субъектом и самой рассказать о том, что я пережила.
Опубликованная в 1990 году в Нью-Йорке Дейрдрой Бэйр биография Симоны де Бовуар повергла меня в полное отчаяние. В этой книге, казалось бы, основанной на документальных свидетельствах, преподаватель американского университета госпожа Бэйр, кичащаяся своими многочисленными и продолжительными беседами с Симоной де Бовуар, на свой лад описывает мои отношения с обоими писателями. И в тексте книги, и в указателе она приводит мою девичью фамилию и фамилию по мужу, раскрывая псевдоним “Луиза Ведрин”.
Я посоветовалась с адвокатом, который не рекомендовал мне что-либо предпринимать в Соединенных Штатах, но предложил заранее уведомить будущего издателя французского перевода о том, что я категорически возражаю против упоминания моего имени и раскрытия псевдонима. Далее в течение полутора лет тянулись сложные переговоры между издательством “Файар”, Дейрдрой Бэйр и моим адвокатом, в результате чего Дейрдра Бэйр согласилась заменить мою фамилию своими собственными инициалами — Д. Б. Книга вышла в издательстве “Файар” в 1991 году.
Теперь я вкратце изложу свою биографию, чтобы читатель получил обо мне некоторое представление и в дальнейшем смог лучше оценить те или иные поступки Сартра и Симоны де Бовуар.
Я родилась в апреле 1921 года в польском городе Люблине в еврейской семье. Когда мне было чуть больше года, мои родители навсегда покинули Польшу и обосновались во Франции. Мой дядя, Жак Биненфельд, удачливый коммерсант, намеревался поставить на широкую ногу торговлю натуральным восточным жемчугом. Он предложил многим своим родственникам в Польше и Австрии, носящим, как и он, фамилию Биненфельд, переселиться во Францию и работать у него на предприятии в городке Сюрен. Мой отец тогда только что окончил в Вене медицинский факультет; он долго колебался, прежде чем расстаться с профессией врача, хотя понимал, какие трудности сулит она человеку еврейского происхождения. В конечном итоге он согласился на предложение дяди и решился начать новую жизнь.
Выбор был трудным, но отец, однажды приняв решение, уже никогда его не менял. К тому же тогда, в 1920 году, моя мать была мною беременна, что послужило дополнительным поводом для эмиграции. Тревожное положение в Центральной Европе и особенно в Польше, по которой периодически прокатывались волны антисемитизма, побуждало евреев переселяться в более демократические страны. Пожертвовав врачебной карьерой, отец надеялся получить взамен свободную счастливую жизнь и возможность спокойно растить детей. Так мы стали французами — я, по крайней мере, всегда ощущала себя француженкой.
Когда мне исполнилось десять лет, пришла пора подумать о лицее. Родители решили переехать в Париж, чтобы дать мне серьезное образование. Они сняли квартирку в XVI округе, и в октябре я пошла в лицей имени Мольера. Я была хорошей ученицей, занималась с увлечением, интересовалась разными предметами. Особенно я гордилась тем, что была первой по латыни. Помимо лицея, я поступила в Международную музыкальную школу и стала гораздо больше, чем прежде, уделять внимания игре на фортепьяно. Мне купили маленький “Плейель” с восхитительно чистым звуком. Мать поощряла мое увлечение музыкой: сама она горько сожалела, что бедность не позволила ей в свое время заняться искусством — хотя она была наделена тонким художественным чутьем, — и свои неосуществившиеся желания теперь перенесла на меня. Я быстро начала делать успехи. В конце пятого класса директор музыкальной школы Пьер Люка вызвал маму и посоветовал ей забрать меня из лицея; он хотел, чтобы я играла по пять-шесть часов в день, находил у меня большие споcобности и полагал, что из меня может получиться пианистка. Родители долго колебались, но я страстно желала посвятить себя музыке и твердо решила добиться своего. Я сражалась с ними все лето; тут были и крики, и слезы; однако я проявила такую уверенность в себе и такое упорство, что мне удалось их убедить — они сдались. С осени я стала заниматься частным образом по всем общеобразовательным предметам, остальное же время отдавала фортепьяно. Так продолжалось два года. Затем, по зрелом размышлении, я поняла, что способности мои не так уж велики, а путь артиста тернист, рассталась с мыслью сделаться музыкантшей и решила вернуться к школьным наукам. Я снова стала ходить в лицей, где после пропущенных двух лет столкнулась с большими трудностями. Мне недоставало знаний по программам четвертого и третьего классов, в течение которых я, можно сказать, не училась. Но я усердно трудилась и в конце концов сдала первый экзамен на степень бакалавра.
Круг моего чтения изменился. Я по-прежнему любила слащавые истории Делли, но, следуя рекомендациям учителей, начала читать серьезную литературу. Лучшая подруга моей матери, женщина очень образованная, подарила мне великолепное издание “Тристана и Изольды” в пересказе Жозефа Бедье. Я была до такой степени очарована этой легендой, так влюблена в стиль и в сюжет, что перечитывала ее без конца. Намного позднее из исследования Дени де Ружмона “Любовь и Запад” я узнала, что книга эта наложила отпечаток не только на всю литературу, но и на чувства западного человека. Благодаря ей я открыла себя, она повлияла на мое формирование: эта прекрасная и трагическая история любви меня завораживала, пробуждая к жизни заложенную во мне от природы эмоциональность.
***
Крутой и, как оказалось, решающий поворот в моей судьбе произвело появление у нас нового, только что назначенного в лицей Мольера преподавателя — Симоны де Бовуар. Стояла осень 1937 года. Одна мысль о том, что вместо старого скучного господина, что-то бубнившего в соседнем классе, с нами будет заниматься эта красивая молодая женщина, привела нас в чрезвычайное возбуждение. Я уже не помню отчетливо ту первую встречу, осталось только самое общее впечатление: невысокая, тоненькая, чуть неуклюжая. Походка у нее была быстрая, движения резковатые. Она источала энергию и будоражила: в ней чувствовалось нервное напряжение, выражавшееся, в частности, в том, как она без конца и чуть ли не до крови скребла бородавку на левой руке. Неизгладимое впечатление произвела на меня красота ее лица, пропорционального, с точеным профилем и выступающими скулами. Нас сразу поразил ум, светившийся в ее голубых лучистых глазах. У нее был только один изъян — хриплый, надтреснутый, неприятный голос. Мы с трудом конспектировали лекции из-за невероятной скорости ее речи. Говорила она так быстро, что время от времени какая-нибудь дерзкая ученица вроде меня умоляюще восклицала: “Мадемуазель, говорите, пожалуйста, помедленнее!” Она подчинялась, но ненадолго, а затем, увлекшись, снова принималась тараторить в бешеном темпе.
Я была без ума и от преподавательницы и от курса философии, который она читала: все вместе стало для меня подлинным откровением. Она знала так много, рассказывала столько нового и увлекательного, объясняла живо, ясно, четко, никогда не пользуясь никакими записями: в голове у нее все было строго разложено по полочкам. Она проявляла категоричность в своих пристрастиях, равно как и в отношении вещей, которые недолюбливала. Будь я постарше, подобная самоуверенность вряд ли пришлась бы мне по душе, возможно и насторожила бы, но в шестнадцать лет человеку легко вскружить голову. Безапелляционность суждений Симона де Бовуар сохранила на всю жизнь. Когда однажды, сорок лет спустя, я восхитилась тем, как сдержанно и глубоко Ив Нат исполняет сонаты Бетховена, она немедленно перебила меня и тоном, не терпящим возражений, заявила, что никто не исполняет их лучше, чем Вильгельм Кемпф. Я, как обычно, не стала спорить. Все равно Бобр была всегда и во всем права.
Ладную головку Симоны де Бовуар покрывали негустые каштановые волосы, причесанные на прямой пробор. От уха к уху тянулась тоненькая косичка. Помнится, она носила клетчатые юбки и обуженные жакеты. Позднее, при более близком знакомстве, она мне призналась, что из соображений экономии одежду ей шьет мать. Со временем я обнаружила, что выступавшие из-под жакетов белые воротнички принадлежали не блузкам, а манишкам, крепившимся на теле резинками. Сама я старалась одеваться элегантно, и такая жалкая хитрость меня сильно насмешила, особенно когда я обнаружила, что и косичка тоже накладная. Во время войны Симона стала по совету парикмахера делать себе на макушке грациозно венчавший голову кок. Эта прическа запечатлена на некоторых ее давних фотографиях. Затем появился знаменитый цветной тюрбан. Она чрезвычайно гордилась своим изобретением, ему уделено много внимания в письмах Сартру на фронт. Выходит, я ошибалась, считая ее выше кокетства.
В ней поражала не только красота, но и ум — ослепительный, острый, дерзкий. Она быстро схватывала, жадно вбирала знания, запоем читала. И никогда не теряла времени даром, делая все с непонятной мне пылкой поспешностью. Много лет спустя я как-то попросила ее объяснить, куда она постоянно опаздывает. “Жизнь так коротка”, — вздохнула она в ответ; и тогда я мысленно установила связь между ее страхом смерти и торопливой речью или потребностью перегружать каждый свой день невероятным количеством встреч. Она жила насыщенно и интенсивно, пережитое четко откладывалось в ее памяти, она редко делала что-нибудь дважды. Помнится, я как-то предложила ей пойти послушать “Квартеты” Бетховена — к моему великому удивлению, она отказалась под тем предлогом, что когда-то уже слушала их очень внимательно и не видит нужды к этому возвращаться. Меня шокировала чрезмерная рациональность моей подруги, тем более что это качество было мне совершенно не свойственно.
Она читала нам лекции о сознании, основываясь прежде всего на теории Декарта, а кроме того — Гуссерля. Изложив логику методичного сомнения Декарта, Симона де Бовуар сделала паузу и, дабы эффектнее донести до нас известный вывод, спросила: “Итак, что же происходит после того, как мы все подвергли сомнению, то есть, можно сказать, уничтожили? Что остается?” В порыве вдохновения, возникшем, вероятно, оттого, что я слушала с напряженным вниманием, я выкрикнула ответ: “Остается, что я мыслю”. Очевидность этого “я мыслю” меня пронзила. И напротив, у меня сохранились весьма расплывчатые воспоминания о теории бессознательного, в которую ни Симона де Бовуар, ни Сартр никогда не верили. Она, разумеется, говорила нам о Фрейде, но только затем, чтоб его сокрушить. Бессознательное представлялось ей мутным пятном внутри сознания, чего, с ее точки зрения, быть не могло. Получалось, что философ должен выбирать между Гуссерлем и Фрейдом. Сама она, таким образом, понятие бессознательного отрицала.
В целом мы прослушали вполне классические лекции в соответствии с программой за исключением того, что она излишне подробным изложением затянула философию науки. В результате многих проблем морали ей пришлось коснуться лишь бегло. Она рассказала нам о философии эпикурейцев и стоиков и об этике Канта. Зато в первой четверти, когда ей казалось, что времени впереди предостаточно, она основательно задержалась на проблеме эмоций (одна из известных работ Сартра так и будет называться: “Эскиз теории эмоций”) и просила учениц вспомнить случаи из жизни, оказавшие на них сильное эмоциональное воздействие. Я подняла руку и рассказала, как летом испытала сильный страх: мы с подругой остались ночевать в уединенном домике в Кабуре, одни, без взрослых; поздно вечером какой-то подозрительный тип пытался проникнуть в дом; соседей не было, телефона тоже. От ужаса подруга моя спрятала голову под подушку. Я же, собрав все свое мужество, с колотящимся сердцем подошла к окошку и стала грозить ему, что сейчас вернется отец и ему задаст. И — о чудо! Он ушел. Позднее Симона де Бовуар призналась мне, что именно в тот день обратила на меня внимание: дескать, я премило рассказала этот эпизод.
Она с уважением относилась к блистательным ученицам, к классной элите, способной увлечься философскими спорами, и ни в грош не ставила остальных. О плохих работах она говорила с таким оскорбительным презрением, что мне бывало больно за подруг. Напрасно я впоследствии пыталась объяснить ей, что подобное высокомерие предосудительно. Она ценила только интеллект. Поскольку она сочла, что я им обладаю в достаточной мере — а я была лучшей ученицей в классе, — я оказалась достойной ее внимания.
Приблизительно в марте 1938 года (мне тогда должно было исполниться семнадцать) я написала ей коротенькое письмо о том, что интересуюсь философией и восхищаюсь лично ею. Помню, как я была взволнована, когда получила — очень скоро — по пневматической почте ответ: она приглашала меня в кафе “Люмина” на улице Ренн, неподалеку от дома ее матери. Она отнеслась ко мне очень тепло, и мы договорились встречаться вне лицея, чтобы лучше узнать друг друга. То, что я удостоилась права на неофициальное общение, вызывало во мне страх, волнение и гордость одновременно. Я чувствовала себя на седьмом небе от счастья.
Восторг мой был вызван прежде всего тем, что я видела ее так близко, но не только: ее внешность сама по себе выдавала натуру цельную и решительную. Она была подобна скульптурной фигуре на носу несущегося по волнам корабля — твердой, блестящей, несокрушимой. Мне представлялось, что она напрочь лишена слабостей (что было ошибкой) и комплексов (ошибка не меньшая). Она шла напролом, все принося в жертву своим успехам и будущей славе. Растроганная моим пылким признанием в дружбе, она обращалась со мной ласково, даже нежно, а потому я не разглядела ее безудержного эгоизма и всепоглощающего тщеславия.
Подогревала мой восторг и разница между ее эрудицией, казавшейся мне безграничной, и моей собственной, в те времена весьма скудной. Скудной отчасти потому, что мои родители, будучи иммигрантами, не знали по-настоящему французской литературы, они читали и любили лишь немногих классиков XIX и XX веков. Мать моя каждый год скромно испрашивала у преподавателя французского советов относительно моего чтения. Все это невольно создавало во мне ощущение, что я общаюсь с человеком, превосходящим меня во всех отношениях.
Встречаться на неделе нам было сложно, но чуть ли не каждое воскресенье в ту весну мы гуляли с ней по Парижу или за городом. Утром в воскресенье я просыпалась с ощущением праздника. Я спешила на ближайшую к дому станцию метро “Пасси”. Поезд выскакивал из чрева земли, я впрыгивала в вагон и мчалась между холмами Медона и Эйфелевой башней. Мне не терпелось приехать, подобного нетерпения я, наверно, не испытывала больше никогда в жизни. Путь казался бесконечным. Он будто бы противился осуществлению моих желаний. На станции “Эдгар Кине” я наконец вылезала и бегом бежала по улице Гэте к гостинице “Мистраль”, где жила Симона, — довольно паршивой гостинице на улочке Сель, что рядом с улицей Фруадво. Мы нежно целовались при встрече и обсуждали программу на день: мы бродили по Парижу, по кварталам, о которых я и понятия не имела, толкались на Блошином рынке, слонялись по Монмартру. Иногда садились в пригородный поезд: помнится, однажды мы долго гуляли по эспланаде в городке Сен-Жермен. Однажды я предложила Симоне поехать в Сюрен посмотреть улицу, где я жила в детстве, и “замок”, принадлежавший дяде Жаку.
Дядя Жак был стержнем нашей семьи, опорой, к которой нас прибило судьбой. Не пригласи он отца в Париж, тот остался бы скромным еврейским врачом в Польше, где с приходом фашизма мы все несомненно погибли бы. Жак Биненфельд виделся нам каким-то сказочным персонажем, его любили и боялись. Обладая неукротимой созидательной энергией, он сам пробил себе дорогу в жизни, подобно американским “self-made men”. В Париж он приехал, вероятно, перед первой мировой войной, не имея за душой ни гроша. Каким образом он за несколько лет сумел сделаться крупнейшим в мире торговцем натуральным жемчугом, никто не знал. Его природные дарования выходили далеко за рамки коммерческой деятельности. Он был другом мэра города Сюрен, социалиста Анри Селье. Обратившись однажды в Институт Пастера за консультацией относительно структуры жемчужин и их болезней, подружился с профессором Кальметом. Своему личному краснодеревщику, имевшему у него в парке мастерскую и там проживавшему, он поручил изготовить кресла с высокими спинками, наподобие церковных, для вестибюля “замка”, где красовались две гигантские статуи — копии с луврских рабов Микеланджело. В парке и на огороде трудились три садовника. На теннисном корте не смолкали крики веселившейся молодежи. В своем роскошном поместье, равно как и в конторе на улице Лафайет, Жак был царь и бог: великодушен с теми, кого любил, и нетерпим по отношению к остальным. Кризис 1 92 9 года разорил его — как и многих других дельцов, сделавших головокружительную карьеру, — мгновенно и полностью: он задолжал стольким банкам, что они конфисковали все его имущество. У него не осталось никаких шансов поправить дела. Подкошенный горем и болезнями, он скончался несколько лет спустя.
Итак, мы прибыли в Сюрен, расположенный на возвышенности под горой Валерьен. Со смерти дяди прошло уже много лет, усадьба находилась в полном запустении. Разоренный парк выглядел уныло и грустно. “Замок стоял” открытый, необитаемый. У меня защемило сердце. Мы поднялись на второй этаж. Сидя на солнышке прямо на полу балкона в спальне тети Жермены, мы долго говорили, я — о своем прошлом, она — о своем. Я рассказала о нашей семье, о детстве, о том, как нас бросало с места на место, как я решила стать пианисткой, как потом передумала. Она поведала мне о своей подруге Заза, с которой познакомилась, когда ей было всего одиннадцать лет, в частной школе мадам Дезир. В “Мемуарах серьезной девушки”, которые появятся только в 1 958 году, Симона подробно описывает этапы своей длительной и верной привязанности к Элизабет Лакуен, которую она в книге называет Заза: “Я преклонялась перед моей новой подругой, сочетавшей порывистость горного источника, крепость мраморной глыбы и утонченность портретов Дюрера”. Заза была так всесторонне одарена, так очаровательна, что Симона де Бовуар рядом с ней испытывала прямо-таки комплекс неполноценности. Она рассказала мне, как Заза скоропостижно умерла от энцефалита в двадцать один год; смерть подруги причинила ей глубокое, неутешное горе. Еще Симона вспоминала, как боролась с предрассудками своей среды за право получить высшее образование и как познакомилась с группой студентов Эколь нормаль: Эрбо, Сартром, Низаном. Она завершила рассказ фразой, словно бы заранее заготовленной для финала: “Самым некрасивым, самым грязным, но одновременно самым милым и несомненно самым умным из них был Сартр”. И я сразу поняла, что это и есть великая любовь ее жизни.
Она изложила мне принципы их взаимоотношений: никаких брачных уз — это главное; никаких детей — они слишком обременительны. Каждый живет сам по себе, заводит романы, вступает в связь с кем хочет, единственное обещание — ничего друг от друга не скрывать и никогда друг другу не лгать. Короче, полнейшая свобода и открытость. Такая вот грандиозная программа! Они хотели путешествовать, встречаться с разными людьми, учиться, обмениваться интересными мыслями, иметь возможность раскрыться в полной мере, достичь известности и сказать новое слово будущим поколениям.
Я пыталась понять, почему они предпочли такой род отношений, но не смогла, тем более что ничего не знала об их чувствах друг к другу. Симона говорила и об Ольге Козакевич, об их дружбе, заверяла меня, что дружба эта заметно поостыла и встречается она с ней теперь только по обязанности. Заодно я узнала, что сестра Ольги Ванда — любовница Сартра. Судя по тому, что я о них слышала, обе сестры были развязны, своенравны, ленивы и безответственны, их образ жизни казался мне отвратительным. Меня возмущало, что они существуют исключительно на средства Сартра и Симоны, когда те сами едва сводят концы с концами. Причины, по которым Сартр и Симона шли на это, многообразны: тут и великодушие, и принципиальный отказ от “буржуазной” расчетливости, но главное, на мой взгляд, — желание представить свое существование более легкомысленным и беспечным, нежели того требовал от них скучный распорядок учительских будней. Наконец, их щедрость могла объясняться чувством вины счастливых обладателей регулярного заработка перед богемой.
Их повседневная жизнь складывалась из непрерывного общения со множеством людей, диктовавшего строгий график и необходимость четко планировать заранее все встречи, что скоро сделалось для меня невыносимым, поскольку исключало из дружеских связей всякую непосредственность. Расписание Симоны де Бовуар напоминало безостановочно крутящийся калейдоскоп. По тому, сколько времени она отводила каждому человеку, нетрудно было оценить степень симпатии или интереса, которые она к нему питала. Свидания следовали одно за другим, зачастую за тем же самым столиком кафе, однако люди, с которыми она встречалась, редко пересекались между собой. Размышляя над этим позже, я усмотрела тут проявление свойственной ей жесткости, служившей некоей формой самозащиты.
В начале нашей дружбы с Симоной мне было известно о Сартре только то, что она мне рассказывала, и я смотрела на него ее глазами. Но я прекрасно понимала, что не знаю главного — какое влияние они оказывают друг на друга. Позднее, познакомившись с Сартром, я обнаружила, что, несмотря на различие характеров, у них сложилась общность взглядов, скреплявшая взаимную привязанность. Их представления о жизни и философские идеи сплелись так тесно, что разобраться в отличиях было непросто. Мне казалось, будто передо мной одна каменная глыба с двумя лицами, эдакий двуликий Янус.
Между тем я с первых же месяцев целиком прониклась мыслями и чувствами Симоны и всячески старалась походить на нее — потом университетские товарищи даже смеялись надо мной за то, что я употребляю ее словечки. Я была уже не той девочкой, которая в начале нашего знакомства на банальный вопрос “Что вы собираетесь делать в жизни?” наивно ответила: “Выйти замуж и иметь детей”. Симона тогда осуждающе скривила губы и выразительно замолчала. В июне того же года, даже не сдав еще выпускных экзаменов, я уже знала, что хочу, как она, преподавать философию.
И все же я не могла идентифицировать себя с ней полностью, я отличалась от нее прежде всего тем, что я еврейка. Кроме того, мои родители воспитали меня в принципах великодушия, правдивости и верности; Симона же, напротив, провозглашала себя эгоисткой, делающей только то, что ей приятно или полезно. Некоторые мои представления изменились под ее влиянием: например, я уже не считала, что целомудрие так уж необходимо и что девушка должна сохранять невинность до замужества; я избавилась от предрассудков по отношению к гомосексуальным связям. Однако я по-прежнему верила в работу, честность, самоотдачу. Я стремилась к финансовой независимости и была твердо убеждена, что женщина может обрести достойное положение в обществе только благодаря работе. Но эта мысль не являлась для меня открытием, не была подсказана Симоной де Бовуар, она жила во мне издавна. Я с детства понимала, что мне придется зарабатывать на жизнь. Во-первых, мы были не слишком богаты, к тому же я лучше других знала, что богатство непостоянно; во-вторых, мне передались убеждения моего отца: в этом отношении он воспитывал меня, как если бы я была мальчишкой. (Не надо забывать, что речь идет о тридцатых годах, в ту пору отцы буржуазных семей думали только о том, как бы поудачнее выдать дочерей замуж.) А главное, отрицательным примером для меня служила моя собственная мама: она хотела бы работать, но не имела профессии и очень страдала оттого, что каждый месяц ей приходилось просить у отца денег на хозяйство. Мама частенько повторяла мне: “Будь независимой, чтоб тебе не приходилось никогда клянчить деньги у мужчины!” Так что желание работать укоренилось во мне с детства.
Мои отношения с Симоной де Бовуар складывались неоднозначно. Меня влекло к ней, она меня восхищала, и все-таки я не могла полностью разделить ее образ мыслей. Я как будто хотела проникнуть в волшебный замок и для этого отбросила некоторые из своих представлений, как сбрасывают туфли, входя в мечеть, однако дальше вестибюля пробраться мне не удавалось. В действительности же различий между нами было гораздо больше, чем я тогда воображала. Будущее хорошо это показало.
Сартр и Симона де Бовуар применяли к своим отношениям странный термин “морганатический брак” — весьма помпезное выражение, обозначающее “союз принца крови с женщиной более низкого происхождения”. Само это название обнаруживало двойственность их позиции: отвергая обряд бракосочетания, они, однако, ощущали потребность чем-то его подменить. Мне трудно было понять, почему, любя мужчину так, как она любила Сартра, она не желала жить с ним под одной крышей и иметь от него детей. Я, разумеется, видела, что проживание в гостинице и еда в ресторане экономят много времени, и легко допускала, что у Симоны нет ни малейшей склонности к домашнему хозяйству. Но я не догадывалась, какое глубокое, прямо-таки физиологическое отвращение вызывает у обоих одна только мысль о ребенке. Не будучи знакомой с Сартром, я неправильно представляла себе их отношения, а потому не могла взять в толк, зачем нужна им та полная свобода в любви, которую они друг другу предоставляли. Я не понимала сущности их договора, поскольку воображала, что их взаимоотношения строятся на абсолютном доверии и ни о какой ревности не может быть и речи. Симона никогда не рассказывала мне о своих переживаниях и о том, что временами ее охватывает страх. В разговорах она касалась только “официальной” теории заключенного между ними соглашения. Казалось, бесчисленные влюбленности Сартра ее нисколько не беспокоят. Эта внешняя невозмутимость поддерживала во мне идеализированный образ моей подруги. Много лет спустя, читая ее письма и воспоминания, я убедилась, что Симона напрасно кичилась своим душевным благополучием, что многие эпизоды, связанные с Ольгой, Вандой, потом с Долорес Ванетти и, возможно, даже со мной, были для нее источником волнения и страха. Но тогда, в юности, в 1938 и 1939 годах, я и отдаленно не представляла себе, какие водовороты бурлят в ее душе. Я была убеждена в нерушимости их союза, в лучезарной открытости Симоны, и большего мне не требовалось.
”Сартр любил женское общество, он находил, что женщины не так смешны, как мужчины; он вовсе не собирался в свои двадцать три года навсегда отказаться от их чарующего многообразия. Если любовь между нами относилась к явлениям закономерным, то почему бы нам не иметь также и случайных связей”, — напишет Симона де Бовуар через много лет. Из этой философской болтовни вытекает, что на первой стадии их отношений договор навязал Бобру Сартр, одержимый непреодолимым желанием покорять женщин, и поведение его, если вдуматься, отличается от обычного поведения женатых мужчин, как в буржуазной, так и в рабочей среде, только обязательством все рассказывать о своих “случайных связях”. Вторая особенность их соглашения в том, что оно распространяется на обоих партнеров: коль скоро Бобр предоставила Сартру полную свободу, то не все ли ему равно, что она, со своей стороны, предается любовным утехам с кем-то еще? Наоборот, в этом крылся залог его собственной свободы. И, кстати, пользоваться такой вседозволенностью он начал раньше, чем она, и делал это гораздо чаще. Спустя годы я поняла, что их договор, казавшийся мне тогда совершенно исключительным и притом основанным на взаимности и равенстве, был на самом деле уловкой , придуманной Сартром для удовлетворения своих донжуанских наклонностей, а Симоне де Бовуар ничего другого не оставалось, как это принять. И сколько тут ни философствуй, все сводится к обычному шантажу: “Не хочешь, как хочешь!” И потом, чего только не добьешься красивыми речами? А в этой области Сартр не имел себе равных. Симона, возможно, просто первой попалась на удочку.
Когда я писала эти строки, мне вдруг захотелось посмотреть, как же Симона де Бовуар описывает их сексуальные отношения с Сартром (сама она мне никогда ничего не рассказывала), и я открыла “В расцвете сил”. К своему удивлению, я не нашла там ни слова про их близость. Ничего. В молчании по вопросу, такому важному для супружеской пары и такому существенному для писателя, стремящегося к полному самораскрытию, я усмотрела тогда проявление сдержанности и скромности, отвечающих строгому стилю мемуаров. Однако недавние публикации “Писем к Сартру” и “Военного дневника” высвечивают разительный контраст: когда речь идет об интимной жизни других людей , Симона де Бовуар не смущаясь рассказывает все, с обилием подробностей, зачастую скабрезных. Ее так и тянет приукрасить да прибавить деталей, чтобы подзадорить воображение адресата — солдатика, лишенного плотских услад. Отсюда несообразности, ложь и скрупулезные описания любовных битв — скорее всего вымышленных — Симоны и ее подруг. Таким образом, ее молчание относительно собственной сексуальной жизни с Сартром никак нельзя приписать деликатности и целомудрию, вернее объяснить его тем, что и рассказывать-то было, по сути, нечего. Полагаю, что Симона как женщина темпераментная с самого начала испытала жестокое разочарование от близости с Сартром.
Уже через несколько лет после того, как в 1929 году они заключили свой договор, Сартр явно предпочитал развлекаться с другими женщинами и девушками, а не с ней. К тому времени, когда я познакомилась с Симоной де Бовуар, физической близости между ними уже фактически не существовало. Много лет спустя, когда мы, против обыкновения, говорили с ней о прошлом, она невольно выдала свое тогдашнее разочарование. Я сказала, что Сартр был посредственным любовником, она же, вопреки моим ожиданиям, не только не стала мне возражать, но и сама признала, что в этой области особых достижений за ним не числилось. Как водится, на том разговор и закончился: слишком тяжело было ворошить прошлое, так много всего накопилось за долгие годы, что мы предпочитали молчать. Однако и такое лаконичное признание многое открыло мне в их отношениях.
Истинную любовь Симона де Бовуар впервые познала только с американцем Нельсоном Олгреном и благодаря ему открыла себя. Ее отношения с ним разительно отличаются от сугубо интеллектуального союза с Сартром. Тем удивительней ее решение порвать с любящим ее Олгреном и остаться с Сартром.
После всех этих рассуждений о двойственности их позиции, продолжу рассказ. Итак, на протяжении всей весны мы после рабочей недели отправлялись по воскресеньям на прогулки. Моя привязанность к Бобру (в ту пору я еще звала ее Симоной) росла день ото дня и становилась все более пылкой, равно как и мое увлечение философией. Отношения наши были нежными, но не плотскими. После выпускных экзаменов она предложила мне отправиться в поход по Морвану пешком с рюкзаками.
Маршрута я уже в точности не помню, зато до сих пор живо ощущение влажности, окутывавшей холмистую, поросшую лесом пустынную местность. Я была в юности достаточно спортивной, но к долгим пешим переходам не привыкла. Мы проходили в день километров по двадцать, что стоило мне больших усилий. Симона же отличалась необыкновенной выносливостью, она влекла меня вперед и вперед, с некоторым даже нетерпением.
Однажды вечером, измученные, мы прибыли в деревеньку, где была всего одна маленькая гостиница. Мы попросили комнату, но хозяйка сказала, что мест у нее нет, и принялась жаловаться, что скучает по сыну: тот “в почтальоны пошел” и редко бывает дома. Она все хныкала и хныкала, но в конце концов проводила нас в убогую комнатенку без электричества, где стояла только большая кровать да ржавый таз с кувшином. Когда мы поинтересовались туалетом, она широким жестом показала на сад. Ужина вовсе давать не хотела, нам пришлось долго выторговывать яичницу с куском хлеба. Во время этого путешествия мы сблизились с Симоной физически, очень робко на первых порах. Через пять дней пути мы добрались до Везле и, осмотрев городишко, остановились в премилой гостинице, уютной и благоустроенной, неподалеку от собора Св. Магдалины. Там мы хорошенько отмылись, нарядились в лучшее, что у нас было, и спустились в ресторан. Симона сделала мне комплимент по поводу моего розового льняного костюма. На другой день, возвращаясь на автобусе в Париж, мы нежно держались за руки, чем, похоже, шокировали некоторых пассажиров.
Лето нас разлучило. Я отдыхала с семьей в Аннеси и с трепетом предвкушала, как осенью начну учиться в университете и снова увижусь с Симоной. Мне предстояло встретиться в Сорбонне с тремя учениками Сартра из лицея Пастера, которые тоже собирались на философский факультет. Бобр описала мне их со слов Сартра. Меня же легко было узнать по рыжему отливу шевелюры. Наша первая лекция должна была состояться в лечебнице Святой Анны, поскольку все мы в качестве своей будущей темы по курсу психологии выбрали психопатологию. В небольшой аудитории, расположенной высоким амфитеатром, мы без труда нашли друг друга. Учениками Сартра оказались вечно мрачный и саркастичный Жан Канапа, огненно-рыжий Рауль Леви и Бернар Ламблен, с виду молчаливый, не от мира сего, однако на пару с Раулем умевший смешить нас до слез. Учитывая, что через три года я вышла замуж за Бернара, нас с ним можно было бы назвать детьми Сартра и Симоны де Бовуар, если бы это не звучало скверной шуткой: нет ничего более чуждого их мировоззрению, нежели идея брака между их последователями, да и вообще брака как такового. С первого дня знакомства наша четверка сделалась неразлучной. Мы и работали вместе, причем весьма успешно. Нас сближали целеустремленность, собранность, страсть к философским спорам. Мы разработали метод коллективных занятий, мало практиковавшийся в ту пору в Сорбонне: обменивались конспектами, готовили и делали доклады внутри нашей группы, на лекции, не представлявшие особого интереса, ходили по очереди. В тот же год мы сдали Полю Гийому одну курсовую за тремя подписями. Сорбонна еще не знавала подобной дерзости; работу написали мы с Бернаром, потому что Рауль, безусловно самый умный из нас, не мог преодолеть психологического барьера, мешавшего ему связно и обстоятельно излагать свои мысли. Удостоив всех троих отличной оценки, Поль Гийом вызвал нас к себе в кабинет и потребовал объяснений. Мы твердо стояли на том, что задумывали и писали работу вместе. В конце концов он нам поверил, но тут же принялся отчитывать за то, что мы в своей аргументации опирались на идеи, почерпнутые из его знаменитой книги “Психология формы”: “Все считают меня приверженцем гештальтпсихологии, — повторял он с раздражением, — только потому, что я изложил некоторые ее постулаты, а между тем я вовсе не принадлежу к числу ее сторонников!” Мы стояли ошарашенные, поскольку и вправду разделяли общее заблуждение.
Сартр в тот период испытывал сильные материальные затруднения, хотя мы об этом не подозревали. Зная его интерес к проблеме образа, доктор Лагаш, давний его приятель, предложил ему сделать в лечебнице Святой Анны инъекцию мескалина, безопасного галлюциногенного наркотика. К удивлению медиков, препарат оказал на Сартра необычайно сильное действие: “Все предметы перед его взором ужасающим образом искажались: ему виделись зонтики-ястребы, ботинки-скелеты, чудовищные лица; ему мерещилось, будто за спиной у него копошатся крабы, спруты и еще какие-то гримасничающие твари”. Излишне напоминать о том, какое применение этот жутковатый эксперимент нашел в его творчестве — в “Тошноте” или, скажем, в “Затворниках Альтоны”. Диковинные видения глубоко запали в его неспокойную душу, и понадобилось много времени, чтобы впечатление от них изгладилось.
Мои отношения с “коллегами” (так мы вчетвером шутливо обращались друг к другу) выходили за рамки университета и совместной учебы. Нас связывали дружба, доверие и общие интересы.
Канапа одно время увивался за мной, и мы затеяли было флирт, но дальше дело не пошло. Рауль Леви открыто за мной ухаживал. Он прямо-таки сох, а я, питая к нему наилучшие дружеские чувства, уважение и восхищение, и мысли не могла допустить о том, чтобы он до меня дотронулся. Он очень страдал, тем более что я нередко откровенничала с ним о своих любовных свиданиях с Бобром, а потом и с Сартром. Я была легкомысленной и, в общем-то, вредной девчонкой. Когда я вспоминаю о своем тогдашнем поведении, меня мучает раскаяние; только теперь я понимаю, что была страшной кокеткой, и успех, которым я пользовалась у молодых людей, вскружил мне голову. Что касается Бернара Ламблена, то он был молчалив и с виду бесстрастен, не старался завоевать моего расположения, да и я не обращала на него особого внимания.
В “Письмах к Сартру” Симона довольно часто упоминает о наших встречах с ней, Раулем, Бернаром и Жаном. Сартр, надо сказать, немало повозился с Жаном Канапа, когда тот впал в глубокую депрессию. (Мы же разводили длинные дискуссии на тему о том, позволительно ли с философской точки зрения насильно тащить к психиатру человека, который идти к нему отказывается.) Практические следствия теории свободы грозили ввергнуть нашего товарища в самое настоящее безумие. По счастью, здравый смысл восторжествовал, и Жан вновь обрел утраченное равновесие. Под конец оккупации он вступил в коммунистическую партию и стал впоследствии известным общественным деятелем.
Впервые я увидела Сартра в тот день, когда задала Симоне вопрос по тезисам “Воображаемого”, а она, помявшись, ответила: “Почему бы тебе самой не спросить об этом Сартра? Он работает в кафе “Мушкетеры” на авеню Мэн, в двух шагах отсюда”. Придя в кафе, я окинула взглядом полупустой мрачноватый зал и обнаружила возле окна человека, что-то писавшего за столом. Он принял меня радушно. Одет он был в линялую голубую майку сомнительной чистоты. Некрасивое лицо испещряли угри, но, в конце концов, я пришла не любоваться им, а выяснить философский вопрос. Он ответил мне любезно, с истинно педагогической четкостью, и это главное. Таково было мое первое впечатление от мужчины, который играл столь важную роль в жизни моей подруги Симоны и которому предстояло несколько месяцев спустя занять не менее важное место в моей.
На рождественские каникулы 1938 года я заказала себе номер в молодежной гостинице на склоне горы Арбуа, чуть выше Сен-Жерве. Я состояла членом туристического клуба, но посещала его редко, а тут решила на студенческие каникулы заняться любимым спортом — лыжами. Симона оставила мне адрес гостиницы в Межев, куда они с Сартром обычно ездили зимой. Договорились, что я их навещу, для этого надо было всего-навсего подняться по канатной дороге на вершину Арбуа и на лыжах спуститься в Межев. Что я и сделала. Раза два-три мы выходили на лыжах вместе. Они были совсем неопытными лыжниками, я каталась чуть лучше — как-никак занималась этим спортом с детства, хотя все равно техникой владела лишь самой элементарной.
Еще я помню, как однажды под вечер мы зашли к ним в номер просушиться и обогреться, сняли тяжелые ботинки, положили ноги на радиатор. Я задала Сартру какой-то вопрос о Спинозе, его ответ превратился в длинную лекцию о философии Спинозы, в которой он был дока, а Симона разбиралась довольно слабо. Новый год я встретила у них, и, поскольку я не могла подняться ночью на Арбуа, а в гостинице не оказалось свободных мест, они любезно предложили мне заночевать у них в ванной. Там было не слишком удобно, но все-таки не на улице. Помню, утром, я вышла из ванной комнаты и поздравила их с Новым годом — они даже не сразу поняли меня, но потом заулыбались, сочтя мое поздравление “очаровательным”.
Лыжно-философические встречи положили начало моим отношениям с Сартром. Он принялся настойчиво за мной ухаживать, мы стали встречаться. Мне было чуть больше семнадцати, а ему тридцать четыре. Мне казалось естественным, что он ищет моего общества, и ничто меня не насторожило. Сегодня я понимаю, что это был продуманный ход Симоны, хорошо знавшей потребность Сартра в новых возлюбленных. Если бы она не хотела сделать меня объектом домогательств Сартра, она не послала бы меня в кафе “Мушкетеры”, не подстроила бы встречу в Межев. Теперь я знаю, что она не просто смотрела сквозь пальцы на влюбленности Сартра в молоденьких девочек, но и сама его знакомила с ними. Полагаю, он тогда уже начал охладевать к ней, по крайней мере в сексуальном плане, и она стремилась установить с ним новую связь, так сказать, “через третье лицо”. Она воображала, что таким образом сможет контролировать его любовные увлечения и найдет компромисс между их соглашением о полной свободе и тайно мучившей ее ревностью.
Зимой и весной 1939 года Сартр ухаживал за мной так, словно был всерьез влюблен. Мы встречались в кафе, гуляли вместе. Стояли морозы, он носил перетянутое поясом бежевое ворсистое пальто, делавшее его фигуру комичной: я звала его “мой мишка”. Он же придумывал для меня самые разные названия животных и насекомых. Фамилия Биненфельд, понятно, наводила на мысль о пчелах. Я стала “Пчелкой-Мартышкой” — так он надписал мне экземпляр “Стены”, а годом раньше подарил “Тошноту” с надписью: “Пчелиному полю с уважением”. Еще он сравнивал меня с землеройкой, что не слишком лестно. Меня привлекали в нем обаяние, остроумие, обходительность и ум. Я больше не обращала внимания на его некрасивость, мне льстило, что за мной ухаживает такой человек. И то, что он был намного старше, тоже шло ему в плюс. Он всячески старался меня очаровать, и ему это удавалось. Более всего я была тронута его вниманием. Мне еще никто, а тем более ни один писатель, никогда не говорил, что у меня красивые глаза и что моя сутулая спина (напрасно мой бедный отец так старался заставить меня держаться прямо) мила и трогательна. Сартр виделся мне мастером пленительных любовных речей, полных неожиданных метафор. Разговоры его не сводились к обольщению, он был моим наставником и вожатым. Помнится, когда мы пошли на выставку Сезанна в предместье Сент-Оноре, он долго объяснял мне, как, используя опыт импрессионистов, художник стремился придать изображаемым предметам вес и объем. Я легко допускала неравенство в наших отношениях, потому что он был любящим наставником.
Однажды мы гуляли на Монмартре, бродили по старым булыжным мостовым, наслаждались сохранившейся там сельской атмосферой, потом зашли в провинциального вида кафе с большой печью и выкрашенным в красный цвет фасадом. Кафе это стало вехой в наших отношениях, поскольку тут Сартр признался мне в любви. И только пятьдесят один год спустя я узнала, что красное кафе было у него излюбленным местом встреч с женщинами. В ту пору в моде была немецкая песенка: “Bei mir bist du schon”, и мы тоже ее часто напевали. Сартр предложил сделать ее нашим гимном. Короче, Сартр играл роль влюбленного по всем законам жанра. И хотя он и был философом и умел порассуждать о сознании и о “бытии-для-другого”, вел он себя, в сущности, банальнейшим образом. Куда более оригинальную роль в этом сценарии отводила себе Симона де Бовуар: она была не просто сообщницей, ее расположение служило мне порукой и толкало в объятия Сартра. Мое бесконечное доверие к ней, казалось, гарантировало мне прочность любви Сартра.
Словом, я делила свои чувства между ними, не ощущая никакой внутренней раздвоенности: с одной стороны, я была очарована вниманием и обходительностью Сартра, с другой — моя страсть к Бобру не угасала. Мы составляли трио. В “Письмах к Сартру” Симона де Бовуар неоднократно утверждает, что трио это сложилось только в моем воображении — по образцу их отношений с Ольгой Козакевич, о которых они рассказали в своих романах. Приписывая мне изобретение несуществовавшего треугольника, она пытается приуменьшить то зло, которое мне причинила. Косвенным подтверждением лукавства Симоны служат строки, написанные Дейрдрой Бэйр с ее слов: “Сартр быстро покорил Д. Б. и летом 1939 года вступил с ней в любовную связь, впрочем непродолжительную: его напугал ее обидчивый нрав. Тогда он — очевидно, не в первый и не в последний раз — использовал Симону де Бовуар: ей надлежало встать между ними и ограничить возможность свиданий. Что не помешало ему в последующие годы тешить себя другой забавой — писать девушке письма с клятвами в вечной любви, непременно прибавляя, что Бобр разделяет его чувства… Она (Д. Б.) играла — или, вернее, во что бы то ни стало стремилась играть — ту роль, которую в бытность их в Руане они отводили Ольге, — роль третьего элемента трио. Но пара, вероятно, уже устала от игр… Во всяком случае, ни один из них не желал, чтобы Д. Б. заняла столь значительное место в их жизни”.Я же убеждена в обратном: мне самой нипочем бы не придумать такой редкой и хитроумной конструкции. Я была слишком наивна в вопросах любви. Кроме того, Сартр в своих письмах ко мне (они опубликованы как письма к Луизе Ведрин) неоднократно заверял меня, что мы любим друг друга втроем: “По крайней мере, одно я знаю твердо: наше будущее — это твое будущее, они связаны неразрывно; и еще я знаю, что мысленно Бобр всегда с тобой”. Чуть позднее, в том же 1939 году, он писал мне: “Пойми, любовь моя, даже если завтра война, у нас троих все еще впереди ”.
Возможно, Сартр был легкомысленнее Симоны, не расточавшей так щедро заверений в любви… Естественно, он вовсе не ревновал Бобра ко мне, тогда как у нее в письмах сквозит ревность, чем и объясняется ее попытка чуть ли не свести на нет наш тройственный союз перед Дейрдрой Бэйр. Между тем невозможно отрицать, что трио — это чудо эквилибристики — было провозглашено Сартром и Симоной де Бовуар, а я в него поверила.
Я верила в него до такой степени, что однажды весной 1939 года, когда мы с Бобром гуляли по Парижу, — помнится, это было на Жестяном базаре в районе заставы Ванв, — меня посетило своего рода видение, внезапное прозрение снизошло на меня, и я увидела, что жизнь моя уже сложилась окончательно, что все сказано и ничего существенного больше не может произойти. Это видение поразило меня и напугало. Мне было только восемнадцать, и мысль о том, что судьба моя раз и навсегда предрешена, пронеслась в моей голове как угроза. Мне почудилось, будто я пленница трио. Я тотчас поделилась своими ощущениями с Бобром, но та, вероятно смутившись, ничего не ответила.
Настойчивые ухаживания Сартра продолжались несколько недель, и наконец встал вопрос, вернее, вопрос поставил он: увенчаем ли мы наши отношения физической близостью? Лично я не испытывала ни желания, ни отвращения, разве только легкую дрожь при мысли о неизведанном. Мне казалось, что отказ выглядел бы нелепо и пошло. И вот мы назначили день, этот день запомнился мне на всю жизнь. Сартр, как я уже говорила, жил в одной с Бобром гостинице на улице Сель. На улице Мэн, когда мы уже подходили к улице Фруадво, он сказал наигранным и самодовольным тоном: “То-то горничная удивится: вчера я одну такую уже лишил девственности”. Меня передернуло, но я ничего не сказала, никак не отреагировала, хотя любая другая на моем месте ушла бы и больше никогда не возвращалась. А ведь я не страдаю застенчивостью и обычно за словом в карман не лезу. Но тут, именно потому, что оскорбление было велико и вульгарность его очевидна, я смолчала. Я до сих пор удивляюсь, почему проглотила столь вопиющее хамство, равно как и не понимаю, почему Сартру вздумалось приступить к делу подобным образом.
Поднявшись в комнату, он разделся почти донага и принялся мыть ноги в умывальнике: сначала задрал одну, потом другую. Когда я попросила его задвинуть шторы, потому что свет был слишком ярким, он сухо ответил, что такие вещи и должны делаться при свете дня. Раздеваться я ушла за занавеску, отгораживавшую гардероб, трепеща от волнения и стыда: мне впервые предстояло явиться обнаженной перед мужчиной. Я оставила только ниточку жемчуга на шее, чем имела несчастье не понравиться Сартру; он стал смеяться надо мной: то ли усмотрел в этом глупое ребячливое кокетство, то ли вид жемчуга был ему противен — надо сказать, к коммерческой деятельности моего отца он относился с глубоким презрением. Я немного опешила, я не понимала, почему ему изменила обычная любезность; ему словно хотелось что-то сломать во мне (и в себе тоже), им двигала жажда разрушения, а не естественное влечение и стремление к телесным радостям.
Я видела, что он не способен расслабиться и отдаться на волю чувств. Его недремлющий интеллект нарушал все связи между духом и телом. Плоть воспринималась им как нечто чуждое. Я сразу уловила в нем то отвращение, которым пропитаны строки в “Дорогах свободы”, где Матьё думает об эмбрионе, развивающемся в чреве его подруги (эмбрионе, который они решили ликвидировать), и сравнивает случайно увиденного новорожденного младенца с тем зачатком жизни, который намеревается уничтожить: “Мальчонка только что вышел из материнского живота — это было заметно: маленький, неоформившийся, еще лоснящийся слизью утробы; но за мутью, которой полнились его глаза, уже притаилось крохотное жадное сознание… Надо было действовать скорее, потому что зародыш тем временем раздувался и уже потихоньку стремился освободиться, вырваться из тьмы и стать похожим на это — на бледную мягкую пиявку, тянущую соки из мира”. В 1939 году эти строки еще не были написаны, но я почувствовала что-то нездоровое в отношении Сартра к собственному телу, равно как и к чужому. Быть может, отвращение к плоти досталось ему от предков-протестантов. Или же ненависть к себе зародилась в тот день, когда он обнаружил собственное уродство. Он рассказывает в “Словах” о том, как ножницы в две минуты превратили обласканное белокурое дитя в чудовище: “Раздались возгласы, но поцелуев не последовало, и мать заперлась у себя в комнате, чтобы выплакать свое горе: ее девочку подменили мальчишкой. Но главная беда была в другом: пока вокруг моей головы кудрявились локоны, мать могла скрывать от самой себя очевидность моего уродства. Теперь ей пришлось взглянуть в лицо правде. Да и сам дед был растерян: ему доверили сокровище, а он вернул жабу…”. Уродливость Сартра была очевидна, но он ухитрялся сделать так, что вы ее не замечали за потоком красноречивых, тонких и исключительно умных слов. Слушая его, вы уже на него не смотрели. Если он и видел в собственном теле какой-то прок, так это, безусловно, наличие рта, способного изрекать истину, лесть, ложь.
Я лежала напряженная, застывшая. Я не ощущала ни тепла любви, которое помогло бы растопить лед, ни живой непосредственности в поведении партнера. Казалось, этот человек действует по заученной программе, точно речь идет о хирургической операции, а я всего лишь пациентка, от которой уже ничего не зависит. И все же в тот день ничего не произошло, я не далась, несмотря на все его усилия. Тогда Сартр почел за должное объяснить мне анатомию и физиологию любви, как сделал бы это преподаватель естествознания. Он даже удивился, что после общения с Бобром я осталась столь неискушенной. В последующие дни он добился-таки своего, но после такого первого опыта я оставалась фригидной на протяжении всего нашего романа.
Столь плачевное начало напоминает мне о наивной и перепуганной героине “Свадебной ночи” Анри Мишо: “Если в день свадьбы по возвращении домой вы опустите жену на ночь в колодец, она будет ошеломлена. Хотя и раньше в глубине души таила некоторое беспокойство… Вот оно что, думает она, значит, это и есть супружество. Теперь понятно, почему подробности держатся в тайне. Ну, я и попалась. Но, затаив обиду, она молчит”. Смесь грубости, хамства, холодности и педантизма в поведении Сартра надолго лишили меня возможности получать нормальное физическое удовлетворение. И только безмерная любовь Бернара, его теплота и терпение помогли мне преодолеть последствия испытанного тогда шока.
Моя дружба с Бобром ( в конце концов и я стала звать ее Бобром, Симоной ее называли только родственники, и она этого имени не любила) не прерывалась, хотя безоблачной ее не назовешь. Мне тогда и в голову не приходило, что ее капризы, попортившие мне немало крови, имели какое-то отношение к моему роману с Сартром. Благодаря моей безмятежной доверчивости ей удавалось держать трио в руках, однако временами у нее случались приступы ревности, а удручавшие меня резкие перемены настроения объяснялись смутным страхом перед новой привязанностью Сартра.
Впрочем, не все было плохо в наших отношениях. Мы снова стали встречаться наедине, она влекла меня, и близость с ней доставляла наслаждение. В отличие от Сартра она держалась раскованно, и оттого с ней было легко. Она встречала меня тепло, казалось, ей приятно меня видеть и разговаривать со мной. Ее нежность выглядела искренней. Конечно, отношения наши не были равноправными не только из-за разницы в возрасте, но и из-за ее стремления главенствовать. Она пыталась формировать меня в соответствии с убеждениями ее и Сартра. Я была очень податлива, но все же, по ее мнению, недостаточно, поскольку сохраняла способность смотреть на нее критически.
Например, я обвиняла ее в том, что она не соблюдает собственных принципов, продолжая из жалости видеться с Ольгой, хотя не испытывает к ней больше дружеских чувств, короче, я указывала ей на противоречие между провозглашаемыми правилами и реальными поступками. Реакция следовала незамедлительно: она гневно обрушивалась на меня. И вообще меня смущало, что жизнь Симоны и Сартра чересчур запутанна, полна каких-то бесчисленных обязательств. Мне всего-навсего хотелось, чтобы они держали слово, а у Симоны, наверно, голова кругом шла от всех клятв, которые она надавала попусту. “Имейте в виду, к ней надо относиться серьезней, она ведь потребует, чтоб каждое данное ей обещание было исполнено” .
Симона де Бовуар была откровенной эгоисткой. Ради своих прихотей она готова была на все. Например, такой случай. В начале июля 1939 года я перенесла серьезную операцию. В первые послеоперационные дни состояние мое было довольно тяжелым. Симона де Бовуар пришла меня навестить, но рассердилась (sic), застав у меня родителей, и вот что она пишет с досады: “Я просидела в клинике полтора часа. Ведрин чувствовала себя хорошо, держалась очень мило, но мать и не подумала уйти — назло. Когда еще притащились папаша с сестрой, я смылась, явилась с опозданием во “Флору” и позубоскалила над Ведрин на радость некоторым”. (Ольге Козакевич.). В этих строчках вся Симона. Вполе естественно, что родители навещают дочь после операции. Но она ничего не желает понимать и, коль скоро их присутствие ей не по душе, выплескивает на них всю свою злость. А кроме того тут видны ее пошлость и низость: в отместку она высмеивает меня перед Козакевич и Бостом, рассказывает невесть что, лишь бы их потешить.
Ситуация, сложившаяся тогда, в июле 1939 года, будет понятнее читателю, если я добавлю, что через несколько дней после визита в клинику Симона отправилась к Босту. Они с Сартром наплели всяческих небылиц Ольге, Ванде и мне. Симона якобы поехала в Ла-Пуэз к “этой даме” (госпоже Морель, их богатой подруге). Сильви Ле Бон как ни в чем не бывало пишет в примечаниях к письмам: “Симона де Бовуар собиралась навестить Боста, тот служил в Амьене. Она предпочитала, чтобы Ольга об этом ничего не знала и Ведрин тоже. А сказать, что она у Сартра в Сен-Фаржо, она тоже не могла, опасаясь ревности Ванды” .
После операции мать с сестрой повезли меня долечиваться в Ла-Клюза, местечко в горах над Аннеси. В конце июля Сартр, отлучавшийся из Парижа во время моей операции, написал мне, чтобы я не горевала из-за разлуки с Симоной: “Друг мой, что сказать тебе об отъезде Бобра? Одно, по крайней мере, я знаю твердо: мысленно Бобр всегда с тобой”. Он хотел повидаться со мной перед августовскими каникулами и приехал на четыре дня в Ла-Клюза. Мама рассердилась чрезвычайно, но что она могла сделать? Сартр жил в другой гостинице, днем мы гуляли с ним в горах. Воспрепятствовать нашим встречам мама никак не могла. В общем, все сложилось неплохо, если не считать того, что после этих счастливых дней ему предстояло меня покинуть и уехать к Ванде, а потом — к госпоже Морель на ее шикарную виллу в Жюан-ле-Пен, где его ждала Симона. Мне грустно было с ним расставаться; перед тем как он сел в автобус, я дважды сфотографировала его на скамейке на берегу озера.
Письма, которые он писал мне тем летом, и те, что я получала от него с фронта в первые дни, были опубликованы Симоной де Бовуар в сборнике “Письма к Бобру и некоторым другим”. Они полны нежности, любви и заверений в неизменной привязанности ко мне Бобра.
Отправленное из Марселя письмо от четвертого августа содержит прямо-таки целую лекцию по философии, в которой Сартр старается, как нередко делал и прежде, искоренить мои заблуждения: “Мы тогда пришли к выводу, что тебе следует остерегаться собственного рационализма, поскольку у тебя есть оптимистическая тенденция верить в возможность рационального поведения по отношению к вещам иррациональным”. Послания Сартра заполнены подробными и зачастую никчемными описаниями того, что он сделал, сказал, увидел. Встречаются и философские перлы: “Потом мы сидели под платанами возле префектуры, на террасе кафе под названием “Пеликан”. С деревьев опускалась ласковая ночь без единого газового рожка, вокруг жили невидимые в темноте люди, было прохладно и очень поэтично, мы говорили о философской истине и сами сделались экзистенциальными…” Что значит “сделаться экзистенциальным”? Этого я и по сей день не знаю. Подобные выражения — а ими пестрила их речь — дают представление о стиле писем Сартра, о жаргоне, на котором они с Симоной изъяснялись, и о проблемах, которые их занимали. Однажды, например, я присутствовала при обсуждении их решения не иметь детей. Как его обосновать? “А если все люди так решат?” Ведь по Канту любая “максима” нравственна только тогда, когда может стать всеобщим законом. То есть их философия, несмотря на видимый аморализм, все еще находилась под влиянием Канта! Кульминацией дискуссии стал ошеломляющий вывод: “Но если вслед за нами все предпочтут не иметь детей, некому станет читать нас самих и других писателей”. Это их сразило.
Сартр любил поразглагольствовать на всякого рода бытовые темы. Помню, однажды мы зашли в кафе, он заказал себе “Перрье” с ломтиком лимона, а я что-то другое. Тогда он принялся мне доказывать, что вода “Перрье” сочетает в себе суровость, терпкость, чистоту — словом, множество возвышенных качеств. Подобный вздор Сартр молол с упоением, и в этой блистательной интеллектуальной гимнастике его самолюбование достигало апогея.
Еще он любил импровизировать. Однажды Габриель Марсель пригласил его прочесть лекцию на тему “Клятва”. Подготовиться он к ней не успел. Пока мы ехали в такси на улицу Турнон, где жил Габриэль Марсель, Сартр вслух намечал основные тезисы своего выступления: “Свободное сознание не может связывать себя клятвами, — объяснял он мне, — это все равно что отдать в залог свою будущую свободу, то есть, по сути, уничтожить ее. Из этого следует, что нельзя ничего обещать, брать на себя обязательства”. Слушая, как Сартр излагает свои парадоксы, я думала о том, что он наделяет сознание атрибутами картезианского Бога, чье Творение не способно самовоспроизводиться: Бог должен беспрестанно возобновлять творческий акт. Доктрина “непрерывного творения” расчленяет время на отдельные мгновения. Сартр свел бытие человека к череде мгновений, в каждом из которых проявляет себя свобода, бесполезная, капризная, мимолетная. Самое поразительное, что всего через несколько лет, после войны, он выдвинет идею ангажированности. Мне, разумеется, следовало насторожиться, слушая, как он проповедует отказ от клятв, отказ, понятно, философский, но грозивший, однако, проявиться и в реальной жизни. Признаюсь, тогда я об этом не подумала. <…>
***
В 70-е годы, когда Симона постарела и ее энергия обратилась исключительно на деятельность интеллектуальную, она прекратила всякие физические упражнения, забросила и велосипед, который так любила, и ходьбу. Она руководствовалась только одним — собственным удовольствием, точнее собственной ленью. Если я заговаривала с ней об этом, она мне ребячливо отвечала, что больше не желает делать над собой усилий. А когда я пыталась убедить ее, что злоупотребление алкоголем разрушает здоровье, она только раздражалась и на увещевания мои не обращала внимания. Мои предостережения, моя забота о ней представлялись ей чуть ли не преступлением.
В последние годы жизни она тщательно выбирала в ресторанах вино, а я традиционно (и безрезультатно) напоминала ей, что, хотя и люблю вино, пью очень мало, а потому полбутылки нам хватит. Она раздраженно от меня отмахивалась, заказывала целую, выпивала ее, можно сказать, одна и при этом почти ничего не ела. Я с горечью замечала, что с годами, особенно во время болезни Сартра, у Симоны де Бовуар развилась настоящая анорексия, то есть полная потеря аппетита. Она долго обдумывала, какое блюдо выбрать, а когда его подавали, едва притронувшись, отодвигала тарелку. Но помешать ей опустошить бутылку мне не удавалось никогда. Случалось, пока она расплачивалась, я знаком просила официанта убрать со стола недопитое вино, но она сердито меня одергивала и осушала все до капли. Зная, что доктор строго-настрого предписал ей ограничить употребление алкоголя и что перед обедом она уже пропустила стакан или два виски, я всерьез беспокоилась, видя, как она питается одним вином. Точно так же, как в свое время Симона безуспешно сражалась с алкоголизмом Сартра, теперь Сильви Ле Бон тщетно пыталась бороться с ее собственным. Когда я подмечала что-нибудь особенно тревожное, я звонила Сильви. Как правило, она отвечала мне резким тоном, что следит за Бобром как может, но неотлучно находиться при ней не в состоянии. Она неверно истолковывала причину моих звонков: я вовсе ее не упрекала и не преуменьшала трудности ее положения, просто иногда мне казалось необходимым предупредить ее о том, что происходит.
Понятно, что желание найти утешение в вине возникало у Симоны оттого, что в ее жизни началась трудная полоса. Ухудшавшееся здоровье Сартра тревожило и удручало ее. Любовь и жалость в ее душе чередовались с паническим страхом его потерять.
Но было и еще нечто, потрясавшее ее до глубины души, — наглядная разрушительная работа смерти. Смерть всегда внушала Симоне ужас, мысль о том, что ее, Бобра, когда-нибудь не станет, преследовала ее неотступно. В ней вызывала глубокий метафизический страх сама возможность того, что человеческое сознание, и в особенности ее собственное, вдруг исчезнет, а вместе с ним и целый мир чувств, мыслей, удовольствий. Надо, однако, отметить, что жизненные испытания смягчили радикализм ее воззрений. Это проявилось сначала в период болезни матери и ее “легкой смерти”, которую Симона очень тяжело переживала. Сидя у постели умирающей, она обрела вместе с жалостью и любовь к ней. Ощущение неотвратимости ее ухода заставило Симону переосмыслить отношение к смерти и даже в некотором роде свыкнуться с ней, несмотря на неизбывный страх и конфликты с врачами и медицинскими сестрами, в которые ей пришлось вступать.
С болезнью Сартра процесс переосмысления продолжился, и эгоцентризм, которым она руководствовалась долгие годы, сменился заботой о ближнем. Любовь к Сартру разрушила замкнутый мир ее “я”, позволила помогла осознать смерть другого. Отсюда и нарочитая строгость стиля с ноткой чуть ли не смирения в опубликованном после кончины Сартра “Обряде прощания”. “Его смерть разделяет нас. Моя смерть нас не воссоединит. Так уж устроено; но прекрасно и то, что наши жизни были так долго созвучны”, — напишет она в конце книги.
Интонации писателя, прошедшего испытание смертью близкого человека, исполняются благородного покоя. Но женщина, которую я знала, была еще далека от смирения, мудрости и бесстрастия. Неумеренное, самоубийственное потребление алкоголя в последние годы объяснялось, несомненно, тем, что ей не под силу было вынести окончательную разлуку с Сартром, которой она давно страшилась.
Его слепота и беспомощность причиняли Симоне де Бовуар глубокие страдания, которые усугублялись конфликтом, обострившимся в последние шесть-семь лет. Сартра окружало множество друзей, в частности вся редакция журнала “Тан модерн”, но также и многочисленные подруги. Более того, в 1965 году он удочерил Арлетту Элкаим, которая искренне его любила и к которой он был привязан. Под конец жизни, в 1974 году, он нанял секретарем Пьера Виктора (настоящее имя Бенни Леви) — одного из руководителей левого крыла пролетарского движения. “Его связывали с Сартром тесные дружеские отношения… отношения сложные, породившие множество споров”, — осторожно и с явным смущением замечает Анни Коэн-Солаль в биографии Сартра. Присутствие возле Сартра этих двух молодых людей и положило начало драме, жертвой которой стала Симона де Бовуар. Прохладные отношения с Арлеттой постепенно переросли в нескрываемую ненависть. Что касается Бенни Леви, то на первых порах Симона положительно оценивала его роль: энергичный и требовательный собеседник помогал старику ощутить, что он еще жив; однако потом она обнаружила, что Леви его крайне утомляет, а кроме того, использует его славу в личных интересах, и попыталась освободить Сартра от его влияния, но было поздно. Со злостью и горечью она констатировала, что молодые люди пустили тут прочные корни и что их враждебность по отношению к ней постоянно растет: на Симону де Бовуар, бывшую в течение пятидесяти лет спутницей Сартра, теперь смотрели с презрением и опаской.
Больной и немощный Сартр нуждался в четком распорядке дня, в организацию которого были вовлечены несколько человек. Бобр, поразмыслив, решила проводить с ним послеобеденные часы и читать ему вслух. В самом начале, когда устанавливался этот график, она сказала мне, точно оправдываясь: “Понимаешь, я не могу сидеть возле Сартра день и ночь, мне необходимо работать, видеться с друзьями, жить своей жизнью. Я провожу с ним вторую половину дня. Арлетта, Бенни Леви и другие присматривают за ним все остальное время”. Такой распорядок соответствовал, впрочем, их всегдашнему образу жизни. Сама ли она ограничила время своего общения с Сартром или ее вынудили устраниться и освободить место другим? На этот вопрос я ответить не могу, поскольку она мало посвящала меня в свои распри с сартровским окружением. Кроме Бобра, Арлетты и Леви к Сартру наведывались и другие люди, что его развлекало, но зачастую и вредило ему: некоторые, например, по просьбе старика приносили и где-нибудь прятали спиртное. Бобру то и дело приходилось отыскивать тайники, где хранился этот убивающий Сартра яд.
Отношения между Арлеттой и Симоной испортились из-за того, что вокруг больного сплелась слишком густая паутина сложных взаимоотношений между разными людьми, а кроме того, по всей видимости, из-за Бенни Леви.
О враждебности между ними можно судить, например, по такому эпизоду. Напомним, что в 1978 году Арлетта, Бенни Леви и Сартр ездили на несколько дней в Иерусалим, где встречались как с израильтянами, так и с палестинцами. По возвращении Бенни Леви, сидя рядом с Сартром, составил так называемые “Беседы” по палестинскому вопросу, которые должны были появиться в журнале “Нувель обсерватёр”. Симона де Бовуар обнаружила этот текст на столе у Сартра и сочла его поверхностным и необъективным, односторонне защищающим точку зрения палестинцев. Она возмутилась, привлекла когорту старых друзей из “Тан модерн”, которым статья также не понравилась, и они воспрепятствовали публикации. Поставленный перед фактом Бенни Леви был вне себя от гнева. Симона де Бовуар рассказывала мне эту историю с неподдельным негодованием.
Два года спустя, уже под конец жизни, Сартр с помощью Бенни Леви принялся за новую серию “Бесед”, посвященных собственному творчеству. Все время, пока они работали, Леви следил за тем, чтобы содержание кассет не дошло до Симоны. На этот раз он сам отнес Жану Даниелю текст новых “Бесед”, чтобы никто его не перехватил. Когда Жан Даниель все это прочел, у него возникли сомнения, но тут ему позвонил Сартр и решительно потребовал публикации. Под названием “Надежда остается” беседы в марте 1980 года вышли в трех номерах журнала “Нувель обсерватёр”. Я не намерена подробно разбирать эту публикацию и отсылаю читателей к ее анализу в книге Анни Коэн-Солаль. Сама я, однако, была удручена тем, что Бенни Леви фактически вынудил Сартра отречься от своих взглядов по многим существенным вопросам. Создавалось впечатление, будто старик шаг за шагом отступал перед сокрушительным натиском молодого ума, действовавшего с беспощадностью сталинского прокурора; судя по всему, Сартр просто не находил в себе ни физических, ни интеллектуальных сил ему противостоять. Публикация оставляла ощущение неловкости.
Возмущение Симоны де Бовуар было соразмерно содеянному Бенни Леви. Но самым страшным для нее (и для Сартра) было то, что впервые между ними возник разлад, впервые они сердились друг на друга. “Он утратил контроль над собой и уже не мог противиться влиянию Виктора… По свидетельству Симоны, “Сартр так и не понял, что под давлением Виктора изменил своим убеждениям… Сартр поставил на него и не желал признавать, что ошибся. Он счел, будто я строю козни, тогда как на самом деле манипулировали им Виктор и Арлетта… он терзался, но видеть истину не хотел. Лишившись зрения, он уже ничего не ждал от жизни, он знал, что смерть его близка, а потому…”
Арлетта тоже полностью попала под влияние Леви. Они вместе читали Тору, поскольку тот странным образом из левого радикала превратился в воинствующего иудаиста. Таким образом, Симона оказалась лицом к лицу с двумя противниками: одна из них обладала законными правами дочери, другой же настолько завладел “старичком”, что мог без труда противодействовать ее собственному влиянию. Я с грустью думала, что Симона де Бовуар сама обрекла себя на такое несчастье: она сама не желала брака, и Сартр был вынужден взять приемную дочь. С точки зрения закона, Симоне де Бовуар не осталось места в жизни Сартра.
Вскоре Сартр попал в больницу, откуда уже не вышел. Скончался он 15 апреля 1980 года. О страшных для нее днях Симона де Бовуар рассказывает сдержанно и строго. Однако она умалчивает о том, что Арлетта и Бенни Леви заперли квартиру Сартра еще до того, как он умер, и не позволили Бобру даже забрать свои вещи. А через несколько дней после смерти они перевезли все, что было в квартире, в неизвестное ей место, не оставив ей на память хотя бы старой трубки. Когда Симона де Бовуар рассказала мне о необъяснимой жестокости ее противников, я уловила в их поступках такую ненависть к ней, что мне стало страшно. В сущности эта смерть и грызня вокруг наследства ничем не отличались от того, что ежедневно случается в буржуазных семьях. Смешно и грустно. Бобр переносила эту мелочную возню с внешним спокойствием, что меня удивляло. “Ты теперь стала фаталисткой, стоиком?” — спросила я ее. Она ответила, что мы вынуждены смиряться с тем, чего не в силах изменить. Мне подумалось, что со смертью Сартра все остальное утратило смысл в ее глазах. Казалось, его смерть должна была повлечь за собой полную переоценку ценностей. Однако я очень скоро убедилась в обратном.
В конце 1979 или в начале 1980 года произошло знаменательное событие, имевшее непосредственное отношение к трио и открывшее мне, что Бобр отнюдь не утратила темперамента и напористости. В последние месяцы жизни Сартра, оскорбленная поведением Арлетты и Бенни Леви, она решила, несмотря на протесты Арлетты, опубликовать письма, которые Сартр писал ей на протяжении всей жизни. Она хотела раз и навсегда заявить о своей роли в жизни “старичка” тем, кто ее критиковал и старался оттеснить. Мне неизвестны в точности причины, по которым она включила в сборник и письма к другим женщинам. Это тем более непонятно, что немногочисленные письма, адресованные другим, вкраплены среди множества писем к ней, которые Сартр писал всякий раз, когда они разлучались. Полагаю, она хотела показать весь спектр привязанностей Сартра, дабы не выглядеть единственной и неповторимой, каковой на самом деле и не являлась. Дейрдра Бэйр пишет в биографии Симоны: “Бовуар попросила у Ольги разрешения опубликовать письма Сартра к ней, но Ольга решительно отказала. Пусть свыкнется с этой мыслью, ответила Бовуар, потому что я опубликую их в любом случае, и пусть предупредит свою сестру Ванду, что некоторые замечания Сартра на их счет могут им обеим прийтись не по душе; Ольга была глубоко уязвлена… Бовуар с легкостью проигнорировала ее мнение и письма опубликовала” .
Я ничего не подозревала об ее замыслах, когда в один прекрасный день Симона в некотором смущении обратилась ко мне со следующей просьбой: “Я бы хотела попросить тебя об одной вещи, — сказала она. — Мне совершенно случайно попались несколько писем, которые Сартр написал тебе перед самой войной. Я бы хотела опубликовать их вместе с его письмами ко мне. Ты не возражаешь?” Я остолбенела: я полагала, что в 1942 году сожгла все письма Сартра в печке. Я спросила, откуда они у нее. Она замялась, сказала, что нашла, разбирая бумаги. Позднее, когда о происхождении писем ее спросила Дейрдра Бэйр, она с раздражением ответила: “Я их не выкрадывала, они попадали ко мне случайно, разными путями. Например, когда умерла Тулуза, письма Сартра отправили на мой адрес, а поскольку Сартр был уже слеп, мне и в голову не пришло отдавать их ему. Когда он получал письма от Д. Б., он давал их мне почитать, и они у меня оставались. Вот и все. Бессмысленно искать тут какие-то козни с моей стороны”. Бобр попросту лгала, но лгала неумело. “Козни” были, о чем свидетельствует элементарное отсутствие логики в ее словах, ведь речь шла не о моих письмах Сартру, а о письмах Сартра ко мне, которые должны были бы находиться у меня. Наверно, я дала посмотреть эти письма Бобру еще осенью 1939 года, и разгадка очень проста: она “забыла” мне их вернуть, а я не попросила. Иными словами, она их спрятала и сорок лет аккуратно хранила, чтобы извлечь на свет, когда сочтет нужным. Я сама когда-то рассказала ей, как в порыве ярости и отчаяния сожгла все, что писал мне Сартр, и это увеличило в ее глазах ценность оставшихся у нее писем. Я тогда не представляла себе, какое впечатление на нее произведет моя “месть” Сартру, ведь она считала бесценной любую строчку, написанную гением, которому посвятила жизнь. Позднее я вспомнила, что аналогичная история произошла у Андре Жида и его жены Мадлен: когда Мадлен поняла, что за человек ее муж, она тоже сожгла все его письма. И Андре Жид никогда ей этого не простил.
Между тем надо было что-то ответить на просьбу Симоны: я волновалась и не знала, как поступить. Чтобы решить этот деликатный вопрос, я попросила ее показать мне письма. Поднявшись к ней в комнату, я села на кровать и стала читать. Я сразу узнала красивый тонкий почерк Сартра, что же до содержания этих любовных посланий, то, как оказалось, я его совершенно не помнила. Передо мной лежали листки бумаги сорокалетней давности: я не просто забыла нежные слова, обращенные ко мне в этих письмах, я так решительно вычеркнула из памяти тот период своей жизни, что теперь читала все это словно впервые. Писем было девятнадцать. Первое датировано началом июля 1939 года, когда я лежала в больнице после операции. Оно начинается словами “Дорогая моя маленькая полячка, любовь моя”. Последнее отправлено 14 сентября 1939 года, за несколько дней до начала войны и отъезда Сартра на фронт.
Я попросила у Бобра несколько дней для принятия решения. Оно далось мне нелегко. С одной стороны, странное возвращение из небытия сартровских писем пробуждало во мне недоверие и наводило на мысль о неискренности Бобра. По моему глубокому убеждению, мы обязаны были хранить молчание относительно того, что произошло между нами троими. Я вообще считаю любовные отношения делом интимным, которое не следует выставлять напоказ. Идея опубликовать переписку казалась мне совершенно неприемлемой.
С другой стороны, я знала, что Симона у постели слепого умирающего Сартра переживает тяжелейшие дни, и боль, которую она испытывает, по силе сопоставима разве что с мужеством самого Сартра.
В этих обстоятельствах мне было трудно запретить ей публиковать письма 1939 года, коль скоро ей того хотелось. В конце концов я дала согласие с одним непременным условием: мое имя будет заменено псевдонимом и все, что могло бы его раскрыть, будет устранено. Она, как мне показалось, испытала большое облегчение и была мне очень благодарна. Еще она сказала, что, когда закончит работу, вернет оригиналы писем, которые по праву принадлежат мне, и, следовательно, я могу поступать с ними по своему усмотрению: могу хранить, могу передать в Национальную библиотеку или продать на аукционе — это открывало передо мной перспективы, о которых я даже и не подозревала. Долгое время мы потом не возвращались к этой теме; я не решалась спросить ее, как продвигается работа и какой псевдоним она для меня выбрала. И вдруг, в один прекрасный день 1983 года она принесла мне книгу “Письма к Бобру и некоторым другим”. Возвратясь домой, я первым делом стала искать “свои” письма. Их оказалось тринадцать из девятнадцати, которые я тогда видела у нее. Я значилась там под именем Луизы Ведрин. Это меня озадачило, и я сначала предположила, что французская фамилия выбрана для того, чтобы как можно больше отличаться от моей и не давать повода для разоблачений. С другой стороны, что-то тут не клеилось, фамилия эта никак не вязалась с “маленькой полячкой” из первого письма, которое в таком случае тоже следовало бы исключить. Не вязалась она и с той тревогой, которую я, будучи еврейкой, испытывала накануне войны и которую Сартр в своих письмах пытался рассеять. Короче, псевдоним плохо сочетался с моей личностью. Сегодня, когда я смотрю на Симону другими глазами, я думаю, что она, вероятно, сама того не сознавая, старалась скрыть мое еврейское происхождение, дабы избавиться от лишних сложностей; иначе, почему бы ей вместо нелепой “Луизы Ведрин” не взять любую типичную еврейскую фамилию?
Я очень огорчилась, что не подняла этот вопрос раньше. Сложилась нелепая ситуация, и отчасти по моей вине. Но почему она не посоветовалась со мной? Мы бы вместе подумали над псевдонимом. Теперь было уже поздно, книга вышла, и я решила не докучать ей бесполезными упреками. Я начала читать письма подряд, но очень скоро бросила, чувствуя себя не в силах преодолеть отвращение. Излияния Сартра, рассказы о любовных забавах с интимнейшими подробностями, будто бы специально рассчитанными на порочные наклонности адресата, странная роль самой Симоны (роль матери, сестры, наперсницы и сообщницы, то снисходительной, а то и требовательной), бесстыдство описаний, чередующихся с бесконечными заверениями в любви к ней, с припевами вроде “мой очаровательный Бобр”, “я вас люблю, мой нежный Бобрик, мне не терпится вас увидеть… Целую вас страстно”, — вся эта мешанина скабрезностей и любовных штампов вызывала у меня тошноту! Я была шокирована: при встрече с Симоной я не выдержала и сказала, что, если бы я только представляла себе общий тон книги, я бы никогда не позволила включить в нее письма, адресованные мне. Кроме того, я поинтересовалась, прибавит ли такая публикация славы Сартру. Она покраснела и пустилась в объяснения, содержание которых мне было заранее известно: писатель, говорила она, обязан представать перед публикой таким, каков он есть, пусть даже и в невыгодном для себя свете. Не знаю уж, как сложилось у нее такое чудовищное, на мой взгляд, представление, однако оно отражало суть ее литературных принципов — выставить всю себя напоказ, обнажиться полностью. Что касается меня, то я убеждена в необходимости отделять личную жизнь от публичной. Чтобы прославиться, писателю нет нужды раскрывать свои альковные тайны и показывать всем свой зад. Даже если их отношения были действительно такими, какими они предстают в письмах, все мое существо протестовало против того, чтобы делать это достоянием гласности: вуайеризм соединялся тут с экзгибиционизмом и бесстыдством. Отягчающим обстоятельством служило и то, что письма Сартра решила опубликовать она, а не он.
Книга вышла. Я была бессильна что-либо изменить. Симона де Бовуар обещала вернуть мне письма Сартра и не возвращала. На протяжении трех лет, до самой своей смерти в апреле 1986 года, она всякий раз приходила в кафе или ресторан, где мы встречались, с пустыми руками. Иногда я спрашивала: “Ты не принесла мне письма Сартра?” Оказывалось, она их снова забыла. Я заподозрила, что она не отдаст мне их никогда. В наше последнее свидание в ресторане на авеню де Нейи, неподалеку от моего дома, она сама воскликнула с порога: “Ах! Я приготовила для тебя конверт и опять забыла на столе”. В психоанализе это называется “несостоявшимся благородным поступком”. Две недели спустя Симона де Бовуар скончалась.
Мне позвонила Сильви Ле Бон. Я пришла на похороны. Я увидела лицо Симоны, чуть распухшее, скованное смертью. На голове у нее красовался тюрбан. Друзья и родственники собрались в больничном помещении по соседству с тем, где покоилось тело. Затем траурный кортеж тронулся. Я почувствовала усталость и села в автобус. В окно я видела, как впереди автомобилей и толпы Ланцман, Сильви Ле Бон, Пуйон и Бост шли быстрым шагом, взявшись за руки, будто отплясывая фарандолу. Я подумала, что они стараются забыться, опьянить Сильви движением, заглушить ее боль, но в том, как они бежали вчетвером, виделась, по крайней мере со стороны, чуть ли не радость, и у меня промелькнула мысль, что они почувствовали себя свободнее, избавившись от престарелой подруги, ставшей слишком обременительной, и что горе их смешано с облегчением…
Я выждала три месяца, после чего написала Сильви Ле Бон и попросила возвратить мне письма Сартра. Она позвонила мне и назначила встречу дома у Бобра. Мне тяжело было в отсутствие хозяйки войти в ее светлую, великолепно спланированную квартирку. Я объяснила Сильви, что настаиваю на возвращении писем Сартра не потому, что они мне так уж необходимы, а потому, что Симона обещала мне их вернуть по завершении работы над книгой и обещания не сдержала. Когда Симона де Бовуар умерла, я еще верила в ее искренность и даже мысли не допускала, что она могла меня попросту обмануть. Я спросила у Сильви, почему Бобр противилась возвращению писем. “Ну, это же ясно, — отвечала та. — Она боялась, что вы их сожжете”. Я рот раскрыла от такой вопиющей психологической ошибки. Коль скоро я согласилась на публикацию писем, зачем было теперь сжигать оригинал? Это абсурд. Кроме того, прошло сорок три года. Моя обида на Сартра поблекла, как ткань, выцветшая на солнце. Разве не очевидно, что теперь я уже не стала бы жечь письма?
Когда я вспоминаю последние годы нашего общения с Симоной де Бовуар, мне кажется, что тон наших бесед изменился: видно, выпавшие на ее долю испытания заставили ее по-новому взглянуть на жизнь и на нашу дружбу. Ей случалось задавать мне вопросы более откровенные и непосредственные, чем прежде. Так однажды она спросила: “Ты не любишь Сартра?” Я ответила, что для меня существуют три Сартра: первый — очаровательный, великодушный и любезный мужчина; второй — философ и знаменитый писатель; третий — хам, его-то я и знала близко. К моему великому удивлению, Симона на минуту задумалась, а потом тихо проговорила: “Да, Сартр может иногда быть хамом”. Про себя я решила, что Сартр, должно быть, недавно ей как-нибудь особенно обидно нагрубил. Дабы лучше объяснить, что именно я подразумеваю под словом “хамство”, я рассказала ей со всеми подробностями о первом дне нашей с ним близости. Она выслушала молча.
Однажды она задала мне вопрос, касавшийся лично меня: “Скажи, а почему ты никогда ничего не написала?” В самом деле, кроме докладов по философии и нескольких десятков страниц, которые я добавила к книге моего мужа “Живопись и время”, мне ничего не удалось написать. Я пробовала сочинить рассказ или что-нибудь автобиографическое, но у меня не получалось. Впрочем, меня это не слишком огорчало, я полагала, что можно прекрасно жить и не будучи писателем. Я считалась превосходным преподавателем философии, хорошо владела словом, любила свою профессию, у меня был контакт со студентами. Нельзя одновременно и хорошо говорить, и хорошо писать, отшучивалась я. Бобру я ответила, что всегда считала себя в психологическом отношении подранком. Это слово ее потрясло, она глубоко вздохнула и сказала: “До чего же мы были легкомысленны, до чего легкомысленны!” Вот и все извинения, которые она мне когда-либо принесла. Пришлось довольствоваться малым.
Но я не сказала ей всей правды. Иначе мне пришлось бы объяснить, что, будучи близко знакомой со знаменитостями, для которых главным в жизни были их писания и всепожирающее тщеславие, и пережив то, что я пережила по их милости, я относилась к литературной деятельности почти с отвращением. Коль скоро собственное “я” так важно для писателя, что он считает себя вправе глумиться над другими, то знакомства с ней и Сартром для меня вполне достаточно, чтобы навсегда отвратить от литературного поприща. Теперь, когда ее нет, я могу высказать эту жестокую мысль, не рискуя ее оскорбить. <…>
Завершая эти воспоминания, я хотела бы рассказать, как однажды, уже под конец жизни, Симона де Бовуар задала мне “главный” вопрос: “Что ты, в конечном итоге, думаешь о нашей дружбе и всей нашей истории?” Поразмыслив, я ответила: “Не скрою, вы причинили мне много зла, я много страдала из-за вас, была на грани психического срыва, вы отравили всю мою жизнь, но, с другой стороны, без вас я не стала бы тем, что я есть. Вы научили меня философии, на многое открыли глаза, вы показали мне жизнь такой, какой я никогда не увидела бы ее сама. Так что добро и зло уравновешиваются”.
Я говорила искренне, от души. Симона де Бовуар порывисто сжала мне руки, слезы выступили у нее на глазах. Тяжкое бремя угрызений совести свалилось с ее плеч.
Однако когда через четыре года после ее смерти я прочитала “Письма к Сартру” и “Военный дневник” и, решив написать свою версию событий, стала обдумывать мои тогдашние слова, я увидела в них все тот же туман, который мне застил в ту пору разум, и поняла, что они были правдой лишь наполовину. Кончина Симоны развязала мне руки. Я получила от нее через эти книги последнее посмертное послание, и она в нём оглушила меня правдой о себе и о наших отношениях. И я наконец прозрела. Сартр и Симона де Бовуар не принесли мне в жизни ничего, кроме зла.