Перевод Ю. Яхниной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2000
Казанова Великолепный
Филипп Соллерс Фрагменты книги Перевод с французского Ю. ЯхнинойНичто не могло помешать мне забавляться. Казанова
Я был прав в своем презрении — недаром я спасаюсь бегством! Спасаюсь бегством!
Но прежде объяснюсь.Рембо
Мы воображаем, что знаем Казанову. Мы ошибаемся.
Открываю энциклопедический словарь, читаю:
“Казанова де Сенгаль (Джакомо), авантюрист, родившийся в Венеции (1725- 1798); известен своими похождениями, романтическими (в частности, побегом из венецианской тюрьмы Пьомби) и галантными, о которых он рассказал в своих “Мемуарах”.
Казанова и вправду родился в Венеции в начале ХVIII века, он неотделим от великого мифа этого города, но умер он в возрасте семидесяти трех лет вдали от него, в Дуксе (ныне Духцов) в Богемии. Почему?
“Мемуары” Казановы на самом деле называются “История моей жизни”. Огромный том до отказа напичкан приключениями, связанными с карточной игрой, с путешествиями, с магией и сексом, но очень немногие знают, что “Мемуары” написаны были по–французски, потом их опубликовали на немецком, а потом заново перевели на французский в варианте, более “благонравном”, чем оригинал. Только в начале шестидесятых годов ХХ века стало возможным наконец прочитать то, что Казанова в действительности написал собственной рукой (но в эту пору публикацией заинтересовалась лишь горстка специалистов и любителей). И только в 1993 году в трех томах сочинений, доступных для всех, вышел наконец этот главный труд Казановы, а также некоторые другие его произведения.
С этого и начнем: публикация оригинальной версии записок состоялась с опозданием на много лет и первоначально им дали другое название. Почему?
Почему решили забыть, что Казанова был также писателем? И в какой мере это упорство в невежестве позволяет разоблачить двухвековое беспощадное вытеснение и происки цензуры?
Сенгаль ( Seingalt) — это псевдоним, который Казанова сочинил и добавил к своему имени в 1760 году, во время пребывания в Цюрихе. Он называет себя шевалье де Сенгаль, облагораживая таким образом свою подпись. Задумаемся над значением слова seing — похоже, Казанова хотел подчеркнуть, что подпись старинная, высокородная (alt). Не исключено, что Cтендаль (который в своем “Дневнике” называет Казанову Novacasa) вспомнил об этом поступке Казановы, когда выбирал себе литературный псевдоним. По–французски “Казанова” переводится как Мэзоннёв, то есть “Новый дом” — стало быть, Жак Мэзоннёв. Излишне говорить, что перед нами антипод Жан–Жака Руссо. Век Казановы — это век Вольтера и Моцарта (но также и де Сада). Кстати сказать, Моцарт, Да Понте и Казанова встречались в Праге в 1787 году (Казанова приехал туда по–соседски, из Дукса) в связи с постановкой “Дон Жуана”. Эту встречу никто никогда, по сути, не представлял себе. Почему?
До нас дошли два автографа Казановы. Изучение двух рукописных листков показывает, что это черновик взаимозаменяемых вариантов десятой сцены второго акта оперы. Автор, сделавший это открытие, пишет:Немногие из реальных, а не мифологических персонажей были в той же мере, что Казанова, людьми мгновения, сиюминутности. А также людьми “списка”… Мы имеем право предположить, что той богемской осенью 1787 года, слушая, как поют:
Un catalogo gli e che ho fatt’io,
старый искатель приключений мог подумать о том, что пора ему составить свой собственный донжуанский список. А в таком случае “Дон Жуан” немало содействовал созданию “Истории моей жизни”, которая (хотя, конечно, ее значение этим далеко не исчерпывается) несомненно является бессмертным “catalogo” Джакомо Казановы.
Итак, в сентябре 1787 года Моцарт находится в Праге в гостинице “У трех львов”, Лоренцо Да Понте в гостинице “Платензее”. Оба заведения расположены так близко друг от друга, что композитор и его либреттист могут переговариваться через окно. Приезжает Казанова. В эту пору он собирается издать толстый фантастический роман.
Но истинный фантастический роман — это встреча названных трех человек. Казанова знаком с Да Понте еще со времени своего пребывания в Вене, тому два года, когда он был секретарем венецианского посла (Да Понте он не любит). Вполне вероятно, что он встретился с Моцартом. Существенно отметить, что все трое — франкмасоны.
Итак, однажды вечером на вилле “Бертрамка” Казанова рассказывает Моцарту о своем побеге из венецианской тюрьмы Пьомби. Составляют дружеский заговор: композитора запирают в его комнате; освободят его не раньше, чем он закончит увертюру к своей опере, она уже сложилась в его голове, но он все откладывал нотную запись.
Видим ли мы все это ?
И видим ли мы, как потрясающе интересно то, что писать историю своей жизни Казанова начал летом 1789 года? Итак, в музыке: Вивальди и Моцарт. В живописи: Фрагонар, Тьеполо, Гуарди. Города: Венеция, Рим, Париж, Вена, Прага, Санкт–Петербург, Берлин, Лондон, Неаполь, Константинополь, Кельн, Амстердам, Штутгарт, Мюнхен, Цюрих, Женева, Берн, Базель, Вена, снова Париж, Мадрид.Мы в великой Европе эпохи Просвещения, той Европе, чья могучая и смутная сила вводила, да и сегодня вводит нас в соблазн.
Излишне говорить, что центр этой меняющейся геометрии — Венеция. Все исходит оттуда, все туда возвращается. Пусть Казанова умер в изгнании в Чехословакии. Но когда он пишет, он пишет Венецию.
По–французски.
Казанову не хотели признавать писателем (и скажем напрямик: одним из величайших писателей ХVIII века). Из него сделали этакий театральный персонаж. О Казанове всячески стараются создать ложное представление. Режиссеры, ставившие о нем фильмы, изображали его как картонного паяца, любовную машину, более или менее дряхлую и смешную марионетку. Он преследует воображение людей и его тревожит. Охотно рассказывая о “галантных похождениях” Казановы, его лишают глубины. Короче говоря, ему завидуют, о нем говорят со смутной досадой, тоном уязвленного покровительства. Феллини дошел до такой глупости, что назвал Казанову глупцом. А следовало бы воспринять его наконец таким, каким он был: простым, прямым, отважным, просвещенным, обаятельным, веселым. Философом в действии.
Он позабавился вволю, наблюдая закулисье человеческой деятельности, он изучил нервную систему легковерия. Иногда он водил за нос кое–кого из своих партнеров, но, по его собственному признанию, то было их желание, а не его, и, будь на его месте другой, он надул бы их менее благородным образом. Казанова вовсе не приписывает себе непременно благородную роль, не приукрашивает себя, он точен в своих описаниях, он стремителен. Его так же занятно читать, как “Дон Кихота” Сервантеса.
Короче, его “История” — шедевр, маршрут, проложенный человеком, идущим вперед к своей правде.
Казанова обладал удивительным телом, он подчинялся ему, вслушивался в него, расточал его, обдумывал. По сути, именно это и ставит ему в вину неувядаемый дух ханжества.
В апреле 1798 года в Дуксе Казанова заболевает. Он прерывает редактуру своей рукописи. 27 мая его племянник Карло Анджолини приезжает в Дукс, чтобы ухаживать за больным, 4 июня Казанова умирает. Анджолини увозит рукопись в Дрезден.
В 1820 году семейство Анджолини продает рукопись лейпцигскому издателю Брокгаузу.
С 1822 по 1828 год в свет выходит в немецком переводе первое “очищенное” издание “Истории”.
С 1826 по 1838-й появляется первое, “пересмотренное”, французское издание (редакция “Лафорга”) — именно этот вариант читал Стендаль, и именно его можно и сейчас найти в издании “Плеяды”.
В 1945 году чудом избежавшая гибели рукопись “Истории” перевезена из Лейпцига в Висбаден. И только в 1960 году выходит наконец подлинный текст (издательство “Брокгауз — Плон”), переизданный в трех томах в 1993-м в серии “Букен” (“Старая книга”) издательством “Робер Лаффон”.
Как видим, Казанову надолго “забыли”, хотя исподтишка грабили. Забыли, исказили, принарядили в соответствии, как говорится, со старорежимными фантазмами. Не хотели, чтобы он делал Историю. Жизнь не положено смешивать с Историей, а тем более с сексуальной свободой и писательством. По счастью, вопреки всяческому обскурантизму, замечательные “казановисты”, по большей части любители, способствовали многим уточнениям. Если не считать некоторых ошибок (чаще всего в датировках), все, что рассказывает Казанова, правда. Вот это–то, наверно, и есть самое потрясающее. Не забудем также, что сам текст, то есть то, что написано рукой Казановы, вошел в обиход всего лишь пять лет назад. В общем, все это еще только начало.
Я люблю представлять себе тайную перевозку рукописи по охваченной пламенем и расчлененной человеческим безумием Европе 1945 года под непрерывными бомбардировками. Повсюду властвует смерть, и кажется, что беспримерное одичание уничтожило саму идею цивилизации. Тысячи страниц, заполненных тонкими черными буквами и сложенных в ящики в кузове грузовиков, рассказывают о жизни, ставшей неправдоподобной.
Гром небесный не смог уничтожить эту рукопись. Не смогли этого сделать ни ханжество, ни цензура, ни художественный вымысел с его искажением правды, ни равнодушие, ни враждебность, ни реклама. Но мы, нынешние, что делаем с ней мы? Свободны ли мы настолько, чтобы ее прочитать?
Казанова. Человек будущего.
Жан Лафорг был в Х IХ веке профессором французского языка. Этот добросовестный и серьезный мирянин — типичный продукт своего времени. Ему поручают стать рерайтером Казановы. И он берется за дело.
На глаза ему попадается следующая фраза о женщинах: “Мне всегда нравилось, как пахнет та, которую я любил, и, чем сильнее она потела, тем это было приятнее”.
Полминуты уходит у Лафорга на размышления. Нет, в Х IХ веке (впрочем, и теперь тоже) женщины не потеют.
Посему профессор исправляет неуместное выражение и пишет: “Что касается женщин, мне всегда был приятен запах тех, кого я любил”.Все–таки лучше, не правда ли?
Лафорг прочищает нос платком.
Вслед за обонянием — вкус. Казанова не скрывает своих, как он их называет, “скоромных вкусов”: дичь, барабулька, печень угря, крабы, устрицы, сыры с плесенью, и все это под шампанское, бургундское, бордоские вина.
Лафорг (тут в нем дают себя знать черты Лепорелло) находит такой аппетит варварским, чрезмерным, отдающим вырожденчеством, и даже откровенным аристократизмом. Он сокращает описание, формулируя на более буржуазный лад: “восхитительные трапезы”.
Теперь осязание. На одной из страниц Казанова описывает, как он ночью крадется босиком, чтобы не производить шума. Босиком? Озябший Лафорг незамедлительно обувает своего героя в “легкие домашние туфли”.
Вы уже поняли: “домашние туфли” — это целая программа. Тело, слишком плотское, слишком ощутимое, слишком выраженное, — вот где она, опасность. Обуйте героя картины Фрагонара “Щеколда” в домашние туфли — это будет уже совсем другая картина. Лафорг — специалист по фиговым листкам (у каждой эпохи свои “реставраторы”).
Но мирское ханжество (и в этом его прелесть) двулико. Например, от слова “иезуит” его бросает в дрожь. Когда Казанова употребляет это слово с иронией, Лафорг добавляет туда сарказма. То же самое происходит, когда дело касается монархии. Как примирить тот факт, что Казанова не скрывает своей враждебности к Террору, с тем, что его приключения (конечно, смягченные цензурой) — в русле Истории? Такой парадокс раздражает. Поэтому Лафорг оставит в неприкосновенности пассаж, где восхваляется Людовик ХV (“У Людовика ХV была красивейшая в мире голова, сидевшая на его плечах столь же грациозно, сколь и величаво”): в конце концов, этому Людовику голову не отрубили. Зато лучше убрать диатрибу против французского народа, который истребляет свою знать, против того народа, которого Вольтер назвал “самым чудовищным из всех” и который похож “на хамелеона, который принимает любую окраску и способен на все дурное или хорошее, что его может заставить сделать какой–нибудь главарь”.
Потливость женщин, запахи, пища, политические взгляды — за всем следит бдительное око. Если Казанова пишет “парижская чернь”, в его уста вкладывают слова “добрый парижский народ”. Но, конечно, самое щекотливое дело — точность в описании сексуального желания. Говоря об упавшей женщине, Лафорг пишет, что Казанова “целомудренной рукой исправил вызванный падением беспорядок”. Да будут выражения галантными! Казанова куда более точен: по его словам, он подошел, чтобы “быстро оправить ее юбки, которые явили моему взору все ее тайные прелести”. Как видим, никакой целомудренной руки, но зато приметливый взгляд.
Профессор Лафорг “боится брачных уз как огня”. Уж не потому ли, что он не хочет шокировать свою мать, сестру или жену (и многочисленных приятельниц жены), он не воспроизводит фразу Казановы: “Брак для меня страшнее смерти”? Тем более ни в коем случае не следует показывать двух главных героинь “Истории моей жизни” К. К. и М. М. (двух подружек одного из самых счастливых периодов в жизни Казановы, когда он обитал в своем венецианском “казино”, домике свиданий) в такой, например, картинке: “Они принялись за дело с яростью двух тигриц, готовых, кажется, пожрать друг друга” (можно себе представить, как покраснел бы, читая эту фразу, Марсель Пруст). Так или иначе, ни под каким видом нельзя пропустить, например, такое: “Во всех исполняемых нами трио мы все втроем были одного пола”. (Еще совсем недавно писавшая о Казанове милая молодая женщина задавалась вопросом, какой же пол тут имелся в виду,) —право, объяснить ей это письменно я не берусь.)
По мнению Лафорга, после оргии Казанова непременно должен испытывать “отвращение”. Ничуть не бывало. Тогда Лафорг сочиняет. И то сказать, в его эпоху плоть обязана была быть печальной, все книги — прочтены, а скука и меланхолия, сомнение и отчаяние — все больше охватывать умы.
Если Казанова пишет: “Уверенный в том, что в конце дня я в полной мере вкушу наслаждение, я отдался своей природной веселости” (уж таков он, Казанова), Лафорг исправляет автора и вкладывает в его уста такие слова: “Уверенный в своем счастии…” Слово “наслаждение” изгнано. Профессор считает невозможным описывать женщину, которая лежит на спине и занимается “рукоблудием”. Нет, она будет “заниматься созданием иллюзии” (пойми, если можешь). Во всяком случае, рука остается целомудренной. Профессор решается, однако, употребить слово “онанизм” (термин медицинский) там, где Казанова изобретает великолепный неологизм — “рукоублажение”.
Ловкая женщина, рука которой умеет ее ублажать, не строит на свой счет никаких иллюзий — это легко проверить. Но, как видно, профессору Лафоргу не выпало случая в этом убедиться. Очень жаль.
Казанова Великолепный
Филипп Соллерс
Фрагменты книги
Перевод с французского Ю. Яхниной
Ничто не могло помешать мне забавляться.
Казанова
Я был прав в своем презрении — недаром я спасаюсь бегством!
Спасаюсь бегством!
Но прежде объяснюсь.
Рембо
Мы воображаем, что знаем Казанову. Мы ошибаемся.
Открываю энциклопедический словарь, читаю:
“Казанова де Сенгаль (Джакомо), авантюрист, родившийся в Венеции (1725- 1798); известен своими похождениями, романтическими (в частности, побегом из венецианской тюрьмы Пьомби) и галантными, о которых он рассказал в своих “Мемуарах”.
Казанова и вправду родился в Венеции в начале ХVIII века, он неотделим от великого мифа этого города, но умер он в возрасте семидесяти трех лет вдали от него, в Дуксе (ныне Духцов) в Богемии. Почему?
“Мемуары” Казановы на самом деле называются “История моей жизни”. Огромный том до отказа напичкан приключениями, связанными с карточной игрой, с путешествиями, с магией и сексом, но очень немногие знают, что “Мемуары” написаны были по–французски, потом их опубликовали на немецком, а потом заново перевели на французский в варианте, более “благонравном”, чем оригинал. Только в начале шестидесятых годов ХХ века стало возможным наконец прочитать то, что Казанова в действительности написал собственной рукой (но в эту пору публикацией заинтересовалась лишь горстка специалистов и любителей). И только в 1993 году в трех томах сочинений, доступных для всех, вышел наконец этот главный труд Казановы, а также некоторые другие его произведения.
С этого и начнем: публикация оригинальной версии записок состоялась с опозданием на много лет и первоначально им дали другое название. Почему?
Почему решили забыть, что Казанова был также писателем? И в какой мере это упорство в невежестве позволяет разоблачить двухвековое беспощадное вытеснение и происки цензуры?
Сенгаль ( Seingalt) — это псевдоним, который Казанова сочинил и добавил к своему имени в 1760 году, во время пребывания в Цюрихе. Он называет себя шевалье де Сенгаль, облагораживая таким образом свою подпись. Задумаемся над значением слова seing — похоже, Казанова хотел подчеркнуть, что подпись старинная, высокородная (alt). Не исключено, что Cтендаль (который в своем “Дневнике” называет Казанову Novacasa) вспомнил об этом поступке Казановы, когда выбирал себе литературный псевдоним. По–французски “Казанова” переводится как Мэзоннёв, то есть “Новый дом” — стало быть, Жак Мэзоннёв. Излишне говорить, что перед нами антипод Жан–Жака Руссо. Век Казановы — это век Вольтера и Моцарта (но также и де Сада). Кстати сказать, Моцарт, Да Понте и Казанова встречались в Праге в 1787 году (Казанова приехал туда по–соседски, из Дукса) в связи с постановкой “Дон Жуана”. Эту встречу никто никогда, по сути, не представлял себе. Почему?
До нас дошли два автографа Казановы. Изучение двух рукописных листков показывает, что это черновик взаимозаменяемых вариантов десятой сцены второго акта оперы. Автор, сделавший это открытие, пишет:Немногие из реальных, а не мифологических персонажей были в той же мере, что Казанова, людьми мгновения, сиюминутности. А также людьми “списка”… Мы имеем право предположить, что той богемской осенью 1787 года, слушая, как поют:
Un catalogo gli e che ho fatt’io,
старый искатель приключений мог подумать о том, что пора ему составить свой собственный донжуанский список. А в таком случае “Дон Жуан” немало содействовал созданию “Истории моей жизни”, которая (хотя, конечно, ее значение этим далеко не исчерпывается) несомненно является бессмертным “catalogo” Джакомо Казановы.
Итак, в сентябре 1787 года Моцарт находится в Праге в гостинице “У трех львов”, Лоренцо Да Понте в гостинице “Платензее”. Оба заведения расположены так близко друг от друга, что композитор и его либреттист могут переговариваться через окно. Приезжает Казанова. В эту пору он собирается издать толстый фантастический роман.
Но истинный фантастический роман — это встреча названных трех человек. Казанова знаком с Да Понте еще со времени своего пребывания в Вене, тому два года, когда он был секретарем венецианского посла (Да Понте он не любит). Вполне вероятно, что он встретился с Моцартом. Существенно отметить, что все трое — франкмасоны.
Итак, однажды вечером на вилле “Бертрамка” Казанова рассказывает Моцарту о своем побеге из венецианской тюрьмы Пьомби. Составляют дружеский заговор: композитора запирают в его комнате; освободят его не раньше, чем он закончит увертюру к своей опере, она уже сложилась в его голове, но он все откладывал нотную запись.
Видим ли мы все это ?
И видим ли мы, как потрясающе интересно то, что писать историю своей жизни Казанова начал летом 1789 года? Итак, в музыке: Вивальди и Моцарт. В живописи: Фрагонар, Тьеполо, Гуарди. Города: Венеция, Рим, Париж, Вена, Прага, Санкт–Петербург, Берлин, Лондон, Неаполь, Константинополь, Кельн, Амстердам, Штутгарт, Мюнхен, Цюрих, Женева, Берн, Базель, Вена, снова Париж, Мадрид.Мы в великой Европе эпохи Просвещения, той Европе, чья могучая и смутная сила вводила, да и сегодня вводит нас в соблазн.
Излишне говорить, что центр этой меняющейся геометрии — Венеция. Все исходит оттуда, все туда возвращается. Пусть Казанова умер в изгнании в Чехословакии. Но когда он пишет, он пишет Венецию.
По–французски.
Казанову не хотели признавать писателем (и скажем напрямик: одним из величайших писателей ХVIII века). Из него сделали этакий театральный персонаж. О Казанове всячески стараются создать ложное представление. Режиссеры, ставившие о нем фильмы, изображали его как картонного паяца, любовную машину, более или менее дряхлую и смешную марионетку. Он преследует воображение людей и его тревожит. Охотно рассказывая о “галантных похождениях” Казановы, его лишают глубины. Короче говоря, ему завидуют, о нем говорят со смутной досадой, тоном уязвленного покровительства. Феллини дошел до такой глупости, что назвал Казанову глупцом. А следовало бы воспринять его наконец таким, каким он был: простым, прямым, отважным, просвещенным, обаятельным, веселым. Философом в действии.
Он позабавился вволю, наблюдая закулисье человеческой деятельности, он изучил нервную систему легковерия. Иногда он водил за нос кое–кого из своих партнеров, но, по его собственному признанию, то было их желание, а не его, и, будь на его месте другой, он надул бы их менее благородным образом. Казанова вовсе не приписывает себе непременно благородную роль, не приукрашивает себя, он точен в своих описаниях, он стремителен. Его так же занятно читать, как “Дон Кихота” Сервантеса.
Короче, его “История” — шедевр, маршрут, проложенный человеком, идущим вперед к своей правде.
Казанова обладал удивительным телом, он подчинялся ему, вслушивался в него, расточал его, обдумывал. По сути, именно это и ставит ему в вину неувядаемый дух ханжества.
В апреле 1798 года в Дуксе Казанова заболевает. Он прерывает редактуру своей рукописи. 27 мая его племянник Карло Анджолини приезжает в Дукс, чтобы ухаживать за больным, 4 июня Казанова умирает. Анджолини увозит рукопись в Дрезден.
В 1820 году семейство Анджолини продает рукопись лейпцигскому издателю Брокгаузу.
С 1822 по 1828 год в свет выходит в немецком переводе первое “очищенное” издание “Истории”.
С 1826 по 1838-й появляется первое, “пересмотренное”, французское издание (редакция “Лафорга”) — именно этот вариант читал Стендаль, и именно его можно и сейчас найти в издании “Плеяды”.
В 1945 году чудом избежавшая гибели рукопись “Истории” перевезена из Лейпцига в Висбаден. И только в 1960 году выходит наконец подлинный текст (издательство “Брокгауз — Плон”), переизданный в трех томах в 1993-м в серии “Букен” (“Старая книга”) издательством “Робер Лаффон”.
Как видим, Казанову надолго “забыли”, хотя исподтишка грабили. Забыли, исказили, принарядили в соответствии, как говорится, со старорежимными фантазмами. Не хотели, чтобы он делал Историю. Жизнь не положено смешивать с Историей, а тем более с сексуальной свободой и писательством. По счастью, вопреки всяческому обскурантизму, замечательные “казановисты”, по большей части любители, способствовали многим уточнениям. Если не считать некоторых ошибок (чаще всего в датировках), все, что рассказывает Казанова, правда. Вот это–то, наверно, и есть самое потрясающее. Не забудем также, что сам текст, то есть то, что написано рукой Казановы, вошел в обиход всего лишь пять лет назад. В общем, все это еще только начало.
Я люблю представлять себе тайную перевозку рукописи по охваченной пламенем и расчлененной человеческим безумием Европе 1945 года под непрерывными бомбардировками. Повсюду властвует смерть, и кажется, что беспримерное одичание уничтожило саму идею цивилизации. Тысячи страниц, заполненных тонкими черными буквами и сложенных в ящики в кузове грузовиков, рассказывают о жизни, ставшей неправдоподобной.
Гром небесный не смог уничтожить эту рукопись. Не смогли этого сделать ни ханжество, ни цензура, ни художественный вымысел с его искажением правды, ни равнодушие, ни враждебность, ни реклама. Но мы, нынешние, что делаем с ней мы? Свободны ли мы настолько, чтобы ее прочитать?
Казанова. Человек будущего.
Жан Лафорг был в Х IХ веке профессором французского языка. Этот добросовестный и серьезный мирянин — типичный продукт своего времени. Ему поручают стать рерайтером Казановы. И он берется за дело.
На глаза ему попадается следующая фраза о женщинах: “Мне всегда нравилось, как пахнет та, которую я любил, и, чем сильнее она потела, тем это было приятнее”.
Полминуты уходит у Лафорга на размышления. Нет, в Х IХ веке (впрочем, и теперь тоже) женщины не потеют.
Посему профессор исправляет неуместное выражение и пишет: “Что касается женщин, мне всегда был приятен запах тех, кого я любил”.Все–таки лучше, не правда ли?
Лафорг прочищает нос платком.
Вслед за обонянием — вкус. Казанова не скрывает своих, как он их называет, “скоромных вкусов”: дичь, барабулька, печень угря, крабы, устрицы, сыры с плесенью, и все это под шампанское, бургундское, бордоские вина.
Лафорг (тут в нем дают себя знать черты Лепорелло) находит такой аппетит варварским, чрезмерным, отдающим вырожденчеством, и даже откровенным аристократизмом. Он сокращает описание, формулируя на более буржуазный лад: “восхитительные трапезы”.
Теперь осязание. На одной из страниц Казанова описывает, как он ночью крадется босиком, чтобы не производить шума. Босиком? Озябший Лафорг незамедлительно обувает своего героя в “легкие домашние туфли”.
Вы уже поняли: “домашние туфли” — это целая программа. Тело, слишком плотское, слишком ощутимое, слишком выраженное, — вот где она, опасность. Обуйте героя картины Фрагонара “Щеколда” в домашние туфли — это будет уже совсем другая картина. Лафорг — специалист по фиговым листкам (у каждой эпохи свои “реставраторы”).
Но мирское ханжество (и в этом его прелесть) двулико. Например, от слова “иезуит” его бросает в дрожь. Когда Казанова употребляет это слово с иронией, Лафорг добавляет туда сарказма. То же самое происходит, когда дело касается монархии. Как примирить тот факт, что Казанова не скрывает своей враждебности к Террору, с тем, что его приключения (конечно, смягченные цензурой) — в русле Истории? Такой парадокс раздражает. Поэтому Лафорг оставит в неприкосновенности пассаж, где восхваляется Людовик ХV (“У Людовика ХV была красивейшая в мире голова, сидевшая на его плечах столь же грациозно, сколь и величаво”): в конце концов, этому Людовику голову не отрубили. Зато лучше убрать диатрибу против французского народа, который истребляет свою знать, против того народа, которого Вольтер назвал “самым чудовищным из всех” и который похож “на хамелеона, который принимает любую окраску и способен на все дурное или хорошее, что его может заставить сделать какой–нибудь главарь”.
Потливость женщин, запахи, пища, политические взгляды — за всем следит бдительное око. Если Казанова пишет “парижская чернь”, в его уста вкладывают слова “добрый парижский народ”. Но, конечно, самое щекотливое дело — точность в описании сексуального желания. Говоря об упавшей женщине, Лафорг пишет, что Казанова “целомудренной рукой исправил вызванный падением беспорядок”. Да будут выражения галантными! Казанова куда более точен: по его словам, он подошел, чтобы “быстро оправить ее юбки, которые явили моему взору все ее тайные прелести”. Как видим, никакой целомудренной руки, но зато приметливый взгляд.
Профессор Лафорг “боится брачных уз как огня”. Уж не потому ли, что он не хочет шокировать свою мать, сестру или жену (и многочисленных приятельниц жены), он не воспроизводит фразу Казановы: “Брак для меня страшнее смерти”? Тем более ни в коем случае не следует показывать двух главных героинь “Истории моей жизни” К. К. и М. М. (двух подружек одного из самых счастливых периодов в жизни Казановы, когда он обитал в своем венецианском “казино”, домике свиданий) в такой, например, картинке: “Они принялись за дело с яростью двух тигриц, готовых, кажется, пожрать друг друга” (можно себе представить, как покраснел бы, читая эту фразу, Марсель Пруст). Так или иначе, ни под каким видом нельзя пропустить, например, такое: “Во всех исполняемых нами трио мы все втроем были одного пола”. (Еще совсем недавно писавшая о Казанове милая молодая женщина задавалась вопросом, какой же пол тут имелся в виду,) —право, объяснить ей это письменно я не берусь.)
По мнению Лафорга, после оргии Казанова непременно должен испытывать “отвращение”. Ничуть не бывало. Тогда Лафорг сочиняет. И то сказать, в его эпоху плоть обязана была быть печальной, все книги — прочтены, а скука и меланхолия, сомнение и отчаяние — все больше охватывать умы.
Если Казанова пишет: “Уверенный в том, что в конце дня я в полной мере вкушу наслаждение, я отдался своей природной веселости” (уж таков он, Казанова), Лафорг исправляет автора и вкладывает в его уста такие слова: “Уверенный в своем счастии…” Слово “наслаждение” изгнано. Профессор считает невозможным описывать женщину, которая лежит на спине и занимается “рукоблудием”. Нет, она будет “заниматься созданием иллюзии” (пойми, если можешь). Во всяком случае, рука остается целомудренной. Профессор решается, однако, употребить слово “онанизм” (термин медицинский) там, где Казанова изобретает великолепный неологизм — “рукоублажение”.
Ловкая женщина, рука которой умеет ее ублажать, не строит на свой счет никаких иллюзий — это легко проверить. Но, как видно, профессору Лафоргу не выпало случая в этом убедиться. Очень жаль.
Еще одно вмешательство цензуры: неприлично говорить, как Казанова, о “хищном нутре, которое у одной вызывает судороги, другую сводит с ума, третью делает ханжой”. Казанова любит женщин и как любит, так и описывает, без всякого ханжества. Но Лафорг — он уже феминист, он почитает женщин, он их боится, он предтеча легионов стыдливых профессоров, в особенности философов — нового духовенства, которому предстоит заменить прежнее. Казанова — непослушный ученик в классе. Если он упомянет о подозрительном пятне на своих штанах, его быстренько отправят в уборную замыть пятно. От времени до времени в его сочинения будут вставлять моральные прописи (у него их нет). Иногда профессорская правка доходит до крайности. Вот, например, М. М., о которой Казанова пишет, что “эта монашенка, наделенная смелым умом, распутная и веселая, была восхитительна в каждом своем поступке”. В один прекрасный день она послала своему Казанове любовное письмо. Вариант Лафорга: “Я посылаю тысячу поцелуев, которые тают в воздухе”. На самом деле Казанова привел другой текст (и насколько он лучше!): “Я целую воздух, представляя себе, что это ты”. Мелочи? Не скажите. Любовь — наука мелочей.
“Моя жизнь — это моя плоть, моя плоть — моя жизнь”, — говорит Казанова. Обычно литература, романы дают возможность вообразить жизнь, которой у автора не было, здесь наоборот: человек отдает себе отчет, как в день Страшного суда, что его жизнь была подобна книге, огромному роману.
Вспоминая пережитые наслаждения, я наслаждаюсь ими снова, во второй раз, и смеюсь над горестями, которые мне пришлось пережить и которых я больше не чувствую. Частица вселенной, я обращаюсь к воздуху и воображаю, будто отдаю отчет в своем управлении, подобно метрдотелю, который отдает отчет хозяину, перед тем как уйти.
Великолепная формулировка: “Частица вселенной, я обращаюсь к воздуху…” И воздух слушает. Лицо по имени Казанова (которое прожило жизнь и которому предстоит умереть) смотрит на себя как на метрдотеля по отношению к самому себе. Он преданно сопровождал себя, обихаживал, служил себе. Как метрдотель он может уйти из великого трактира жизни. Он, однако, не говорит, что хозяин, со своей стороны, исчезнет. Жак — не фаталист. Его двойник — его секретарь. Тело уходит, дух судит. Дух — это повествование.
Таков Казанова — он устраивает себе праздник из каждого мгновения, он не знает длительных помех, ничто его не гнетет, его развлекают и занимают даже собственные болезни и неудачи; и, конечно, всегда и всюду неожиданно возникают женщины, вовлекаемые в его магнетическую круговерть. Он приходит, он уходит, и, главное, он спасается бегством. Нет сомнения, это величайший мастер побега (что такое “История моей жизни”, написанная в захолустном уголке Богемии, как не высокого стиля побег от времени и пространства?).
Женщины, его соратницы, часто как бы волею случая связаны между собой узами родства или близости — это сестры, подруги или даже мать с дочерью. Протрем глаза и прочтем:
Я никогда не мог понять, как это отец способен нежно любить свою прелестную дочь, не переспав с нею хотя бы раз. Эта моя непонятливость всегда убеждала меня и сегодня убеждает тем более, что мой дух и моя плоть — единая субстанция.
И богохульник настаивает:
Инцест, вечный сюжет греческих трагедий, вызывает у меня не слезы, а смех.
Невероятно. Неужто Командор в “Дон Жуане” — просто кровосмесительный отец, который даже за гробом мучим яростью оттого, что другой, черт бы его подрал, совершил с его дочерью то, о чем мечтал он сам? А Иокаста, не знала ли она в глубине души, что Эдип — ее сын? А сам Эдип, в своих потемках, не испытывал ли двусмысленного смятения по отношению к собственной дочери, Антигоне, которая была к тому же его единоутробной сестрой? Остановитесь, не то гореть вам в вечном огне. Надо понять смысл вызова Казановы, этого потрясающего требования инцеста (кстати, осуществленного на практике той знаменитой ночью в Неаполе и подробно описанного).
Всего этого вполне достаточно, чтобы смутить и шокировать любое общество, каким бы оно ни было. И возникает вопрос: как общество могло допустить, чтобы подобное признание было опубликовано? Нам не следовало бы читать подобные речи (тем более сегодня, в эпоху нового, усиленного давления моральных установок). Когда проходишься по ХVIII веку, часто возникает ощущение, что человеческие особи в этом столетии словно бы отрезаны от человечества и, так сказать, свободны от него. Концентрация свободы в них столь велика, что они как бы постоянно нас опережают. Вслушайтесь в Моцарта — это сразу становится очевидным. То же ощущение свежего ветра при чтении Казановы. Если он прав и доказал это, девять десятых наших прописных истин рушится. Поэтому решили, что он просто хвастается. На самом деле все чистейшая правда.
“Мой дух и моя плоть — единая субстанция”. Приключения Казановы, магнетизм, который они источают, несомненно, происходят от той самой “субстанции”, которая составляет суть Казы и которую не в силах объяснить никакая метафизика. Благодаря этой субстанции и благодаря неотъемлемому от нее презрению к рабству и смерти, стены раздвигаются, враги исчезают, счастливые случаи множатся, выход из тюрьмы становится возможным, игра оборачивается выигрышем, самоубийство откладывается, из побежденного безумия извлекается польза, и разум (во всяком случае, некий высший разум) торжествует победу.
Казанова — каббалист, он — маг, но вопреки расхожему мнению (даже тому, которое не ведает сомнения) он во все это не верит и постоянно потешается над доверчивостью современной ему элиты. Он смеется над Калиостро и графом Сен–Жерменом. Его приключение с маркизой д’ Юрфе (которая ждет от сексуального суперколдуна Казановы, что он преобразит ее в мужчину) — одна из самых ошеломительных историй, когда–либо случившихся в жизни (или хотя бы рассказанных). Так что же, Казанова — шарлатан? Если угодно, да, когда приходится, но шарлатан, признающийся в своем шарлатанстве, чего не случалось ни до, ни после него, и при этом каждый раз уточняющий истинную — сексуальную — причину всех суеверий. По сути, он похож на Фрейда, но с добавлением комизма. Фрейд — это итог века вытеснения; Казанова — повесть века освобождения, века, произведшего в конечном итоге единственную Революцию, о которой говорят до сих пор.
Встречался ли он со звездами своего времени? Запросто. С Вольтером? Читал ему Ариосто, и тот плакал. Руссо? Полное отсутствие обаяния, не умеет смеяться. Фридрих Прусский? Перепрыгивает с предмета на предмет, не слушает ответов собеседника. Екатерина Великая? С ней он путешествует, обсуждая вопрос о календаре. Кардинал Берни? Это приятель по разгулу в Венеции, а позднее покровитель в Париже. Папа? В самом начале пути награждает Казу тем же орденом, что и Моцарта.
Кстати о Папе. Позиция Казановы удивительна. Свою “Историю” он начинает так:
Воззрения стоиков, да и всех прочих сект, на силу судьбы — химера воображения, попахивающая атеизмом. А я не только монотеист, я христианин, чья вера подкреплена философией, которая еще ни разу ничему не повредила.
Мало того, говорят, он умер, шепча: “Я жил как философ, умираю как христианин”.
Провидение, утверждает Казанова, всегда внимало его молитвам (в частности, когда он бежал из Пьомби). “Отчаяние убивает, молитва рассеивает его; помолившись, человек преисполняется надежды и действует”. Молящийся Казанова? Ну и зрелище! Видите, насколько о нем неправильно судят.
Удивительное признание, во всяком случае, для человека, бросающего в лицо себе подобным фразу, которую поймут те, кто “от долгого пребывания в огне превратились в саламандр” (очевидная алхимическая аллюзия):
Ничто не могло помешать мне забавляться.
Таков основной, позитивный тон первой подробной апологии необратимого времени.
Казанова жив — это мы удалились от него и, несомненно, зашли в роковой тупик. Однажды вечером в Париже он присутствует в Опере в ложе рядом с ложей мадам де Помпадур. Хорошее общество потешается над изъянами в его французском, когда он, например, говорит, что не мерзнет дома, потому что его окна хорошо “заговнопачены”. Он возбуждает любопытство, его спрашивают, откуда он. “Из Венеции”. Мадам де Помпадур: “Вы в самом деле прибыли из тех краев?” А Казанова в ответ: “Венеция, мадам, не с краю, а на самом верху”. Это дерзкое замечание (маркиза вспомнит о нем позднее, когда он совершит побег из Пьомби по крышам) производит впечатление на зрителей. В тот же вечер Париж открывает перед ним свои двери.
Вы произносите “Прага” — и перед вами мгновенно возникают клише ХХ века: средневековый город, мрачный, демонический, загнивающий, часы времени здесь остановились, это город Голема и Кафки, “Процесса” и “Замка”, абсурда и липкого заговора потемок. Пусть мы знаем, что Берлинская стена пала, что произошла “бархатная революция”, все равно прежде всего мы вспоминаем о происшедших одно за другим вторжениях, немецком и русском, и о тяжелом сне “социализма” в тисках полиции и армии.
Поэтому искать Казанову в Праге кажется шуткой, провокацией, в лучшем случае пари, которое невозможно выиграть. И однако он там, где–то неподалеку. Рассказчик прибыл из Нью–Йорка, снова, в который раз, проехав через Венецию. Здесь он впервые. Впервые? Изумление его безмерно, ибо здесь, в Праге, это все еще Италия. Он спрашивает себя, не высадился ли он по ошибке в Неаполе? Город пылает разноцветьем — его перекрашивают, готовя для будущих туристов; замки и церкви: розовые, бледно–зеленые, охристые, белые, желтые — вибрируют на солнце. Барокко чувствует себя здесь как дома и, кстати, иезуитская контрреформация тоже (осторожно! профессор Лафорг вычеркнет слово “иезуитская”).
Если не считать безобразного тяжеловесного памятника Яну Гусу, воздвигнутого на центральной площади (его преспокойно можно было бы взорвать, как и зловещую статую Джордано Бруно на Кампо ди Фиоре в Риме), все остальное — светло, пропорционально, радостно, музыкально. Замок наверху? Очарование теснящихся строений (в особенности ночью). Лестницы, террасы? Мечта симфонических партитур. Кстати, мелькающие там и сям красные афиши, словно подмигивая вам, оповещают о скорой премьере моцартовского “Дон Жуана”.
Рассказчик ничего не говорит, он ходит, бродит, убеждается, что скоро начнутся многочисленные концерты (Бах, Вивальди и снова Моцарт), возвращается в гостиницу, ложится вздремнуть, опять выходит на улицу. Само собой, он пойдет на еврейское кладбище осмотреть в безмолвии Писания и веры его хаотические вертикальные надгробия, но отсюда его живо выдворит меркантильный нажим посетителей. Он счел своим долгом посетить “Лоретускую Богоматерь” (на сей раз он чувствует себя во Флоренции или в Пизе), не преминув кое–где сфотографироваться, в частности перед кафе “Кафка” и у закусочной “Казанова”. Все это путается в его голове, ему начинает казаться, что в нем самом рождается странный, но лучезарный и естественный сплав: он ищет Кафказанову.
Странно? Ничуть. Кафка, этот чаровник безотрадной эпохи, делает рассказчику знак, указывает дорогу, то есть указывает тот поворот времени, который беззвучно, тайным языком твердит о воскресении и возрождении. Тсс! Говорить об этом, несомненно, еще слишком рано, даже если очевидность преспокойно бросается в глаза. И все же будем осторожны: всеотрицающий дух, дух насмешки и отчаяния, быть может, и сейчас не дремлет, притаившись в уголке. И однако, сомнений нет, здесь цветет невинность. “Pentiti! No! Si! Si! No! No!” . Обойдем Командора стороной, но раскаиваться не станем, мы научились, как саламандра, жить в огне. Кое–кто оказался навеки прав, когда впервые в октябре 1787 года (ровно двести десять лет назад) воспел свободу, женщин, хорошее вино — и все прочее. Кафка, навсегда застывший в изящной позе, — герой этой свободы, ставший пленником глухоты ХIХ века. Некто явился сюда в обличье каббалиста, чтобы ради него бросить вызов Террору. Мы с Жаком Казановой приглашаем Кафку на сегодняшнее вечернее представление. Будут музыканты, певицы — единственные представители человечества, a priori спасенные от крушения , это очевидно.
На другой день спозаранку путешественник в нетерпении берет машину, чтобы ехать в Духцов к Казанове. Духцов — ведь это тот самый Дукс, где находится старинный замок Вальдштайнов, в котором тринадцать лет подряд Казанова играл роль библиотекаря? Это в сторону Германии, по направлению к Дрездену? Совершенно верно. А слово “Духцов” случайно не значит что–нибудь по–чешски? Конечно, отвечает шофер по–английски, это значит “the ghost’s village”, деревня духа — духа в смысле привидения.
Звучит многообещающе.
Слово Dux, на латинском языке означающее проводник, вожатый (впоследствии оно приобрело неприятный оттенок из–за связи с Ducе [Дуче]), таким образом обросло привидениями. Казанова, как известно, был блестящим латинистом. Dux, Lux — он не мог не заметить этого сближения. Где вы теперь? В Дуксе, в замке, в Богемии. Отличный адрес, чтобы писать и закончить свой жизненный путь.
Накрапывает дождь. Машина катит по странно пустым деревням — здесь прошла коллективизация, стало быть, земля необитаема. А страна очень красива. Буковые и березовые леса, а вскоре начинаются невысокие горы, и повсюду красота осеннего золота (стоит октябрь). Вдруг слева возникает монастырь в стиле барокко — он полуразрушен (коммунизм обязывает), но его реставрируют. Рассказчик постоял на влажном ветру, полюбовавшись левитацией каменных Богородиц и ангелами среди опадающей листвы. Ни души. Совершенное безмолвие. Уезжаем. И тут происходит первое событие этого достопамятного дня.
Поворот дороги. Уже издали справа виднеются старинные темно–красные укрепления. Наверняка военный городок, стратегический пункт, центр гарнизона. И да и нет. Это Терезин, Терезиенштадт, истинный город призраков. Страшное место нацистского варварства и коварства, место жуткой эксплуатации “собранного” здесь еврейского населения, место страданий, куда сгоняли, где сортировали, шантажировали, мучили, убивали. На громадном пустом пространстве — двадцать восемь тысяч расположенных рядами маленьких могил, и каждая обсажена красными розами. Похоже на детские могилы. Вдали главный форт. Огромный крест (в терновом венце), а дальше, за ним, звезда Давида, вокруг которой сотни букетов цветов (сюда, очевидно, приезжают со всех концов света). Рассказчик выходит из машины и идет по этой равнине мертвых. Впрочем, он вскоре каменеет перед… чем? Перед несказуемым. Ты уже не в обычном, исчисляемом времени, но в какой–то иной грозовой субстанции, которой нет нужды подыскивать имя (Клод Ланцман в связи с “Шоа” называет это “внемемориальное”).
Терезин — некое предупреждение для путешественника: ты можешь говорить о воскресении, возрождении, празднике, о красках, о Моцарте, это вовсе не означает экзотического “возврата” в ХVIII век. Ты здесь не для того, чтобы снимать декоративный костюмный фильм, иначе говоря, чтобы добавить еще одну нелепость ко всему тому, что говорилось (и говорится) о Казанове. Нет, тебе надо по возможности (но возможно ли это?) быть соразмерным смерти, которая здесь. Я невольно вспоминаю одного человека (в данном случае это был поэт–сюрреалист), который считал, что Казанова был лишен “чувства трагического”. Да как раз наоборот: чувство времени, мгновения, отклик на каждую сиюминутность требуют острого ощущения негативного. Стефан Цвейг тоже находил Казанову легковесным: “Легкий как бабочка–подёнка, пустой как мыльный пузырь”. Это поверхностное суждение, порожденное псевдоглубокомыслием (весьма распространенным и в конечном счете клерикальным). Моцарт пронзителен и легок. Любовь, которая сильна как смерть, торжествует над смертью. Надо быть внимательным и серьезным — вот и все.
Поездка продолжается, но, само собой, она происходит теперь в ином пространстве, не в том, что нанесено на географическую карту, словно ты пересек невидимую линию высокого напряжения. Шофер молчалив и бесстрастен (он, наверно, проезжал здесь сотни раз). После Терезина, города немого ужаса, машина катит на северо–запад, к Дуксу, Духцову, деревне–призраку.
И вот она наконец, эта деревня. Ничего примечательного, если не считать на одной из площадей прекрасного замка в стиле барокко, охристого и белого, и рядом с ним церкви, словно по оплошности поставленной как раз посередине. Это здесь.
Вокруг ни души. И вдруг откуда ни возьмись клаксоны, стремительно несущиеся машины. Это свадьба. Обитатели замка давным–давно съехали, теперь в их замке брачуются. Рассказчик уже ничему не удивляется, он знает, что сегодня особый день и, значит, будет множество различных знаков и знамений. Итак, это деревенская свадьба (в чемодане у путешественника как бы по случайному совпадению книга Кафки, которая называется “Свадебные приготовления в деревне”). Не согласится ли невеста, высокая миловидная брюнетка, сфотографироваться у ограды замка вместе с французским путешественником? Жених и отец не возражают? Да нет, отчего же. И все входят внутрь.
Итак, я попадаю к Казанове прямо на свадьбу. Никак иначе. Его замок превращен в мэрию, этого можно было ожидать (хотя то–то бы удивился, окажись он здесь, граф Вальдштайн, и тем более принц де Линь). Странно, что Казанова очень быстро ввязался здесь в небольшое приключение с молодой местной крестьяночкой, которая, по его словам, прислуживая ему, поминутно заходила в его спальню. Девушка забеременела, подозрение пало на чудака иностранца, который все время что–то пишет, он защищается, отрицает свое отцовство, гнев народа разгорается, вот вам еще одна сцена из “Дон Жуана”, наконец объявляется молодой человек, который признает себя виновным (истинным? а может, мнимым?), молодую пару венчают, инцидент исчерпан.
Уф, отлегло.
Свадьба дожидается мэра. Я начинаю осмотр. Превращенные в музей апартаменты Казы невелики (всего две комнаты), но совсем недурны. Окна выходят на парадный двор и на окаймляющие его скульптуры (среди них фигура гигантского Геркулеса). Именно здесь господин библиотекарь, которому платили скудное жалованье, но теперь это значения не имеет, писал по двенадцать–тринадцать часов в день (и по ночам) “Историю моей жизни”. Из обстановки достойно упоминания только стоящее у окна розовое кресло в стиле Людовика ХV, в котором Каза умер.
Рыженькая девушка–гид говорит только по–чешски и по–немецки. Впрочем, немножко и по–английски (но поглядеть на логово монстра приезжают в основном немцы). Так или иначе, она изрекает классические банальности. Красивый замок, красивый парк, анфилады ухоженных гостиных, картины с батальными сценами, портреты, люстры, старинная мебель (все, очевидно, реставрировано после войны). И вот мы снова в библиотеке шевалье де Сенгаля. Девушка–гид оперлась о книги. Похоже, ей дурно и она сейчас упадет. Но нет, она просто нажала секретную пружинку, она толкает потайную дверь. Дверь открывается, и там… Не может быть? Может. Да нет же? Да.
Полутемная комната. Восковой манекен в парике и одежде ХVIII века. Он пишет гусиным пером за заваленным папками бюро при свете красной лампы (реальная деталь). Сценка из музея Гревен. Это он! Каза! Призрак замка! Призрак дореволюционного режима! Только не впускайте сюда новобрачную!
Девушка–гид довольна произведенным эффектом. Чучело Казановы в темном уголке, надо было этого ждать! Можно себе представить продолжение: вечер, национализированный замок закрыт. Ни души. А там, наверху, в своем потайном убежище вампир, которого обессмертили и посадили под замок, продолжает свою работу по деморализации общества. Право, чехи не лишены своеобразного юмора.
Иногда очень хочется, чтобы стены могли говорить.
Мумифицированный манекен, ладно, так и быть, но куда подевалось тело? Во всяком случае, ни в замке, ни в парке, ни в закрытой церкви его нет. Так где же? Там, подальше. Где? В лесу? Подхожу к озеру, и тут же (знамения возобновляются) над ним встает роскошная радуга. Таких красивых мне почти не приходилось видеть. Я ничего не выдумал: ни свадьбы, ни воскового призрака, ни двойной радуги, которая стала моим гидом. Хватит уже, и так перебор. Но вот наконец церковь Святой Варвары (тоже закрытая), и на ее фасаде (уж не вмурован ли Казанова в стену?) табличка, на которой можно прочитать:
JAKOB CASANOVA
VENEDIG, 1725
DUX, 1798
Якоб вместо Джакомо, Венедиг вместо Вены.
Казанова похоронен по–немецки.
Немецкий был, судя по всему, ежедневной драмой Казы. Он говорил по–итальянски, он непрерывно писал по–французски, его кипучая жизнь вновь отдается эхом во французском языке. А в Дуксе он живет в окружении слуг, которые говорят только по–немецки и, как пишет в 1993 году Франсис Лакассен в своем предисловии к “Истории”, “в соседстве с крестьянами, которые говорят только на местном наречии, — сегодня мы сказали бы по–чешски”.
Как видим, все складывается довольно плохо. Мы в 1791 году: библиотекарь (зачем он здесь нужен?), который все время что–то пишет на каком–то непонятном языке (да и репутация у него дурная: Революция!), не может не вызывать у ограниченных умов недоверие, зависть, ненависть. Самое занятное, что Казанова усматривает в этой неприязни далекую руку своих врагов, якобинцев. Создается ощущение, что ему с самого начала приходится сражаться на два фронта: с одной стороны, наглость аристократов, с другой — агрессивность народа. Невольно вспоминаются слова Шатобриана: “На взгляд роялистов, я слишком любил свободу, на взгляд революционеров — слишком презирал преступления”.
В замке гонителями Казы были управляющий Фельдкирхнер и его сообщник (Джакомо даже уверяет, что “фаворит”), посыльный Видерхольт. Позднее граф Вальдштайн уволит их. Но нам легко себе представить, каким мелким пакостям, насмешкам, передразниваниям подвергался изо дня в день графоман–библиотекарь. Казанова мстит письменно, искажая фамилию управляющего, но едва ли такая месть могла его удовлетворить.
Смелее же, господин Фаулькирхнер , отвечайте на мои письма, но имейте благородство составить Ваши ответы на французском, на латыни или на итальянском, как имею благородство я, посылая их Вам на немецком. Я оплачиваю переводчика, потрудитесь оплатить переводчика и Вы, и не стесняйтесь обнародовать свое невежество: Вы — во всех языках мира, ну а я в немецком.
Вот декларация южанина, который уже чувствует себя исторически приниженным. Такое положение вещей будет длиться двести лет, он длится до сих пор. Французская империя, порожденная Революцией, на самом деле подготовила английское, потом немецкое (немецкий язык вытеснит французский в послепушкинской России), потом русское, потом американское господство. А греческий язык? А латинский? О них мы не вспоминаем или, по крайней мере, вспоминаем все реже и реже. Итальянский быстро оказался на обочине, испанскому еще долго ждать своего латиноамериканского возрождения, что до французского, который когда–то был первым языком мира, он уступает место английскому, а тот в свою очередь благодаря Интернету сведен к базовым элементам. Север мощно организовался, Юг (по крайней мере, в данную минуту) побежден.
Поэтому понятно, что вскоре после своей смерти Казанова начинает казаться смешноватым динозавром. Этого требует новое мироустройство (включая кинематограф). И повторяю, то, что он написал, в расчет не принимается: ему определена должность театрального персонажа.
Письмо Казановы управляющему Дуксом:
Ваш мошенник Видероль, истинный подручник палача, вырвав мой портрет из одной из моих книг, подписал под ним мое имя, снабдив его эпитетом, который Вы ему подсказали, а потом прилепил его к двери нужника с помощью то ли своих, то ли Ваших испражнений, так как в подлом Вашем сообщничестве одни без труда смешиваются с другими.
Конечно, всякий писатель — параноик, и все же вышеописанная сцена (с ее анальным колоритом) дает весьма остро почувствовать определенную атмосферу. Ничего удивительного, что посыльный Видерхольт (“Видероль”), напав на господина библиотекаря на одной из деревенских улиц, осыпает его палочными ударами (дело происходит в 1791 году; Казанова, которому больше шестидесяти пяти лет, пытается привлечь обидчика к суду, но тщетно).
Таков фундамент. Но поднимемся на верхние этажи и посмотрим, как ведет себя по отношению к Казанове аристократия. Лучшим примером будет, безусловно, принц де Линь. Де Линь — сеньор высокого ранга, важный дипломат, остроумец, который похваляется распутством и атеизмом, и к тому же это великолепный (франкоязычный) писатель. Де Линь был близко знаком с Казановой в Богемии, он восхищается им и ему завидует, он очарован чтением отрывков из “Истории” (надеясь в глубине души, что она никогда не будет опубликована). Само собой, он полон предрассудков своего класса по отношению к искателю приключений, выбившемуся из низов. Поэтому ведет себя с Казановой двулично.
Его письма к Казанове, быть может не лишенные скрытой иронии, — это пылкие объяснения в любви (“я к Вам нежно привязан”):
Развлекайтесь, продолжайте свое дело, дорогой мой Казанова, и рассматривайте волшебный фонарь жизни лишь с комической стороны…
Вам так повезло, что Вас не оскопили, зачем же Вы хотите оскопить свои произведения?
Встречая глупца, я думаю, как печально, что жизнь моя проходит вдали от того, кто наводит на глупцов ужас!
Треть прелестного второго тома, дорогой друг, вызвала у меня смех, другая треть — эрекцию, третья заставила думать. Читающий две первые трети не может не питать к Вам пылкой любви, читающий последнюю не может не восхищаться. Вы взяли верх над Монтенем. В моих устах это великая похвала.
Мое сердце вслух и шепотом твердит мне, что оно Ваше, и чувство это небескорыстно, ведь к нему примешана гордость оттого, что ты любишь и любим таким человеком, как Вы, идущим вслед за самыми знаменитыми людьми прошлого…
И т. д. и т. п.
Какие похвалы! Какая страсть! И однако, я готов поспорить: принц де Линь и думать не думал, что его письма к Казанове будут однажды опубликованы и что Казанова, новый Монтень (пусть в другом обличье), станет более знаменит, чем он сам. Любил ли он Казанову? Не исключено. Но когда де Линь говорит о нем на публику, тон становится другим: в нем прорываются социальные предрассудки, любовная досада и зависть литератора.
Начнем с портрета, в котором легко узнается прототип: Казанова выступает здесь под именем Авентуроса .
Его можно было бы назвать красавцем, не будь он безобразен; он высок, сложен как Геркулес, но африканский цвет кожи и живые глаза, в которых, правда, светится ум, но из которых всегда глядит подозрительность, беспокойство или обида, придают ему свирепый вид человека, которого легче прогневить, чем развеселить. Сам он смеется редко, но зато смешит других; своей манерой говорить он смахивает то ли на неотесанного Арлекина, то ли на Фигаро, поэтому он забавен. Не знает он только того, в чем совершенно уверен: танцевальных правил, правил французского языка, хорошего вкуса, светских навыков и такта.
Едва–едва подслащенный яд отставленного любовника. Мимоходом клеветнический намек:
Голова его занята женщинами и, в особенности, девочками, но теперь они уже не могут покинуть ее, чтобы переместиться ниже… Досаду свою он вымещает на всем, что можно съесть и выпить, и, не будучи более богом в садах и сатиром в лесах, стал прожорливым волком за трапезой…
Казанова — сексуально озабоченный и убежденный педофил? Озлобленный своей импотенцией и сведенный к обжорству? Спасибо, друг мой, мой читатель, мой принц! А вот и еще кое–что:
Не забудьте ему поклониться, ибо из пустяка он может сделаться Вашим врагом: благодаря своей богатейшей фантазии, живости, свойственной его родине, путешествиям, какие он совершил, занятиям, какие он перепробовал, стойкости, какую он проявил, когда лишен был благ моральных и материальных, — это человек редкий, встречи с ним драгоценны, более того, он даже заслуживает уважения и искренней дружбы тех немногих людей, кто удостоился его благосклонности.
Значит, все–таки некоторое уважение. Снисходительное, конечно. Впрочем, как знать. В другом месте де Линь подчеркивает, что Казанова — сын неизвестного отца и жалкой венецианской комедиантки. Но вот главное: в мемуарах этого авантюриста есть “драматизм, живость, комизм, философия, много нового, возвышенного и неповторимого”, однако :
Я сделаю все, чтобы запомнить эти мемуары, одно из главных достоинств которых — их цинизм, но именно по этой причине они никогда не смогут увидеть свет.
Что это — сожаление иди пожелание? Следующие строки кое–что проясняют. Ведь Казанова, по сути дела, смешон:
Он говорил по–немецки, его не понимали. Он сердился, над ним смеялись. Он показывал свои французские стихи, над ним смеялись. Он жестикулировал, декламируя свои итальянские стихи, над ним смеялись. Входя, он делал реверанс, как тому шестьдесят лет его учил пресловутый танцмейстер Марсель, над ним смеялись. На каждом балу он с важностью проделывал фигуры менуэта, над ним смеялись. Он носил шляпу с белым плюмажем, шитый золотом камзол шелкового дрогета, черный бархатный кафтан, подвязки с пряжками из стразов на шелковых чулках с отворотами, над ним смеялись.
Но кто они , те, что смеялись над ним? Принц де Линь солидарен с прислугой замка Дукс. Это доказывает, что хозяева и рабы понимают друг друга куда лучше, чем принято считать.
И далее:
Деревенские матери жалуются, что Казанова учит глупостям всех маленьких девочек. Он твердит: это, мол, всё происки демократов… Он наедается до несварения желудка и твердит, что его хотят отравить. Он упал и твердит, что это дело рук якобинцев…
Этот Казанова не только смешон, он опасен и, если уж говорить начистоту, серьезно поврежден в уме. И вот доказательство:
Он утверждал, что каждый свой поступок совершал по воле Божией, это был его девиз.
Бедный безумец, этот Казанова! Конечно, он был умен и храбр, но вечно суетился, отчаивался, ныл. А женщины? Какое там, о чем вы, в лучшем случае девочки.
В том письме к Казанове, где де Линь утверждает, что треть “Истории” вызвала у него эрекцию, он добавляет:
Вы убеждаете меня, как ловкий физик, подчиняете, как глубокий метафизик, но огорчаете меня, как робкий антифизик, недостойный своей страны. Почему Вы отрекаетесь от Измаила, пренебрегаете Петронием, и так ли уж Вам было приятно, что Белисса оказалась девушкой?
Следует почувствовать здесь нечто большее, чем игру слов, которой наслаждается парадоксальный, но зачастую странновато–фривольный ум принца. История Белиссы (Беллино) — это история юноши, настолько очаровательного, что Казанова чуть было в него не влюбился, но оказалось, что это переодетая мужчиной девушка.
Словом “антифизик” в ту эпоху обозначали гомосексуалистов (Фридрих Прусский, например, был известным “антифизиком”, что отчасти окрашивало перепады его отношений с Вольтером). Проследим далее линию де Линя: итак, друг мой, не будьте столь робки. Само собой, это предложение касается области духовной, но и физической также.
Песенка известная: если Казанова так интересуется женщинами, значит, он, сам того не сознавая, гомосексуалист. К тому же все эти его истории сомнительны, интересно было бы выслушать версию самих этих женщин. Да и вообще, чего ищет мужчина в своих многочисленных похождениях с женщинами, как не образ собственной матери? Разве Дон Жуан не был, по сути, гомосексуалистом и импотентом?
Теперь много говорят о гомофобии, но никогда о гетерофобии. Странно.
Итак, напрасно вы, Казанова, прячетесь за разнообразными масками: вы ищете Единственную во всех этих многочисленных и многих. Ваш список нас не обманывает, это ваше алиби, защита, признание наоборот. Упорство, с каким вы говорите “белое”, доказывает, что вы хотите сказать “черное”. Вы думаете, что вы любите женщин, а на самом деле вы любите мужчин. И вообще вы женщина, охотящаяся за мужчинами. А если это не так, то должно было быть так, и т. д.
Впрочем, некая дама–психоаналитик подтверждает слова де Линя: Казанова “полностью зависел от женских желаний (неверно: иногда зависел, но отнюдь не всегда): женщины — его повелительницы, женское чарует его настолько, что он хочет смешаться с ним” (ничуть не бывало); он — игрушка женского наслаждения (марионеточная версия Феллини). И еще такое: “Скованный ( sic!) cвоей идентификацией с материнским всемогуществом и не имея отцовской опоры, чтобы от него избавиться” (а для чего? чтобы стать психоаналитиком? Нет: чтобы наконец–то стать хорошим отцом), Казанова считает, что “если Бог есть, он женского пола”.
Для одного в нем недостает мужского, для другой он слишком подчинен женщинам; для одного (который над этим смеется) — странно говорит о Боге, для другой — превращает Бога в женщину. Бедный Казанова! К нему непрестанно будут прилагать мерки ханжеской, светской, популистской, марксистской, психоаналитической критики и в итоге — никуда от этого не денешься — станут использовать в рекламе косметических изделий и кулинарных рецептах.
Однажды де Линь посоветовал Казанове тайно доверить “Историю” его собственному издателю, который будет выплачивать автору пожизненную ренту:
Скажите, что Вы сожгли свои “Мемуары”. Ложитесь в постель. Пригласите капуцина, и пусть он бросит в огонь несколько стопок бумаги, твердя, что Вы приносите Ваши сочинения в жертву Деве Марии.
Иными словами: будьте лицемером. Но Казанова–то как раз не лицемер (даже если какое–то время он и был агентом инквизиторов в Венеции).
В 1814 году на Венском конгрессе принц де Линь — одно из главных действующих лиц наряду с Талейраном и Меттернихом. Речь идет о том, чтобы реструктурировать Европу после наполеоновского урагана. Принц умрет в разгар конгресса. Я представляю себе, как он клюет носом на заседаниях, раздумывая: “А что все–таки сталось с тремя тысячами семьюстами страницами рукописи Авентуроса? Наверно, сожжены капуцином. Жаль. А может, наоборот, тем лучше. Кончилась целая эпоха”.
Sequere Deum, следовать воле Божией — вот девиз Казановы. Воле Бога, а не Богини. Бог, вопреки тому, что думают многие смертные, не женщина, и только наполовину мужчина. Чего хочет женщина, того хочет Бог? Если хотите.
Будь Бог женщиной, он имел бы меньший успех у женщин (ведь мужчины, как это доказывают многие религии, хотят стать для него женщинами). Более жесткая версия: Казанова не признает Эдипа и кастрации. Но мы знаем, что над Эдипом он смеется (какой скандал!), а что касается кастрации, то это в первую очередь касается цензоров его произведений.
А что говорил в действительности сам Казанова? Слова очень откровенные и очень простые:
В силу сангвинического темперамента во мне весьма велика тяга ко всякого рода сладострастию, я всегда весел и спешу от одного наслаждения к другому, неутомимо изобретая их.
“Сангвинический” темперамент — это его молодость. Но он, подлец, утверждает, что изучил вопрос со всех сторон и у него по очереди были “все четыре темперамента”: флегматичный в детстве (невозможно представить себе такое детство), сангвинический, холерический (в тридцать восемь лет в его крови и впрямь появилась желчь) и, наконец, меланхолический — как раз такой, как нужно, чтобы описать все пережитое (и тогда к черту “маленьких девочек!”).
Послушаем его самого:
Всю свою жизнь служил я плотским радостям, и не было для меня занятия более важного. Чувствуя, что рожден для противоположного пола, я всегда любил его представительниц и, насколько мог, старался внушить им любовь к себе. Я также пылко любил радости чревоугодия и страстно интересовался всеми предметами, способными возбудить любопытство.
Я чувствую, следовательно, существую. Меня очень занимает различие полов. Я люблю другой пол и внушаю ему любовь к себе.
Различие любит быть различным. И я не допущу в нем безразличия. Иначе скучно, а скука хуже смерти.
Смерть? Она мне отвратительна, “потому что она разрушает разум” (дивная формула!).
Я чувствую, что умру, но хочу, чтобы это случилось помимо моей воли: мое согласие смахивало бы на самоубийство.
Казанова едва не покончил с собой в Лондоне в середине своей жизни. Он знает, о чем говорит. Но и в этом случае, утверждает он, как и во время своего удивительного побега из Пьомби, он “следовал воле Божией”. Почему бы ему не поверить?<…>
И вот важный поворот жизни.
После всяческих бесчинств в компании друзей, таких же распутников, как он сам (по ночам они терроризируют почтенных обывателей Венеции), удача делает Казанове знак. Имя удачи — Брагадин, пятидесятилетний холостяк патриций. Обстоятельства: у Брагадина, садящегося в гондолу, приступ апоплексии. Джакомо, случайно оказавшийся рядом, старается помочь, доставляет больного в его дворец, вмешивается, видя, что его плохо лечат, сам выдает себя за лекаря, включается в игру. Фортуна указывает ему путь.
И вот я лекарь одного из самых знаменитых венецианских сенаторов.
Постепенно все упорядочивается. Брагадин и двое его друзей, Дандоло и Барбаро, — приверженцы “абстрактных наук”, иначе говоря, страстные поклонники эзотерики. При этом все трое — люди верующие, суровые, аскетичные, крайне враждебно относящиеся к женщинам (это можно было предвидеть). И вот является добрый ангел, молодой Казанова, наверняка куда более ученый, чем кажется с виду, и, может быть, даже движимый сверхъестественными силами. Брагадин спрашивает его об этом:
Именно в эту минуту, опасаясь, если я скажу ему, что он ошибается, задеть его тщеславие, я нашел странный выход и сделал ему в присутствии двоих его друзей безумное и ложное признание, будто я владею цифровым шифром; с помощью этого шифра, задав на бумаге вопрос, который я записываю цифрами, я в цифрах же получаю ответ, сообщающий мне все, что я желаю знать и о чем никто в мире не мог бы меня уведомить. Господин де Брагадин объявил, что это — Ключики Соломона”.
Ни больше ни меньше. Каза заявляет, что “цифровой шифр” ему открыл один испанский отшельник, но какое это имеет значение? Его собеседники жаждут одного — ему поверить. Так начинается новая жизнь Казановы, вдохновенного иллюзиониста. “Каббалистика” Казы, состоявшая в том, чтобы быстро перевести буквы в цифры и почти наугад сочинить ответные цифры, превращаемые в слова, на самом деле строилась на энергичном упражнении памяти. Здесь мы попадаем в самый центр нервной системы Казановы, в его умственный гимнастический зал, в его лабораторию метаморфоз. Ибо непрерывный кадрёж и картёж — всего лишь подготовка к глубокой психологической активности, к медиумическому проникновению.
“Ключики Соломона” — это наставление в магии, которое учит, как получить власть над духами ада и обитателями стихий (гномами, ундинами, сильфами, саламандрами). Книга была напечатана сначала на древнееврейском, потом на латыни. Гёте упоминает о ней в своем “Фаусте”. Каза читал, конечно, и другие книги, позднее их конфискуют у него, во время ареста. Особенно его вдохновлял Агриппа Неттесгеймский. Но главное, он понял: людей обуяло повальное увлечение магией, а в нем самом есть что–то, какая–то “оккультная сила”, которая отвечает этой потребности. Его охватывают порывы внезапного вдохновения, озаряют необъяснимые вспышки интуиции, он чувствует в себе магнит (и чувствует не без оснований). Можно понять и то, почему “обмирщая” свои числовые действа, он интересуется игрой не только в узком, но и в более широком, публичном смысле — всякого рода лото, лотереями, всевозможными комбинациями. Казу можно назвать структуралистом до структурализма. Он задумал также смелый международный проект “грамматической лотереи”, которая могла бы стать источником государственных доходов (а какое государство не нуждается в деньгах?), оживила бы деятельность банков и вдобавок послужила бы своеобразной “школой”, развивающей способности широких демократических кругов к чтению и письму.
Пророк Казанова! Разве мы не видим сегодня серии популярных телепередач, где идет игра с цифрами, буквами, орфографией, с колесом фортуны, с вопросами, ответы на которые надо искать в словарях, водоворотах культуры?
И снова воздействие написанного. Каза имеет дело с духом: не то демоном, не то ангелом (имя его Паралис, в нем звучат: paradis — рай , lire — читать , lys — лилия), который проявляет себя в написанном. Сами того не подозревая, вы написаны, это написано, это пишется, духи выражают себя цифрами, но цифры можно перевести в предсказания, даже стихотворные. Патриции потрясены. Поскольку во всяком обдуманном вопросе уже содержится ответ, достаточно организовать перспективу (пирамидальная форма здесь не случайна). Неслыханные истины, о которых не подозревал сам маг, сыплются как из рога изобилия. Каза признается: он отвечает почти наобум, и однако — в этом вся хитрость — вовсе не наобум.
Этот Казанова — сокровище во плоти. Брагадин нарекает его своим “сыном”. Отныне он — придворный иерофант, у него есть деньги, кров, его кормят и обихаживают. Скрипач без вских надежд на будущее стал сеньором.
Джакомо прекрасно сознает, что плутует, но самое удивительное, что он описывает свои плутни, чего не делал и никогда не сделает ни один шарлатан. Он объясняет их совершенно безыскусно:
Я принял самое прекрасное, благородное и естественное решение. Жить так, чтобы больше не нуждаться ни в чем необходимом.
Иными словами: я беден, но обладаю даром, который использую по своему разумению, хотя мог бы, по примеру многих других, поступить куда подлее и разорить моих покровителей. Объяснение более изощренное: человечество верит и всегда будет верить в чудодейственный порошок, и самые опасные шарлатаны как раз те, кто уверяет, будто оно в силах освободиться от этого наркотика. Порошок меняет форму, чудодействие остается. Философ должен это понимать и принимать как данность. Кто сказал, что век Просвещения был оптимистическим? Только тот, кто не читал Вольтера или популяризирует Вольтера, фальсифицированного господином Оме .
Патриции непоследовательны? Мудры и при этом доверчивы? Ничего удивительного. И однако все (кроме Казы) будут удивляться этому противоестественному содружеству:
Они — само небо, я — весь в мирском; они — люди строгих нравов, я — самый отчаянный распутник.
Словом, жизнь прекрасна.
Автопортрет художника и игрока:
Достаточно богатый, наделенный от природы привлекательной внешностью, смелый игрок, транжира, острый на язык краснобай, не страдающий излишней скромностью, храбрец, любитель хорошеньких женщин, устраняющий соперников, готовый водить компанию лишь с теми, кто меня забавлял, я не мог не вызывать ненависти.
Нелицеприятие.
Играть меня заставляла жадность; я любил мотать, но не жалел только тех денег, которые принесла игра. Мне казалось, что деньги, которые я выиграл, ничего мне не стоили.
Проницательность, откровенность.
Люди удивляются, что есть на свете предатели–ханжи, которые поручают себя покровительству своих святых, а потом благодарят их за то, что предательские планы удались. Удивляться нечему. Чувства этих ханжей похвальны, ведь они противостоят атеизму.
Дерзость, юмор.
Каза рассказывает нам, что старик Брагадин в молодости “совершал безумства из–за женщин, которые в свою очередь совершали их из–за него”. Он также “много играл и проигрывал”. Он “красив, учен, любит шутку и отличается редкой кротостью нрава”. Лучшего отца для приемного сына двадцати одного года от роду и пожелать нельзя. Тем не менее в обыденной жизни рассуждениям этого отца–покровителя свойственна “странная смесь светской политики и лжеметафизики”. Но не будем роптать: он любит своего Казу, все ему прощает, на многое закрывает глаза, платит карточные долги. А сын продолжает свои похождения, по–прежнему предпочитая юных дебютанток. И вот как раз одна из них, Кристина: ей помогают, ее просвещают, соблазняют, и наконец соблазнитель сам же выдает ее замуж. Каза очень любит такое полюбовное решение проблем. Все довольны, комедия продолжается.
Однако Джакомо перегибает палку (ему быстро все приедается). Так, например, желая кому–то отомстить, он отрубает руку мертвецу и вкладывает ее в объятия спящему врагу, который умирает от испуга. Случай щекотливый, начинается ропот. Разумнее на время куда–нибудь уехать. Чтобы “следовать воле Божией”, приходится прибегать к разнообразным уловкам. Представляется случай устроить розыгрыш? Извольте! Здесь, например, продают псевдореликвию — ржавый кинжал, которым святой Петр якобы отрезал ухо одному из служителей первосвященника; достаточно сфабриковать для кинжала ножны в духе того времени, и подделка ни у кого не вызовет сомнений. А там крестьянин ищет сокровище, зарытое в его земле. Прекрасно, с помощью магических заклинаний мы ему это сокровище найдем, тем более что у крестьянина хорошенькая дочка и имя у нее прелестное — Жавотта. Заставим девушку искупаться под предлогом ритуального очищения. После чего разыграем целое представление: на земле очертим круг, начнем заклинание духов, абракадабра, буря, молния и т. п. (И тут в самом деле сверкает молния — это один из тех редких случаев, когда Казанова признается, что испугался.)
Но все это вздор, который не сравнится с любовью. И любовь тут как тут. И предмет ее, как можно было ожидать, оказывается французским (и даже провансальским). Неужели речь идет о мужчине? Как будто да. Да нет же, вас снова обвели вокруг пальца, перед вами “растрепанная, смеющаяся головка”, умная женщина. К тому же красотка и вдобавок из прекрасной семьи. Что же она делает на дорогах, в одежде профессионального игрока и в компании немолодого офицера?
Казанова загорается; сам того не сознавая, он мечтает о ней, он “влюблен до безумия”. Вы узнали Анриетту, реальный и загадочный образ, чаровавший всех казановистов.
Что за ночь! Что за женщина эта Анриетта, которую я так любил! Которая дала мне такое счастье!
Здесь автоцензура. Стыдливость. Никаких физических уточнений. Каза поглощен, подчинен. Чародей сам подпал под чары. Девиз Sequere deum нашел себе достойный отклик в Вергилиевом девизе Анриетты и ее семьи Fata viam invenient (судьба указывает нам путь).
Конечно, большую роль тут играла разница в их социальном положении, но главное, культура и ум Анриетты, аристократки, которая ненадолго стала искательницей приключений, но которой вскоре вновь предстояло обрести подобающий ей ранг и вернуться к правилам благопристойности. Когда они вдвоем останавливаются в Парме, Каза записывается под фамилией своей матери, Фарусси, обходясь без комментариев. У Анриетты нет другой одежды, кроме мужской; он покупает для нее роскошные женские наряды, он считает ее своей женой. Парма в это время ждет прибытия супруги инфанта, герцога Филиппа, Луизы–Элизабет, — это старшая дочь Людовика ХV, французская принцесса крови. Город кишит французами, итальянцами. Пьянящая французская атмосфера.
Те, кто не верит, что одной женщины довольно, чтобы мужчина был счастлив двадцать четыре часа в сутки, никогда не встречали женщины, подобной Анриетте.
Они болтают, смеются, развлекаются. Анриетта философствует о совершенном счастье: “Мужчина счастлив лишь тогда, когда сознает себя счастливым, а это возможно только в покое”. Женщина, которая прославляет покой, — это мечта . “Там красота, и свет, и счастье, покой, и лад, и сладострастье”. И Каза восклицает: “Блаженны любовники, которым ум может заменить чувственность, когда чувственности нужно отдохнуть!” Мысль годная на все времена, но воплотить ее удается редко.
Это сочетание (стыдливость, веселье, легкость) пленяет Джакомо новизной, кульминация настает, когда как–то вечером Анриетта неожиданно демонстрирует своему другу, что виртуозно играет на виолончели. Женщина–виолончелистка! Монастыри это запрещали, находя движения виолончелиста неприличными. Нет, это слишком прекрасно! Каза потрясен, он выбегает в сад, он заливается слезами. Любовь–целительница оказывается еще и любовью — музыкальной исполнительницей. Мы часто забываем, что свободная любовь (потрясающее выражение) — это еще и название французского музыкального произведения.
Но Анриетте пора возвращаться домой. Джакомо провожает ее до самой Женевы. Трогательное прощание завершается неожиданно безразличным письмом, в котором она просит, чтобы он никогда не искал возможности вновь ее увидеть. И знаменитая надпись, нацарапанная бриллиантом на стекле: “Ты забудешь и Анриетту”. Нет, он не забудет, да и она не забудет тоже (Анриетта будет издалека следить за ним). Но, так или иначе, он покинут, отсюда депрессия, новая венерическая болезнь. На короткое время Каза даже впал в набожность.
Но вот какой вывод делает по ходу повествования писатель из Дукса:
Я нахожу, что жизнь моя была более счастливой, нежели несчастной, и, возблагодарив за это Бога, причину всех причин, неведомо каким образом всевластно распоряжающегося всеми обстоятельствами, я поздравляю самого себя.
Таков Господь Бог Казановы: ему воссылают благодарность, а потом поздравляют самого себя.
Сифилис лечат ртутью, набожность иронией. <…>
Ей четырнадцать лет, сегодня мы знаем, что ее звали Катарина Капретта. Она едет по дороге в карете, карета опрокидывается, оказавшийся рядом Каза бросается к падающей девушке, подхватывает ее, на мгновение заметив мелькнувшие под юбками “все ее тайные прелести” (мы помним, что по этой фразе прошлась цензорская рука профессора Лафорга).
Это та пресловутая К. К., которая с не менее известной М. М. (Мариной Марией Морозини) станет одной из солисток великой оперы под названием “История моей жизни”.
Заметим мимоходом, что исследователи Казановы долго и усердно пытались установить, кто же скрывается за инициалами М. М., но удалось это сделать только в … 1968-м (совпадение дат приводит меня в восхищение).
М. М. и К. К. очень скоро окажутся вместе в монастыре ХХХ. Каза предпочел записать имена обеих женщин этими буквами. Займемся по его примеру некоторой каббалистикой:
ММССХХХ
Быть может, “Историю моей жизни” по–настоящему прочтут только в 2230 году.
Не забудем, что Стендаль надеялся, что его прочтут около 1936 года.
У К. К. есть брат, П. К., личность весьма сомнительная — он сразу почуял, какую выгоду можно извлечь из любителя “тайных прелестей” (Джакомо двадцать восемь лет, возраст самый жениховский). П. К. хочет продать сестру этому претенденту. И довольно глупым образом пытается толкнуть ее к разврату. Каза, которого приняли за новичка, в ярости — он берет на себя защиту невинности. И его зарождающаяся любовь к К. К. становится “неодолимой”.
Он увозит свою очаровательную подружку в сад на остров Джудекка. Там они бегают по траве наперегонки — выигравшему достаются ласки, но вполне невинные, ничего серьезного, она же ребенок.
Чем больше я убеждался в ее невинности, тем труднее мне было решиться ею овладеть.
Жениться? А в общем, почему бы нет? Но пусть свидетелем нашего брака станет Бог, этот ненасытный вуайёр. В этом будет вся пикантность сцены. И вот парочка возвращается на постоялый двор. Дело происходит на острове, в понедельник после Троицына дня. В постели:
В экстазе от обуявшего меня восторга, я пожирал пламенными поцелуями все, что видел, перебегая от одного места к другому, не в силах задержаться ни на одном от жадного желания быть сразу повсюду и сожалея о том, что мои губы отстают от моих глаз.
Джакомо швыряет нам здесь в лицо десяток клише, но клише весьма обдуманных, поскольку они призваны изобразить его ненасытным животным, хищником (и мы видим, насколько ошибочен, хотя его всячески и пытаются отстаивать, классический тезис, что Казанова якобы был всего лишь “игрушкой” женских желаний).
Но шутки в сторону, речь идет о дефлорации, а это шокирует многих матерей, даже феминисток, и вызывает сомнения, а иногда и судороги зависти у мужчин.
К. К. героически стала моей женой, как и подобает каждой влюбленной девушке, потому что в наслаждении, когда осуществляется твое желание, упоительно все, даже боль. Целых два часа я не расставался с нею. Она изнемогала снова и снова, а я причащался бессмертию.
Мы прочитали именно то, что написано: не какое–нибудь там “обмирал”, а причащался “бессмертию”. Без сомнения, тут не обошлось без участия Бога. Конечно, бога греческого, и удивляться тут нечему. В это самое время в Венеции происходит церемония, во время которой дож на своей галере “Буцентавр” выходит в открытое море и брачуется с ним (при плохой погоде действо опасное).
Однако чуть ниже: “Упав замертво, мы уснули”.
И на другое утро: “Больше всего выдавали нас глаза моего ангела. Под ними были такие громадные синяки, словно ее избили. Бедное дитя выдержало битву, которая несомненно ее преобразила”.
Итак, Джакомо “женат” (слава богу, только перед Богом). Само собой, дебютантка сразу бросается в крайность и хочет забеременеть (так и случится, хотя и ненадолго). Они и впрямь в результате пережитой сцены совместно пришли “к принятию той смерти, которая есть источник жизни”. Брат–сутенер, все более чуя выгодное дельце, одалживает у Казы деньги, но попадает за долги в тюрьму. Джакомо, торжественный как Папа римский, просит своего покровителя Брагадина содействовать тому, чтобы брак состоялся и в самом деле. По счастью, разгневанный отец К. К. отправляет четырнадцатилетнюю дочь ждать брачного возраста в монастырь Санта–Мария–дельи–Анджели.
Идиллия Казы прервана в самом ее разгаре. Тем лучше, потому что завязывается другой сюжет, который можно было бы назвать “Ангелы Мурано”. Речь идет об одном из самых известных эпизодов “Истории”, которая вообще содержит в себе не менее двадцати великолепных романов и сотню новелл, одна лучше другой.
Декорация меняется. Встречаться больше нельзя, друг другу тайком пишут письма, которые передают специальные посредники. Каза в отчаянии, он строит планы похищения, но это не так просто. Время приобретает другое измерение, поскольку надзирательницы в монастыре “измеряют время на вес золота”. Однако кое–чего удается добиться:
К. К. сообщила мне в очень забавной манере, что самая красивая из всех монахинь любит ее без памяти, что она два раза в день дает ей уроки французского языка и запретила ей завязывать знакомство с другими пансионерками… Она писала, что та осыпает ее поцелуями, к которым я мог бы приревновать, будь монахиня другого пола.
Читатель знаком с Дидро, а может быть и с де Садом. Он, конечно, уже готов сделать выводы, и зря. Именно в этой истории Казанова неистощим в своей фантазии и двусмысленности. Мы так в точности и не узнаем, он ли диктует в намечающейся интриге правила игры. Наверно, и да, и нет.
Этого и следовало ожидать — у К. К. начались преждевременные роды (если только это не аборт). В ту пору в монастыре подобный случай, даже если его замяли, дело нешуточное. Теперь Каза в виде весточек получает от своей юной любовницы, “жены”, по–прежнему считающей его своим мужем, только плоды ее кровотечения. Ему вручают странные подарки, свертки окровавленного белья (кровь — его исходная экзистенциальная тема). Сводница приносит все это ему домой.
Я задрожал, когда эта добрая женщина показала мне в кровавом месиве маленький бесформенный сгусток.
Сам Джакомо в детстве был таким же сгустком, бесформенным, кровянистым, глупым. С тех пор у него появилось то, что можно назвать “тело–рубеж”, и он всегда внимательно следит за его секрецией, за его хрупкой оболочкой. Впрочем, будь по–другому, он бы меньше наслаждался. Игра, распутство, сочинительство — вот инструменты этой хрупкой телесности.
Чтобы возлюбленная, которая чуть не умерла, могла его увидеть, Джакомо ходит теперь к мессе в часовню монастыря. Над алтарем ему бросается в глаза “Благовещение” с Девой, раскрывающей объятия. Часто посещая службу, он становится “загадкой монастыря”. Монахини делают вид, что не смотрят, но видят всё. Их разбирает любопытство. А Каза, хоть он и выигрывает в карты, худеет и скучает.
Вот почему он и устраивает неподалеку от площади Святого Марка свое “казино” — это квартирка во вкусе не желающих выставлять свою жизнь напоказ патрициев и развратников. Баффо описал нам этот тип “домов свиданий” (как называли их в Париже), где уже в прихожей чувствуются ароматы лимона, апельсина, розы, фиалки и где стены украшены непристойными картинками. Казанова в своем казино: язык забавляется — Казиново.
Теперь очередь Казы стать объектом кадрёжа, да еще какого настойчивого!
В ту минуту, когда он выходит из монастыря после мессы, какая–то монахиня передает ему письмо, в котором назначает Казе свидание. Он может встретиться с ней в монастырской приемной или в домике свиданий на Мурано. А если угодно, она явится вечером в Венецию.
На сцене, пока еще анонимно, появляется М.М. Само собой, это и есть та “самая красивая из монахинь”, которая учила французскому К. К. Проболталась ли последняя? Джакомо не хочет этому верить, и его возможное заблуждение и составит с этой минуты нерв интриги.
Он отвечает на письмо и, опасаясь “ловушки”, местом встречи избирает монастырскую приемную: “Я венецианец и свободен во всем значении этого слова”.
Выбор монахини пал на Казу исключительно благодаря его внешности. (Если только о нем не рассказала К. К., что нам, читателям, представляется весьма маловероятным.) Вообще Казу удивить нелегко, и все же: “Я был крайне удивлен тем, как легко эти святые девственницы могли покидать монастырь”. Но если они могут обманывать надзирательниц, почему бы им, следуя незыблемому правилу войны полов, не обмануть и его самого? Нетрудно себе представить, как М. М. исповедует юную К. К., в особенности после истории с окровавленным бельем. И все это на фоне изучения французского языка. Продолжение романа подтверждает эту гипотезу.
М. М. появляется в приемной. Она хороша собой, довольно высокого роста, “с белой до бледности” кожей, манеры “благородные, решительные и в то же время сдержанные и робкие”, “лицо нежное и смешливое” и далее в том же роде. В этот раз он не увидел ее волос (она шатенка). У нее большие голубые глаза (К. К. блондинка с карими глазами). Особенно поражают Казу кисти ее рук и предплечья: “Ни одной жилки, а вместо мускулов — сплошные ямочки”.
Ей двадцать два года. Она пухленькая. Каза приходит снова, она не является. Он унижен, он попался на крючок. Он решает отступиться:
Облик М. М. произвел на меня такое впечатление, что стереть его могло только самое могущественное абстрактное существо — время.
Ну, ну, не будем торопиться, тайная переписка возобновляется, все улаживается. И тут в разговоре впервые всплывает персонаж, с которым нам вскоре предстоит познакомиться, — это любовник М. М. Стало быть, у нее уже есть любовник?
Да, он богат. Он будет в восторге, видя, что я нежна и счастлива с таким любовником, как ты. Это в его духе.
Джакомо не только не разочарован, но воспылал еще пуще прежнего: “Мне казалось, я никогда еще не был так счастлив в любви”. Бедная малышка К. К.! Иметь такого ветреного “мужа”! Но погодите, она еще появится, когда того потребует сюжет представляемой оперы.
В качестве животного, хладнокровно рассуждает Каза, человеку присущи три основные страсти: утоление голода, стремление к совокуплению, которое обеспечивает продолжение рода и к которому прилагается наслаждение, и ненависть, подталкивающая к истреблению врага. Животное глубоко консервативно. Но, получив в удел разум, оно может позволить себе разнообразие. Оно становится гурманом, сладострастником и склонно к большей жестокости:
Мы терпим голод, чтобы полнее насладиться жарким, мы оттягиваем любовное наслаждение, чтобы острее его почувствовать, и откладываем месть, чтобы она разила неотвратимее.
Наш искатель приключений завершает свое образование.
Венецианские женские монастыри той эпохи — прославленный садок галантных похождений. Множество девушек, отнюдь не монахинь, “ждут там своего часа”. Хотя за ними установлен надзор, при наличии денег и связей они по ночам могут украдкой покидать стены монастыря. Обязательно в маске. И вернуться надо засветло, для чего есть пособники. Гондольеры в курсе дела, государственные инквизиторы тоже. Следует только соблюдать меру: никаких скандалов, никакого шума. Когда в Венецию, например, прибывает папский нунций, три монастыря соревнуются друг с другом, чтобы поставить ему любовницу. Воздух полнится разведданными, это подогревает соперничество. Монахиню выбирают, как выбирают высокого полета куртизанку, роскошную гейшу. Дипломаты участвуют в игре, а любовник М. М. как раз дипломат, ведь это посол Франции, аббат де Берни.
Аббат де Берни — образованный либертин (он выведен в “Жюльетте” маркиза де Сада”). При этом он второразрядный, хотя и религиозный, поэт (а может, именно поэтому и второразрядный). Пожалуй, он красив, его прозвали Красотка Бабе. Вольтер называет его Цветочница Бабе.
Вольтер (“Мемуары”):
В ту пору править государством было привилегией поэзии. В Париже был еще один поэт, человек знатного происхождения, очень бедный, но весьма любезный, словом, аббат Берни, ставший с тех пор кардиналом. Он дебютировал стихами, направленными против меня, а потом стал моим другом, что не принесло ему никакой пользы, но зато он стал другом мадам де Помпадур, и это оказалось куда полезнее.
Таков любовник М. М., который не будет возражать, если она возьмет в любовники и Казанову. Вскоре Берни станет известен всей Европе, подписав с Австрией договор, направленный против Фридриха Прусского. Это своего рода месть Фридриху, поскольку тот когда–то написал стихи, которые злорадно вспоминает Вольтер и в которых есть такая строка о Берни: “Не соблазнись его бесплодным изобильем”.
Как известно, мадам де Помпадур косвенно участвовала в подписании договора. Так что ее тень витает где–то здесь “на самом верху”, в Венеции. Понятно, что Казанову воспламеняет такая “крыша”.
Словом, М. М. приглашает Казу отужинать в гнездышке для свиданий, которое Берни устроил на Мурано. На первый раз они ограничиваются флиртом: “Я лишь то и дело глотал ее слюну, мешавшуюся с моей”.
В следующий раз встреча окажется куда более проникновенной. Джакомо, однако, удивлен, что гнездышко набито антирелигиозной и эротической литературой. Впрочем, пылкая красотка монахиня рассуждает как философ:
Я стала любить Бога только после того, как избавилась от представления, какое мне о нем внушила религия.
Теперь эта пластинка уже заиграна, но интересно, что сказал бы истинный распутник сегодня. Может быть, такие слова: “Я начал любить наслаждение только после того, как избавился от представлений, какие мне внушила о нем сентиментальная или порнографическая продукция. Спастись от этого нового опиума нелегко. Истинный порок требует большой сдержанности, утонченности, вкуса. Приходите завтра вечером, и мы всласть посмеемся над всеобщим безобразием, над мафией, над деньгами, над кино, над масс–медиа, над так называемой сексуальностью, над искусственным осеменением, над клонированием, над эфтаназией, над Клинтоном, над Моникой, над виагрой, над фундаменталистами с бородой и без оной, над сектами и псевдофилософами”.
Каждому моменту истории присущ свой способ преступать запреты. Распутницу монахиню в наши дни представить себе невозможно (впрочем, кто знает). Зато в середине ХVIII века, в минуту торжества католицизма и притом Просвещения (вся загвоздка в понимании этого притом), это внешнее противоречие расцветает пышным цветом. Вскоре М. М. предлагает Казанове сделать так, чтобы ее прелат–посол, спрятанный в потайном кабинете, смог полюбоваться на ее с Казановой любовные баталии. Казанова должен вести себя как ни в чем не бывало. Любовники — превосходные актеры. Настолько, что в какой–то момент у Казановы начинает кровоточить орудие любви . Впоследствии мы узнаем, что будущий кардинал де Берни остался очень доволен просмотром порнофильма live, который показали ему персонально.
Продолжение программы не заставило себя ждать. К. К., это четырнадцатилетнее чудо, была без околичностей “посвящена в сапфические таинства” (те самые, которые как наваждение преследуют рассказчика в “Поисках утраченного времени” ). М. М. также приобщила ее к “великой метафизике”, и она сделалась вольнодумной. Что до М. М., то она теперь не колеблясь, словно из вызова, является вечером в маске в Венецию и посещает с Казой Оперу и игорные дома. Впрочем, дело происходит в разгар карнавала, время ускоряет свой темп:
Я провел два часа, играя по маленькой, переходя от стола к столу, выигрывая, проигрывая, совершая всяческие безумства и чувствуя себя совершено свободным телом и душой, уверенный в том, что никто меня не знает, наслаждаясь настоящим и презирая будущее и всех тех, кому нравится посвящать свои умственные усилия унылому занятию — его предвидеть.
Вот уж кто никак не похож на протестанта. Итак, Джакомо безумствует, нарядившись в костюм Пьеро, однако ему предстоит получить урок распутства.
Вообще–то у него назначено ночное свидание с М. М. Но на ее месте оказывается К. К. в одежде монахини. Пьеро потрясен. Он даже всплакнул. Само собой, Берни и М. М. присутствуют при этой сцене в качестве невидимых вуайёров. К. К. урезонивает Казу, объясняет ему, что ничего страшного не произошло, что они обе его любят и эта шутка на самом деле — сюрприз и подарок. Подруги были уверены, что доставят ему удовольствие.
Так она очень ловко подготавливает его к последующим сценам.
Удивляться не приходится. Каза уступает, примиряется с М. М, которая напрашивается к нему на ужин вместе с Берни, уже не прячась под маской. Прекрасный вечер, отличное угощение, разговаривают о всякой всячине. А почему бы не поужинать вчетвером: М. М., К. К., Берни и Казанова? Встреча назначена, но в последнюю минуту оказывается, что Берни занят и не придет, и вот наконец перед нами главная сцена: Казанова со своими двумя любовницами.
Я поздравил их со взаимной склонностью и увидел, как они обрадовались, что им не надо ее стыдиться.
Они вместе просматривают эротические эстампы “Дамской академии”. И за работу:
Они принялись за дело с яростью двух тигриц, готовых, кажется, пожрать друг друга.
Здесь, как мы помним, в текст вторгаются ножницы профессора Лафорга.
Все трое опьяненные сладострастием, в порывах исступления, мы увечили все видимое и осязаемое, чем наделила нас природа, пожирая все, что представало нашему взору, и сделавшись все втроем одного пола во всех трио, которые мы исполняли. За полчаса до рассвета мы расстались, усталые, измученные, обессиленные, утоленные и униженные тем, что должны это признать, однако же не разочарованные.
Кто в эту минуту направляет игру? М. М., чтобы подогреть желания Берни? Берни, чтобы поразвлечься? К. К., которая, вероятно, надеется с помощью Берни подняться по ступеням социальной лестницы? Казанова, который, без сомнения, лелеет такие же планы? Внимательный читатель обратит внимание, что во время этой “яростной” схватки ни одна из двух женщин не просила Казанову “быть поосторожнее”, то есть каждая шла на риск, что он ее “обрюхатит”, как тогда говорили. Так что же, Каза выступает в роли жеребца–производителя за счет Берни? Все вместе — и то, и другое, и третье. С этим квартетом, над которым витает образ мадам де Помпадур , мы и впрямь оказались в сердцевине существования, понимаемого как тайная дипломатия.
М. М, конечно, все рассказала Берни, который тоже желает насладиться трио с двумя ангелами. Казе это не по вкусу, но, говорит он, они меня убедили, я им кое–чем обязан, я должен “проглотить пилюлю” ( sic!). Берни получает свой сеанс мимикрии, будет и еще один, когда парочка М. М. — Каза расположится с одной стороны, а парочка К. К. — Берни — с другой (Берни не нравится, чтобы кто–то видел его за трудами). Чего тут только нет — и деньги Берни, и более или менее притворная истома двух дам, и “влажный корень” обоих мужчин. Есть тут и презервативы (“кондомы”), но на них не всегда можно положиться. Забеременела ли одна из женщин? По–видимому, нет. Уф, жаркое было дело!
Можно побиться об заклад, что вся эта театральная интрига завязалась с той минуты, как у К. К. случился выкидыш в монастыре. М. М. это засекла, выведала секрет девицы, соблазнила ее, вступила в энергичное соперничество с Казой, разожгла любопытство Берни, выманивая у него все более многочисленные подарки и надеясь, сознательно или нет, забеременеть, как К. К., в начале интриги, а тем временем К. К., которая хоть и не отказалась от новой попытки завлечь Джакомо, несомненно, мечтала занять место М. М. при французском после.
А как же мужчины? Они что, оказались в дураках? В общем–то нет. И женщины тоже нет. Одно не подлежит сомнению: все четверо получали наслаждение, и большое.
Дальше идти некуда, развязка наступает сама собой: Берни ждут новые обязанности при Версальском дворе — он должен уехать. К. К. выйдет замуж за человека, не имеющего отношения к четверке, бесстрашная красотка М. М. исчезнет со сцены.
Карнавал? Да, но при этом и борьба властных сил.
Каза ни о чем не подозревает, но над его головой собирается гроза.
Казанова преступил невидимую черту. Монахиня–патрицианка (М. М. происходит из могущественной семьи Морозини), иностранный посол, к тому же духовное лицо, — это опасные связи, затрагивающие государственную безопасность. Кто он, этот любитель, бывший скрипач, сын комедиантов, посмевший встревать в наши дела? Что ему, собственно, известно? Что он выведал? Ему покровительствует Брагадин, ну и что? Ведь это, в общем, старый безумец, который пал жертвой бессовестного шарлатана, игрока и распутника. Словом, чтобы покончить с делом, как можно охарактеризовать этого навязавшегося на нашу голову выскочку? А вот как — атеист. Превосходный мотив для обвинения. Светлейшая республика умеет защищаться.
Джакомо уже обратил внимание, что вокруг него вертится некий Мануцци, шпион инквизиторов. Однажды Мануцци просит Казу одолжить ему книги по магии. Буря все ближе, тщетно Брагадин предостерегает своего приемного сына, советуя ему бежать, — все без толку, Каза не считает себя виновным, он остается. Судьба указывает нам путь? Следовать воле Божией? Каббалистические пирамиды? Ангел Паралис? Неизвестно.
25 июля 1755 года (ему только что исполнилось тридцать пять) Каза арестован по приказанию Трибунала:
Мой секретер был открыт, все бумаги лежали на столе, за которым я писал. ..
Сбиры немедля конфисковали все, что он написал или издал. И “Ключики Соломона”, и “Привратника картезианского монастыря” (непристойную книжицу), а также Ариосто, Горация и Плутарха.
Никаких объяснений, никакого суда. Приказ — заключить в тюрьму Пьомби.
Сегодня мы знаем, что Казу уже приговорили к пяти годам тюремного заключения за атеизм. Ему самому об этом ничего не известно.
Можно подумать, жизнь его разбита. Как раз наоборот. Пребывание в темнице, внутренний протест, побег станут для него двойным приключением, удвоят чувство свободы.
Пути Провидения неисповедимы. И вот доказательство: Господь хранит своего любимого атеиста.
Каза просидел в Пьомби с конца июля 1755 года по 1 ноября 1756-го. Больше пятнадцати месяцев. Пять сезонов в аду. Это тяжкое испытание, как физическое, так и моральное. Вначале, пишет он, “я выделял очень много жидкости”. Когда впервые была опубликована история его побега, точность описания шокировала читательниц в Праге, но таков уж он, Казанова, у него есть тело, оно ему совсем не безразлично, он наблюдает за ним, прослушивает его. Точно так же он приметлив к подробностям, когда дело касается мест, где он находится. Куда выходит его камера, ее размеры, что в ней из какого, более или менее податливого, материала сделано — ни одна мелочь не ускользает от его внимания. Вообще в подготовке своего побега он проявит себя отменным мастеровым.
Вокруг снуют крысы, заедают блохи. Первая физическая реакция Казы, запертого в темнице, без хлеба и воды, — восемь часов подряд простоять неподвижно, привалившись к маленькому слуховому оконцу. Крыша тюрьмы свинцовая, поэтому в камерах летом невыносимая жара, а зимой ледяной холод. Надо держаться, это ясно, но как? С помощью мысли. Первая констатация: “Уверен, что большинство людей умирают, так и не научившись думать”.
Все, что он рассказывает, — чистая правда: у нас есть счета тюремщика с расходами на питание узника. Каза говорит, что не может выпрямиться: его рост метр восемьдесят семь. Красавец с очень смуглой кожей, “африканец” — говорит о нем де Линь (“Мой милый Брюнет” — называла его М. М.).
Я понял, что человек, который заперт в одиночке и лишен возможности чем–нибудь себя занять почти в полной темноте, где только раз в день он видит того, кто приносит ему еду, где он не может ни ходить, ни выпрямиться во весь рост, — самый несчастный из смертных. Если он верит в ад, он желает оказаться в аду, просто чтобы рядом были другие. Я дошел до того, что жаждал, чтобы ко мне подсадили убийцу, безумца, вонючего больного, медведя. В Пьомби впадаешь в отчаяние от одиночества; но чтобы это понять, надо все испытать на своей шкуре. Если узник — литератор, дайте ему бумагу и письменные принадлежности, и он на девять десятых станет менее несчастным. Каза требует, чтобы ему дали книги. Ему приносят “Мистический град сестры Марии Иисуса, прозванной Аграда” (будет знать, как спать с монахинями!) и книгу о Сердце Иисусовом какого–то иезуита. С такого рода обдуманным юмором позднее можно было бы предложить узнику Гулага поразмышлять над ленинским “Материализмом и эмпириокритицизмом” (а если бы Казанова был посажен в тюрьму в наши дни, черный юмор заставил бы его в целях перевоспитания углубленно изучать полное собрание сочинений Пьера Бурдьё ).
Я прочел все, что могло породить воспаленное воображение на редкость набожной и меланхоличной испанской девственницы, запертой в монастыре в окружении невежественных и льстивых духовных наставников. Все ее чудовищные химерические видения были сопровождены названием откровений; влюбленная в Богородицу, задушевная подруга Святой Девы, она получила приказание самого ГОСПОДА описать жизнь его Божественной Матери; необходимые для этого наставления, которые никто нигде не мог прочитать, она получила от Святого Духа.
Жара усиливается:
Пот, выступавший на моей коже, стекал на пол справа и слева от кресла, в котором я сидел нагишом.
Блохи, непрерывное потение, геморрой, лихорадка и вдобавок деморализующее чтение мистических книг (почему бы, если уж на то пошло, не сборника проповедей Далай–ламы?).
Каза требует, чтобы подмели его заросшую пылью камеру.
Воспользовавшись этими восемью–десятью минутами, я начал быстро расхаживать взад и вперед: напуганные крысы не осмеливались высунуть нос.
По–прежнему, по вполне понятным причинам, никаких известий от инквизиторов. Полный произвол.
Виновный — это механизм, которому нет нужды вмешиваться в дело, чтобы этому делу содействовать. Он — гвоздь, который нуждается лишь в том, чтобы по нему ударили молотком, и он войдет в доску.
Московские процессы сделают шаг вперед: мы увидим обвиняемых, которые, содействуя обвинителям, сами объявляют себя виновными.
В один прекрасный день камера Казы начинает содрогаться, колеблется одна из балок. Это землетрясение — то самое, что произошло в Лисабоне 1 ноября 1755 года (привет Вольтеру). На мгновение Каза поверил, что может рухнуть Дворец дожей. И он окажется на свободе среди обломков. Следствием этой картины, нарисованной его воображением, стала единственная мысль — мысль о побеге (он осуществил ее год спустя).
Я всегда считал, что тот, кто забрал себе в голову довести до конца задуманное дело и посвящает этому все силы, непременно своего добьется, несмотря ни на какие препоны; человек этот станет великим визирем, Папой, свергнет монархию, лишь бы он взялся за дело вовремя, потому что тот, кто достиг возраста, пренебрегаемого Фортуной, уже ничего не добьется, ведь если ему не придут на помощь, надеяться ему не на что. Надо полагаться на Фортуну и в то же время не бояться ее превратностей. Но это расчет политический, и притом из самых сложных.
Фортуна? Она тут как тут в обличье щеколды. Распутник Фрагонара воспользуется щеколдой, чтобы бежать из тюрьмы: чем не сюрреалист? Он находит ее среди всякого мусора в углу на чердаке, куда узника выпускают на короткую прогулку. Он припрятывает щеколду и с невероятным упорством начинает затачивать (“моя ладонь превратилась в громадную рану”), мало–помалу превращая ее в подобие пики (назовем ее рогатиной). Он уже поглядывает на пол, который ему предстоит пробуравить. Выход надо искать где–то здесь, где дерево окажется трухлявым.
Время от времени Казе подселяют сокамерников, чьи портреты он нарисовал сочной и беспощадной кистью. За ними приходится следить, надо заставить их молчать, иногда запугать. А вообще–то надо молиться, потому что молитва спасает от сомнений и отчаяния и придает сил. Молящийся атеист? Да, он осмеливается это сказать. Он использует все шансы до единого.
Однако пора начинать буравить. 23 августа ценой упорных усилий узник оказывается как раз над Палатой инквизиторов. Путь открыт. Но 25-го числа его внезапно переводят в другую камеру. По счастью, Казу отправляют не в подземелье (это был бы конец), а в камеру этажом выше и даже с видом на Лидо. Его хотят обрадовать. А ему надо начинать все сначала.
Если нельзя выйти через пол, что ж, придется через потолок. Тюремщик, обнаруживший дыру в старой камере, боится, как бы Казанова не обвинил его в профнепригодности, тем более что узник без его ведома воспользовался его же помощью: пустив в ход масло, которым поливают салат, и кусок трута, он смастерил маленькую лампу. “Кто вам помог это сделать?” — “Ты”. Каналья перепугался, тем лучше. Надзор становится менее строгим. Как знать, может, какой–то далекий сообщник в Совете попросил об относительном смягчении режима? Казу не судят, к нему не подсылают убийц, его не обрекают, как многих других несчастных, гнить внизу, по пояс в воде, в бесконечной агонии. Потолок, потолок, вот где путь к свободе.
И, как всегда, магия письма и книг: в камере, расположенной над камерой Казы, сидит еще один узник, это отец Бальби, монах (но в конце концов, вера внушает почтение). Бальби тоже читает книги. И готов обмениваться ими со своим соседом–атеистом. В книгах можно прятать записки и даже целые письма. Впрочем, надо иметь еще перо и чернила.
Я давно отрастил на правом мизинце ноготь, чтобы чистить уши, теперь я заострил его и превратил в перо, а вместо чернил использовал сок черных тутовых ягод.
Отцу Бальби доверять нельзя. Заманим его письмами в западню. Заманили. Теперь можно рассказать ему о щеколде, о “пике”, и сделать соучастником, попросить помочь и продырявить в своей камере пол (через эту дыру он сможет втащить к себе Казу) и потолок, который выходит на крышу (а там — счастливого пути!).
Но как передать ему щеколду? Господи, да это же ясно как день: в только что изданной Библии формата ин–фолио, в которую входят Вульгата и Септоагинта. Щеколда в переплете Библии, посланной безупречному отцу Бальби! Но щеколда слегка высовывается с двух сторон. Идея! Приготовим блюдо макарон для соседа (макароны скроют концы щеколды, выглядывающие из переплета), а отнесет все это монаху — тюремщик.
Библия, щеколда, блюдо макарон — подумать только, от чего порой зависит свобода?
И вот отец Бальби принимается за дело, буравит пол и потолок в своей камере, потолок в камере Казы. Чтобы скрыть следы своей работы, монах потребовал, чтобы ему разрешили украсить стены камеры благочестивыми гравюрами с изображениями святых.
Тюрьма стала своего рода храмом, где идут приготовления к весьма своеобразной мессе. В камеру к Джакомо поместили бывшего шпиона, надо его запугать метафизическими разговорами. По счастью, он чудовищно суеверен. Предатель, но дрожащий от страха. Как раз то, что надо.
Если он не будет слушаться, явится ангел и покарает его, впрочем, с минуты на минуту может появиться и Святая Дева.
Дело движется:
Семнадцатого октября в восемнадцать часов, когда я занят был переводом оды Горация (дендизм Казановы)… я услышал топанье над своей головой, а потом три коротких удара в потолок…
Это условный сигнал монаха–бурильщика.
Обо всем договорились в переписке. Для этого надо было научиться писать “вслепую”. Попробуйте–ка сами в потемках записать перевод Горация ногтем мизинца правой руки и соком тутовых ягод.
До сих пор Каза ничего не говорит о Каббале и пирамидах. Но теперь минута настала. Чтобы задать вопрос и получить на него ответ, надо выбрать книгу. Какую? Конечно, обожаемого Казой Ариосто. Каза вопрошает, в какой день совершится его освобождение: в какой песне “Неистового Роланда”, в какой строфе, в какой строке указано число?
Буквы, цифры, подсчет. Итог: песня IХ, строфа 7, строка 1:
Tra il fin d’ Ottobre, e il capo di Novembre.
Иначе говоря: “Между концом октября и началом ноября”.
Стало быть, это ночь с 31 октября на 1 ноября — и в самом деле, именно в этот миг новый Данте, Казанова, выйдет из тюрьмы Пьомби и увидит звезды. Господь подает ему знак или через поэзию, или через музыку (Венеция — ведь это также “Неистовый Роланд” Вивальди, надо слышать, как поет его Мэрилин Хорн, эта возвышенная М. М.).
Мы уже поняли: необходимо призвать на помощь как можно больше спасительного магнетизма.
Я рассказываю обо всем этом, потому что оно удивительно, и притом — чистая правда, и если бы я в то время не отнесся к этому со вниманием, мне бы никогда не спастись.
Настала великая ночь. Отец Бальби втащил к себе Казанову через потолок в его камере. Путь на крышу тоже был открыт. Восемь часов вечера. Казанова выходит и видит луну. Слишком светло. Прогуливающиеся по площади Святого Марка могут их обнаружить. Лучше дождаться полуночи. А дальше? Полнейшая неопределенность.
Каза приготовил веревку; в ход пошло все: простыни, салфетки, матрацы. Главное — это узлы. Узлы мастера. Он в этом деле дока:
В больших предприятиях бывают обстоятельства, которые решают все, и успеха достоин лишь тот вожак, который полагается в них только на самого себя.
У монаха Бальби возникает вдруг множество сомнений. И кажется, всё их подкрепляет. Бежать невозможно — всякий, кто спрыгнет вниз, переломает себе кости. “Он отчаялся не настолько, чтобы бросить вызов смерти”, — замечает Каза .
Они бодрствуют. Джакомо пользуется паузой, чтобы написать предерзкое письмо инквизиторам, которое заканчивается — мазок мастера — стихом из 117 псалма:
Не умру, но буду жить и возвещать дела Господни.
И старательно уточняет: “Писано за час до полуночи, в потемках”.
Но самое трудное впереди — акробатический номер высшего класса. В такие минуты, говорит Каза, надо быть “смелым, но не безрассудным”. Он взбирается на крышу, исследует ее более или менее прогнившую закраину, видит расположенное ниже слуховое окошко — быть может, удастся отодрать от него решетку при помощи щеколды “с пирамидальными гранями”. Он спускается по своей веревке, взламывает слуховое окно, пропускает отца Бальби вперед, непонятно каким образом управляется с приставной лестницей — и вдруг в решительную минуту его сковывает судорога, он ждет, пока она отпустит, потом, рассчитав все, что относится к науке о рычаге и равновесии, десять раз едва не оступившись, оказывается наконец на каком–то чердаке, где, выбившись из сил, засыпает.
Казановисты проверили все подробности этого описания, похожего на чудо неевклидовой геометрии. Остается предположить, что именно в эту минуту Великий Архитектор прикрыл глаза.
Два сообщника, взломав несколько дверей, попадают в архивы дворца, потом в Канцелярию герцога, самое “сердце государства”, хранилище законов, декретов, ордонансов. Это сон? Нет, это по–прежнему Господь забавляется. Так или иначе, пришлось проделать дыру в стене — пролезая через нее, Каза сильно поранил обе ноги. Он весь в крови. Теперь беглецы на королевской лестнице — “лестнице гигантов” (она всем известна по репродукциям на открытках). Но большие ворота, к которым она ведет, заперты, и взломать их невозможно. Придется, еще раз препоручив себя Господу, ждать утра. Компаньон Казы ноет и охает, а Каза тем временем развязывает узел с одеждой, которую предусмотрительно захватил с собой, и без дальних слов пытается преобразиться, чтобы можно было выйти на сцену:
Я был похож на человека, который, побывав на балу, побывал потом в притоне разврата, где его изрядно потрепали. Мой элегантный образ портили только перевязанные колени.
А теперь рискнем:
Разодетый таким образом, в красивой шляпе с белым пером, отороченной золотым испанским кружевом, я раскрыл окно.
Заметившие Казу зеваки, которые оказались в эту минуту во дворе дворца, решили, что его заперли там накануне по ошибке. Они позвали стражника, который отпер двери. Каза уже приготовил свою “щеколду–пику”, готовый прикончить стражника, если тот окажет сопротивление. Но стражник просто ошеломлен. Двое беглецов быстро покидают дворец, затем идут, не торопясь, но и не слишком медля, к гондоле (отец Бальби хотел направиться в церковь, но Каза понимает, что надо как можно скорее покинуть владения Республики.) И вот они в гондоле и плывут по направлению к Джудекке.
И тогда, оглянувшись, я посмотрел назад на простиравшийся позади прекрасный канал, где не видно было ни одной лодки, и, залюбовавшись дивной погодой, лучше которой нельзя было пожелать, первыми лучами великолепного солнца на горизонте, двумя молодыми гондольерами, которые быстро взмахивали веслами, я в то же время вспомнил об ужасной минувшей ночи, о том месте, где я провел день накануне, и обо всех обстоятельствах, стечение которых так благоприятствовало мне, — и моей душой овладело чувство, устремившее ее к милосердному ГОСПОДУ, и она содрогнулась от благодарности, я был безмерно растроган, настолько, что из моих глаз хлынули вдруг слезы, утешая сердце, которое душил избыток радости; я рыдал, я плакал как ребенок, которого силою ведут в школу.
Бальби пытался его успокоить, но взялся за дело так неловко (“Монах этот был глуп, и глупость порождала в нем злобу”), что вызвал у Казы приступ судорожного хохота, такого, что монах вообразил, будто тот сошел с ума.
Неужели это тот самый Казанова, который много позже, незадолго до смерти, скажет в “Кратком очерке моей жизни”, что государственные инквизиторы, посадившие его когда–то в Пьомби, поступили “справедливо и мудро”? Неужели этот самый человек будет “доверенным лицом”, то есть шпионом на жалованье у тех же инквизиторов? У нас есть его доносы, они ошеломляют.
1775 год: Избыток роскоши, женская распущенность, полная свобода располагать собою, пренебрегая неукоснительными семейными обязанностями, — таковы причины с каждым днем усиливающегося развращения нравов… 1780 год: Женщины дурного поведения и молодые проститутки совершают в ложах пятого яруса театра Сан–Кассано сии преступные деяния, которые правительство терпит, не желая выставлять их напоказ…
1781 год: Произведения Вольтера, нечестивые изделия… Чудовищная “Ода Приапу” Пирона… У Руссо “Эмиль”, содержащий множество нечестивых мыслей, и “Новая Элоиза”, которая утверждает, что человеку не дано свободы воли… “Тереза–философ”, “Нескромные сокровища”… Поэма нечестивца Лукреция, Макиавелли, Аретино и многие другие… Нечестивые книги ересиархов и зачинщиков атеизма, Спинозы и Порфирия, имеются во всех хороших библиотеках… Многие книги, отличающиеся оголтелым развратом, кажутся написанными нарочно, чтобы своими сладострастными и непристойными повествованиями будить дурные страсти, дремлющие в ленивой истоме… К несчастью, ни одна книга не пользуется таким спросом, как та, которая законом объявлена гнусной, и зачастую изгнание обеспечивает успех разнузданного автора…
И в том же 1781 году: В районе Сан–Моизе, в конце Рыбного рынка, если идти от Большого канала к calle Ридотто, есть помещение, называемое Академией художников. Те, кто учится рисовать, собираются здесь, чтобы делать наброски в иные вечера — обнаженного мужчины, в другие — обнаженной женщины в разных позах. В ближайший понедельник вечером позирует женщина, рисовать которую многие ученики будут в том виде, в каком она перед ними предстанет.
К изображению обнаженных женщин допускаются юные художники, едва достигшие двенадцати–тринадцати лет. С другой стороны, много любопытствующих любителей, не живописцев и не рисовальщиков, участвуют в этом представлении. Начнется сия церемония в час ночи и закончится в три часа.
Да, да, эти “донесения” черным по белому подписаны Жак Казанова, бывший беглец из тюрьмы Пьомби, знаменитый развратник всех времен. Он испытывал нужду в деньгах? Конечно. Был готов на все, чтобы его признали в Венеции? Возможно. Никогда не сообщал ничего существенного? Безусловно. Впрочем, эти уловки мало ему помогли, уже в 1782-м он снова изгнан за сверхъядовитый памфлет, направленный против всего добропорядочного общества Венеции. Вот почему ему вновь пришлось скитаться и закончить свои дни в Богемии. Вот почему он и стал писать то, о чем, вероятно, никогда прежде не помышлял, — “Историю моей жизни”, его триумф, его лучшее произведение, которое он начал в 1789 году.
Сложная, туманная личность. Он не святой (впрочем, кто знает?), не мученик (хотя…). Его временная служба в качестве шпиона, быть может, представлялась ему шедевром черного юмора. Удовольствие подобного рода заметно у Сада, когда во время Революции он разыгрывает восторженного революционера в Секции пик. Автор “Философии в будуаре” воспевает Марата — хочется себя ущипнуть. Казанова обличает нечестивые книги — хочется протереть глаза. Можно, однако, рискнуть высказать простую гипотезу: и тот и другой знали, что им нечего ждать ни по сути, ни по форме от какого бы то ни было режима или общества. Это предатели, которые предают первое лицо множественного числа. Они никогда не говорят мы. Они всегда я, в самом глубинном смысле, раз и навсегда.
В одном пассаже своей “Истории” Каза упоминает “венецианцев былых времен, столь же загадочных в любовных похождениях, как и в политике”. Таков он сам. <…>
Малышка Манон Балетти любит Казу всем сердцем, а он ее очень любит. Но это не заставит перемениться нашего искателя приключений, который не задумываясь ищет в искусительном Париже своего времени общества “продажных красоток, которые имели шумный успех и о которых много говорили”. Ну и конечно, как всегда, его окружают актрисы, певицы, танцовщицы:
Совершенно свободные, пользуясь своим правом, они отдавались по очереди то из любви, то за деньги, а порой и так и этак одновременно… Я без труда затесался в их круг.
Тело берет верх над чувствами.
Камилла — актриса и танцовщица Итальянской комедии. У нее на ролях второго любовника состоит граф де Ла Тур д’Овернь, у которого, в свою очередь, есть еще одна молоденькая содержанка. Устраиваются блестящие вечера, Каза присутствует на них, он сопровождает графа и его подружку, ему хочется пощупать красотку, но, обознавшись, он ласкает графа, который подтрунивает над Казой. Все смеются. Как и следовало ожидать, мужчины становятся друзьями, потом вдруг дерутся на дуэли из–за каких–то денежных недоразумений, мирятся, часто встречаются друг с другом. Ла Тур д’Овернь болен, он считает, что у него ишиас. Нет, говорит ему Каза, это всего–навсего “сырой дух”, я вас живо вылечу, нанеся на тело “талисман Соломона” и произнеся при этом “пять слов” . Граф и Камилла воспринимают это как шутку, да и сам Каза в душе посмеивается, но шутки в сторону, отнесемся к делу серьезно. Каза требует, чтобы ему принесли селитры, синего купороса, ртуть и кисточку. Потом заставляет больного дать ему немного мочи. Все смешивает (“делает амальгаму”). Не хихикать и не гримасничать, приказывает он. Рисует на бедре Ла Тур д’Оверня пятиконeчную звезду, произнося якобы магические заклинания на неведомом языке (“я и сам не понимал, что говорю”). Ну не комична ли эта комедия? В ней чувствуется рука режиссера Мольера. Но сыграна она в реальной жизни, и притом с неколебимой серьезностью. Несколько дней спустя, когда Каза и думать забыл об этом фарсе, к нему явился Ла Тур д’Овернь — он выздоровел.
Вы не найдете на свете такого шарлатана–эзотерика, который написал бы мемуары, чтобы поведать в них о собственных плутнях и о доверчивости тех, кого он надул. А вот Казанова, истинный сын Просвещения, именно так и поступил. Пренебрегая “черным приливом оккультизма” (так однажды выразился Фрейд в разговоре с Юнгом, с которого взял слово никогда не отказываться от сексуальной теории, чтобы не поддаться этому оккультизму), Каза непринужденно ныряет в океан иллюзий и плавает в нем. Он знает, что такое секс, он практикует его чуть ли не каждый день. И значит, с первого взгляда может оценить оккультный рынок. А на этом рынке, бог свидетель, в ХVIII веке, как и в наши дни, царит бум. Чего там только нет, но, кстати, там действуют и люди очень образованные, очень умные, которые интересуются “абстрактными науками”. Граф де Ла Тур д’Овернь, который ни во что не верит, хочет, чтобы Каза познакомился с его теткой, “которую считают весьма сведущей в абстрактных науках и в химии, женщиной умной, богатой, единолично распоряжающейся своим состоянием”. Каза немного поломался, он не хочет прослыть опереточным магом — элементарная уловка: наживка станет от этого еще соблазнительней.
Маркиза д’Юрфе — особа весьма родовитая. Несмотря на преклонный возраст, она очень красива и к тому же знает все, что касается химии, алхимии и магии. Она принимает Казанову, который сразу улавливает масштаб проблемы. Тут речь пойдет не о мелких каббалистических фокусах с пирамидами, с вопросами и ответами, с зашифрованным всезнающим духом (хотя в будущем эти фокусы еще могут пригодиться). Здесь, в столице, в которой скоро родится новый исторический календарь, желают проникнуть в самую суть вещей. Великое Деяние, философский камень, первоклассная библиотека, работающая лаборатория — Каза обходит дом маркизы, и мы следуем за ним, словно он вводит нас в научно–фантастический фильм. Маркиза была когда–то любовницей Регента, который, как известно, питал такую страсть к алхимии, что, по словам Сен–Симона, желал встретиться с самим Дьяволом. Не забудем также: на заднем плане всех этих историй очень много всевозможных отравителей и отравительниц.
Пожимать плечами в ответ на обсуждение затронутой темы бессмысленно — это никого не убеждает, даже наоборот. Скорее способствует распространению феномена. Дело не в том, верим мы или не верим. Надо вглядеться в то, как вся эта машина вертится.
Маркиза д’Юрфе сумасшедшая, это очевидно, и Каза не скрывает от нас, что с первой минуты ставит ей именно такой диагноз. Но, как и в истории с Брагадином, он сразу понимает, какой удобный случай ему представился. У него нет ни малейшего желания взяться за дело всерьез, он творит свой образ по мере необходимости. Каза начитан, обладает интуицией, умеет говорить, а когда надо — промолчать, но главное — он умеет связать одно с другим, сместить акценты, угадать, внушить, бросив мимолетный взгляд на документ или рукопись, уловить его суть, умеет делать вид, будто знает больше, чем знает на самом деле, умеет попасть в точку. Он криптограф, он прямиком идет к шифру.
Из библиотеки мы перешли в лабораторию, которая и впрямь меня удивила. Маркиза показала мне вещество, которое она держала на огне вот уже пятнадцать лет и которому предстояло оставаться там еще года четыре, а то и дальше. Это был алхимический порошок, который в течение минуты мог превратить в золото любой металл…
В потрясающем диалоге маркиза и Джакомо состязаются в эзотерических познаниях, обмениваются намеками, недомолвками. Маркиза предпочитает назвать “неизреченные имена”? Ну что ж, но знакома ли она с теорией планетарных часов? Знакома, но не в полной мере. И вдруг Каза заявляет маркизе, что у нее есть Дух и он должен узнать его имя.
— Вам известно, что у меня есть Дух? — спрашивает маркиза.
— Должен быть, если у вас и впрямь есть алхимический порошок.
— Он у меня есть.
— Поклянитесь клятвой ордена.
— Я не решаюсь, и вы знаете почему.
Отлично разыграно. Клятву розенкрейцеров и в самом деле трудно воспроизвести в разговоре мужчины с женщиной, в особенности если они встретились впервые. Маркиза тотчас это признает, победа одержана.
“В нашем Священном Писании, — сказала мне она,— эта клятва описана иносказательно. В Священной книге говорится: поклялся он, положив руку под стегно его. Но подразумевается тут вовсе не стегно. Вот почему мужчина никогда не может поклясться женщине таким образом, ибо женщине не дано Слова.
В начале было Слово, и Слово стало плотью. Но мы видим, что Казанова толкует Священное Писание весьма смело и на свой лад. Маркиза, кстати, желала бы быть одарена Словом, то есть желала бы возродиться в мужском теле. Она чувствует, что Казанова — именно тот человек, который необходим для этой грандиозной операции, для этого сложного и весьма необычного клонирования. Джакомо в ее глазах — некий мутант, колдун высшего ранга, который, чтобы ему не чинили помех, не арестовали, проходит сквозь время, скрывшись под заемной оболочкой (например, под оболочкой изобретателя модной лотереи).
Все эти причудливые мысли рождались от откровений, которыми маркизу снабжал по ночам ее Дух и в которые верило ее пылкое воображение. Излагая мне их с искренней убежденностью, она сказала однажды, будто Дух убедил ее, что, покуда она остается женщиной, я не могу доставить ей возможность беседовать с Духами, но посредством операции, которая должна быть мне известна, я могу содействовать переселению ее души в тело младенца мужского пола, рожденного от философского соития бессмертного со смертной или смертного с женщиной божественного происхождения.
Трансмутация, трансмиграция, воскресение с переменой пола — каждому ясно, что мы в самом сердце навязчивых фантазий смертных. Самое неприятное, конечно, что для этого надо умереть. Но маркиза д’Юрфе готова “сбросить свой старый каркас”, прибегнув к особому яду, который был известен одному только Парацельсу (кстати говоря, не сумевшему им воспользоваться). Каза ошарашен, он долго молчит, смотрит в окно. Маркиза воображает, что он плачет.
Я не стал ее разубеждать, я вздохнул, взял свою шпагу и ушел. У дверей меня ждал ее экипаж, который всегда был в моем распоряжении.
Так что продолжение следует. Каза не преминул отметить, что злоупотребил доверием маркизы: “Всякий раз, когда я об этом вспоминаю, я печалюсь и стыжусь и, налагая на себя покаяние, дал себе слово говорить правду в своих “Мемуарах”. В тот день, когда Каза убедил маркизу, что поддерживает личный контакт с Духами, он “завладел ее душой, ее сердцем, ее умом и остатками здравого смысла”. Существенно отметить, что маркиза, очень богатая, но очень скупая, готова была отдать все, что имела, чтобы стать мужчиной. Отговорить ее от этого намерения было невозможно, замечает Каза.
Если бы, как истинно честный человек, я сказал ей, что все ее мысли — вздор, она не поверила бы мне, и потому я решил — будь что будет. Да мне и самому нравилось изображать себя величайшим розенкрейцером и самым могущественным из людей… Я видел ясно, что, если понадобится, маркиза мне ни в чем не откажет, и, хотя я не имел намерения завладеть ни всеми ее богатствами, ни какой–либо их частью, мне не хватало мужества отказаться от этой власти.
Защитительная речь pro domo типична для Казы. Общество, в котором он подвизается, не предоставляет места таким, как он, сыновьям комедиантов, надеяться ему, кроме собственных талантов, не на что, но таланты эти редко вознаграждаются и целиком зависят от прихоти аристократов. Так обстоят дела, а Каза не станет ждать, чтобы воскреснуть к новой жизни через два–три столетия. Ему подавай теперь или никогда. В отличие от большинства смертных он не хочет быть другим или другой, не ищет ни воскресения, ни бессмертия. Редкое качество — он знает, к какому полу принадлежит, и не намерен его менять. И он торопится.
Вообще–то Каза был знаком с великими чародеями своего времени. Граф Сен–Жермен приходил ужинать к маркизе д’Юрфе. Ужинать — сказано слишком сильно: граф не ест, он говорит.
Никто не мог сравниться с ним в красноречии. Ему хотелось, чтобы в нем видели чудодея во всем, он желал удивлять и в самом деле удивлял. Тон у него был решительный, но это не отталкивало, потому что он был ученый, говоривший на всех языках, великий музыкант, великий химик; он обладал приятной внешностью и властен был стать другом любой женщины, потому что, снабжая женщин румянами, от которых кожа становилась красивее, он прельщал их надеждой не на то, что они станут моложе — это, говорил он, невозможно, — но на то, что они останутся такими, какими были, когда с ним познакомились, если будут употреблять воду, которую он преподносил им в подарок, хотя ему самому она обходилась очень дорого. Этот удивительный человек, которому на роду было написано стать самым бессовестным из всех обманщиков, безнаказанно и с самым небрежным видом утверждал, будто ему триста лет, будто он обладает средством, врачующим все недуги, и может творить с природою все, что ему заблагорассудится, будто он расплавляет алмазы и из десяти–двенадцати маленьких делает один большой, самой чистой воды и ничего не потерявший в весе. Все это было для него пустяком. И несмотря на его бахвальство, на несообразности и явную ложь в его речах, я не мог счесть графа наглецом, хотя не мог и уважать, однако я считал его удивительным, ибо он меня удивлял.
У нас нет мемуаров графа Сен–Жермена или Калиостро, но у нас есть мемуары Казановы. В “Монологе мыслителя”, маленькой книжечке, опубликованной в Праге в 1786 году, Каза насмехается над Калиостро, что можно счесть предупреждением французской монархии, которая вскоре попадется на крючок ожерелья королевы. Казанова рисует здесь портрет мошенника, доверие к которому “зиждется на том, что люди имеют весьма зыбкое и абстрактное представление о чудесах, которые он сулит… А всякий человек тверже всего верит в то, о чем имеет самое скудное представление…” Казанова ничего не обещает и мало что выполняет. Ему приписывают могущество? Пусть так, он не возражает. Собственная жизнь интересует его куда больше, чем судьба человечества. Это, конечно, грех, если считать еще худшим грехом уметь рассказать то, что достойно быть рассказанным, и всю возможную ложь превратить в правду. Слово “удивил” для Казановы выражение очень сильное. Между прочим, отметим его проницательность — он до Фрейда рассмотрел в женщинах неистребимую жажду пениса (или желание иметь ребенка, что, собственно, одно и то же), а также оценил всевластие чуда, которое сулят косметические средства. Быть женщиной — значит стремиться “себя улучшить”, а Каза именно такой “улучшатель”, пусть временный, но зато высшего класса. Маркиза сумасшедшая? Несомненно, но она “восхитительна”. Ей хотелось бы быть мужчиной? Ну и что из того? Что до графа Сен–Жермена (“я в жизни не встречал столь ловкого и обольстительного обманщика”), Каза вскоре увидится с ним в Амстердаме, где граф выполняет секретную миссию. В игре замешаны большие деньги — ткань Истории расшита подобными делами, и чаще всего мы не в силах распутать нити этого шитья. Волею Людовика ХV Сен–Жермена поселили в Шамборе в тех самых апартаментах, которые король когда–то пожизненно даровал маршалу Саксонскому. У Сен–Жермена в Трианоне есть даже своя лаборатория. Тайно использовать обманщиков очень удобно, можно ничего не сообщать ни правительству, ни полиции. В случае необходимости от них можно отречься, но ни под каким видом нельзя допустить, чтобы их арестовали, — им помогут бежать. Знать ничего не знаем, ведать не ведаем, только в финансовых делах происходит какое–то движение. Позже, иногда гораздо позже, в счетах обнаруживаются прорехи филигранной работы. Счета куда–то испаряются, бумаги сжигаются, память подводит, свидетелей след простыл. На катящийся колобком философский камень налипает много серебряной и золотой пены. И нет ничего нового под солнцем чистогана, пока толкуем мы себе о том о сем. <…>
Итак, Каза прибывает в Женеву и останавливается в трактире “Весы”. Сердце его учащенно бьется, ведь именно в этой комнате он провел когда–то свою последнюю ночь с Анриеттой. Он подходит к окну и видит надпись, прочерченную бриллиантом по стеклу: “Ты забудешь и Анриетту”. Каза комментирует просто: “Волосы зашевелились у меня на голове”. У него они шевелятся редко. Но долой суеверия, нанесем визит Вольтеру.
В Женеве у господина де Вольтера дурная репутация. Его едкий юмор раздражает швейцарцев. Актеры, играющие в его пьесах, им недовольны: Вольтер упрекает их в том, что у них скверное произношение, и смеются они не так, как надо, и плачут лишь для вида. Словом, он “дерзок, груб, невыносим”. Мудрый Галлер говорит Казанове, что издали Вольтер величественней, чем вблизи, и, когда Вольтер расхваливает Галлера Казанове, Джакомо замечает, что великий ученый не столь снисходителен к Вольтеру. “Что ж, — пожимает плечами Вольтер, — возможно, мы оба с ним заблуждаемся”.
У себя дома Вольтер всегда попадает в точку, все смеются в ответ на его шутки, в его распоряжении целый двор почитателей. Где он только нe побывал, ему шлют письма со всех концов Европы. Представляясь Вольтеру, когда тот выходит из–за стола, Каза говорит, что числит себя “его учеником вот уже двадцать лет”. Прекрасно, отвечает Вольтер, продолжайте им оставаться еще двадцать лет и не забудьте прислать мне жалованье.
С этой минуты они ведут диалог (а Каза великий мастер писать диалоги). Дискуссия касается в основном литературы. Джакомо извлекает свое любимое оружие — “Неистового Роланда” Ариосто. Он хочет дать понять Вольтеру (а также нам, гипотетическим читателям будущего), что величайший прозаик современности в поэзии не достигает великих образцов прошлого: Гомера, Данте. Автор “Эдипа” не любит ни “Божественной комедии”, ни Шекспира. И напрасно. Поэзия, дорогой мэтр, это необязательно трагедия в общепринятом смысле слова, это не версификация, не остроумие — это прежде всего страсть , воодушевление, любовь, короче, нечто чисто физическое. Доказательство? Послушайте двадцать песнь “Роланда”, я вам ее прочитаю — под конец я всегда плачу. Хочу вам также напомнить, что Папа Лев Х когда–то решил отлучить от церкви всех, кто не любит Ариосто .
Словом, Каза похваляется тем, что расширил вкусы Вольтера, и не только из “патриотических” соображений. Он всячески превозносит вдохновение и пламень, и нам понятно почему. По сути, как почти всегда, он опережает время .
Другая дискуссия с философом, которая станет открытой, касается политики (Руссо в ней не участвует, Каза побывал у него вместе с мадам д’Юрфе, и тот показался ему мрачным, неловким). Тон становится более желчным. Нужно ли критиковать правительство Венеции? Нет, заявляет Каза, к нашему великому изумлению (и надо признаться, мы его одобряем). Вольтер: “Можно ли избавить человечество от суеверий, от этого “хищника”, который его пожирает?” Казанова: “Вам никогда не удастся уничтожить суеверия, они неизбежны, а может, и необходимы, это утверждает философия, прошедшая испытание будуаром”. Вольтер говорит, что народ, избавленный от суеверий, может стать философом. Возможно, отвечает Каза, но тогда он выйдет из повиновения (подразумевается: все постигнут тайное тайных секса). Суверенитет народа, кажущийся справедливым и желанным, на самом деле может оказаться всего лишь демагогической иллюзией, которую распространяют дурные философы, а стало быть, еще одним клерикальным обманом. Ваша главная страсть, говорит Каза Вольтеру, — любовь к человечеству , эта страсть ослепляет вас (на самом деле Вольтер куда более пессимистичен, и Каза борется здесь скорее с последующим “вольтерьянством”). Бойтесь оказаться Дон Кихотом навыворот, абсолютизация разума может обернуться другим обличьем безумства. Вы говорите, что правительство Светлейшей Республики — деспотия. Но я, Каза, в свое время “перегнул палку”. И та степень свободы, какую допускает Венеция, — самый приемлемый вариант при аристократическом правлении.
Мы видим, какой путь проделал Каза с тех пор, как пустился в странствия по Европе (Франция, Голландия, Германия, Швейцария). Он держится начеку (чуя также последующее развитие событий, а именно победу морали руссоизма и возврат ханжества). Он, сбежавший из тюрьмы, осужденный за атеизм, предвидит, каковы будут грядущие два века. Осуществление желаний имеет свои резоны, и разум должен эти резоны понять. Ариосто помог мне освободиться, а вы, уверены ли вы, что, не признавая Ариосто, вы не лишаете себя свободы? Каза очень изящно излагает все это автору “Девственницы”, произведения, конечно, забавного, но которое все же не идет ни в какое сравнение ни с “Одиссеей”, ни с “Гамлетом”. Точка зрения Джакомо тем более интересна, что, как легко догадаться, он отнюдь не принадлежит к числу восторженных поклонников Жанны д’Арк. Ну ладно, ограничимся одним — докажем Вольтеру, что мы можем прочитать ему наизусть все произведения Горация. Принц де Линь отмечал: никто не знает классиков так хорошо, как Казанова. Пожалуй, если и было время, когда именно из–за этого Каза производил впечатление отсталого или вышедшего из моды, в наши дни вдруг, причем по той же самой причине, он оказался даже в авангарде.
Поэзия, оргии. Одно неотделимо от другого. В Женеве при содействии местного сообщника (члена муниципалитета, кутилы и вуайёра) Каза однажды вечером запирается с тремя хорошенькими девицами, одну из которых зовут Элен. Само собой, в дело идут презервативы — девицы боятся забеременеть. Спора нет, Вольтер — великий человек, “насмешливый, остроумный, едкий”, а его племянница и добропорядочная любовница мадам Дени очень приветлива, но все–таки по ночам в его доме такому молодому еще мужчине, как Джакомо, не хватает поэзии. Ему лучше в благоустроенном борделе с тремя нимфами. Словом, нет поэзии без оргий. И точно так же никакая оргия не в радость без поэзии (иначе ты опускаешься ниже прозы, и все становится реалистичным, а стало быть, жалким). Искусство наслаждения — это искусство поэтическое, и наоборот. Дерзость, вкус, пыл, письменный стол, пища, вино, постель и чувство ритма. <…>
Один итальянский эссеист, описавший последние годы жизни Казановы, озаглавил свою книгу “Сумерки Казановы”.
Невольно вспоминается Ницше и его “Сумерки идолов” (или “Сумерки богов”).
Если Казанова — идол, он и в самом деле идет к своему безвозвратному сумраку. Тем лучше. Кстати, вот уже на протяжении двух веков пропаганда, которая то млеет от дурацкого восторга, то высмеивает, а чаще всего злобствует, стремится исказить память о Казанове, иначе говоря исказить то, что он написал.
В особенности фальсификаторам не нравится, что он сам описал свою жизнь и что от книги нельзя оторваться.Я хотел рассказать о совсем другом Казанове. О том, кто и сегодня, затесавшись в толпу японских туристов, прогуливается в Венеции у Дворца дожей. Никто его не замечает. Двести лет спустя после смерти он выглядит отменно. Твердая поступь, ясный взгляд, как тогда, когда ему было тридцать, перед самым его арестом. Это он, под другим именем, принимает нынче днем под крышей Пьомби французскую телевизионную группу, которая отправилась на поиски Казы, добравшись аж до самой Чехословакии. Это ему служба безопасности дворца не позволяет подняться на крышу, чтобы показать то самое место, откуда ему удалось бежать. И это он вместо меня дает интервью, заснятое в его камере (я в этот день, 4 июня 1998 года, сильно простудился, несмотря на хорошую погоду).
Каза проходит мимо посредственных представлений, организованных в честь двухсотлетия со дня его смерти (ни больше ни меньше). Рассеянным взглядом скользит он (такая у него привычка) по косметическим товарам, спонсором которых он якобы является, по ресторанам и кафе, присвоившим себе его имя, по кинотеатрам, в которых показывают очередной фильм о нем, по иллюстрированным журналам, где его используют, чтобы раскрутить того или иного актера. Он лишь на минуту задерживается у смехотворного памятника, воздвигнутого на площади Святого Марка, — говорят, он изображает его, Казанову. Во время карнавала вокруг скульптуры крутились, позируя фотографам, расфуфыренные модели.
Что вы хотите? Спектакль.
Все это не представляет ни малейшего интереса, но эти клише служат маскировкой. Никому не вздумается проверять, что произойдет сегодня вечером в домике свиданий, который Каза снял на Мурано, на Торчелло или еще лучше на маленьком островке, названия которого никто не знает, подальше в море, в лагуне.
Он берет лодку. Увозит с собой двух японок, или двух немок, или трех итальянок, день на день не приходится. Иногда компанию ему составляет испанка, англичанка, гречанка, а может и француженка. Американка редко. Норвежка, шведка, русская? Почему бы нет? Африканка? Еще бы. Арабка, израильтянка? Охотно. Китаянка? Никаких проблем. С ним бывают также аргентинки, мексиканки, бразильянки, жительницы Панамы, Венесуэлы, чилийки, уругвайки, парагвайки, а то вдруг австралийки. Вообще легко представить себе, как Каза действует во всех крупных городах мира и даже в деревнях. Он замечательный антитеррорист. Его засекли в Нью–Йорке, в Париже, во Франкфурте, в Женеве, в Лондоне, в Мадриде, в Барселоне, в Тегеране, в Токио, в Мельбурне, в Праге (конечно же), в Шанхае, в Пекине, в Иерусалиме, в Москве. Говорят, сейчас он где–то в окрестностях не то Барселоны, не то Неаполя. Он берет разбег, перемахивает через два, а то и через четыре столетия, и всюду и всегда он wanted , но с помощью своего алхимического порошка он, когда ему вздумается, меняет обличье, становится неузнаваемым. Никаких отпечатков пальцев, никаких данных о его ДНК. Он не пользуется допингом, не употребляет наркотиков, не якшается с уголовным миром, судимостей у него нет. Полицейские, которые гонятся по его следу, вскоре отступаются и вешают лапшу на уши начальству. Им быстро поручают другие дела.
Да, Каза возвращается издалека.
Книгу о Казанове следовало назвать “Заря Казановы”. Но тсс! — время еще не настало. Наоборот, мы как раз накануне очередного витка репрессий — ну и что, подумаешь, и не такое видали, это дело сезонное.
Так что же, Каза подверг себя клонированию? Конечно. Время от времени тайком, не скажу где, они собираются. Никакой регистрации, никаких записей, у каждого свой паспорт, и — чао! В их круг пытаются внедрить шпионов, но сами понимаете! Лучшие из лазутчиц были перевербованы, взять, хотя бы последнюю по времени. Она хотела снова выйти на связь из Вашингтона вернуться в Венецию, ФБР создало для нее “крышу” — но никаких следов Казановы, несмотря на разосланные объявления.
Вечером 4 июня 1998 года в тихом уголке Венеции я открыл тетрадь и написал заглавие: “Казанова Великолепный”. Я уже много лет не расставался с “Историей моей жизни”, с заметками. Затем последовало остальное. Может быть, небесполезно в конце ХХ века опубликовать это на французском языке в Париже.