На вопросы анкеты отвечают Петр Вайль и Виктор Шендерович
Анкета «ИЛ»
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2000
Мировая литература: круг мнений
Петр Вайль, писатель 1. В детстве другой литературы, кроме зарубежной, не было. Русскую не читали, а проходили. Иностранную находили сами. Отдельное спасибо Боккаччо, Мопассану, Золя, Васко Пратолини, какому-то забытому британцу с его романом “Поругание прекрасной страны” о росте самосознания шахтеров Уэльса — за половое воспитание. Во дворе про это сообщалось доходчивее, но в книжках — авторитетнее.
Что до собственно словесности, то первыми были Лондон и Купер. То есть (привет политкорректности) сугубо мужская литература. Не Лермонтов ли сказал, что Купер — мужчина, а Скотт — — женщина? Так или иначе — это правда, и еще больше правда, когда речь идет о Лондоне. Тут главное — отношения человека с природой. Кто кого?
Став взрослым, я думал о том, почему меня в детстве не трогали сочинения о животных — свой Бианки или западный Сетон-Томпсон (писатель, кстати, превосходный). Вина тут (вина!) в первую очередь Лондона: у него человек проходит как хозяин, и выглядит это очень увлекательно, значит убедительно. Мне уже в юности разонравилось всякого рода шестидесятническое ницшеанство — Клондайк, Братская ГЭС, геологические песни, но книжки про зверюшек я так и не полюбил.
2. От Лондона — плавное перетекание к Хемингуэю. Вряд ли нужно долго пояснять этот переход: стиснутые зубы, никому не понятный (а главное, не нужный) подтекст, девчонок не берем (хоть и спим с ними походя). В общем: мужчина — царь зверей.
В пересмотре ценностей — разгадка отречения от Хемингуэя, что почти обязательно для человека, продолжающего читать. Дело в переоценке не социально-исторической, а личностной, возрастной, когда наконец понимаешь, что не ты самый главный на земле.
Без решительного пересмотра остаются другие кумиры юности — Дюма и Гашек. Точнее, “Три мушкетера” и “Швейк” — потому что прочие сочинения этих писателей не стоят вровень. Вот книги, которые перечитываешь (или передумываешь) всю жизнь. О них не стыдно сказать, что по ним учишься: у Дюма — радости жизни, у Гашека — стойкости перед ее кошмаром. Что, при ближайшем рассмотрении, одно и то же. В том же ряду — О . Генри.
Позже началась и по сей день продолжается античность. Ничего смешнее Аристофана, тоньше Платона, мощнее Софокла, смелее Петрония, трогательнее Овидия за столетия не придумано. Разве что, суммируя эти эпитеты, — Шекспир.
3. Литературные события — длящиеся, а не сиюминутные — в XX веке были: только о беллетристике говоря, книги Пруста, того же Хемингуэя, Фолкнера, Камю, Набокова, Мисимы, Борхеса, Маркеса; посмертные явления Кафки, Томаса Вулфа.
Однако важнее всего в мировой словесности XX века — “Улисс”. (Сходные, однако не обязательно равнозначные, происшествия в музыке и живописи — Шёнберг, Малевич.) Джойс глыбой своей великой книги придавил всяческую литературную фигуративность, включая собственных “Дублинцев” и “Портрет художника в юности”. После “Улисса” писать жизнеподобно и повествовательно долго означало писать либо бездарно, либо провинциально. Кажется, только к концу века начинают выбираться из-под этой лавины. Масштаб “Улисса” в культуре — как Октябрьской революции в политике: обытие отразилось на всем, нравится или не нравится.
4. Недооцененных авторов нет. Дутых величин тоже. Все дело лишь во временной дистанции. Заслуженно ли вознесен Пессоа, станет понятно через сто лет. И также через сто лет будет ясно, верно ли отодвинут О . Генри.
Стоит особо сказать о справедливости мировой иерархии: на длинном временном отрезке и на широком читательском пространстве иерархия не может быть неверной. Мне никогда по-настоящему не нравился “Робинзон Крузо” (и я могу обосновать свое неприятие), но это минус мне, а не Дефо.
5. Кризис — естественное состояние культуры. Неплохо бы обратить внимание на ситуации, которые занимают художников. Вот Энди Уорхол в фильме “Сон” показывает час с лишним спящего человека — это бескризисное искусство. Все остальное — горе и беда; лишь это интересно. Автор истошно вопит не только в своих сочинениях, но и по поводу их существования в окружающем мире. И все вокруг вопят в унисон.
6. Я бы скорее провел черту по виду литературы, нежели по ее национальной принадлежности. А именно — non-fiction увлекательнее (не говоря о том, что терапевтичнее) беллетристики. Правда, эти жанры — в особенности эссе и мемуар — лучше всего разработаны в англоязычных литературах. Значит, таково и предпочтение.
7. Воздействие зарубежной литературы на современную отечественную огромно. Еще точнее — определяюще. Досадно, но почти все значительное из написанного в последние годы в России есть сознательный, подсознательный или случайный перепев западных образцов. Вот Венедикт Ерофеев ярко оригинален, но поэма “Москва— Петушки” датирована 69 годом.
8. В основном это связано с перечитыванием. Великих нужно непременно перечитывать — не ради них, а ради себя: сопоставляя впечатления разных лет, строишь кривую своего миропонимания, гораздо больше в себе разбираешься.
Сочиняя книжку “Гений места” (надеюсь, знакомую читателям “ИЛ”), я заново прочитывал Аристофана, Флобера, Андерсена, Петрония, Байрона — поразительно захватывающее чувство! Когда приближаешься к ним вплотную и возникает ощущение “своего” — отношение меняется. Примерно как читать газетную статью соседа.
9. Открытия связаны в первую очередь с попытками прочтения классики в оригинале. Так, сам убеждаешься в величии Шекспира — неизмеримо более великого писателя, чем предлагает русский перевод. Шекспир — эротичнее, резче, смешнее, “сегодняшнее”, чем нам казалось. То же самое — с поправкой на масштаб — с Байроном. И т. д. Увы, другими языками не владею, а то бы открытия, без сомнения, множились.
10. Боже упаси. Рекомендательный список нужен, когда диапазон насильственно ограничен. Теперь же, при свободном выборе, сочетание родительских благих намерений и произвола ребенка — достаточный критерий. Здравый смысл не подведет.
11. Ясно, что по инерции вкусы читателей российских толстых журналов тяготеют к романам. Никуда не денешься. Но увеличивать долю non-fiction — что и так делается — современно и необходимо.
Виктор Шендерович, литератор 1. В детстве, конечно, Майн Рид. Рыжий шеститомник перечитан многажды. В отрочестве — безо всякой системы, подряд: Жюль Верн, Бальзак, Марк Твен, Диккенс, Сэлинджер, Джером К. Джером, Мопассан (до сих пор считаю, что лучше “Пышки” вообще мало что написано в мировой литературе). В юности, как полагается, Хемингуэй. Потом были периоды сильного увлечения Латинской Америкой — Борхес, Кортасар. “Протяженность парков” мог рассказать близко к тексту. Маркес, конечно. Лет в девятнадцать во время летних каникул нарисовал генеалогическое дерево рода Буэндиа, чтобы было легче ориентироваться среди всех этих Аурелиано.
2. Новеллы Мопассана, романы Маркеса. Шекспир — из пяти главных трагедий в пастернаковском переводе лет пятнадцать назад был готов цитировать с любого места на спор. Генрих Бёлль: “не принимать причастие буйвола”. Ежи Лец. Это то, что сформировало душу.
3. Творчество Кафки, предсказавшего все, что случится с человеком в этом столетии.
4. Насчет дутых величин — поименно высказываться не посмею, пальцами затыкают. Хотя при чтении некоторых культовых романов XX века часто вспоминал Юза Алешковского, назвавшего такую сильно интеллектуальную литературу “длинным путем глиста”. Многого так и не смог осилить. Впрочем, памятуя о словах Фолкнера (советовавшего всем, кто с третьего раза ничего не понял в “Шуме и ярости”, прочесть роман в четвертый раз), отнесу все эти неудачи к своей собственной неусидчивости и необразованности. Кстати, к самому Фолкнеру сказанное мной не относится вовсе — читал с наслаждением.
Из недооцененных, по крайней мере в России, — Борис Виан, особенно его короткие рассказы; Башевис Зингер, Шервуд Андерсон, написавший: “Каждый человек — Христос, и каждого мир распинает, рано или поздно”. А вообще-то, что значит недооцененный? Кем? Зингер Нобелевскую премию получил, а публика читает Сидни Шелдона (в лучшем случае).
5. Не знаю, не слышал таких разговоров. К сожалению, я вообще давно не слышал разговоров о литературе…
6. Из национальных предпочтений — с большим отрывом — русская литература. Немножко жалко живущих снаружи: они никогда не поймут, что такое Гоголь или Платонов.
7. Я не литературовед, но по опыту советской литературы — не может не воздействовать. Впрочем, наверное, тут двустороннее движение. Если пишущий — не тот чукча из анекдота, который “не читатель, а писатель”.
8. Влияет, конечно, сильно. Я смеюсь и сопереживаю, но одновременно кто-то во мне считает ходы и пытается понять, как это сделано.
9. В последние годы читаю мало, и открытия касаются в основном перечитываемого. Последнее сильнейшее впечатление в этом смысле — “Недобрый час” Маркеса.
10. Из переводного: “Винни-Пух”, “Алиса в Стране чудес”, “Пятнадцатилетний капитан”, “Маленький оборвыш”, “Том Сойер”, “Оливер Твист”… И все-таки наверняка забыл еще что-то, без чего я был бы не я.
11. Чтобы его по-прежнему читали. Тем более что у меня есть кое-какие личные основания пристрастно относиться к “ИЛ”: двадцать пять лет назад я мог стать автором журнала. Мне предложено было сделать перевод… с гондурасского.
Вскоре после демобилизации из Советской Армии я начал писать прозу. До того, всю юность, я по недоразумению числил себя поэтом — и мучил литконсультантов своими пробами пера. Пробы эти носили совершенно умозрительный характер: личный опыт у меня отсутствовал начисто.
За опытом я поехал в Забайкальский ордена Ленина Военный округ и приобрел его там, пожалуй, даже чересчур — но насчет дозировки меня никто не спрашивал.
Когда я оклемался, ни о какой поэзии речи уже не шло — то, что я начал писать по возвращении “на гражданку”, в восемьдесят третьем, было в чистом виде ябедой на действительность. Мне казалось важным рассказать о том, что я увидел. Я был уверен, что, если рассказать правду, что-то в мире существенно изменится .
Кстати, я уверен в этом и сейчас.
Рассказ, о котором пойдет речь, был чуть ли не первым из написанных мною “армейских” рассказов. Сюжет его прост. Перед самым моим дембелем личный состав армейского хлебозавода, где я дотягивал свой срок, поймал крысу. Крыса была крайней в иерархии, она была младше последнего салаги, и возможность замучить ее до смерти безнаказанно объединила всех, включая офицера, начальника хлебозавода.
За время службы я, как и все остальные, навидался всякого, но в этом эпизоде сошлось слишком много.
Спустя полгода, вынув из забайкальского апреля тот памятный день, я по возможности отстраненно рассмотрел его. Я был молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным.
Кстати, я хочу этого до сих пор.
В журнале “Юность” я получил на “Крысу” рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: “Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает”. По молодости лет я попытался получить объяснение обороту “не встает” и получил в ответ, что если встанет, то мне же хуже.
Засим мне было объяснено, что такое ГлавПУР.
Аналогичные разговоры со мной разговаривали и в других редакциях, а в одной прямо предложили спрятать рассказ и никому его не показывать.
Но не убедили.
Тут я подхожу к самой сути истории.
В те годы я дружил с очаровательной девушкой. Ее звали Нора Киямова, она была переводчик с датского и норвежского. По дружбе и, признаться, симпатии я давал ей читать кое-что из того, что писал. Дал прочесть и “Крысу”.
— Слушай, — сказала Нора. — Хочешь, я дам это почитать Ланиной?
Ланина! Редактор в “Иностранной литературе”! Еще бы я не хотел…
Через неделю Нора сказала:
— Зайди, она хочет тебя видеть.
Я зашел в кабинет и увидел сурового вида даму. Несколько секунд она внимательно разглядывала меня из-за горы папок и рукописей. Мне было двадцать пять лет, и я весь состоял из немереных амбиций и комплекса неполноценности.
— Я прочла ваш рассказ, — сказала Ланина. — Хороший рассказ. Вы хотите увидеть его напечатанным?
— Да, — сказал я.
— В нашем журнале, — уточнила Ланина и поглядела на меня еще внимательнее.
— Но…
— Это будет ваш перевод.
— Как перевод? — спросил я. — С какого?
— С испанского, — без колебаний определила Ланина. — Найдем какого-нибудь студента из Патриса Лумумбы… Где у нас хунта? — перебила она сама себя.
— Гватемала, — сказал я. — Чили. Гондурас.
— Вот, — обрадовалась Ланина. — Гондурас! Прекрасно! Переведем рассказ на испанский, оттуда обратно на русский. Солдаты гондурасской хунты затравили опоссума. Очень прогрессивный рассказ. Ваш авторизованный перевод.
Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.
— Ну? — спросила она. — Печатаем?
Я ответил, что никогда не бывал в Гондурасе. Я спросил, кто такой опоссум.
— Не все ли вам равно? — резонно поинтересовалась Ланина.
Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уж об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.
…В последний раз “Крысу” не напечатали уже в 1992 году. Сказали: неактуально. Сказали: ведь в вашем рассказе речь идет об ужасах советской армии, а теперь у нас создается новая, российская!
Конечно, конечно…
Недавно я узнал, что Ланиной пять лет как нет на свете.
Я вспомнил ту нашу единственную встречу — и вдруг остро пожалел о своем авторизованном переводе с испанского. Сейчас я думаю: может быть, Ланина просто шутила? Говорят, это было в ее стиле — вот так, без единой улыбки…
Но то она, а я? Почему я не ударил тогда по гондурасской военщине? Какая разница, Иван или Хуан? Как я мог пройти мимо этой блестящей литературной игры?
…Когда я уходил из редакции, Ланина предложила мне не торопиться и подумать. Что я и сделал.
Сделал, правда, спустя шестнадцать лет — но ведь лучше поздно, чем никогда. И потом, ведь Татьяна Владимировна сама просила — не торопиться.
Хулио Сакраментес Опоссум Гарнизонные склады находились в стороне от остальных казарм.
Только через полкилометра ходьбы вдоль колючей проволоки по раскисшей дороге появлялись наконец металлические ворота воинской части, но в ту сторону никто из солдат не шел. Шли прямо через дорогу — к дыре, проделанной в проволоке еще при прежнем каудильо.
Шли и направо — там через пару минут проволока кончалась, дорога уходила в горы, к индейскому поселку, где жила, переходя от призыва к призыву, утеха солдатских самоволок толстая Хуанита.
Впрочем, речь не о ней.
Старшина Мендес допил чай и поднялся. Тут же поднялись и остальные и по одному вылезли из мазанки, служившей сразу складом маисовых лепешек, кухней и местом отдыха. Рядом с мазанкой, похлопывая на ветру парусиной, лежала новая палатка. Старую лейтенант Пенья приказал снять и сдать на списание до обеда.
Они вошли внутрь. Прожженный верх подпирали пыльные столбы света. Палатка стояла тут много лет.
— Можно? — спросил Глиста (когда-то мама назвала его Диего, но в армии имя не прижилось).
— Мочи, — сказал старшина Мендес.
Через пару минут, выбитая сержантской ногой, упала последняя штанга, и палатка тяжело легла на землю.
— Л-ловко мы ее! — Рядовой Рамирес попытался улыбнуться всем сразу, но у него не получилось. “Деды” во главе с Эрреро на улыбку не ответили.
— Вперед давай, — выразил общую старослужащую мысль Лопес, призванный в гондурасскую армию из горных районов. — Разговоры. Терпеть ненавижу.
Через полчаса палатка уже лежала за складом, готовая к списанию На ее месте дожидались своей очереди гнилые доски настила и баки из-под воды.
— Эрреро, — бросил старшина Мендес уходя. — Рули тут, и чтобы к обеду было чисто.
Он скрылся за занавеской, спасаясь от москитов, и лег, укрывшись чьей-то рубахой. Прикрыв веки, Мендес думал о том, что до дембеля осталось никак не больше месяца; что полковник Кобос обещал отпустить “стариков” сразу после приказа и теперь главное, чтобы этот штабной капитанишка Франсиско Нуньес не сунул палки в колеса. С Нуньесом он был на ножах еще с ноября: на светлый праздник Гондурасской революции штабист заказал себе филе тунца, а Мендес, при том складе сидевший, ему не дал. Не из принципа не дал, а просто — не было уже в природе того тунца: до Нуньеса на складе рыбачили гарнизонные прапорщики…
Между тем у палатки что-то происходило. Приподнявшись и отодвинув занавеску, старшина увидел, как хлопает себя по ляжкам Глиста, как застыл с доской в руках Рамирес. Невдалеке сидел на корточках огромный даже на корточках Хосе Эскалон, а рядом гоготал маленький Лопес, призванный в гондурасскую армию из горных районов.
— Давай сюда! — Лопес смеялся, и лицо его светилось радостью бытия. — Скажи Кармальо — у нас на обед мясо будет!
Кармальо был поваром — он тер в палатке маис и, услышав снаружи свое имя, привычно сжался, ожидая унижения. Но было не до него.
Влажная земля под настилом была источена мышами, и тут же зияла огромная нора. Рамирес отложил доску и тоже присел рядом.
— Опоссум, — определил Хосе Эскалон.
Личный состав собрался на военный совет. Старшина Мендес обулся и подошел поучаствовать.
Район предстоящих действий подвергся разведке палкой, но до зверька добраться не удалось.
— М-может, нет его там? — с тревогой в голосе спросил рядовой Рамирес, пытаясь передать свою преданность всем сразу.
— Куда на хер денется, — отрезал мрачный Эрреро.
Помолчали. Глиста поднял вверх грязный палец:
— Я придумал!
Лопес не поверил и посмотрел на Глисту как бы свысока. Глиста сиял.
— Надо залить его водой!
Эрреро просветлел, старшина Мендес самолично похлопал Глисту по плечу, а Лопес восхищенно выругался. Городской мат звучал в его индейских устах заклинанием: смысла произносимого Лопес не понимал, как научили, так и говорил.
Рамирес побежал за водой, следом заторопился Глиста.
Из-под ящика выскочила мышка, заметалась между сапог пинг-понговым шариком и была затоптана. В этот момент на территорию гарнизона хлебозавода вступил лейтенант Пенья. Лицо его, раз и навсегда сложившись в брезгливую гримасу, более ничего с тех пор не выражало.
— Вот, господин лейтенант. Опоссум, — уточнил старшина. Круг раздвинулся, и лейтенант Пенья присел на корточки перед норой. Посидев так с полминуты, он оглядел присутствующих, и стало ясно, что против опоссума теперь не только количество, но и качество.
— Несите воду, — приказал лейтенант. Хосе Эскалон хмыкнул, потому что из-за угла уже показалась нескладная фигура Рамиреса. Руку его оттягивало ведро.
Лицо лейтенанта Пеньи сделалось еще брезгливее.
— Быстрее давай, Рамирес гребаный! — крикнул Лопес. Лейтенанта здесь никто давно не стеснялся. Виновато улыбаясь, Рамирес ковылял на стертых ногах, и у самого финиша его обошел с полупустым ведром Глиста.
— Я гляжу, ты хитрожопый, — заметил ему внимательный старшина Мендес.
— Так я чего? — засуетился Глиста. — Ведь хватит воды-то. Не хватит — еще принесу.
— Ладно. Давай бегом за пустыми ведрами….
Через минуту к засаде на опоссума все было готово, и Лопес начал затапливать шахту.
Опоссум уже давно чувствовал беду — он не ждал ничего хорошего от света, проникшего в нору, и когда свет обрушился на него водой, опоссум понял, что настал последний час.
Но он ошибался.
Крик торжества потряс территорию.
Зверек, рванувшийся на волю от потопа, оскалившись, сидел теперь на дне высокой металлической посудины — мокрый, обреченный. На крик из палатки высунул голову повар Кармальо. Увидел все — и нырнул обратно.
Лейтенант Пенья смотрел на клацающее зубами, подрагивающее животное. Опоссум был ему неприятен. Ему было неприятно, что опоссум так хочет жить.
— Старшина, — сказал он отходя, — давай решай с этим…
Калитка заскрипела, провожая лейтенанта.
Спустя несколько минут опоссум перестал бросаться на стенки ведра и, задрав морду к небу, застучал зубами. Там, наверху, решалась его судьба. Людям хотелось зрелищ.
Смерти опоссума надлежало быть по возможности мучительной. Суд велся без различия чинов.
— Ут-топим, а? — предложил Рамирес. Предложение было односложно забраковано Хосе Эскалоном. Он был молчун, и слово его, простое и недлинное, ценилось.
— Повесить сучару! — с оттягом сказал Эрреро, и на мощной шее его прыгнул кадык. Эрреро понимал всю трудность своего плана, но желание увидеть опоссума повешенным внезапно поразило рассудок.
Тут Лопес, призванный в гондурасскую армию из горных районов, все это время сосредоточенно тыкавший в морду опоссума прутом, вдруг поднял голову и, блеснув улыбкой, сказал:
— Жечь.
Приговор был одобрен дружным гиканьем. Признавая правоту Лопеса, Хосе Эскалон сам пошел за соляркой. Опоссума обильно полили горючим, и Мендес бросил Рамиресу:
— Бегом за поваром.
Рамирес бросился к палатке, но вылез из нее один. Виноватая улыбка будто бы приросла к его лицу.
— Он не хочет. Говорит, работы много…
— Иди скажи: я приказал, — тихо проговорил старшина Мендес.
Лопес выразился в том смысле, что если не хочет, то и не надо, а опоссум ждет. Эрреро парировал, что, мол, ничего подобного, подождет. В паузе Хосе Эскалон высказался по национальному вопросу, хотя повар никогда не был евреем.
Тут из палатки вышел счастливый Рамирес, а за ним и Кармальо-индивидуалист. Пальцы повара нервно застегивали пуговицу у воротника.
— Ко мне! — рявкнул старшина Мендес, и, когда Кармальо вытянулся по струнке рядом с ним, победительно разрешил:
— Лопес — давай!
Опоссум, похоже, давно все понял, потому что уже не стучал зубами, а, задрав морду, издавал жалкий и неприятный скрежет.
Лопес чиркнул спичкой и дал ей разгореться.
Опоссум умер не сразу. Вываленный из посудины, он еще пробовал ползти, но заваливался набок, судорожно открывая пасть. Собака, притащенная Лопесом для поединка со зверьком, упиралась и выла от страха.
Вскоре в палатку, где, шмыгая носом, яростно тер маис повар Кармальо, молча вошел Хосе Эскалон. Он уселся на настил, заваленный лепешками, и начал крутить ручку старого транзистора. Он занимался этим целыми днями — и по вечерам уносил транзистор с собой в казарму. Лежа в душной темноте, он курил сигарету за сигаретой, бил на звук москитов, и светящаяся перекладинка полночи ползала туда-сюда по стеклянной панели.
Эрреро метал нож в стены нижнего склада, раз за разом всаживая в дерево тяжелую сталь. Душу его сосала ненависть, и смерть опоссума не утолила ее.
Рамирес растаскивал в стороны гнилые доски. Нежданный праздник закончился. Впереди лежала серая дорога службы, разделенная светлыми вешками завтраков, обедов, ужинов и сна, в котором он был горд, спокоен и свободен.
Глиста катил к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и ненавидел людей, с которыми свела его судьба на этом огороженном пятачке между гор.
Лейтенант Пенья, взяв свою дозу, лежал, истекая потом, на постели и презрительно глядел в потолок.
Старшина Мендес дремал на койке за занавеской. Голые коричневые ноги укрывала рубаха. Приближался обед. Солнце, намертво вставшее над горами, припекало стенку, исцарапанную датами и названиями индейских поселков. До дембеля оставался месяц, потому что полковник Кобос обещал отпустить “стариков” в первые же дни.
А опоссума, попинав для верности носком сапога, Лопес вынес, держа за хвост, и, поднявшись в поселок, положил посреди дороги, потому что был веселый человек.
1983
Авторизованный перевод с испанского Виктора Шендеровича, 1999