(Главы из книги. Перевод с немецкого и вступление Игоря Болычева)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2000
Двойная жизнь
Готфрид Бенн Главы из книги Перевод с немецкого и вступление ИГОРЯ БОЛЫЧЕВА
От переводчика . . . . . . . . . . 1 I. ТЕНИ ПРОШЛОГО . . . . . . . . . 2 II. ЛИРА И МЕЧ . . . . . . . . . . 3 III. ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО . . . . 4 IV. КОРПУС II, КОМНАТА 66. . . . . 5 V. ЛИТЕРАТУРНОЕ. . . . . . . . . . 6 VI. 1886 . . . . . . . . . . . . . 7 VII. БУДУЩЕЕ И НАСТОЯЩЕЕ . . . . . 8 VIII. ЕЩЕ НЕМНОГО ЛИЧНОГО. . . . . 9
От переводчика Готфрид Бенн (1886—1956) — один из крупнейших лириков нашего столетия. В немецкой литературе ХХ века эта фигура стоит особняком и до сих пор вызывает яростные споры. Завораживающий поэтический голос Бенна заставлял даже его противников (среди которых был такой крупный поэт, как Карл Кролов) начинать свои критические пассажи с неизменной оговорки: “Конечно, нельзя отрицать очарование его стихов”.Бенн знал два взлета славы. Первый приходится на 10-е годы ХХ века — “экспрессионистское десятилетие”, как назвал его на склоне лет сам Бенн. В 1912 году выходит его первая книга стихов “Морг” и другие стихотворения”, которая в связи с арестом тиража приобретает скандальную известность. Стихи этой и двух последующих его книг— “Сыновья”, новые стихотворения” (1913) и “Плоть” (1917) — с некоторыми оговорками действительно можно назвать экспрессионистскими. Бенн в 1952 году писал по поводу переиздания своих ранних стихотворений: “Признаюсь: чтобы прочесть корректуры этого тома, мне понадобилось несчетное количество коктейлей и аперитивов для души и желудка; правда, потом все это в целом — как старт и как сумасшествие — показалось мне хорошим”.
“Настоящий” Бенн появляется позже — в 20— 30-е годы. Зрелый и поздний Бенн — это монолог на одну тему: попытка обрести незыблемую опору во вселенной, где есть только “пустота и обреченное Я”. Такой опорой может быть, по мнению Бенна, только “творческая страсть” и “артистизм”. Бенн вообще считал стиль доказательством существования.
Так уж сложилось, что существование поэта пришлось на самые драматические моменты ХХ века. Он пережил две мировые войны, расцвет “невиданного варварства” в своей стране и его страшное крушение. Надо сказать, у мужественного индивидуалиста и скептика Бенна, который считал, что “надеяться — значит иметь ложные представления о жизни” и что в наше время следует говорить уже “не о распаде отдельной личности и даже не о ветхости расы, континента, социального порядка или системы, — случилось нечто, имеющее гораздо более широкий размах: ощущается отсутствие будущего для целого проекта творения”; так вот, у этого рыцаря безнадежного стоицизма был один момент в жизни, когда ему показалось, что мир еще не до конца пропал и его можно возродить. Надежды эти были связаны с национал–социализмом. Не то чтобы Бенн, не выносивший застойного европейского филистерства, всерьез воспринял лозунги нацистской пропаганды о новой культуре и новом человеке. “Большая ошибка” (так он сам впоследствии назвал некоторые свои статьи и речи начала 30-х годов) состояла не в том, что “старая” культура и “старый” человек изжили себя — в этом у автора “Морга” сомнений не было и в конце жизни; “большая ошибка” состояла в том, что на какое–то время аристократу духа и проницательному читателю Ницше почудилось, что он и нацисты говорят на одном языке. На мгновение Бенну почудился гул истории (как Блоку — “музыка революции”), и он не уехал из фашистской Германии. Один из немногих по–настоящему крупных немецких писателей, который не эмигрировал и остался со своим народом там, где его “народ, к несчастью, был”. Помрачение длилось недолго, да и гитлеровские власти скоро поняли, с кем имеют дело. Для начала его стали замалчивать, потом (в 1935-м) объявили “культурбольшевиком”, припомнив, кстати, дружбу с писателями–евреями (в частности, с крупнейшей немецкой поэтессой Эльзой Ласкер–Шюлер), и, наконец, ( в 1938-м) выгнали из Прусской академии искусств и запретили печатать свои произведения.
Начинается этап внутренней эмиграции. Бенн возвращается к своей “основной” профессии (а он был военным врачом), пишет, как у нас говорят, в стол, и с 1936 по 1948 год у него не выходит ни одной книги, за исключением изданных в 1943 году анонимно (на титуле стояли инициалы “G. B.”) “Двадцати двух стихотворений”.
С 1948 года — вначале в Швейцарии, а затем, после того как был снят запрет печататься (наложенный на этот раз союзниками–победителями), и в Германии — начинают выходить одна за другой поэтические и прозаические книги Бенна: “Роман фенотипа” (1944), повесть “Птолемеец” (1947), эссе “Проблема лирики” (1951) — и наступает второй взлет славы, который продолжается до самой смерти поэта в 1956 году. Интерес к позднему Бенну и его огромное влияние на немецкую, особенно молодую, литературу послевоенного времени обусловлен, кроме всего прочего, и чисто внешними по отношению к искусству обстоятельствами. В послевоенной Германии, на руинах оккупированного государства, в атмосфере хаоса, национального унижения и катастрофического чувства вины за совершенные перед человечеством преступления, когда думалось, что жизнь кончилась и не на что опереться, Готфрид Бенн, поэт европейского масштаба, переживший страшные годы вместе со своим народом и сохранивший мощь европейского духа, оказался фигурой, которая была просто необходима немцам в то время.
Автобиографическая проза Бенна — “Жизненный путь интеллектуала” (1934) и “Двойная жизнь” (1949) — сочетает в себе автобиографические фрагменты, изложение эстетических воззрений, рассуждения о месте поэта и поэзии в ХХ веке. Наделавшая в свое время много шума, она и сегодня продолжает быть крайне актуальной: поэт и власть, поэт и тоталитаризм, модернизм и традиционализм в искусстве — все эти вопросы стоят по–прежнему остро, и взгляд на них одного из крупнейших европейских лириков ХХ века безусловно интересен для многих.
В 1933 году я остался в Германии, а именно в Берлине. И поскольку это требует обоснований — вот они.1. Эмиграции как таковой Германия, вообще говоря, не знала. Были Маркс и Энгельс, уехавшие в Лондон дожидаться своего часа. Потом мы слышали об испанцах, перебравшихся в Париж, подальше от политических баталий в собственной стране. Словом, были политические беженцы, но массовой, с этической подоплекой эмиграции, которая развернулась у нас после 1933 года, история Европы просто не знала. Есть, конечно, русская эмиграция, но из России люди уезжали, опасаясь физического уничтожения, тут был вполне понятный инстинкт самосохранения, а не демонстрация одного мировоззрения против другого — да и кто в 1933 году мог всерьез сравнивать 30 января в Берлине и 8 ноября 1917 года в Петербурге? Поэтому, когда представители моего поколения и моего интеллектуального круга покидали Германию, это не было ни полемическим жестом, что появилось значительно позднее, ни бегством от опасности; истинных размеров последующего исхода из страны в то время никто не мог себе представить. Это была не столько самозащита, сколько поза, не столько акт борьбы, сколько проявление слабости. Эмиграция как фронда вождю — понятие доселе невиданное. А если проводить параллели с русской эмиграцией, то, на мой взгляд, большинство из тех, кто покинул Германию, скорее сочувствовали тем, кто остался в России, а не русским эмигрантам. Лично я не видел причин покидать Берлин, жил своей частной врачебной практикой, и политика меня не касалась.
2. Я не знаю, как оценивают сегодня события тех лет правоведы, политики, философы, но сам факт, что они дискутируют на эту тему, доказывает неоднозначность той ситуации — во всяком случае, я, да и многие другие считали, что новое правительство пришло к власти вполне законным путем. Серьезных аргументов против этого, в сущности, нет. Всенародно избранный рейхспрезидент после тяжелых внутренних колебаний открыто сформировал новое правительство, которое в целом было отнюдь не тоталитарным: в нем присутствовали представители центра и консерваторы, рейхстаг работал, газеты выходили, профсоюзы продолжали свою деятельность. Был ли этот шаг рейхспрезидента разумным и дальновидным или, напротив, как выяснилось впоследствии, неразумным и недальновидным, в то время не обсуждалось и дискуссии не подлежало. Кроме того, прелюдия к этому событию в 1932 году завершилась решением Верховного суда в Лейпциге, более высокой инстанции в тот момент в Германии не было. Итак, у власти находилось законное правительство, и поначалу не было абсолютно никаких причин бойкотировать его призыв к сотрудничеству.
3. Партийная программа. Прочесть ее до конца я так и не удосужился, ни на одном из национал–социалистических собраний никогда не был, и ни до 1933 года, ни после ни одного национал–социалистического издания не выписывал, но тем не менее мне, безусловно, было известно, что среди их многочисленных программных пунктов есть и один злостно антисемитский. Но кто вообще всерьез принимает политические программы? Есть двадцать две партии, рассуждал я, и соответственно столько же партийных программ, каждая ругает другую, особенно хорошей нет ни одной, да и, как потом оказалось, словами Сенеки “Qui potest mori, non p otest cogi” тоже ни об одной не скажешь. Кроме того, из элементарного опыта известно, что вообще не приходится рассчитывать на осуществление пунктов предвыборных программ. Например, в программе национал–социалистической партии был и такой: “Уничтожение процентной кабалы”. Но роль процентов осталась прежней, если не большей, капиталы по–прежнему размещались и приумножались, превращались в замки и бриллианты, а если что и уничтожалось, то отнюдь не проценты — словом, поначалу трудно было всерьез воспринимать их партийные лозунги, а потом, когда они стали применять на практике свои расовые теоремы, от которых кровь стыла в жилах… Но это было уже не в 1933 году.
Антисемитизм — предмет настолько серьезный, что, думается, ему следует уделить больше внимания. “Еврейского вопроса” для меня лично вообще никогда не существовало. Просто невозможно себе представить, чтобы в доме моего отца прозвучало высказывание или даже возникла мысль против народа, из которого вышел Иисус Христос. Отец в 1900-е годы читал “Форвертс”, а не листок Штёккера: “Форвертс” в деревне на восточном берегу Эльбы — это вам не шутки! То же самое могу сказать и о школе. В Военно–медицинской академии, которой я обязан своим образованием, оказывается, было немало “расово неполноценных”, но выяснилось это только после 1933 года, когда их начали вычеркивать из списков офицеров медицинской службы, прежде никто их национальностью не интересовался. (По долгу службы во время второго моего пребывания в армии мне пришлось просматривать почетные списки военных врачей, погибших на фронтах первой мировой, эти списки уже при нацистах были изданы в виде роскошного тома; фамилии располагались в алфавитном порядке, и одних только Конов я насчитал восемь.)
В те переломные годы в Берлине у меня было много знакомых евреев. Женщина–врач, которой я очень обязан и физически и духовно, была еврейкой. Единственный человек, с которым в 1930-м я был по–настоящему близок, с которым мы провели много приятных вечеров, и единственный, пожалуй, кого я мог бы назвать другом, — еврей. Наши отношения не изменились, когда я оказался в рядах вермахта, наши отношения не изменились и сегодня, хотя он теперь живет в Нью–Йорке. Если рассматривать “еврейский вопрос”, так сказать, статистически, то должен заметить, что в жизни мне приходилось видеть или читать трех евреев, которых я считаю гениями: Вайнингера, Эльзу Ласкер–Шюлер и Момберта. Среди талантов первого ряда я бы назвал имена Штернхайма, Либермана, Керра, Гофмансталя, Кафку, Дёблина, Карла Эйнштейна, а также Шёнберга; далее идет нескончаемый ряд знаменитостей — тонких, глубоких, оригинальных людей, — с некоторыми из которых я был знаком лично: С. Фишер, Флехтхайм, Кассирер, семья Ульштайнов — выбор субъективный и достаточно скромный, я мало вращался в высоких сферах. Из книг современных еврейских авторов, которые произвели на меня огромное впечатление и во многом определили внутреннее развитие, назову три: “Проблемы духовной жизни человека” Земи Майера, “Мифы. Реальность. Познание” Эриха Унгера и “Мышление примитивных народов” Леви–Брюля. Словом, я никогда не сомневался и сегодня не сомневаюсь, что тот период моей жизни просто невозможно себе помыслить без представителей неарийской расы. Блеск кайзеровского рейха, его внутреннее и внешнее богатство в значительной степени созданы именно представителями еврейской части населения Германии. Щедрым изобилием новых идей, художественных, научных, деловых инициатив, которое в период с 1918 по 1933 год поставило Берлин наравне с Парижем, мы во многом обязаны одаренности именно этой части населения, их международным связям, их душевной неуспокоенности и самое главное — их безошибочному чутью на качество. И то, что все это пестрое великолепие возможно заглушить и разрушить какими–то политическими или даже насильственными средствами, — в 1933 году такое казалось, и не мне одному, просто невероятным. Это означало бы отгородиться от Европы, остановить ход истории, истребить культуру — в 1933 году представлялось, что нет на земле силы, которой подвластно такое. Либеральные эпохи, писал я, “не замечают власти”, они не смотрят ей в глаза, они смотрят в сторону — тогда я так считал. Но настало время, когда всем пришлось взглянуть власти в глаза. В том числе и мне.
Все сказанное до сих пор — своего рода вступление к одной теме, которую в истории своей жизни я не могу обойти. Речь идет о моем “Ответе литературным эмигрантам”, который в начале 1933 года появился в газетах, прозвучал по радио, имел большой резонанс как в Германии, так и за ее пределами, и им меня попрекают до сей поры. Поводом для этого моего высказывания послужило письмо Клауса Манна, его я приведу ниже. Клаус Манн был мне в известном смысле близок, иногда даже навещал меня этот молодой человек блестящего ума, побывавший во многих странах, безукоризненно воспитанный, с прекрасными манерами, обладал в числе прочих достоинств замечательным и весьма редким ныне свойством: вести беседу со старшими с должной долей уважения. Письмо его я не перечитывал пятнадцать лет, и сегодня оно вызывает у меня смущенное удивление. Этот двадцатисемилетний молодой человек оценивал ситуацию очень точно и на удивление прозорливо, он мыслил куда более трезво, чем я; а мой ответ, выдержки из которого я приведу ниже, напротив, полон излишней романтики, пафоса, патетики, но должен все же заметить: в нем затронуты проблемы, вопросы, трудности, которые актуальны и по сей день, и вот о них–то я и хочу поговорить. Я привожу это письмо и в знак уважения к памяти о покойном, о котором я, несмотря на все нападки на меня с его стороны и со стороны его окружения, храню самые дружеские воспоминания. Встречающиеся в письме имена я опустил, поскольку многие из этих людей живы, а некоторые и по сей день играют довольно заметные роли. Вот оно, это замечательное письмо.
Клаус Манн Ле–Лаванду, 9.5.33Дорогой и уважаемый господин доктор Бенн,
позвольте истинному и страстному почитателю Ваших произведений обратиться к Вам с вопросом, на который у меня нет, в сущности, никакого другого права, кроме глубокой симпатии к Вашему духовному миру. Я пишу эти строки в надежде, что Вы позволите мне как внимательному Вашему читателю открыто поставить один вопрос. В последнее время до меня неоднократно доходили слухи о Ваших высказываниях по поводу последних “немецких событий”, что могло бы меня сильно смутить, имей я смелость этим слухам поверить. Мне очень бы не хотелось этого делать. Но всем известен один факт: по сути дела, Вы остаетесь ЕДИНСТВЕННЫМ немецким писателем, с которым мы считаемся, не заявившим о своем выходе из Академии. Что не удивительно в случае протестанта Х и чего следовало ожидать от Y, с замечательной последовательностью играющего роль Гинденбурга немецкой литературы, — в Вашем случае ужасает. В каком обществе Вы там остались? Чего Вы можете достичь, предоставляя Ваше имя, которое было для нас символом высочайшего культурного уровня и прямо–таки фанатической чистоты и честности, в распоряжение тех, чье бескультурье является абсолютно беспрецедентным в европейской истории и от чьей моральной нечистоплотности с презрением отвернулся весь мир? Сколько друзей Вы потеряете, сотрудничая с людьми, достойными духовной ненависти, и что за друзей Вы приобретете в Вашем нынешнем фальшивом положении? Кто Вас там понимает? Кто там имеет уши слышать Ваши радикальные речи, которые звучат для господ Х и Y как нечто в высшей степени чуждое, а то и как чистый культурбольшевизм? А где же почитатели Вашего таланта? Разве они в стане “пробуждающейся” Германии? Молодые Ваши почитатели, которых я знаю, сидят сегодня по маленьким отелям Парижа, Цюриха, Праги, а Вы, Вы — их кумир, продолжаете разыгрывать из себя академика ЭТОЙ страны.
Если Вас не интересуют Ваши поклонники, то взгляните, где теперь те, кем Вы когда–то так пленительно восхищались. Генрих Манн, к которому Вы, как никто другой, были благосклонны, выгнан с позором из той самой организации, где продолжаете оставаться Вы; моего отца, которого Вы так любили цитировать, только поносят в той стране, для мирового авторитета которой он столько сделал — видно, все же не так много, чтобы ее новые хозяева не сумели разрушить. Лучшие умы за границей, те, с кем Вы в свое время тоже считались, превзошли самих себя в острейших протестах — вспомните хотя бы Андре Жида, он уж точно не принадлежит к пошлым “марксистам”, так отвратительным Вам.
И тут мы подходим к решающему вопросу. Как хорошо я Вас понимал и как часто разделял Ваше раздражение типом немецкого “марксистского” литератора (законченный представитель — Z). Как было скверно и глупо, когда подобные господа в “Бёрзенкурир”, “Франкфуртер цайтунг” или своих многочисленных искривленных влево виршах устраивали экспертизы социального содержания. От этого действительно тошнило, и никто не претерпел от них больше, чем я. Но вот уже несколько лет я с беспокойством слежу за тем, как Вы, Готфрид Бенн, из–за своей антипатии к этим надутым тупицам погружаетесь во все более жестокий ИРРАЦИОНАЛИЗМ. Признаюсь, Ваша позиция была чисто духовной и обладала для меня большой привлекательной силой, что, впрочем, не мешало мне чувствовать и ее опасность. Когда недавно в “Вельтбюне” я читал статью о Вас и Вашем “бегстве в праисторию”, я при всем моем желании не смог отказать в правоте Вашим оппонентам. А когда я над этим задумался, мне пришло в голову, что я, в сущности, уже писал о Вас что–то подобное, только довольно давно. Сегодня выясняется одна почти неизбежная закономерность: слишком сильная склонность к иррационализму ведет к политической реакционности, если не быть прямо–таки дьявольски осторожным. Вначале широкий жест против “цивилизации” — жест, насколько мне известно, слишком притягательный для людей духовных; потом незаметно одобряется культ силы, а там уже недалеко и до Адольфа Гитлера. Не получилось ли так, как сказал мне на днях здесь, на побережье, один остроумный писатель ( НЕ “марксист”): “Просто Бенн так сильно рассердился на господина NN, что сделался нацистом”. Я прекрасно понимаю, что есть тысячи причин сердиться на господина NN, но не до такой же степени, чтобы предавать из–за этого духовность вообще. Ни NN, ни ММ не смогли бы меня завести так далеко. Напротив, тогда как LL сегодня ищет пути и средства, как бы подстричься слегка по–фашистски — и может быть, завтра у него “нация” займет место, которое вчера занимало “классовое сознание”, — я понимаю сейчас как никогда ясно и точно, где мое место. И никакой вульгарный марксизм не в силах меня запутать. Я знаю, что вовсе не обязательно быть тупоумным “материалистом”, чтобы держаться здравого смысла и от всего сердца ненавидеть истерическую жестокость.
Я сказал Вам все это, хоть Вы меня и не спрашивали; так не подобает поступать, и я должен еще раз принести свои извинения. Но Вы должны знать, что для меня — и для некоторых других — Вы принадлежите к тем немногим, кого нам ни в коем случае не хотелось бы потерять “на той стороне”. Но тот, кто сегодня ведет себя двусмысленно, отныне и навсегда уже не с нами. Разумеется, Вы должны знать также, на что Вы меняете нашу любовь и какой эрзац Вам предложат взамен; тут не надо быть пророком — в конце концов Вас ожидают неблагодарность, унижение, издевательства.
И если сегодня некоторые духовные авторитеты все еще не знают, с кем они, то им следует знать совершенно точно — ЧТО не с ними: а именно сам ДУХ.
Буду Вам благодарен за любой ответ.
Мой адрес:
Отель де ля Тур, Санари
Ваш Клаус Манн
Вот такое письмо, которое нельзя читать без волнения. Моя гневная реакция на него показывает, в каком угнетенном, напряженном душевном состоянии я находился в то время. Я считал, что возможно подлинное обновление немецкого народа, которое укажет выход из безжизненного рационализма, функционализма и цивилизаторской мертвечины, послужит Европе примером и, учитывая огромный масштаб событий, поможет целым народам и религиозным системам выявить лучшее, что у них есть, и использовать с максимальной для всех пользой. Вначале я приведу без изменений два абзаца из заключительной части моего ответа.
В конце концов, Ваше письмо обращено непосредственно к моей персоне. Именно ко мне обращены Ваши вопросы, вопросы предостерегающие и, судя по радикальной стилистике, скорее риторические: что может ожидать меня здесь, на другой стороне, кроме позора и поношения, и как же быть с теми выдающимися литераторами, мнение которых мне не безразлично и которые оказались ныне в Вашем стане. Вот мой ответ: я и впредь буду ценить то, что, на мой взгляд, ценно и полезно для немецкой литературы, где бы оно ни было — хоть в Лугано, хоть на побережье Лигурийского моря, но сам лично поддерживаю новое государство, ибо это мой народ пытается здесь идти собственным путем. И кто я такой, чтобы оставаться в стороне, разве я знаю, как можно было бы сделать лучше? Нет! Я могу пытаться по мере сил направлять его туда, где бы мне хотелось его видеть, но даже если и не получится — он останется моим народом. Народ — это так много! Своим духовным и экономическим существованием, своим языком, своей жизнью, своими отношениями с людьми, всеми своими мыслями и представлениями я обязан прежде всего моему народу. Из него вышли предки, в него возвратятся потомки. И поскольку я вырос в деревне, среди полей и стад, я еще знаю, что такое Родина. Большой город, индустриальное общество, интеллектуализм, все тени, которые отбрасывает эпоха в мое сознание, вся мощь этого столетия, которой я предстою в моем творчестве, — бывают мгновения, когда вся эта вымученная жизнь исчезает и не остается ничего — только равнина, простор, времена года, земля, простое слово Народ. Вот откуда моя решимость предоставить себя в распоряжение того, чему Европа, как пишете Вы, отказывает в малейшем признании.
И наконец, несколько слов о том, что Вы, прочтя этот мой ответ за границей, наверняка захотите узнать: я не член партии, не знаком с ее вождями, мне не приходится оглядываться на новых друзей. Именно моя фанатическая чистота, о которой Вы так лестно для меня пишете в своем письме, именно чистота мысли и чувства понуждает меня говорить то, что я говорю. Глубинные основы такой точки зрения те же, что Вы можете прочесть у каждого, кто задумывался об истории. Один сказал: “Мировая история — не почва для счастья” (Фихте); другой: “Народы призваны выявить великие жизненные закономерности без оглядки на счастье отдельной личности или некоей общей суммы счастья” (Буркхардт); третий: “Нынешнее измельчание человека заставляет задуматься о силе, которая способна вызвать к жизни более крепкую расу. При этом господствующая раса может зародиться только после устрашающего и насильственного толчка. Проблема: где варвары ХХ столетия?” (Ницше). Обо всем этом эра либерализма и индивидуализма напрочь забыла, она духовно не в состоянии ответить на вызов времени и сделать соответствующие политические выводы. Пришла пора испытаний, общество сплотилось, и теперь каждый, и в том числе литератор, в одиночку и сам для себя должен сделать выбор: личные пристрастия или равнение на государство. Я выбрал последнее и связал свою судьбу с этим государством, несмотря на Ваши призывы с другого берега, а Вам — счастливо оставаться.
Под другими частями моего “Ответа” сегодня бы я не подписался, они романтичны, неприятно напористы, в них чувствуется своего рода “опьянение судьбой” — прошу запомнить словосочетание, оно из арсенала человека, который знал, о чем говорит, чуть позже мы вернемся к этому. Во всяком случае, мой “Ответ” — не апология национал–социализма, он совсем о другом, и вот тут мы наконец приближаемся к сути проблемы, а именно к вопросу о праве народа выбирать собственные формы жизни, даже если эти формы не нравятся окружающим; и я размышлял о том, каким образом эти новые формы жизни могут возникнуть и пробить себе дорогу, несмотря на все интеллектуальные и моральные возражения. Эта часть моих размышлений по–прежнему актуальна, и я хочу ее еще раз обсудить .
Позвольте и мне задать Вам вопрос: а как, в сущности, Вы представляете себе ход истории? Вы что, считаете, история делается в основном на французских курортах? Как Вам представляется, скажем, XII столетие, переход от романского мироощущения к готическому? Вы что, думаете, этот переход о б с у ж д а л с я? Вы что, считаете, что на севере той страны, с юга которой Вы мне сегодня пишете, некто в ы д у м а л новый архитектурный стиль? Сел и р е ш и л: а заменим–ка купол на шпиль; и была д и с к у с с и я на тему: круг или многоугольник? Я считаю, Вы могли бы пойти куда дальше, когда бы избавились наконец от романического понимания истории и взглянули бы на нее как на элементарный, катастрофичный, безжалостный процесс; я считаю, Вы глубже поняли бы нынешние события в Германии, когда бы перестали видеть в истории подобие выписки из бухгалтерской книги, которой обывательское сознание XIX века подменяет Творение, — увы, история Вам не обязана ничем, а Вы ей — всем, она не знает ни Вашей демократии, ни Вашего вымученно вознесенного рационализма, у нее есть лишь один способ действия, ей известен лишь один стиль: в переломный момент вызвать к жизни из недр расы новый человеческий тип, который должен пробиться и воплотить свои идеи в материале своего времени и своего поколения — упорно, безжалостно, трагично, как и повелевают законы жизни. Естественно, такое понимание истории не просвещенческое и не гуманистическое, оно — метафизическое; а мое представление о человеке именно таково. В этом и есть суть наших старых споров: и, несмотря на Ваш упрек, я — за иррациональное.
Давайте отвлечемся от наших с Клаусом Манном споров в 1933 году, напишем новую, сегодняшнюю дату, есть нечто объединяющее эти даты, а именно дилемма истории. История! Запад молится на нее. Из нее черпает большую часть своих стандартных идеологем: смелость, честь, доблесть, отечество и измена отечеству, мужество, верность, самоутверждение, под лежачий камень вода не бежит, упорство и труд все перетрут — полный набор понятийной джиу–джитсу национализма. Но ведь эти же самые слова и представления — основа философской и культурной паутины, сотканной за последние столетия: Валленштейн, Вильгельм Телль, Принц Гомбургский, во Франции мифы о Жанне д’Арк, у англичан королевские драмы, у эллинов персы, фриз Парфенона, Иллион — Фиуме Д’Аннунцио, — и как быть с “Тремя гренадерами” Генриха Гейне? И что такое Пиндар, воспевавший победителей Олимпиад, а Нибелунги, Эдда, походы Александра и “Государство” Платона? За всем стоит одна–единственная фигура — человек, одержимый исторической идеей, его борьба, его победы и поражения — за всем этим стоит человеческое мужество, зачастую отрицающее все законы и преображающее старую мораль, — мужество — и разве не то же самое и у нас?
Давайте теперь посмотрим на два основных источника нашей культуры: Рим ни в коем случае не идеал человечности, скорее образец величия; а Греция, в которой берет начало наш с вами гуманизм: “Гуманизм как идея о благородстве человека” (Бультман), “Греческий подход к человеку, который мы называем гуманизмом” (Вернер Егер), “Греческий идеал образования, который сохраняем и мы” (Эдуард Норден), — так вот, эти самые греки, что написали они на могильной плите Эсхила? Не стихи, не строки из его трагедии. “Листва марафонской рощи до сих пор шелестит о силе славного воина” — он был для них героем Марафонской битвы, и только. И Европа находит это достойным восхищения.
Марафон, отвага, добродетели, история, та самая история, которая зачала современную Европу в битве при Саламине, а в сражении при Пуатье и Туре укрепила и упрочила, — какими же путями идет она? Ост–Индская компания, Бастилия, Кортес — каковы они, эти методы, которые приводят к практическим результатам? Коротко и современным языком говоря: историей движет не демократия, ею движет насилие. И здесь перед нами встает еще один неразрешимый вопрос, а именно: что такое насилие, где оно начинается, чем определяется? И рождение — насилие, и ледниковый период — насилие. Убийство животных — тоже насилие. Любой регулировщик движения — насилие. Любой порядок — насилие. Иными словами, существует нечто грубое и несозерцательное, что идет своим путем; а отсюда всего один шаг до вопроса: может ли дух вообще проявиться, оформиться, реализоваться без этого контрапункта? Дилемма истории! Она встанет еще острее, если взглянуть подальше в глубь времен: как быть, если религия кротости и смирения, учившая подставлять левую щеку, когда достаточно отхлестали по правой, как быть, если христианство — религиозные гонения, папские войны, Тридцатилетняя война, инквизиция, охота на ведьм, эдикты, гуситы, Кальвин — принесло в жертву не меньше человеческих жизней, чем две последние мировые войны? Как быть? Неразрешимый вопрос. Умом его не понять.
Отечество, Война, Власть — говоря об отношении к этим материям, не могу отказать себе в примере Томаса Манна, которого я всегда очень высоко ценил и уважал. Передо мной лежит его “Биографический очерк”, впервые напечатанный в июньском номере “Нойе рундшау” за 1930 год. В нем он, в частности, описывает свое восприятие войны 1914—1918 годов. Вот что мы читаем:
Я разделял это опьянение судьбой, охватившее немецкий дух, чья вера, вместившая так много истины и заблуждения, правды и неправды, была готова идти навстречу страшным, но по большому счету целительным испытаниям, способствовавшим росту и созреванию. Я прошел этот тяжелый путь вместе с моим народом, наши переживания одолели одни и те же ступени, и я считаю, это хорошо.
Итак, он считает, это хорошо! И ни слова о пацифизме. Читаем дальше:
Размышления аполитичного человека были интеллектуальным вкладом в дело, на службу которому, как уже говорилось, я был призван не государством, не вермахтом, но самим временем.
Призван! Затем Томас Манн едет в оккупированный Брюссель, чтобы присутствовать там в переполненном немцами театре на премьере своей “Фьоренцы”. Потом завтракает с немецким губернатором и его офицерами, “блестящими, любезными людьми”; один из них позже обратится к писателю попросту как к “военному товарищу”. 1918 год он переживает как “крушение безусловно истинного, хотя, возможно, политически неоправданного и исторически ошибочного душевного подъема”, узнает, насколько “отвратительно и угнетающе — чувствовать себя преданным перед лицом противника”. Далее следует примечательная фраза: “У меня с самого начала возникло чувство, что происходит эпохальный исторический поворот, захватывающий и меня, и самые глубины моей личности, отсюда то самое опьянение судьбой, которое придало моему отношению к войне исключительно пронемецкий характер”.
На редкость проникновенные фразы! Думается, многие из этих оборотов перекликаются с некоторыми пассажами из моего “Ответа литературным эмигрантам”. Во всяком случае, я уверен, что и сегодня Томас Манн вряд ли изменил бы эти свои высказывания или отрекся от них. Да и не в этом суть. Сама проблема все равно остается. Художник — духовно утонченная личность, по природе своей аполитичная и настроенная против войны, — попадает в водоворот истории и как–то вынужден с ним бороться. Как быть? Определенного ответа на этот вопрос нет у художника ни для себя самого, ни для окружающих; его положение зыбко, неопределенно или — говоря одним словом, которое мне лично не очень нравится, — трагично. Вот, скажем, заметки Гёте о войне и сражениях, в которых ему доводилось участвовать, согреты настоящей теплотой; но это его личные впечатления, и он не мог предвидеть, какие гибельные перспективы откроются перед его потомками.
А перспективы открываются поистине гибельные, или, иначе говоря, все более непредсказуемые. Политическая апатия изначально обречена, но любое политическое действие — это насилие, это экспансия. Сегодня знающие люди говорят так: власть должна принадлежать самым лучшим, элите, именно за это идет борьба. Но что она такое, элита? Об этом у каждого свои собственные представления. И как поведет себя эта элита, когда в ее руках окажется власть? Оглянувшись вокруг, мы увидим много других государств, якобы уже осуществивших то, что у нас ставится целью: внутренняя жизнь человека и культура; но в этих государствах совсем другая элита, чем та, что грезится нашим философам. Везде и всюду и повсеместно — интуитивный, формообразующий мотив, а за ним и формулировки, и переоценка ценностей. А как иначе прикажете объяснять такие вот ситуации: этим летом меня посетил один немецкий эмигрант, он теперь профессор философии в США. Мы проговорили часа два, в частности и о политике. Между прочим он заметил: “Без диктатуры нигде не обходится, этого требуют обстоятельства”. Мне было странно слышать такое от американца, который покинул Германию, спасаясь от диктатуры. Я попросил его растолковать подробнее. Он помедлил, а потом сказал: “Есть диктатуры хорошие, а есть плохие” — и привел в качестве примера последней режим в восточных странах. Плохие и хорошие диктатуры — нет, это меня не устраивает, тут снова начинает попахивать борьбой идеологий, а идеологии, как известно, всегда желают миру самого что ни на есть добра. Похоже, на эту тему вообще нет смысла думать. Иногда возникает ощущение, что с мыслью как таковой уже покончено. Каждое утверждение влечет за собой прямо противоположное, его в свою очередь обдумывают, о нем пишут, и в этот самый момент вдруг — контратака, и все опять разрушено. Это как листья на деревьях: летом они нежны и юны, но никакому ветру, никакой непогоде не под силу сорвать их с ветки, а наступает осень — и они опадают сами собой. В диалектике, судя по всему, наступила осень, мысли опадают от дуновения собственного творца, он сам их растит и лелеет и сам же обращает в прах. Предметы, о которых слишком много думают, превращаются в ничто. Такая судьба постигла Власть и Дух, Порядок и Хаос, Государство и Свободу. Пора остановиться, иначе и мы тоже обратимся в ничто вместе с ними.
Хочу коснуться еще нескольких конкретных упреков из письма Клауса Манна, и прежде всего: почему я не вышел из Академии. Речь идет о Прусской академии искусств, где в 1926 году было образовано отделение литературы. Его членами состояли двадцать пять самых выдающихся писателей и поэтов. Когда меня в 1932 году туда избрали, Академией руководил Макс Либерман, а председателем отделения поэзии был Генрих Манн. Избрание в Академию — это большая честь, пожалуй величайшая, которой мог удостоиться пишущий на немецком языке. В задачи Академии входило проведение выставок, концертов, литературных вечеров, экспертизы для Министерства культуры, присуждение премий , помощь заслуженным деятелям искусств. Положение в начале сложного 1933 года было таково: после отъезда знаменитых академиков в нашем отделении осталось едва ли полдюжины старых членов, которым приходилось выдерживать настоящий штурм новых авторов известного народного и патриотического направления, а те, в свою очередь, стремились полностью устранить из культурной жизни старых членов отделения и занять ключевые позиции. Всех нас в большей или меньшей степени они считали культурбольшевиками. Происходящие события были для нас не очень ясны, никто не понимал, на каком он свете, а надо заметить, что, кроме духовных вопросов, перед многими стояли и вполне прозаические — материальные. Меня, правда, это не касалось, поскольку из всех этих фондов я не получил ни пфеннига. Но в Академии был штат работников, обслуживающий персонал, секретари отделений, которым, естественно, хотелось и дальше получать жалованье; например, Лёрке как секретарь отделения литературы получал жалование, и оно было для него очень важным (естественно, не настолько, чтобы из–за него он мог бы пойти на какие–то принципиальные внутренние уступки, но все же); Штукен получал ежемесячную почетную пенсию, без которой просто не смог бы прожить; Фульда по своим личным причинам хотел узнать, что происходит и как далеко могут зайти угрозы против старых членов Академии. Поэтому мы старались держаться вместе, имея в виду еще и то, что отношения с отсутствующими членами, которые поддерживал тогдашний председатель Академии Макс фон Шиллингс, были разорваны не окончательно, и мы питали известные надежды. В таких обстоятельствах по поручению оставшихся членов я принял участие в совещании у Руста, он в то время курировал Академию. И вот сидел я там, единственный и не очень желанный представитель “пережитков прошлого”, на которого, как мне было известно, у Руста был зуб из–за сотрудничества с “Вельтбюне”, сидел молча и слушал, как новый фронт рапортует о своих колоссальных международных связях и о том, что вся Европа спит и видит, как бы поскорее присоединиться к новому направлению. Когда во время дискуссии я позволил себе упомянуть об “изменившейся политической ситуации”, Руст покраснел и отчеканил, что “речь нужно вести не о политических изменениях, а о преобразованиях исторической важности”. Сразу после совещания я пришел в кафе, где меня ожидали оставшиеся члены Академии — насколько помню, Лёрке, фон Моло, Штукен, Фульда, — и поделился с ними тягостным впечатлением, которое произвело на меня высокое собрание. На этом, собственно, кончается мое личное участие в работе Академии. Правда, я, как, впрочем, и другие оставшиеся члены, присутствовал на общем собрании Академии 6—7 июня 1933 года, которое открыл Руст, а вел господин фон Шиллингс. Председателями были избраны Йост и Блунк, а ученый совет обновили на сто процентов. Я держался в тени, но хорошо помню, каких невероятных усилий стоило некоторым новоиспеченным академикам поздороваться со мной за руку. После этого собрания я об Академии ничего не слышал. Кто там заседал, что они решали, мне не известно. Остается добавить, что летом 1933 года ко мне обратились оттуда с просьбой написать речь для церемонии по случаю смерти Стефана Георге; я подготовился, но мое выступление запретили. Кто и почему — об этом мне не сообщили. Таким образом, уже в 1933 году моя академическая деятельность практически завершилась.
Я потому так подробно на этом остановился, что Клаус Манн в своем романе “Мефисто”, который он в 1937 году послал мне с грустным и трогательным посвящением, который дошел до меня и который, в известном смысле, является его главной книгой, касается и моей персоны, и моих сочинений. Там действует некий “в высшей степени требовательный, трудный для понимания, с таинственным очарованием лирик” по имени Пельц, чье внешнее сходство со мной не оставляет никаких сомнений. Так вот, этот Пельц, будто бы вице–президент Академии, от природы замкнутый и, по замечанию автора, немного не от мира сего, вдруг делается светским и общительным, становится частым гостем в Гендриксхалле и в домах сильных мира сего, где виски и мармелад прямо из Лондона, деньги швыряют пачками и вообще дым коромыслом. Должен заметить, что все это не более чем поэтическая вольность автора. На самом деле никуда я не ходил, да меня и не приглашали, не был вхож ни в министерства, ни во дворцы, ни на рауты, ни на приемы, не посещал мероприятий Имперской палаты культуры, не был ни на открытии Дней книги в Веймаре, ни на чем другом в таком роде. Кроме уже помянутого Руста, самой высшей партийной инстанцией, с какой мне доводилось иметь дело, был уполномоченный из домоуправления, который время от времени собирал какие–то взносы.
Короче говоря: я считаю, что многие из тех, кто не уехал из страны и остался на своем посту, поступили так потому, что надеялись сохранить места уехавших свободными до той поры, пока они не вернутся обратно. Я говорю это не в оправдание — свое или других, — времена, когда это могло потребоваться, уже прошли, я объясняю, как все было на самом деле. И не вижу, почему бы этому не поверить. Мы не все были оппортунистами. У нас ведь тоже были свои соображения, свои надежды, и свои сомнения, с которыми мы боролись, и свои внутренние и внешние поражения, которыми мы поплатились,— как и у тех, кто оставил нас. Мы пережили это по–своему, они — по–своему. Всегда все знать, всегда быть правым — в одном этом нет величия. Ошибаться и вопреки этому все же продолжать верить в себя — вот человек, говорит один из моих “Трех стариков”, и по ту сторону победы и поражения начинается его слава. Честь взять на себя отмеренную каждому долю того, что назначено мойрами или, если угодно, волею случая или обстоятельств. Это не оппортунизм. Из оппортунизма творческий человек не рождается. Чтобы выносить суждения, следует опуститься до более скрытых и более опасных глубин. И когда сегодня Дёблин публично и в частных беседах называет меня подлецом, я абсолютно не понимаю почему, и тут он должен разобраться с собою сам.
Я должен высказать еще одно соображение, которое часто приходит мне на ум, когда я мысленно возвращаюсь к 1933 году. Если те, кто тогда покинул Германию, а сегодня продолжает смотреть на нас, оставшихся, свысока, были такие умные и прозорливые, каким, без сомнения, был Клаус Манн и, возможно, многие другие, — почему же тогда они не отвели беду и от себя и от нас? Ведь им принадлежало общественное мнение, их слушала общественность, они были знакомы с Брауном, Зеверингом, Брюнингом, в их распоряжении была часть влиятельных газет, театры, соответствующие посольства и международные организации. Но, за исключением знаменитого выступления Томаса Манна в Берлинской филармонии в 1932 году, я не припомню каких–либо серьезных действий с их стороны; почему же они, если все понимали, не предотвратили беду, не спасли себя, нас, Европу — весь мир? Может, тоже, как я выразился выше, “не замечали власти”? Или все же то, что тогда надвигалось, следует рассматривать как нечто неотвратимое, своего рода геологический процесс?
Итак, я по–прежнему жил в Берлине, процесс переплавки нации шел полным ходом, а обстоятельства, внутренние и внешние, менялись таким образом, что мне пришлось задуматься, как быть дальше. От национал–социалистического Союза врачей ничего хорошего ожидать не приходилось. Меня уже в 1933 году вычеркнули из списка врачей, имеющих право выдавать определенного сорта справки и свидетельства. Я выразил протест в довольно энергичной форме и потребовал объяснений. И вот однажды вечером, как раз когда у меня были приемные часы, мне позвонил некий господин — впоследствии я узнал, что это был тогдашний председатель национал–социалистического Союза врачей, которого, кстати, позже, по случаю путча Рёма, расстреляли, — и говорит: “Кто вы вообще такой, голубчик? Где вы были, когда мы боролись? Так что молчите в тряпочку, и нечего корчить из себя важную персону. Между прочим, тут передо мной ваша анкета, ваша матушка, урожденная Жекье, то есть не нормальная немка Якоб, а какая–то иностранка, наверняка еврейка. Вы меня не проведете, я таких, как вы, насквозь вижу”. Потрясенный, я повесил трубку: до сих пор в таком тоне врач с врачом никогда не говорил. Потом были курсы повышения квалификации, ибо не закончивший подобных курсов лишался частной практики. Тема: расовая проблема. “Представьте себе, что компрессор с “даймлер–бенц” ставят на вшивый “опель”. Что будет? Ничего не будет. Машина не поедет”. Так просто и доходчиво объясняли нам бессмысленность смешанных браков между арийцами и неарийцами. Немалое внимание уделялось и теме масонства. Подполковник Геч потчевал нас старой песней о том, как мы проиграли битву на Марне потому, что немецкие вольные каменщики предали армии фон Бюлова и Клюка своим французским братьям–масонам. И мы, взрослые люди, должны были все это слушать и приветствовать аплодисментами. После одного из таких занятий ко мне подошел руководитель курсов и говорит: “Вы же у нас поэт, своего рода писатель. Напишите–ка о наших курсах заметку для газеты, так, небольшую зарисовочку”. В известном смысле я был готов участвовать в построении нового общества, да только не в таком качестве. Я не ожидал, что интеллигенции уготовят место в самом низу общественной лестницы, откуда она, собственно, когда–то давно и начинала. Так что же было делать?
Я все это рассказываю не потому, что хочу свести счеты с национал–социализмом, он повержен, и не мне привязывать труп Гектора к колеснице и волочить по земле. Я пишу это для молодых людей в надежде убедить их, что даже в вихре залихватского разгула, хвастливых тысячелетних потуг и претензий на тотальное преобразование человека всегда есть несколько нормальных людей, способных взглянуть на всю эту свистопляску трезво и разумно.
В литературе творилось то же самое, что и везде. И здесь к власти приходили люди, или вообще не имевшие ничего общего с литературой, или соблазнившиеся новыми возможностями обогащения. На самом верху нередко оказывались законченные подонки. Не хочу переходить на личности. Когда сегодня я размышляю на эту тему, я говорю себе: нужно обладать недюжинным характером и недюжинным внутренним закалом, чтобы суметь замкнуться в самом себе и держать себя в руках, когда кругом столько соблазнов — и власть, и влияние, и деньги; одним дано устоять перед такими искушениями, другим — нет. Хочу заметить, что были в те годы несколько знаменитостей, которые держались не без достоинства, их литературные вкусы, их мироощущение на самом деле в известной и, я бы сказал, в достаточно терпимой степени оказались созвучны национал–социализму, так что сомневаться в их честности не приходится. Например, Вернер Боймельбург. Мы не сближались, он не мог помочь, когда меня травили, но это было безусловно приятное явление на общем крайне неприятном фоне. Или Йост — надо отдать ему должное — всегда вел себя по отношению ко мне честно, хотя вообще был слаб и руководство культурным процессом ему было явно не по плечу. Но мы пока в 1933—1934 годах, когда еще теплились надежды, что продажность, честолюбие и чванство, рвущиеся к власти, удастся укротить и оставшаяся в стране старая гвардия сумеет отстоять свои позиции. Ведь в Германии тех лет оставалось немало фигур бесспорно крупных. По–прежнему жили здесь Кете Кольвиц, Рене Зинтенес, Кольбе, Шайбе, Пехштайн, Хофер, Маркс, Шмидт–Ротлуф, Э. Р. Вайсс. По–прежнему в стране оставались Барлах, Гауптман, Рикарда Хух, Рихард Штраус, Пфицнер, Лёрке, Р. А. Шрёдер, Эдшмид, Каросса, Биндинг, оставались также и Фослер, Ясперс, Шпрангер, Е. Р. Куртиус, Планк, Майнеке, Хайдеггер, Шпенглер, оставались три мировые знаменитости, хотя им пришлось отказаться от Нобелевской премии, оставались и Лёбе, Гримме, Брюнинг, Аденауэр. Все эти люди, насколько мне известно, в партии не состояли, но их никто не арестовывал и не преследовал. Так что режим не казался абсолютно беспросветным. Но, с другой стороны, он был уже и не такой, чтобы я мог позволить себе и дальше связывать с ним свое имя.
Отойти в сторону я мог только одним способом, и этот способ назывался Армия. Некоторые из моих коллег и товарищей, с которыми я учился, после первой мировой войны продолжали служить в разрешенной договором стотысячной германской армии и к описываемому времени занимали довольно высокие посты. Я обратился к ним с просьбой, нельзя ли мне снова вернуться на службу. Я хотел уехать из Берлина и разорвать все связи, обусловленные моим литературным положением. При известных условиях это оказалось возможно, правда было связано с риском. Самым рискованным было то, что я должен был пройти полугодичные курсы переподготовки без всякой гарантии, что после их окончания буду принят на службу в вермахт. То есть надо было бросить все: практику, квартиру в Берлине, — лишиться всех доходов и отправиться в неизвестность. В это время я сказал фразу, которая до 1945 года была довольно популярна среди офицеров (к счастью, никто не знал, кто ее автор): “Армия — это аристократическая форма эмиграции”. (Так что Бруно Е. Вернер в своем романе “Галера” совершенно справедливо приписывает этот афоризм мне.) И надо заметить, это действительно соответствовало истине. По крайней мере, до начала 1938 года, когда начальником штаба верховного командования стал Кейтель. До него из пяти офицеров четыре были настроены антигитлеровски, причем не особенно это скрывали. Когда в марте 1935-го я спросил на прощание у своего довольно высокопоставленного покровителя: “Простите, так когда я приду, скажем, в канцелярию, мне что надо говорить: “Хайль Гитлер” или “Доброе утро”? — “Обычного “Здрасте” вполне достаточно”, — ответил он мне. Помню, еще в 1937-м я показывал своему командиру, генералу, воспитаннику пажеского корпуса, бывшему гвардейскому офицеру, открытое письмо Томаса Манна философскому факультету Боннского университета по случаю лишения его звания почетного доктора. Генерал прочел и остался очень доволен. Итак, в конце марта 1935 года я выехал к новому месту службы в Ганновер, а 1 апреля отправил оттуда в Берлин письмо, ради которого, собственно, все и затевал. В письме я сообщал, что в связи с поступлением на службу в вермахт прекращаю свое членство во всех прочих организациях и больше не могу занимать никаких литературных постов. Кстати, хочу заметить, что в числе членов Национального союза писателей, этого своеобразного эрзаца ПЕН–клуба (в самом клубе я не состоял), в правление которого меня избрали в 1933 году, были и писатели–евреи, по крайней мере до тех пор, пока я был в этом правлении.
Отмечу также, что хоть я и вернулся в армию, но ни “милитаристом”, ни “поджигателем войны” не был; с 1937 года я служил в так называемых тыловых подразделениях, в мои обязанности входило освидетельствование раненных на военной службе, или раненных на поле боя, как их стали называть позже; я определял размер пенсии, группу инвалидности, нуждается ли пациент в дополнительном санаторном лечении или достаточно госпиталя; мне приходилось решать вопросы ортопедии и стоматологии, — словом, я занимался не столько самой войной, сколько ее последствиями, теми, кто возвращался с полей сражений. По долгу службы мне приходилось общаться с экспертами из ведущих университетских клиник, осваивать новые для меня области медицины, и мои профессиональные врачебные познания существенно расширились. Во время войны я занимался тем же.
В вермахте я принадлежал к так называемому “запасному” офицерскому составу; тут были люди пожилые или повторно призванные, мы носили особую форму, и солдаты из действующей армии обычно не принимали нас всерьез, а порой и откровенно насмехались над нами. Среди “запасных” офицеров в очень сильной степени сохранился старый прусский дух (“Чем больше вокруг блеска и роскоши, тем неукоснительней должен блюсти офицер простоту в обращении, тем скромнее должен быть образ его жизни”), и мне, приехавшему из противоположного в этом смысле Берлина, прежде всего бросилась в глаза щепетильность моих сослуживцев в отношении женщин и чести. Супружеская измена была абсолютно невозможна, поскольку это — бесчестие. Фривольность в разговоре была просто немыслима. В этом кругу я был единственным неженатым человеком, и иногда на субботу–воскресенье ко мне из Берлина приезжала гостья, с которой мы однажды прогулялись по пустынным улицам и пообедали в местном ресторанчике. В понедельник меня спрашивают: “Господин доктор, это была ваша невеста?” — “Нет, — отвечаю, — просто гостья”. В комнате повисает напряженная тишина .
Я привел этот пример, чтобы дать понять, какое впечатление могли произвести на моих сослуживцев начавшиеся вскоре в печати открытые нападки на меня, в которых особенно подчеркивалась аморальность моих литературных произведений. 7 мая 1936 года в газете “Шварцес кор” (“Черный корпус”) была напечатана большая разгромная статья, в которой обо мне писали так: ты, свинья — грязный боров — подонок — свинский извращенец, проваливай туда, где сидят твои дружки Керр, Тухольский и Кестнер. В тот же самый день статью перепечатала и газета “Фёлькишер беобахтер”. Номер “Шварцес кор” повсюду висел совершенно открыто, и когда на той неделе мне по делам пришлось быть в Гёттингене, я увидел его там на университетской “доске позора”; рядом толпились студенты; я остановился неподалеку, и мне стало просто не по себе. В сложившихся обстоятельствах невозможно было сделать вид, что ничего не произошло, и мне пришлось вручить экземпляр газеты своему командиру и предоставить ему решить самому, могу ли я служить после этого в рядах его подразделения. Мой командир — тот самый генерал, о котором я уже упоминал, военный старой закалки, заставлявший нас носить белые перчатки, не затягивать визит вежливости к начальству более пяти минут и являться на приемы непременно в фуражке и при сабле, — был, однако, человеком очень умным и образованным. На мою просьбу он ответил: дайте мне эту газету, принесите несколько ваших книг и другие критические отзывы о вас, а через сорок восемь часов зайдите за ответом. Ответ был таков: газета “Шварцес кор ” — грязный листок, ее пачкотня не может рассматриваться как оскорбление для офицера; вот если бы она вас похвалила, тогда другое дело; так что инцидент исчерпан, продолжайте исполнять свои обязанности.
В Ганновере я написал “Пивную “Вольф”, которая напечатана в 1949 году в книге “Птолемеец”, и некоторые стихотворения, вошедшие в новые мои сборники: “Анемоны”, “Как никогда ты одинок…”, “Кто жил один…”, “Спутники”, “Астры”, “День окончания лета”. В Ганновере меня окружала природа, которая, на мой взгляд, очень способствует лирическим стихам. Как бы то ни было, я провел там два не самых плохих года. Служба была не очень обременительной и отнимала не слишком много времени, я был в высшей степени пунктуален и аккуратен, хотел закрепиться в вермахте и получить повышение в чине, чтобы несколько улучшить материальное положение. Собственно, прямой нужды в деньгах я не испытывал, получал от трехсот до четырехсот рейхсмарок, снова жил, как студент, в меблированной комнате и готовил себе сам. По воскресеньям на большом туристском автобусе отправлялся в путешествие к новым для меня вересковым пустошам, окрестностям речки Везер, предгорьям Золлинга или в незнакомые городки Хамельн, Целле, Вольфенбюттель — все это интересные места. Политикой тут и не пахло. Потасовки между СА и офицерами вновь поставили на повестку дня вопросы, связанные со старым кодексом чести, но потом как–то сами собой сошли на нет. Сильно занимала умы и такая проблема: может ли женщина с внебрачным ребенком стать женой офицера? Тогда, в 1936 году, решалась она, насколько помнится, отрицательно — народная армия в то время еще не достигла будущего совершенства.
В конце концов жизнь в провинциальном городе стала для меня невыносимой. Берлин с 1904 года был моей родиной, я, хорошо знавший и Нью–Йорк и Париж, тем не менее считал, что лучшее место для жизни — это Берлин. И всеми силами старался вернуться туда. “Я готов влачить свое существование в Панкове или Нидершёнхаузене — где угодно, только бы скорее вернуться в Берлин”, — писал я своим покровителям. И они уважили мою просьбу.
В Берлине со мной вскоре произошла еще одна неприятная история, и вновь все зависело от того, как к ней отнесутся в вермахте. В Мюнхене существовало издательство Й. Ф. Лемана. Это было ведущее издательство в области естественных наук и медицины. При нем издавался еженедельник “Мюнхенер медицинише вохеншрифт”, который читали как внутри страны, так и за рубежом; здесь выходили основополагающие работы по здравоохранению и биологии, вышло также несколько книг Гюнтера, посвященных расовым вопросам. И вот такое издательство вдруг выпустило в свет книгу, мягко говоря совершенно не свойственной для него тематики — “Чистка храма культуры”. Автором ее, как мне стало доподлинно известно, был человек из СС, крепкой чеканки, по профессии художник, по сути дилетантствующий мракобес; он рисовал героев и женщин с волосами цвета спелой пшеницы. Из вышеупомянутого храма меня предлагалось вымести как культурбольшевика и осквернителя расы, упоминался мой непристойный роман с Эльзой Ласкер–Шюлер и так далее — словом, все сугубо народно и возвышенно. Сам я этой книги никогда в глаза не видел, зато увидел мой самый главный начальник, инспектор медицинских войск. Этот инспектор, баварец, вращался в культурных кругах Мюнхена и был довольно тесно связан с издательством Лемана, поскольку там выходило много работ по здравоохранению. Он был большой либерал, отличался редкостной терпимостью и выглядел совсем не по–военному, но все подчиненные должны были чувствовать его неусыпную заботу. Поэтому он вызвал меня и сказал: “Послушайте, ваше дело надо как–то решать. В нашем кругу мы не можем игнорировать такое издательство. Я приказываю вам позаботиться о том, чтобы в следующем издании книги абзаца о вас не было”. Я ответил было, что, мол, прекрасно знаю людей подобного сорта, и поэтому вряд ли это возможно. На что он сказал: “В интересах офицерского корпуса медицинской службы, к которому вы принадлежите и который я возглавляю, вы обязаны выполнить этот приказ”.
Мне пришлось написать владельцу издательства, господину Леману, вначале очень вежливо, и изложить свою просьбу. Ответ был резким и оскорбительным. Я снова написал, он снова ответил — в конце концов переписка приняла такой тон, что для того, кто предполагал остаться в рядах вермахата, продолжать ее не было никакой возможности. Я писал приблизительно так: “Если бы и в научных публикациях Вы были таким же дилетантом и невеждой, каким зарекомендовали себя в вопросах культуры, то Ваше издательство уже давно вылетело бы в трубу”. На что он отвечал примерно следующее: “Если бы Вы знали, что Ваши книги в Мюнхенской государственной библиотеке держат в специальном шкафу под замком и выдают только тем, у кого есть подписанная партийным чиновником справка о том, что они по роду своей деятельности занимаются изучением культурных дегенератов и духовных извращенцев, то попридержали бы свой язык”. Герр Леман мог себе позволить так писать; он был, насколько я слышал, кавалером ордена Крови и частым гостем в Оберзальцберге. Так что мне оставалось только прекратить переписку и признать свое поражение. Письмо к Главному инспектору медицинских войск ниже привожу без изменений.
Д–р БЕНН
Майор медицинской службы Берлин, 18 августа,1937
Адрес: Главному инспектору медицинских войск
исх. N 1271/37 на вх. от 14.VII.37.
Содержание: “Чистка храма культуры”
Издательство Й.Ф. Лемана
19 приложений
Господину Главному инспектору медицинских войск
через господина корпусного врача III армейского
корпуса Берлина
Рапорт
о том, что я, во исполнение приказа, предпринял некоторые шаги по прояснению обстоятельств в связи с вышеозначенной публикацией. К рапорту прилагаются:
1. Оригинал письма президента Имперской палаты писателей с изложением его точки зрения на указанный вопрос и еще одно письмо президента, полученное мною несколькими днями позже.
2. Переписка с издателем Леманом, из которой явствует, что мне не удалось достигнуть приемлемого решения вопроса.
По поводу переписки считаю необходимым сообщить следующее.
а) В своем письме я был вынужден упомянуть о том, что состою на военной службе, дабы получить от издательства хоть какой–нибудь ответ. Я беседовал с двумя деятелями культуры, которые так же, как и я, подверглись оскорблению в этой книге, оба они достаточно известны; один из них обратился с письмом в издательство непосредственно от своего имени, другой — через адвоката. Первый вообще не получил никакого ответа, второй — уведомление в одно предложение о том, что удовлетворить его просьбу не представляется возможным.
b) Я вынужден был прибегнуть к известной резкости в выражениях и потребовал ответить мне в установленный срок, поскольку, с одной стороны, резкость была обусловлена характером нападок на меня, а с другой — я по опыту знаю, насколько может затянуться ожидание ответа из подобных инстанций. Я отдаю себе отчет, что резкость ответа господина Лемана обусловлена отчасти и тоном моего письма. Но это лучше, чем уклончивость и неопределенность.
c) Партийная комиссия, которая якобы рецензировала рукопись рассматриваемой книги, уже несколько лет назад объяснила моему издательству, что все нападки на меня и на мои работы не следует принимать во внимание, а все оскорбления, нанесенные мне в печати, непреднамеренны и не выражают официальной точки зрения. Документ, подтверждающий это, см. в Приложении 3. Однако создается впечатление, что в курирующих культуру официальных инстанциях царит хаос и неразбериха, а управляют ими дилетанты.
d) Автор книги — совершенно неизвестный художник, не снискавший своими работами абсолютно никакого общественного признания. Я лично его никогда не видел. Это тем более важно, что, согласно новому положению об издательской деятельности, издатель несет персональную ответственность за выпускаемые им книги.
e) К своему письму от 14.08.37 д–р Леман приложил несколько выписок из моих книг, которые, по его мнению, должны лишний раз доказать ущербность моей личности. В Приложении 2g я поместил только часть этих выписок. Я не осмелился привести все эти фразы, ибо, взятые из другой эпохи моей жизни и вообще из другой исторической эпохи, вырванные из контекста и специально подобранные, они создают ложное представление обо мне. Из приведенных мною выдержек совершенно очевидно, что речь идет о литературных проблемах; возможно, высказываемые мною взгляды ошибочны, возможно, они даже отчасти и ущербны, но, повторюсь, обусловлены они чисто эстетическими исканиями, глубоким внутренним напряжением и духовным антиномизмом.
f) В заключение позвольте еще раз заметить, что все эти проблемы, которые дали повод к последним нападкам на меня, ни в одной стране мира, а до недавнего времени и у нас, по сути своей изначально не подлежали рассмотрению с точки зрения уголовного кодекса или кодекса чести. Когда наше поколение вступало в жизнь, на литературу смотрели как на самовыражение таланта, как на творческий импульс, как на элемент развития нации, если угодно. И если сейчас, когда мое поколение уже сходит со сцены, на литературу стали смотреть иначе, нам надо это учесть, но вины нашей в этом нет никакой.
Прошу вашего указания, считать ли инцидент исчерпанным или же мне следует предпринять какие–то дальнейшие действия.
Майор медицинской службы
Бенн
Из этого письма Главному инспектору медицинских войск от 18.08.37 видно, что я выражаюсь о культурной ситуации в новой Германии довольно нелицеприятно; замечательно, однако, что высокие инстанции, в которых побывало это письмо, не сочли нужным хоть как–нибудь объясниться. Через некоторое время я получил служебное распоряжение: инцидент считать исчерпанным, но я должен позаботиться о том, чтобы в следующем издании злополучной книги выражение “культурбольшевик” было опущено. Приказ показался мне отчасти платоническим, второго издания ведь и вообще могло не быть, и я решил оставить все как есть и вернуться к своим обязанностям военного врача.
Но не прошло и полгода, как на меня обрушился очередной удар, на этот раз самый серьезный. Мартовским утром 1938 года мною было получено заказное письмо от президента Имперской палаты писателей с уведомлением, что я исключен из означенной палаты и мне запрещено писать. В случае нарушения запрета против меня вступают в действия законы Имперской палаты по надзору за культурой. Вначале я не понял, что все это значит, последние годы у меня вообще ничего не выходило, мне показалось, что произошла ошибка, и я написал президенту с просьбой объяснить причины такого решения. Но прежде хочу привести оригинал уведомления.
Президент Берлин–Шарлоттенбург 2 Имперской палаты писателей 18 марта 1938 г. II–W Гарденбергштр. 6 Господину д–ру мед. Готфриду Бенну Заказное! Берлин–Вильмерсдорф Кайзераллее 28/IVПо согласованию с министром народного просвещения и пропаганды и на основании ╖ 10 Первого постановления об исполнении законов Имперской палаты культуры от 1 ноября 1933 (Сб. Зак. акт. стр.797) я исключаю Вас с настоящего момента из числа писателей Имперской палаты, поскольку больше не в состоянии считать Вас обладающим необходимыми качествами для занятия писательским делом.
На основании настоящего исключения Вы утрачиваете право на дальнейшие профессиональные занятия в пределах компетенции Имперской палаты писателей. В случае нарушения данного запрета против Вас будут приведены в действие законы и постановления Имперской палаты культуры.
(Печать) Имперская палата культуры По поручению Имперская палата писателей Ihde Президент на мое письмо ответил вежливо: уведомление об исключении составлено по всей форме, а что касается причины такого решения, то мне следовало бы знать, что сам рейхсмаршал возбудил против меня дело в суде чести с целью исключить меня из офицерского корпуса. Сам рейхсмаршал — у меня даже поджилки задрожали; но все же: рейхсмаршал и — майор медицинской службы, не слишком ли нарушены пропорции? Кроме того, я служу не в люфтваффе, а в пехоте, а сюда до сих пор власть Геринга не простиралась. Но в чем же причины? Стихи, которые я написал перед первой мировой войной и некоторые из которых переведены на большинство европейских языков? Вряд ли. Других причин, личных или литературных, просто не было, а упадочническое искусство само по себе, в число представителей которого я как экспрессионист зачислялся автоматически, казалось мне все же недостаточным поводом для подобных решений. Однако мне ничего не оставалось, как снова отправиться к своим начальникам и проинформировать их об очередной неприятной истории. В конце концов, утешал я себя, должно же им когда–нибудь надоесть возится со всеми этими стихами, экспрессионизмом и прочими эстетическими тонкостями, у них и своих забот хватает. Кроме того, такие вопросы не решаются только в руководстве медицинскими войсками, дело касается управления военными кадрами, поэтому решение будут принимать тамошние офицеры, генералы и просто чиновники. Генералам придется заниматься лирикой, которая им органически чужда, придется заниматься, наверняка contre coeur, чем–то таким, что в их глазах — типичное развлечение полусвета, какие–то сентиментальные глупости, и все это в такой напряженный политический момент! Во всяком случае, мне от этого легче не станет.Прежде всего, однако, выяснилось, что никакого дела в суде чести не существует, никто о таковом ничего не слышал, так что президент Имперской палаты писателей, по–видимому, стал жертвой мистификации. Но само исключение из Имперской палаты писателей — официальный акт, и просто так его проигнорировать вермахт не имеет права. Прошли недели, очень неприятные недели, ибо я понимал, что в случае чего вряд ли национал–социалистический Союз врачей позволит мне возобновить частную практику. Наконец решение было принято. Командование медицинских войск сочло возможным оставить меня на службе, правда перспективы моей дальнейшей карьеры сильно ограничивались: я не мог занимать командных постов и не имел права решать кадровые вопросы. Впрочем, столь далеко мое честолюбие и не простиралось. Один из начальников, довольно интеллигентный человек, сказал мне так по поводу моего дела: “Все это вопросы эстетики. Настанет четвертый рейх, и что же — прикажете нам снова разгонять всех офицеров и врачей, у которых иные эстетические вкусы? Нет, этого мы себе не можем позволить”. Четвертого рейха, когда опять кого–то придется разгонять, судя по всему, не предвидится, но хочу заметить, что и тогда были в армии люди, которые отстаивали свое мнение, отличное от линии партии, и, как в моем случае, спасали жизнь своим подчиненным. Очень большую помощь в той нелегкой ситуации оказал мне мой однокашник, который занимал довольно высокий пост и имел возможность влиять на решение кадровых вопросов. Он прошел и войну и плен, и я хочу выразить ему свою благодарность: спасибо вам, профессор Вальтер Киттель из Висбадена.
Еще пару слов об Имперской палате писателей. С мая 1936 года у меня ничего не выходило, на все запросы газет и журналов я неизменно отвечал, что как офицеру вермахта мне печататься нельзя. Я не бывал ни на каких публичных мероприятиях, не участвовал ни в какой полемике, абсолютно никак не проявлял себя ни литературно, ни политически, и тем не менее в один прекрасный день, два года спустя после последней публикации, получил это уведомление об исключении, “немедленного действия”, с угрозами наказания за продолжение профессиональной деятельности. Если бы я жил литературой, если бы у меня были жена и дети, мне бы осталось только выбирать — двадцать кубиков морфия или газовая духовка. Я не верю, что во всем свете найдется другой такой профессиональный союз, товарищество рабочих или объединение ремесленников, которые могли бы так поступить со своим старым, заслуженным членом, не совершившим ничего предосудительного. Они бы, по крайней мере, написали: “Уважаемый коллега, к сожалению, по политическим причинам мы вынуждены исключить Вас из наших рядов. Зайдите к нам, поговорим, посмотрим, не сможем ли мы Вам чем–нибудь помочь. Мы понимаем Ваше положение и постараемся оттянуть сколько возможно Ваше формальное исключение, пока вы подыщете себе другую работу”. Так поступили бы в профсоюзе ремесленников. Но не в Палате культуры: заказное письмо, никаких объяснений, при этом — сам министр, сам президент или по крайней мере бланки из их канцелярии, да еще угрозы. Похоже, они действительно верили, что им позволено все. В своей записной книжке я записал:
ЭКСПРЕССИОНИСТ! В Греции чеканили монету
В честь Сафо. У нас другой подход:
Раз мозги не вышиб ты поэту,
То тем самым предал свой народ!
III. ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО Прошли годы. Знакомых в Берлине у меня практически не осталось, письма приходили редко. Единственным человеком из минувшей эпохи, редкое общение с которым доставляло мне удовольствие, была Рене Зинтенис; она всегда отличалась дружелюбием, другие отвернулись от меня, я считался неблагонадежным. И еще вдова Рингельнаца Мушелькальк; новый ее супруг, очаровательный молодой окулист, был родом из Трабен–Трарбаха, где у него было небольшое имение; кроме того, он был как–то связан с некой винодельческой фирмой, которая вот уже на протяжении пяти поколений принадлежала одной семье. Иногда оттуда присылали замечательный мозель, и мы каждые две недели собирались на праздничный субботний ужин. Было нас четверо: Мушелькальк, ее муж, моя молодая жена и я; на пару часов мы забывали о страшной нужде, обступавшей нас, это были единственные часы, когда мы улыбались. Из четверых двое самых молодых, мой коллега и моя жена, погибли в 1945 году при наступлении русских.
В то время я изредка видел Ханса Флеша, бывшего директора Берлинского радио, шурина Хиндемита, по образованию врача. У него был, как тогда выражались, “изъян в биографии”; поначалу он работал на обувной фабрике, а потом, когда нужда прижала, его устроили представителем больничной кассы в провинции. Врачебной практики Флеш никогда в жизни не имел. Вскоре после отъезда он позвонил мне: что делать с кожными болезнями, которые я даже не могу диагностировать, вы же специалист, может быть, посоветуете что–нибудь? Не волнуйтесь, сказал я ему, даже и смотреть особенно не надо, прописывайте всем туменол–аммониум с цинковой пастой, это поможет. Снова оказавшись в Берлине, он опять позвонил мне: гениальный совет! Все выздоравливают, а я считаюсь лучшим специалистом по кожным болезням в округе.
Все это звучит трогательно, но на самом деле таковым не было. Разрушенные кварталы, обгорелые руины домов, после авианалетов с улиц за ноги растаскивали трупы по квартирам. Целыми днями ни воды, ни света, ни газа. Сирены: стаи бамбардировщиков из района Ганновер–Брауншвайг, тучные американцы; по ночам — комарики из Лондона. И день и ночь — пропаганда, и Кольберг, старый Фриц и любовь к фюреру, и в довершение всего “немецкое приветствие”, которое в вермахте — и это вне всякого сомнения — терпят стиснув зубы.
В 1940 году я сидел в штабе на Бендлерштрассе составлял экспертные заключения на раненых и анализировал акты о самоубийствах в вермахте. Очень интересные сведения! Большинство самоубийств приходилось на начало года, и только в единичных случаях тщательный анализ личности, среды и семьи позволял точно определить причины трагедии. Только у двадцати процентов — а через меня прошли тысячи дел — существовал определенный мотив: вопросы чести, страх наказания, венерическое заболевание, неудачная любовь; в остальных случаях причины абсолютно неясны. Поскольку я в медицинских войсках был экспертом по этой проблеме, мне пришлось прочесть очень много специальной литературы на разных языках, и это только подтвердило мои наблюдения. Большинство самоубийств происходит спонтанно, часто под влиянием алкоголя, и очень редко как сознательный акт. Очевидно, самоубийство для нас куда более привлекательно, чем хотелось бы и чем нам кажется из–за ограды наших моральных установлений.
Итак, я сидел на Бендлерштрассе и между актами и экспертизами как–то незаметно снова стал писать стихи. Потом я опубликовал некоторые из этих стихотворений, написанных на знаменитой улице, где располагались административные аппараты Кейтеля, Фромма, Канариса; стихи эти не вошли ни в один из новых моих сборников. Они свидетельствуют о моих настроениях в то победное время. Я опубликовал их за свой счет в августе 1943 года в маленькой книжечке, которая называлась “22 стихотворения”; я разослал ее своим знакомым. Этот сборничек, вообще говоря, можно было бы считать своего рода доказательством моей антифашистской деятельности, да только я на это не претендую. Поэтому стихи эти известны только нескольким моим знакомым, которые прочли их в той книжечке, в нынешние сборники я их не включал. Не включал я их еще и потому, что могло сложиться впечатление, будто я их печатаю в связи с очередным “изменением политической ситуации”.
МОНОЛОГ Мозги — во лжи, кишки — в зловонной слизи,
народ тупиц избрал себе паяцев —
гадать по звездам и полетам птиц,
по собственным отбросам; о рабы —
среди снегов и в солнечных пустынях —
рабы, рабы, рабы — рабы без счета —
голодные — на кнут и пряник — толпы.О, самость! И пушок на подбородке
прыщавом мнится бородой пророка!Что им Олимп? Походы Александра?
Мы перепрыгнем лужу Геллеспонта!
Взнуздаем Азию! У нас Вожди!
Избранники трибун и стадионов,
им видно все, они неуязвимы,
повязку — на рукав, штандарты — на площадь:
весь мир – котел вскипающих знамен;
и колченогий мнит себя атлетом,
зловонный скунс на солнечном лугу
вдыхает аромат — который смрад
из собственного заднего прохода;
кабан, сопя, преследует газель —
воздушное, летящее созданье!
Так извратилась мера всех вещей:
сортир — родник, червяк — линейка,
фиалке гадит жаба в рот и брюхом
елозит по камням — о, аллилуйя!
Вот он венец истории — свинарник,
созвездья — крап на карте шулерской,
крысиный яд — лекарство от чумы.
Зло воспевает смерть. И провокатор
в псалмах вычитывает строчки блуда.И вот — Земля; кокетку любит Месяц;
потом она, одевшись, по весне
зерно лелеет, распускает розы,
Везувий усмиряет, облакам
не позволяет щелочью и серой
обрушиться и выжечь – выжечь с корнем
ублюдка по прозванью человек:
ах, эти стебли, росы, лепестки —
они, они питают это зло,
разврат, распад, безудержную ложь
души, ума и духа — извращенье.Смерть — это все оставить так, как есть:
мечту без облика, без воплощенья — образ
в зазорах бытия, на произвол;
но жизнь — позор и потаканье злу:высокую тоску существованья,
истории осмысленную суть,
весь холод одиночества — отдать
за деньги, чин, карьеру, некролог
в конце, который — легкий мотылек,
осколок безучастного металла —
иных взыскует смыслов —Звук, перелив, изгиб голубизны
в вечернем парке прямо надо мною —
не песня даже — так, три ноты в ряд:
и вот уже наполнено пространство,
и ночь, и сад сиянием, и вновь
воссоздан мир, над головой звучит
возвышенное в слабости своей
печальное рожденье бытия.
Звук, перелив — рожденье бытия —
изгиб голубизны — и снова мера
вещам вернулась: дело, слово, жизнь…Из алого, кровавого венка
ум выберет цветок, который впору:
“отточенный” и “непреклонный в цвете”,
“с зубчатой гранью точных лепестков”
на потной простыне правещества.
Все будет так. Ублюдок — обречен;
когда в гниенье чуют запах неба —
над падалью уже кружит стервятники соколы голодные кричат…
Таков был адрес места, на протяжении нескольких месяцев служившего мне жилищем. Казарма располагалась высоко и, словно замок, возвышалась над городом. Монсальват, как называл ее один обер–лейтенант, очевидно поклонник оперы, но и на самом деле казарма была достаточно недоступна, по крайней мере для праздношатающихся: чтобы подняться от Вокзальной улицы до подножия холма, нужно было преодолеть сто семьдесят три ступеньки.
Что может быть романтичней казармы! Комната 66 выходит на строевой плац, под окном три невысокие рябинки, ягоды, еще не пупрпурные, листья, словно тронутые загаром. Конец августа, ласточки пока не улетели, но уже собираются в стаи. На углу репетирует батальонный оркестр, на трубах и барабане сверкает солнце, они играют “Хвалу небу” и “Я подстрелил оленя в густом лесу”. Идет пятый год войны, а здесь свой, совершенно замкнутый мир, своего рода beguinage, команды на плацу кажутся чем–то внешним, внутри же все приглушенно и тихо. Городок — на востоке, над ним возвышенность, на ней Монсальват, светло–желтое здание и огромный строевой плац, словно форт в пустыне. Сам город тоже странный. Немощеные улочки, частью в долине, частью на склонах холма; отдельные домики, к которым не ведут тропинки, и непонятно, как туда попадают их обитатели; изгороди, как в Литве, замшелые, низкие, мокрые. Цыганская кибитка, в которой кто–то живет. Человек в вечерних сумерках с кошкой на левом плече, на шее у нее веревка, она боится, переминает лапками, хочет спрыгнуть, человек смеется. Низкие облака, темный и фиолетовый свет, ни единого проблеска, вечно собирающийся дождь, много тополей. Почему–то у стены перед домиком ни с того ни с сего изогнутый в форме лиры розовый куст и три голубые розы. По утрам над поселком разливается удивительно мягкий небесный свет. И все кажется нереальным, двумерным — мир кулис.
По периметру плаца казармы — мечты и грезы. Не о славе и не о победе, грезы одиночества, мечты беглецов и призраков. Действительность вдалеке. В центральном корпусе, в так называемом “зале почета”, большими буквами выведено имя некоего генерала: “Казарма имени генерала фон Х”. Он генеральствовал во время первой мировой войны. Три дня кряду, проходя мимо почетного караула, я пытался узнать: в честь кого названа казарма? Кто он был такой, генерал фон Х? Никто не знает. Абсолютно никому не известный генерал фон Х. Без вести пропавший. Нет больше ни знамен, ни личного штандарта, ни окружавшей его положенной по чину генеральской свиты. Не прошло и двадцати лет. Здесь особенно остро чувствуешь бренность и эфемерность фальшивых ценностей и человеческих заблуждений.
На казармы время от времени накатывают волны новобранцев. В основном двух сортов: шестнадцатилетние, некормленые, жалкие, забитые, прямиком с трудового фронта, запуганные, верноподданные, усердные; и старички пятидесяти–шестидесяти лет из Берлина. В первый день они еще пока господа, цивильная одежда, газеты из киоска, неторопливая походка: мы не просто так, мы адвокаты, лавочники, страховые агенты, у нас красивые жены, центральное отопление, весь этот окружающий бред нас мало касается и вызывает разве что ироническую улыбку; а на другой день их переодевают в военную форму, и они превращаются в последнее дерьмо. Теперь везде бегом, унтер–офицер заорал — пулей на плац; таскают ящики, получают каски. Курс подготовки краток — две–три недели; что интересно, теперь их на второй день уже учат стрелять, раньше начинали только через месяц–полтора. Потом ночью их выстраивают на плацу, уже с ранцами, скатанными шинелями, брезентовыми палатками, противогазами, автоматами и пулеметами — все вместе чуть ли не центнер весом, — и вперед марш, в эшелоны, в темноту. Эти колонны, марширующие в темноту, — страшное зрелище. Невидимый оркестр в голове колонны играет марши, бодрые ритмы, а позади повисает беззвучный след, который тянется в забвение. Все происходит очень быстро, короткая брешь в тишине и черноте — и снова безмолвие и непроглядная, без земли и неба, ночь. Наутро прибывают новые. Все повторяется сначала. На плацу становится холодно. Раздается команда потереть друг о дружку ладони, побить кулаками по коленям, восстановить кровообращение, жизнь должна продолжаться, биология войны. Казармы стоят, волны накатывают и уходят. Новые и новые волны людей, крови, обреченные на несколько выстрелов, на несколько атак на так называемого врага, на исчезновение в далеких восточных степях. И за всей этой непостижимостью стоит не особенно представительный генерал, по–своему красивый в золоте и пурпуре, он стреляет сам и дает стрелять другим, и, похоже, происходящее не особенно его волнует. В обед офицеры собираются за столом. После начала войны разница в рационе офицеров и солдат практически отсутствует. Полковник, как и рядовой, получает в неделю два пайка, плюс маргарин и искусственный мед на полоске бумажки, чтобы забрать с собой; в обед капустный суп в глубокой тарелке или кучка картошин в мундире, их приходится чистить прямо за столом (который застелен клеенкой, если есть, а нет — “перешитой” простыней); очищенные картофелины лежат горкой на столе, пока все ждут супа или подливки. В один прекрасный день полковник, командир нашего подразделения, является к столу небритым. Нет лезвий, нечего и точить. Кто–то говорит, что знает в Берлине место, где можно достать. Коллега–австриец рассказывает, что в армии Австро–Венгерской империи только драгуны Виндишгреца имели право ходить гладко выбритыми; вспоминают Колин, где только что призванные новобранцы, молокососы с пушком на щеках, решили исход сражения. Кусочек мыла для бритья дается на четыре месяца. В парикмахерских больше не бреют — нечем. Говорят, в Америке бреют в специальных шезлонгах — что с них взять, гнилая плутократия.
Обычные разговоры обычных безобидных людей, и никто не чувствует, что нависло над ними и над их родиной. Бадольо — предатель; король — рахитичный коротышка и мошенник. Недавно в Гольштейне в одном могильном кургане раскопали германский парадный головной убор, который свидетельствует, как высоко было развито искусство головных уборов у наших предков уже три тысячи лет назад. Греки, кстати, тоже были арийцами. Принц Евгений пережил свою славу, то, что он под конец сделал во Франции, не так уж и здорово. Эти новомодные кинжалы чистой воды плебейство — кавалеристы всегда носили длинные сабли. — Кавалеристы! — Сейчас все моторизировано, кончилась кавалерия. — Раньше были ротмистры, а теперь танкмистры!
Все эти люди, как бы они ни храбрились, в сущности думают только о том, как бы достать жене пирожков с грибами, когда поедут в отпуск, или устроить сына в школу, да чтобы снова не оказаться на улице, как в 1918 году, если — и это единственное выражение, которое они себе изредка позволяют, — если, не дай бог, “что–нибудь случится”. Почти все это офицеры старой армии, всем за пятьдесят, участники первой мировой. В промежутке между двумя войнами они были представителями табачных или писчебумажных фирм, сельскохозяйственными чиновниками, шталмейстерами в союзах верховой езды, вили свои уютные гнездышки. Теперь они майоры. Ни один не знает ни одного иностранного языка, ни разу не был за границей, разве что в военном походе. Только коллега–австриец, всегда настороженный и недоверчивый — принимают ли его всерьез? — успел повидать кое–что: Адриатику, Балканы, в пределах бывшей Империи. Вечерами они читают Сковронека, потом обсуждают: “Интересно написано”. Какие уж тут высоты, какой уж тут духовный мир, но я старался пристальнее вглядеться в мое окружение. И кто не задавался тогда непрестанно вопросом: как могло случиться и до сих пор продолжаться, что Германия пошла за этим так называемым правительством, этой полудюжиной крикунов, которые вот уже более десятка лет в одних и тех же залах талдычут одни и те же глупости перед одними и теми же ревущими толпами, за этими шестью паяцами, которые верят, что они лучше всех все знают о прошлых столетиях и будущих тысячелетиях целого мира? Игроки, отправившиеся в Монте–Карло с пустым карманом и доморощенной “системой” сорвать банк, шулера, наглые, уверенные, что партнеры не заметят их крапленых карт, — клоуны митинговых баталий, герои заседательских кресел.
Тут не мечта Гогенштауфенов, хотевших объединить Север и Юг, не здравая, несмотря ни на что, колонизаторская идея рыцарских орденов, стремившихся на Восток, но один только голый пафос порыва и пустая форма, доисторическое знахарство власти, факельный чад и ночные мессы у реквизированного саркофага Генриха Льва .
Оно было и сразу понятным, это правительство; но сейчас уже пятый год войны, дела идут хуже и хуже, поражения и ошибочные решения, оставленные территории, торпедированные корабли, миллионы трупов, разбомбленные города, а массы несмотря ни на что продолжают слушать благоглупости фюрера и верить в них. Это не просто обман, банальный обман такого бы не выдержал. Среди руин больших городов люди верят в новое изобретение, в таинственное оружие возмездия, в смертельный ответный удар, который вот–вот последует. Верят все — сверху донизу, от генерала до солдата на кухне. Мистическая целокупность дураков, до–логическое сообщество презирающих опыт — нечто, без сомнения, сугубо германское и только в этом этнологическом смысле центральное для понимания ситуации. Периферийные этнологические объяснения распадаются, похоже, на две части. Во–первых, в небольших городах и сельской местности война не так заметна, там не голодают, живут привычной жизнью, их не бомбят, настроение им обеспечивает Геббельс по радио, с доставкой на дом, а в деревне испокон веку погода была куда важнее, чем отвлеченные умствования. Вторая причина состоит в том, что потери близких переносятся легче, когда в стране соответствующий настрой. Умирают быстро, и чем больше покойников, тем быстрее их забывают. Кроме того, между отцами и детьми по–прежнему существуют извечные антипатии и конфликты, поколения по–прежнему разъединяет ненависть и объединяет любовь. А от погибших сыновей тоже поддержка — льготы, налоговые поблажки, что, вообще говоря, важно для стариков. И воспитывая детей в духе времени, они нет–нет да и подумают о том, что в трудную минуту им зачтется бессмертие сына–героя и выразится в благодарности уцелевшего начальства.
И еще одно наблюдение: армия на пятом году войны, похоже, держится на двух китах — на лейтенантах и фельдмаршалах; все прочие — несущественные детали. Лейтенанты, выходцы из “гитлер–югенд”, за плечами — соответствующее воспитание, из них систематически вытравливали все интеллектуальное и моральное содержание жизни, пичкали эрзацем дешевой романтики готских князей и сабельного клинка, марш–бросков и ночевок в стогу сена под открытым небом. Им равно чужды все сколько–нибудь образованные питомцы старой школы: родители и воспитатели, интеллектуалы и гуманисты, носители любой минимальной культуры; они абсолютно спокойны: самоуверенные, целеустремленные, всезнающие, они прекрасно подготовлены к тому, чтобы считать разрушение целой части света исполнением арийской миссии. А что касается фельдмаршалов, мало кому известно, что маршальское содержание они получают пожизненно и практически безо всяких налогов, к ним навсегда приставлен адъютант, а по выходе в отставку их ждет уютное поместье или солидный надел земли в Грюневальде. А поскольку в нашем правовом государстве тот, кто дает маршальское звание, может запросто его же и отнять, а вместе с ним лишить и всех титулов, орденов и привилегий да заодно привлечь к суду всех членов семьи провинившегося военачальника, то маршалам как добрым отцам семейств остается только одно — исполнительность и послушание; так что и с ними все достаточно просто, и никакие они не исчадия ада.
Размышляя об этой войне и предшествовавшем ей мире, нельзя не обратить внимания на одно обстоятельство — на небывалую экзистенциальную пустоту современного немца, у которого нет ничего из того, что наполняет внутреннюю жизнь других народов: серьезное национальное содержание, общественные интересы, критика, общественная жизнь, колониальные впечатления, истинные традиции, — вместо этого вакуум с историческими благоглупостями, разрушенной системой образования, идиотическим враньем правительственной пропаганды и дешевым спортом. Зато можно носить красивую форму, она привлекает к тебе внимание, можно лихо рапортовать, серьезно склоняться над картой, в окружении свиты являться в казарму или на плац, распоряжаться, инспектировать, нагонять страху (“Два раза я не повторяю”, “Узнаете, когда будете чистить сортир”); все это создает впечатление наполненности бытия, личной значимости, причастности к великому делу — словом, помогает изжить вечный комплекс среднего человека. Искусство запретили, прессу уничтожили, на слово отвечают пулей в затылок; сопрягать человеческие и моральные измерения с внешней жизнью — для этого в третьем рейхе нет предпосылок. Здесь царит идол внешнего пространства; на понтонных переправах, под бомбежками, рядом с окуляром оптического прицела индивидуалисту нет места, он воспринимает происходящее как космическую катастрофу.
При верховном командовании вермахта есть отдел прессы, который осуществляет “руководство боевым духом” армии. Во главе, естественно, генерал. Среди сотрудников — многочисленные писатели времен “системы” и новые, нацистские. Я внимательно читаю их продукцию: “Обращение к солдатам”, “Обращение к офицерам”, “В помощь агитатору”, “Пособие для политзанятий в роте”, и все в таком духе. В целом отдел — обыкновенный филиал геббельсовского министерства, специализирующийся на солдатских “крепких выражениях”: мразь, каналья, паскуда, свинство — это все по поводу тех, кто думает несколько иначе, чем авторы брошюр. Они любят порассуждать о “молодых народах”, которым суждена победа. Молодые народы! Уж о Цезаре–то должны знать в верховном командовании, о том самом Цезаре, которого убили в 44 году до Рождества Христова и при котором этот так называемый “молодой народ” был уже достаточно сильным. Есть народы и помоложе, например нынешнему русскому режиму всего двадцать семь лет, так что, по нацистской логике, ему сам Бог велел побеждать? Японцы вышли из мифологического состояния за 600 лет до Р.Х., то есть старее некуда, а истоки господствующей у них религии, синтоизма, вообще теряются в мистической дали времен. Соединенные Штаты, напротив, оформились государственно и национально только в XVII веке, то есть в то самое время, когда в Италии уже было “высокое” барокко, а в Германии Лейбниц развивал свою философию истории. Так что все эти благоглупости о молодых народах — чистой воды чушь, рассчитанная на полную разруху государственного образования. Себя самих эти управленцы боевым духом называют представителями “королевского искусства”, которое “выявляет благороднейшие черты немецкого характера”, а нацистское приветствие толкуют как “отдание чести идее непобедимой Германии”, ну и так далее. Есть и другие темы: “За победой в боях — победа в люльках!”, “Нюрнбергские законы стоят на страже не только немецкой крови, но и немецкой чести”; затем рассуждения о нависшей над нами “смертельной опасности” и “спасительных действиях фюрера в последний момент”. Эти управленцы боевым духом призывают солдата, даже если он оказался в плену, сокрушать врага с помощью “морального террора”. Разумеется, много внимания уделяется опровержениям инсинуаций еврейско–большевистской бульварной прессы; прежде всего (в декабре 43-го) необходимо довести до солдата (“со всей возможной простотой и наглядностью”) тот факт, что “за последние десять лет Сталин потерпел сокрушительное политическое поражение”. Кроме того, для поддержания боевого духа необходимо знать следующее: итальянцы — предатели, развратники, паршивые собаки; русские — извращенный садизм, опьяненная ненавистью степь, их ждет страшное возмездие; американцы воруют у наших раненых часы, бумажники и самопишущие ручки. Сталин — ящерица, грабитель банков из Тифлиса; Рузвельт — главный гангстер, который “шестизарядным кольтом” загнал в войну Эквадор и Боливию; Черчилль — горький пьяница, бросивший в молодости порядочную английскую девушку, чтобы подцепить богатую американскую плутократку… Тут главное не попасть бы в оборот: на одного шутника донесли — арестовали даже женщин, сидевших c ним за столом; вражье радио слушаешь, засранец, получай выстрел в затылок!
Гёльдерлин и Рильке тоже попали в оборот. Крайне интересно наблюдать, как сильно в последние десять лет этих лириков использует в своих целях политическая пропаганда. “Для тебя, любимая, любая жертва не жертва” — наиболее часто приводимая пропагандистами цитата из Гёльдерлина; любят также, в связи с желательным государственным переворотом, процитировать и такое: “…и здесь обитают боги”. А что касается Рильке, то появление корнета в кругу нищих, иноков и белых графинь представляет кротость и благочестие других его сочинений в нужном свете. Вот, например, в “Марине рундшау” (Морском обозрении) за ноябрь 1943 года, которое доставили нам в казарму (издательство “Митлер и сын”, главный редактор, естественно, адмирал), некий профессор церковного и государственного права из одного баварского университета трактует проблему военно–морской стратегии (это специалист по церковному–то праву?), трактует в разных аспектах: “в военном, экономическом, духовно–моральном”.
В перспективе для нас остается очень важной обеспеченная на все времена возможность свободного доступа к Атлантике, а с ней и гарантия хозяйственного и культурного процветания как для нас, так и для всей Европы. Тут уместно вспомнить слова Гёльдерлина: “Империя начинается с моря”. Не забывает профессор и другого выдающегося лирика: “Новое слово — прожитая жизнь”. Так или иначе, но интересно отметить, что художник еще до того, как это обосновала наука, сумел, правда на свой лад, предугадать образ нового будущего. Это сделал Райнер Мария Рильке в своих “Дуинских элегиях”.
Так или иначе, тут интересно отметить эту оговорку “правда, на свой лад”, то есть как бы он ни был хорош, этот художник, а наука все–таки лучше. Что же касается “прожитой жизни” как нового слова в военно–морском контексте, то у меня на этот счет нет комментариев. Безусловно “Дуинские элегии” — произведение многогранное, и рассматривать их можно под разными углами зрения, но, как ни смотри, найти в них что–нибудь военно–морское вряд ли возможно. Эта ссылка на Рильке — типичное жульничество, и профессор рассчитывает, впрочем вполне справедливо, на слабоумие немецкой интеллигенции, особенно прогрессирующее в последнее время.
Осень в окрестностях казарм, как и во всей стране, выдалась засушливой, поля разорили мыши, картошка не уродилась, содержание сахара в свекле катастрофически низкое. Потеря восточных районов в продовольственном смысле означала для страны потерю двухмесячного рациона хлеба, месячного рациона жиров и мяса. Соответственно урезали и наши рационы. Исчезли сапоги с длинными голенищами — не хватало кожи; исчезли протезы для раненых — не из чего делать. Исчезли шнурки для ботинок, исчезли бинты, исчезли судна для тяжелораненых; не хватало врачей, целые дивизии отправлялись на фронт без хирургов, среди гражданского населения один врач приходился на двадцать пять тысяч человек, у “скорой помощи” не было бензина. А фюрер вводил почетные нарукавные нашивки, устанавливал ширину лент на венках для торжественных военных похорон, запрещал солдатам жениться на иностранках, даже на скандинавках: “эти благороднейшие нордические женщины” все же оставались “расовыми вкраплениями” в великую немецкую нацию. Тление и распад подступали со всех сторон, а пропаганда продолжала раскручиваться на полную катушку. Нера и Зера, “добрые гномы из Моштара”, очень рады, наконец–то они получили работу в великой организации Тодта; Геббельс демонстрирует перед ранеными свой белозубый оскал; появляется Геринг с подарками, как Дед Мороз, — волшебная сказка продолжается.
Однажды в ноябре мне пришлось поехать по делам службы в Берлин. В то время поездки были чем–то вроде тяжелого спорта. По расписанию поезда уже не ходили. В два часа ночи к вокзалу, с которого мне нужно было уезжать, подошел удивительный поезд: восемь спальных вагонов, четыре вагона первого и второго классов, почти пустые, в хвосте платформа с зенитками. Я вошел было в вагон. Но человек в эсэсовской форме тут же выставил меня вон. Я никак не мог взять в толк почему. Он объяснил, что это поезд для ставки фюрера и господ из генерального штаба. Все ясно, в моей планшетке вполне могла оказаться лимонка. Я сел на следующий поезд, точнее, втиснулся рядом с туалетом в вагон третьего класса — в форме майора, среди остарбайтеров. Туалет нараспашку, женщинам и детям приходилось им пользоваться так, дверь не закрывалась, повернуться в тесноте нет никакой возможности, впрочем, это никого не смущало. Пришлось сойти. На следующем поезде мне удалось попасть во второй класс, но я опять стоял. В купе напротив вольготно развалились на мягких сиденьях три молодых хлыща в партийной униформе, крепкие такие ребята. В проходе стояли женщины — женщины с белыми волосами, женщины с детьми. Представители расы господ достали бутылку коньяка и целый пучок сигарет (обычный немец получал тогда в день одну сигарету и, конечно, никакого коньяка); все три часа до Берлина они отдыхали, подкреплялись перед очередным партийным заданием. В тот же день во всех газетах была опубликована передовица о том, что среди павших и награжденных железными крестами за храбрость процент членов партии неизмеримо выше, чем обычных граждан. А броня, мол, на членов партии вообще не распространяется. В статье была такая фраза: “Картины иного рода, которые иногда случайно попадаются на глаза, никого не должны вводить в заблуждение”. Очевидно, я имел дело в поезде с типичным оптическим обманом.
Из корпуса II лучше понимаешь, что такое “страна туманов”, “страна мертвых” германской мифологии: вечная мгла, вечная сырость, вечная нужда в медвежьих шкурах у этих “великолепных древних германцев”, как их любят называть по радио; Тэн с его геофизическим подходом вполне мог бы этим объяснить нашу природную чуждость ясности и форме, сюда можно добавить и чуждость порядочности и чести. В декабре 1943 года, в то самое время, когда русские прогнали нас уже полторы с лишним тысячи километров и прорвали в наших фронтах с десяток дыр, один обер–лейтенант, маленький, как колибри, и робкий, как кролик, за обедом сказал: “Главное, чтобы эти свиньи не прорвались”. Прорваться, смять, ворваться на плечах противника, очистить территорию от врага — какая сила в этих словах, приятная, когда можно похвастаться, и страшная, когда приходится скрывать истинное положение дел. Сталинград — несчастный случай; гибель подводной лодки — случайная маленькая удача англичан; Монтгомери гнал Роммеля четыре тысячи километров от Эль–Аламейна до Неаполя — предательство Бадольо и его клики. В то время к нам приехал по делам большой партийный чин, обедал с нами в столовой. Наш полковник, человек старой школы, кавалерист, рыцарь Мальтийского ордена, не расстававшийся с моноклем, даже когда ездил верхом, по случаю такого события сменил свое стеклышко на черные роговые очки, чтобы не оскорбить простонародных чувств партийного бонзы и не навредить своей карьере (“Бесстрашие и Верность”, “Semper talis” — девиз на шлеме старой прусской гвардии).
У меня есть время читать. Случайно попала в руки французская книга о том, как Бернини в 1665 году был в Париже, где работал над планом Луврского дворца. Это семнадцатое столетие! Эти римляне! Бернини рассказывает, как Архимед ответил царю, который хотел его наградить за то, что он сжег вражеские корабли: “Отдайте ваши деньги богам, ибо они подарили людям круг и циркуль, чтобы его начертить”. Или такое высказывание Бернини: “Монументальные идеи нужно сначала решать в целом, компоновать большие массы, как поступают при создании парковых ансамблей, вначале нельзя дробить единую идею по разным группам, прежде всего надо уравновесить общую композицию. Затем нужно организовать и заполнить фигурами промежуточные пространства, и только потом можно переходить к деталям. Это единственный способ создания большой и хорошо продуманной композиции . Иначе ничего не выйдет, ибо каждая деталь начинает навязывать свой стиль, причем, как правило, такой, который противоречит общему целому”. То есть нужно думать головой, прежде чем делать! Эти принципы покоятся на давно известных законах, на основополагающих законах, которые, как мы сами видим, нельзя безнаказанно нарушать.
А между тем приближается Рождество. Дополнительно выдают сто граммов мягкой свиной колбасы, а двадцать пять процентов мясного недельного пайка — шпротным порошком. Тот, кто готов пожертвовать тридцатью граммами маргарина и ста граммами сахару, может получить рождественскую коврижку. Записываюсь на коврижку. Рождественские песни запрещены, зимнее солнцевращение командирам предписано толковать в смысле возрождения света из лона матушки–природы. Никакого возрождения пока что не заметно. Я стою у окна комнаты 66, за окном казарменный двор в сереньком свете, серость чаячьих крыльев, поплескавшихся во всех морях земли. Вот и праздник. Утром был страшный налет на Берлин; как там квартира, как там те немногие знакомые, что живут в столице, целы ли они? Наступает рождественский вечер, приносят паек. Спрашиваю ординарца, как его астма, он туговат на ухо, говорить с ним тяжело. Снова смотрю на плац, за ним внизу долина, степи, Восток — все так близко, все так рядом, вся эта плотная изморось поколений, так ничего и не уяснивших о самих себе. На землю опускается Рождественская ночь 1943 года.
Вскоре после Рождества пришел приказ освободить казармы для отступающих с востока войск, наше подразделение едет дальше, я с ним. Активность, пассивность: подложенная свинья, волк в овечьей шкуре, козел в огороде — как быть, что делать, с ними, против них? Как раздули это понятие — дело! В нужде, когда нечего есть, что–то сделать, попытаться получить пособие, это понятно, но стремиться к единству мысли и дела — что за провинциальная идея! Можно себе представить, как современный физик пытается своей жизнью выразить собственные формулы и открытия, живет с ними в согласии, пытается их “воплотить”, или Бахофен — свою теорию материнских государств, или Бёклин — свой “Остров мертвых”, смешно! Когда человек находится в потоке событий своего времени, внутри исторического мира, то есть среди снайперов и спекулянтов, охотников и воров, он что, обязательно должен выходить на площадь и открыто проповедовать свои взгляды?
Существует ли вообще единая идея для человечества? Бывали времена, когда она как бы всплывала на поверхность и завладевала всеми умами. Но сегодня взгляды и убеждения скорее сродни мигрени — своего рода наследственная болезнь. Можно чувствовать себя пророком и при этом не поднимать зеленое знамя и не удаляться в горы в сопровождении орла и змеи. То, что пророчества не меняют людей, не улучшают их, не возвышают, доказала неудача последнего Диониса — все закончилось раскрепощением белокурой бестии. Идеи — это всего лишь своего рода слабительное, ускоряющее перистальтику исторического мира, и какой серьезный человек будет открыто стремиться стать у него поперек дороги? Исторический мир — наглый недоросль, отбившийся от рук; вольготно развалились жирные хозяева жизни в окружении своих наложниц и прихлебателей, скрипки выводят возвышенную мелодию перед убийцами, а безымянные жертвы сгинули в темноте, всеми забытые, растерзанные, удавленные, — нет, с этим нет смысла бороться, против этого нет смысла открыто выступать, ни с маленькой пращой, ни с огромной трубой, — оставьте их, пусть они грохочут своей молотилкой по своим снопам.
То, что живет, есть нечто иное, чем то, что мыслит, это фундаментальное обстоятельство нашего существования, и мы должны с ним смириться. Может быть, когда–нибудь будет по–другому; может быть, в далеком будущем воссияет некое звездное единение, но пока народы живут именно так. То, что во мне думало, оно существовало в своем собственном пространстве; то мое, что жило, придерживалось установленных и присущих моему окружению внешних форм и дружеской благожелательности. То, что думает, не терпит фальши, оно никого ни о чем не спрашивало и ни перед кем не отчитывалось, оно вообще не проявлялось вовне, оно было само по себе и настолько самостоятельно, что вполне могло обладать собственной истиной, без оглядки на общее настроение моих соседей по казарме. Кто верит, тот не отступает, рек Исайя. Это естественно подразумевает, что человек должен открыто заявлять о своей вере; тот, кто так думает, кто придерживается такой точки зрения на мир, естественно должен восставать, бороться, устраивать революции или позволить себя расстрелять. Я такой точки зрения не придерживаюсь. В подобных вопросах не существует общих для всех доказательств, есть только экзистенциальные побудительные причины. Для меня такая причина — мое личное неверие в значительность исторического мира. Я не иду дальше того, чтобы оставаться типичным экспериментатором, который сводит отдельные содержания и комплексы в законченные формы, который способен воспринимать единство жизни и духа, вообще говоря, только в виде неких вторичных объектов: статуя, стихотворение, оставшееся в памяти потомков талантливое произведение искусства. Все, что касается собственно жизни, неопределенно и проблематично; единство религиозное мы больше не ощущаем как насущное, о так называемом единстве национальном лучше вообще промолчать, оставшиеся насущные для нас связи сохраняются сегодня только в выразительном произведении искусства. Биологическое напряжение разрешается в искусстве. Но искусство по сути своей не может быть исторической силой, оно парит над временем и историей, его воздействие проявляется на уровне генофонда, на уровне внутренней человеческой субстанции — а это долгий и незаметный путь. Занимательность и политическая ангажированность некоторых жанров, например романа, только вводят в заблуждение; существо искусства — бесконечная сдержанность, раскаленное ядро и непритязательная оболочка, настоящее искусство не трогает, оно опаляет. Внутренние экзистенциальные побуждения не случайны, они объективны, они не являются обязательными для всех, но существуют только для тех, кому очевидна их бытийная непреложность, они проявляются в разных мутационных вариантах, в разных попытках, успешных и перспективных или, напротив, в неудачных и тупиковых, — словом, как уже говорилось: в экспериментах. Их нельзя объяснить, их нельзя проверить, они ищут своего оправдания в не стесненном никакими рамками мире выражения, в мире экспрессии; они, те самые, которые, несмотря на все препоны, даже в казарме, а может, именно потому, что в казарме, почувствовали особенную необходимость еще раз убедиться в неколебимости собственных основ.
Казарма, понятно, подобные поиски начисто отметает. Это все, отвечает казарма, чистой воды рассуждения, холодные, бесплодные рассуждения, опасные для естественной и теплой жизни, взбесившийся интеллект, враждебный патриотическим чувствам, идее тысячелетнего рейха, Празднику урожая, а также Белоснежке и семи гномам. Давайте лучше посмотрим сегодняшнюю газету, замечательная фотография в рубрике “Культурное строительство на фронте”, под фотографией подпись: “Командующий флотом высказывает офицеру культурного подразделения свое мнение о картине “Боевой поход” — каково? Еще бы, сам командующий флотом! Наверняка адмирал и все как полагается: ливень сечет штормовые валы, баржа или лихтер, минный тральщик или эскадренный миноносец, килевая качка, дым столбом из трубы, и в бурлящей пене тоже нет недостатка — боевой поход, мирный поход — все эти трусливые страусино–исторические победные бредни — дело ваше. Приходящие ко мне мысли, напротив, требуют смелости, они беспощадны, и не надо спрашивать, куда ведет этот путь и чем закончится: это мой боевой и мирный поход, это мое человеческое предназначение, а все прочее — преступление!
Но и самой мысли приходит мысль о том, что в мире есть еще Нечто, призванное достичь Абсолюта, — Любовь — и что заповедано кротким посрамлять мысль добровольным самоуничижением; но ведь и заповедано: Любовью, но не тупостью; там, где Любовь и Мысль ведут игру на равных, уже начинается тот высший мир, за который и борется человек в своих творческих дерзаниях. Однако нынешняя земная эпоха принадлежит мысли, именно мысль определяет ее стать, выражение, черты лица, язык, совершая тем самым свое земное предназначение.
Разумеется, заслуживают любви и преступники, да только не теперешние. Вот Родя любовь заслужил, ибо принял Соню такою, как есть, ибо сам пострадал; Родя Раскольников, который поначалу был готов на все, лишь бы только всем показать, всем в лицо плюнуть, над всеми власть получить, даже на убийство пошел, — а все же любовь заслужил, ибо сказала Соня: пойдем со мной, выйди на площадь, стань на колени, поцелуй землю, которую ты осквернил, перед которой ты согрешил, поклонись в ноги всему миру и громко скажи всем: я убийца. Хочешь? Пойдешь со мной? И он пошел.
А тем временем пришел конец Восточным землям. Когда 21.01.45 заходили к коменданту города и спрашивали, что делать с нашими пожитками, которые мы в свое время с большими трудами притащили из Берлина, если придут русские, его адъютант капитан СС отвечал: того, кто задает такие вопросы, надо ставить к стенке, русские не пройдут, да, возможно, изредка и мелькают вдалеке одиночные дозорные танки врага, но город не сдадут, а если кто подумывает отправить жену в Берлин, таких тоже надо расстреливать. Следующей ночью в пять часов тревога, артобстрел, и мы побежали домой с одним портфельчиком, в пургу, в десятиградусный мороз, пешком по обледенелому шоссе, запруженному колоннами беженцев и жалкими повозками, из которых вываливались мертвые дети. В Кюстрине нас погрузили в открытый вагон для скота, который за двенадцать часов под непрерывными авианалетами преодолел шестьдесят километров и доставил нас на вокзал Цоо. Таков был конец всех Восточных земель, город за городом. В берлинской квартире были чужие люди, голые стены, мы накрылись моей шинелью и старыми газетами и лежали без сна, слушая вой сирены. Так закончился этот отрезок жизни — во втором корпусе, в комнате 66.
В казарме я написал “Роман фенотипа”, многие части “Мира выражения”, в том числе “Палладу”, а из сборника “Статические стихи”, например, такие, как “Ах, дали, дали”, “Сентябрь”, “Dann”, “Статические стихи” и другие.
<…>
b) Двойная жизнь
Наш культурный мир начал с двоящихся образов — сфинксов, кентавров, богов с песьими головами, — а закончил в нашем лице двойной жизнью: мы думаем совсем не то, что мы есть, или, как это сказано в “Трех стариках”: “Мы жили не так, как были, писали не так, как думали, думали не так, как хотели, и оставили после себя совсем не то, что намеревались сделать”. Единство личности — вопрос спорный. Этак получится, что творец теории относительности должен руководствоваться этой самой теорией и в своей повседневной жизни, а ежели ты философ–экзистенциалист, то тебе и в хоккей нельзя поиграть, а, как известно, многие очень активные политики целыми днями напролет просиживают с удочкой. В 1914 году в “Метрополитен–опера” я видел маленького толстопузенького Карузо, свободные вечера которого, очевидно, заполняли не мифы и мистерии, а какие–нибудь прозаические карточные пасьянсы, и я слышал его поистине божественный голос, голос Ариеля, голос Ариона — какое несоответствие! Или Руссо Таможенник: стоял у полосатого шлагбаума, выписывал квитанции, шлепал наклейки на чемоданы — а по вечерам прекрасные, безумные картины! Короче, мысль и бытие, искусство и образ того, кто его делает, точно так же, как внешняя и внутренняя жизнь, суть вполне самостоятельные сущности и не только не совпадают, но и, осмелюсь заметить, вообще имеют мало общего.
Таким образом, я — дуалист, противник синтеза и, если снова процитировать “Трех стариков”, человек, отступающий “перед несоединимым”; мое стремление к единству ограничивается имеющимся в моем распоряжении конкретным листом бумаги: “здесь и сейчас”, как говорит в “Палладе” богиня Одиссею; никаких всеобщностей, никаких морских путешествий — лук Филоктета нужен здесь и сейчас, поэтому отправляйся немедленно! Здесь и сейчас, никаких “вообще”, никаких звездных порывов — это хороший принцип для двойной жизни, и на протяжении своей собственной двойной жизни, которая нельзя сказать чтобы всегда уж очень мне нравилась, я все время сознательно культивировал его. Мне было это не слишком трудно, для всех я был офицером, а мои книги были известны только в весьма узком кругу. Один из моих медицинских руководителей, у которого я пару лет работал ассистентом, некоторое время спустя написал мне: “Иногда в газетах я встречал Вашу фамилию, неужели это действительно Вы? Мне всегда представлялось абсолютно невозможным заговорить с Вами о чем–то другом, кроме раковой статистики или воспаления брюшной полости”. В другой раз, будучи уже членом Поэтической академии, я как–то ужинал с коллегой–врачом, за столом было еще несколько человек, и вдруг одна дама наклонилась ко мне и, обворожительно улыбаясь, сказала: “Господин доктор, я слышала, вы неплохо управляетесь и с Пегасом?” Да, ответил я, управляюсь, вернее сказать, пытаюсь управляться.
Мой шестидесятилетний юбилей не доставил мне особых хлопот, не пришлось благодарить за букеты, отвечать на поздравительные телеграммы, я ужинал, как обычно, в кухне, со своей служанкой, она рассказывала мне о том, что у ее нового костюма вытачки в талии вышли неровно и, видно, придется перешивать. И сегодня у меня бывают ночные дежурства в том районе, где я живу. Ночное дежурство — это с восьми вечера до семи утра в бараке, который не очень хорошо отапливается; около двенадцати — телефонный звонок; табличек с названиями улиц на домах нет, номера в темноте не разберешь — глухие дворы, подвалы, руины, горы щебня, света нет — блокада; в левой руке свечка, в правой — шприц; тут старик с сердечным приступом, там кельнер с алкогольным отравлением, воспаление мозга последней степени, тифозный больной, которого нужно срочно в больницу, женщина с тяжелыми месячными; если хочешь ездить на вызовы в автомобиле, плати за него сам, — словом, мало похоже на лирическую идиллию. Но так и должно быть, так суждено, и я не хочу от этого уклоняться.
В подобных обстоятельствах есть одна вещь, которой следует всячески избегать, — нельзя позволять себе раскрываться. И еще одно, что я больше всего ненавижу, — дилетантизм; для мужчины это вообще непростительно. Поэтому и в медицине я всегда старался быть на уровне современных достижений. Я был настоящим профессионалом в трех областях: патология (одно время я руководил небольшим патологическим институтом), дерматология и венерология и, наконец, как можно заключить и из этой книги, реабилитационная медицина. По всем трем направлениям я публиковал научные работы в специальных журналах и книгах, и не увлекательные научно–популярные статейки, но серьезные, скучные, педантичные — настоящие исследования, — тоже своеобразная форма маскировки.
Двойная жизнь, в моем теоретическом понимании и практическом осуществлении, — это сознательное расщепление личности, намеренное и целенаправленное. Послушаем, что говорит на этот счет Птолемеец, его профессиональное предприятие — Институт красоты: косметические операции, включая лечение от варикозного расширения вен, не больше не меньше. <…>
Дух и жизнь, говорит мой герой, — для меня это два совершенно разных мира; вот я обслуживаю даму, но внутри–то, во мне — настоящий праздник, и чувствую я себя при этом совершенно чудесно, во всяком случае куда лучше, чем раньше, в те периоды моей жизни, когда я еще не владел этой техникой внутреннего раздвоения и потому — в самом худшем смысле этого слова — страдал. Страдания — что это вообще такое, откуда они? У тебя накипело, тебя распирает — так открой шлюзы; не нравится время, в котором живешь, — так вот он плакат над столом, черным по белому и большими буквами: другого ничего нет! Держись! И что плохого? Ты, внешний, зарабатываешь свои деньги, а тот, внутренний, может пока порезвиться и поублажать себя — большего не дано, такова ситуация, пойми ее и никогда не желай невозможного! Довольствоваться собою, да иногда смотреть на воду, говорит он в конце, но это не разочарование, нет, это все тот же его дионисийский мотив и принцип: дело и галлюцинации; именно ему он следует и в конце концов с удовлетворением констатирует: носить изысканный галстук и костюм безукоризненного покроя, внешне граф, внутренне пария, низменный, неприступный, неуязвимый, и тогда можно ни в чем себе не отказывать. Все это, в сущности, сводится к той же максиме: знай свое место, приспосабливайся к ситуации, скрывайся и таись, и никаких убеждений (от своего мнения в разговорах с клиентами лучше воздерживаться, соглашайся, поддакивай и тем и этим); с другой стороны, если это полезно для Института и Конторы, не чуждайся и убеждений и мировоззрений, любых направлений, любых концепций, главное — ничего не бери в голову, береги ее, там всегда должно быть пустое пространство для образа, для творения. Именно здесь настоящая реальность, здесь она моделируется, здесь обретает форму. ФОРМА — только она и важна, только в ней мораль. В чем она конкретно выражается, не столь важно, она важна сущностно, она первична, она основа основ: Ритм, Напряжение, ПРОЦЕСС — Птолемеец и сам не очень осведомлен в деталях. Впрочем, это его не очень и волнует: все есть как будет и у всего хороший конец, заключает он. Дионисийство, включающее и варикозное расширение вен! Такова ситуация — ситуация 1950 года! Такова в общих чертах двойная жизнь.
<…>
(Год моего рождения — о чем тогда писали в газетах) Очень поздняя Пасха,
на Эльбе уже цветет сирень,
а в начале декабря был неслыханный снегопад:
в северной и средней Германии
на несколько недель
было полностью парализовано движение. Пауль Хейзе опубликовал одноактную трагедию:
Свадьба. Молодая жена узнает,
что муж когда–то любил ее мать,
все пропало; но у нее
есть флакончик с морфием,
который когда–то дала ей тетушка,
заменившая мать:
“Смотри, будь с ним осторожна”;
она, качнувшись, падает, но ее успевает
подхватить Теодор (взолнованно восклицает):
“Линда! Жена моя! Возьми и меня с собою!”
Называется “Губы у края Чаши”. Англия взяла Мандалай,
теперь большая часть Иравади доступна для торговых судов;
Мадагаскар отошел к Франции;
Россия выгнала из Болгарии
князя Александра. Немецкий союз велосипедистов
насчитывает пятнадцать тысяч членов.
Гюсфельд впервые покорил
Монблан
со стороны Гран–Муле.
Борзые из питомника Перхино
Тульского уезда,
с хорошо развитой грудью,
незаменимые при охоте на волков,
впервые появились на Берлинской собачьей выставке;
Асмодей получил золотую медаль. Тургенев в Баден–Бадене
каждый день навещает сестер Виардо;
незабываемые вечера,
его любимая песня, редко исполняемая
“Когда мои причуды”
(Шуберт),
также часто слушают они “Четверики” Экхарда. Нашли:
питекантропа,
явские рудименты
праживотных.
Истребили:
маленькую птичку с Гавайских островов,
ее называли “медовый сосунок”,
на королевские мантии
шла желтая пуховая полоска на каждом крылышке. Борьба против иностранных слов:
луна, Зефир, хризалиды;
тысячу восемьдесят восемь слов из “Фауста”
нужно заменить на исконно немецкие.
Движение помощников продавцов
с требованием закрывать в субботу лавочки после обеда,
на выборах в Берлине
социал–демократы набрали 68 535 голосов.
Самый свободомыслящий — район Тиргартена.
Зингер выступил со своей первой
предвыборной речью.
Тринадцатое издание
энциклопедического словаря Брокгауза. Газеты освистали постановку
“Власти тьмы” Толстого,
а вот “Капля яда” Блюменталя
имела широкий положительный резонанс:
“Над головой графа Альбрехта Вальберга,
который занимал видное место
в столичном обществе,
начали сгущаться тучи”…
Золя, Ибсен, Гауптман — неинтересны,
“Саламбо” — явная неудача,
Лист — космополит,
появилась новая рубрика
“Слово имеет читатель”,
он хочет подробней узнать
о судорогах икроножных мышц
и удалении инородных тел. 1886 — год рождения нескольких известных экспрессионистов,
дирижера Фуртвенглера,
его однокашника Кокошки,
год смерти генерал–фельдмаршала фон В. Вдвое выросли капиталы
Шнайдера–Крёзо, Круппа, Путилова.
VII. БУДУЩЕЕ И НАСТОЯЩЕЕ Жизненный путь интеллектуала; интеллектуал, он несколько холоден в отношении человеческого, любит ясные слова и защищается понятиями, острыми как бритва. Это еще не устоявшееся начало нового типа “сапиенс”, для поздней формы которого аффективное, гуманное или историческое больше не составят интереса, он будет думать в категориях порядка и регулирования и именно в этом видеть свою задачу. Видеть и осуществлять под эгидой больших надгосударственных образований, справедливо, но без сантиментов. Этот тип должен уже вскоре проявиться, будем надеяться, что Европа пойдет по такому пути.
Прошлое столетие было торпедировано одним понятием и словом “коллектив” — эра мистического завершилась, учили историки; начинается эра социального, утверждали обществоведы; нет, возражал третий рейх, начинается эра народного; эра активного, созидательного, прогрессивного, конструктивного, провозглашала Комиссия по делам восточных территорий; и теперь уже не поймешь, что это такое — “коллектив”, эту мечту уже отмечтали; коллектив — чистой воды иллюзия, сказка, призванная заполнить небывалую пустоту нашего роботизированного существования и показать невозможность применять на практике современную идею государства. Сегодня государства восстанавливаются вместе, победители и побежденные работают рука об руку, а новые надгосударственные образования больше не нуждаются в этих вспомогательных конструкциях, потерявших свое содержание, и развивают индивидуума в других направлениях и наполняют его другими необходимостями.
Но все это в большей или меньшей степени вопросы будущего, а будущее, как я неоднократно писал, для живущего не имеет значения, самое главное сосредоточено в настоящем, которое и осуществляется через него. С этой точки зрения давайте еще раз посмотрим на людей моего круга; я сделал это в форме своего рода афоризмов.
1. У моего поколения было еще литературное наследство от предшественников, на которое можно было опереться: проблема отцов и детей, античность, приключения, путешествия, общественные проблемы, меланхолия fin de siecle, вопросы брака, темы любви — у сегодняшних молодых нет ничего: ни стиля, ни содержания, ни знаний, ни образования, ни настроений, ни формальных течений — вообще никаких основ; и это продлится долго, до тех пор, пока что–нибудь не подвернется.
P. S . Хаос в душе и неумение писать — это еще не сюрреализм.
2. По сути, все, что мое поколение обсуждало, внутренне переживало, можно сказать “выстрадало”, а можно сказать и “выдумало”, — все это раньше сказал Ницше, он это сотворил, он нашел четкие формулировки, все дальнейшее — экзегеза. Его рискованная, стремительная, блистательная натура, его неуемный стиль, его самоотречение от всех идиллий, от всех общепринятых основ, его понятия интуитивной психологии, сущностного как мотива и психологии как диалектики — “Познание как аффект”, — весь психоанализ, весь экзистенциализм, все это сделал он. С течением времени становится все яснее — это настоящий гигант послегётевской эпохи.
P. S. После Ницше — Шпенглер. И не из–за своего закатного прозрения, он ввел понятие морфологии культуры, которое не просто остроумно — это далеко идущая упорядочивающая мысль в запутанном историческом мире.
3. Науке можно не доверять, ее можно высмеивать, и генетику и палеонтологию, но наука — подзорная труба, взгляните в нее, и вам станет ясно: существует бесконечная череда животных и человеческих форм — до нас, помимо нас, после нас. Эта вот широта, этот климат, эти одежды, эти растения на жалком клочке земли и эти наши ценности, настроения, стремления, наши идеалы, наша философия — что со всем этим будет? Нам явно недостает трактата о домашнем характере аксиом, о географии априори, о климатических обоснованиях такого количества праха.
4. Отчуждение от природы. Наша среда обитания не природа — комната; даже обычный воздух нам чужд. Цветущий кустик на бульваре — вполне достаточно; порой взгляд на небо, серое низкое небо, в котором летит какая–то птица, не очень красивая, скажем скворец, — и вот уже наступила ночь. Мы — обитатели больших городов, и только здесь, в City, нынче собираются и поют Музы.
5. В начале было Слово. Меня это всегда удивляло, и я много думал об этом. В начале — тотемизм и анимизм, пещерная жизнь, звери, волшебные маски и весь мир, заключенный в одной поляне, — евреи были, должно быть, очень стары к тому времени, когда это сказали, и очень много знали. В самом деле, мир сконцентрирован в слове, и нет ничего более предательского, чем слово. Мне всегда было необычайно интересно наблюдать, как ученые–специалисты, даже и глубокие философы, неожиданно натыкались на свободное слово, к которому нельзя применить никаких формул, систем или исторически обусловленных наблюдений, никаких комментариев: Образ. Что тут начиналось! Полный провал! Стихоплет, сверчок, жалкий писака. В начале, в середине и в конце — слово.
P. S. Сегодня, в сущности, есть только две словесные трансценденции: математические теоремы и слово как искусство. Все остальное — профессиональный жаргон, “пару пива”.
6. Сколько хороших дебютов так и осталось дебютами. Поначалу большой авангардист и действительно одаренный поэт — а годам к сорока путешествует с семьей по Андалусии, подробно описывает бой быков или, по случаю побывав в Индии, открывает для себя местное “самопознание”. По моим наблюдениям, ранняя слава, самоутверждение за счет критиков и определенного сорта поклонников — и все это в самом начале — действуют разрушительно. Только тот, кто сам себя разрушает, снова и снова отрекается от себя, идет все время вперед и только об этом думает, живет в постоянном напряжении, никому не позволяет навязать себе темы для писания, сам в себе находит опору для собственного творчества, — только тот, может быть, если сойдется многое другое и удастся выразить то, что должно выразить и оставить потомкам, — только тот в конце концов, может быть, сумеет дойти до Геркулесовых столбов и продвинуться дальше — на длину дождевого червя, — если повезет.
7. Произведение возникает в замкнутом пространстве. То, что люди называют динамизмом, подразумевая под этим нечто революционное, прогрессивное, расширяющее границы, — все это принадлежит другим сферам бытия, все это только предпосылки, ибо искусство статично. Его содержание — равновесие между традицией и оригинальностью; его метод — соотнесение массы и точки опоры. Этим и объясняется сущностная близость всех произведений искусства в культуре в целом — от раннеегипетских скульптур до картин Пикассо, от гимнов Междуречья и еврейских псалмов до стихотворений Эзры Паунда. И это же обособляет искусство от других сфер человеческой деятельности — тезис, который следует подчеркнуть особо, значение этого тезиса просто нельзя переоценить для понимания дальнейшего.
А дальнейшее, собственно, возникло в результате интервью с одним господином с радио и одним господином из газеты. Оба спросили меня, что я могу сказать по поводу многочисленных критических откликов на мои новые книги. “Какие претензии к вам выдвигают критики и что вы, в свою очередь, можете на них ответить?” Прежде всего, ответил я, у меня вызывают восхищение мои критики, как те, что хвалят, так и те, что ругают, поскольку среди них практически нет ни одного, кто бы не ухватил верно сущность моего литературного метода, кто бы не почувствовал направление моего стиля и моих мнений. Отсюда я с удивлением заключаю, что мои внутренние устремления, которые я попытался выразить, довольно широко распространены сегодня в европейской литературе, а это значит, что в творческой сфере современного западного человека достигнуты сегодня определенные условия конденсации, которые вскоре затронут и людей, отстоящих от творческой сферы довольно далеко, и произведут в их сознании неожиданные существенные изменения.
Далее я снова прибегну к афористической форме; я отдаю себе отчет в резкости формулировок, также замечу, что кое–что повторяет некоторые места “Жизненного пути интеллектуала”, написанного в 1934 году. А что касается резкости — по–моему, в области духа от дряблости куда больше несчастий, чем от жесткости.
1. Фундаментальный кризис
Одна мысль противоречит другой: марксистская — западноевропейской, фаустианская — средиземноморской, коллективизм — изоляционизму, биология — гуманитарным наукам, критицизм — эмпиризму, социализм — аристократизму; все эти противоречия могут выйти вовне, вызвать напряжения и потрясения, но все это один и тот же бульон — из диалектики, рационализма и идеологии. Мысли, которые сегодня на коне, завтра будут повержены, идеи, которые сегодня созвучны времени, на следующем повороте окажутся пустыми и безжизненными, некоторые мотивы звучат на протяжении столетий и даже тысячелетий, как античность или христианство, но и они принадлежат все тому же диалектическому — наступательно–оборонительному — кругу идей. Ощущение всеобщей относительности, всеобщего релятивизма западной мысли, страсть к определенности и абсолюту суть характерные черты культуры. Ощущение это уже распространилось довольно широко, можно сказать даже, стало популярным. Повсюду вы можете встретить общества, которые дискутируют на эту тему, которые финансируются муниципальными властями; академии плодятся как грибы после дождя; всевозможные клубы дебатируют о всевозможных проблемах, повсюду прямо–таки кроличья толкотня анализов и прогнозов, душевных излияний и исповедей, даже и об исчерпанности и загнивании целой части света — и можно ли после этого серьезно относиться к человеку, когда он заявляет: все хорошо, все в порядке, так, наверное, все и должно быть, только, пожалуйста, все это без меня, эту горстку дней моих, без меня, ибо мне известна одна сфера, которая существует безо всей этой сумасшедшей активности, сфера, которая всегда неподвижна, всегда замкнута, которая не будет уничтожена никогда: это сфера эстетики.
2. Артистизм
Уславливаясь о встрече, вы обещали, что не станете задавать вопрос: являюсь ли я нигилистом? На самом деле вопрос этот абсолютно бессодержательный, все равно что спросить, занимаюсь ли я фигурным катанием, собираю ли марки. Все дело в том, что делает человек из своего нигилизма. Фигуристы Соня Хени и Макси Гербер, исполняющие pas des patineurs, — золотая Суахили в филателии — выражение в духовном мире — только самое чистое в своем роде, только то, что приближается к совершенству. Стиль выше истины, он несет в себе доказательство существования. Форма: в ней есть протяженность, есть длительность. “Мысль — дитя нужды”, — говорил Шиллер, у которого мы замечаем вполне осознанный переход от морализма к эстетике, для него мысль всегда была сродни целесообразности и удовлетворению потребностей, кистеню и топору, она для него — природа; Новалис пошел дальше: “Искусство — это прогрессивная антропология”.
Эпохи завершаются искусством, и род человеческий завершится искусством. Вначале — пресмыкающиеся и ящеры, затем биологический вид с искусством. Любовь и голод — палеонтология; иерархия и разделение труда есть и у насекомых; наш вид, мы творили богов и искусство, а потом только искусство. Поздний мир на фундаменте низших ступеней и ранних форм бытия — мир всеобщей зрелости. Все вещи меняют облик, все понятия и категории в мгновение ока наполняются иным содержанием, когда на них смотрят с точки зрения искусства, когда оно их определяет, когда они перед ним предстают. Новое содержание — новое выражение. От Гомера до Гёте — час, от Гёте до сегодняшнего дня — сутки, двадцать четыре часа непрерывных изменений, превращений, опасностей, противостоять которым может только тот, кто занимается своим законным делом. Сегодня часто раздаются пожелания дать “истинный” образ Гёте, которого, мол, пока так и нет; должно понять: все истинное находится в потоке, где все взвихрено, изменчиво; довольно и того, что осталось на пустынном берегу, — ростки и зародыши — это и есть искусство.
3. Религия и смирение
Наш континент захлестнула новая волна благочестия. Дёблин, некогда великий авангардист и Франц Биберкопф с Александерплац, стал ревностным католиком и проповедует принцип “Ora et labora”, Тойнби обратился к христианству, Элиот тоже, Юнгер сделался христианским гуманистом — в ход пошел стратегический золотой запас, прелестное содержание, но стиль, увы, вял, и все это сильно напоминает конформизм. У меня нет этого золотого запаса, и я на все смотрю чисто эстетически. “Бог — плохой стилистический принцип”, — некогда писал я, и еще: “Боги в первой строке — нечто иное, чем боги в последней” — ибо сам ли я пытаюсь выразить свою внутреннюю сущность, или то делает за меня кто–то иной — и в том и в другом случае это невозможно. Если спросите, верю ли я, отвечу: вера лежит за пределами субстанции, с которой я работаю, она вне пределов моих обязательств и моих задач; в чем эти задачи и обязательства, мне известно не более, чем было известно всегда. Молитва и смирение — это заносчиво и претенциозно, это притязание на то, что я действительно ЕСТЬ нечто, тогда как я склонен считать, что на самом деле есть только НЕЧТО, проходящее через меня. Одна католическая газета, некогда причислявшая меня к знаменитостям, в конце концов написала следующее: оставим этого человека, он смеется над Богом и презирает религию. Какое заблуждение! Я презираю людей, которые не могут сами с собой разобраться и призывают на помощь иные инстанции, о которых сами ничего толком сказать не могут, — тени Ничто, турусы на колесах, лавровишневые капли; топчутся на месте, и грош цена их доброте и их величайшей надежде поскорее очутиться в могиле, чтобы только не видеть этого Верховного Существа. А это Верховное Существо — отдельная тема! Стоит задуматься, что оно со всеми нами наделало; во всяком случае, меня оно не настолько одарило, чтобы я мог во всем разобраться, слишком много скрыло оно того, что для меня важно, мне пришлось много пережить, и в конце приходится быть столь же изворотливым, что и в начале. Вывод: до всего мне пришлось доходить самому, ценой собственных жертв, изучая самого себя, через феноменологию собственного Я; и что же прикажете — вдруг в самый решительный момент стать смиренным и сказать, что, мол, да, в конце концов все это было задумано не так уж и плохо, — а чего же тогда будет стоить весь наш индивидуализм, которым только и держится так называемый Запад, когда он вдруг сам от себя отречется, и все отбросит, и со всем смирится; смирение как побочный мотив, как настроение, как средство, чтобы открыть шлюзы и дать простор новому течению, — это да, но как моральная и религиозная низкая облачность оно лишь привносит стилистическую путаницу. Верховное Существо — ему следовало бы пояснее разобраться в собственной ситуации, прежде чем предъявлять претензии к точным искусствам.
4. Принципы искусства
не могут быть распространены на политику и общественную жизнь. Это провинциальная недоразвитость художника — ожидать, что общественность им заинтересуется, поддержит его материально, отметит его шестидесятилетний юбилей банкетами и букетами. Он всю жизнь сражался сам с собой, так за что, скажите, его благодарить? Подумайте и о том, сколько увертюр из “Эгмонта”, сколько “Леонор” отгремело над записными политиками на многочисленных торжественных церемониях и открытиях, разве от этого политики изменились? Я согласен с Моне: “Il faut deco urager les arts” ; есть еще парафраза Джеймса Джойса из Талмуда: “Мы, евреи, как оливы, — даем самое лучшее, когда нас давят, когда хрустим и гибнем под прессом наших недругов” — по его мнению, это вполне применимо и к художникам. Здравая мысль! Пора наконец различать художника и культуртрегера, я уже писал об этом лет пятнадцать назад. Художник, как правило, асоциален, живет исключительно внутренней жизнью, он абсолютно не заинтересован в распространении, разъяснении и улучшении чего бы то ни было, он абсолютно не заинтересован в культуре. Он холоден, над материалом надо работать с холодной головой, идеи, чувства — все это по–человечески могут себе позволить другие, он должен воспринимать мир холодно и жестко, структурировать зыбкость. По большей части он предельно трезв и иным просто быть не может, идеализм — удел культуртрегеров и специалистов–ведов. Так я писал пятнадцать лет назад, в будущем, думаю, мало что изменится.
5. Стиль будущего
будет роботизированным, в основном — искусством монтажа. Прежний человек кончился — все выхолощено, развалено, ковыляет на протезах. Эта суета в романах, которая все длится сама собою и создает видимость происходящего, с этими старомодными судьбами и новомодными туземными общественными движениями, — все это глупо, никуда не годится и ни к чему не ведет; человек запнулся, остановился, он работает — художник, он должен сделать следующий шаг, обобщить, сгруппировать посконно–дедовски с помощью пространственно–временных категорий, физически и физиологически через трансцендентирующую перегруппировку сил на главном направлении, через самоограничение, через введение новых точек отсчета — только так он может выйти за пределы пустых реляций тотальной амбивалентности. Такая техника сама по себе проблема, которая нуждается в тщательном исследовании.
Одна дама, большая умница, написала недавно мне о картине Гогена в музее “Фолькванг”, настоящем старом замке со рвом и подъемным мостом в Рурской долине, вокруг которого, как она отметила, царит атмосфера Jardin–sous–le–pluie: “Островитянка сама для себя, вся, вплоть до грациозно вывернутого веера, — воплощение живописного становления, и только глаза грезят”. Именно это “воплощение живописного становления” и есть главное; нужно искать то, что относится к сути, и только это брать. Если задуматься, неизбежно приходишь к выводу: нас куда больше волнует церебральная сфера, нежели сексуальная или физиологическая. Нас занимают мысли, они жгут. Мы снова и снова возвращаемся к ним — на работе, в магазине; мы просыпаемся поутру, и они снова здесь. Неизвестно, всегда ли так было, но сегодня дело обстоит именно так.
Человек должен быть заново воссоздан из оборотов речи, пословиц, бессмысленного набора черт, изощренно, искусно, на самой широкой основе — ЧЕЛОВЕК В КАВЫЧКАХ. Он будет из формальных трюков, повторений и переплетений слов и мотивов: неожиданная мысль — озарение — вбивается как гвоздь — на нем все держится. Происхождение, жизненный путь — бессмыслица! Все равно все вышли из Ютеборга или Кёнигсберга и закончили свои дни в каком–нибудь Шварцвальде. Надо аранжировать мысли, приправить географией, сплести кокон из грез и снова распустить. Только не приплетать ничего беллетристически–психологического — все забито, некуда, не пройдет. Все остается открытым. Антисинтетичным. Замершим перед необъединяемым. Нужен высокий дух и крепкая хватка, иначе игра и детство. Нужно трагическое ощущение высочайшего накала, иначе не убедительно. И если человек к этому готов, первый стих может быть из железнодорожного справочника, второй — из Псалтири, третий — солдатской шуткой, а все вместе тем не менее будет Стихотворением. А нет — супруги могут сколько угодно воспевать в рифму своих жен, матери — сыновей, а внучатые племянники — любимых бабушек в креслах или на вечернем кладбище — скоро и самому последнему дилетанту станет ясно, что это больше уже не лирика. ( Имена: Перс, Оден, Лотреамон, Palinurus, Ленгстон Хьюз, Генри Миллер, Элио Витторини, Маяковский (без большевизма), несколько молодых немцев из Фрайбургского круга.)
Я бы назвал этот стиль — Фаза II. Фаза II экспрессионизма, а заодно и постантичного человека.
“Интересно” — вот важнейшее слово! “Интересно” — это не имеет ничего общего с мутноватой, до боли знакомой “глубиной” и столь милой немецкому сердцу “верностью традициям”, интерес не имеет ничего общего и с занимательностью, давайте переведем буквально: интересно— interesse — inter–esse: “меж бытия”, в промежутке, между его темной и сияющей сторонами — “Олимп Иллюзии”. Ницше.
Вечное, так называемое вневременное, все это изъезжено вдоль и поперек, все это очевидно, а вот фенотипическое — над этим действительно должно работать. Бог есть форма. Генотипа нам никогда не понять, но фенотип как образ вполне возможно разработать. Из моей теории следует: делай нечто поразительное, над чем сам же потом станешь смеяться. (“Я называю плохой мудростью ту, которая никогда не была осмеяна”. Ницше). Должно снова и снова возноситься над собой, и тогда — взлетишь. “Шарлатан” — не самое бранное слово, есть и похуже: “исторический” и “пошлый”.
Ну а чествования, цветы на столе, признание? У меня ничего этого нет. Есть усталость, меланхолия, вспышки работоспособности, медлительность, нерешительность, волшебство — это помогает выстоять еще один час, а признание — что мне с ним делать? Когда пропишешь четыре десятка лет, а потом прочтешь какое–нибудь обобщающее историко–литературное исследование, за голову хватаешься. Да что же это такое? Откуда тут все эти цитаты? Из моих стихов? Быть не может! И если мне завтра скажут, что я ограбил табачную фабрику и всю жизнь торговал сигаретами из–под полы, — что ж, придется поверить и этому.
6. Общество
Общественной потребности думать так, как думаю я, нет, хотя, с другой стороны, нет и законов, которые бы это воспрещали. Все это — индивидуальные попытки выразить некие внутренние устремления, которые в известном смысле являются и устремлениями современности. А если при этом и вкрадываются инородные включения — мины замедленного действия, от которых когда–нибудь посылки с подарками к грядущему Рождеству взлетят на воздух, — что ж, и такое возможно, да только это меня не касается. Я не заглядываю так далеко в будущее, мои мысли заняты и ограничены вполне узкими рамками одного поколения, максимум тремя десятками лет. Никаких универсальных прозрений! Поэтому я снова и снова повторяю: “Камень, Стих, Флейта”, то есть ограниченная и замкнутая сфера. Искусство — оно самодостаточно, у него нет идеи, оно целокупно. Вот, скажем, пишет Эгон Виетта в “Вельт”: “Таким образом, с Г[отфридом] Б[енном] мы снова остаемся при слабостях Оскара Уайльда и эстетики Малларме”. Ну прежде всего, когда к направлению принадлежат имена такой величины, это направление чего–нибудь да значит. Далее Виетта выдвигает в качестве возражения мысль Хайдеггера о том, что “и стиль — всего лишь преходящая форма исторического бытия”. Во–первых, это слишком общо, ответил бы я, а во–вторых, если что и остается непреходящим в ощущении мира, так это как раз культурные формации, которых Шпенглер насчитывал восемь, а Тойнби — двадцать три. И потом, опять это стращание историей! Я не имею с этой историей ничего общего, сове Минервы нет места в моем кабинете — мне ни к чему перспективы и упования на некий взаимосвязанный духовный контекст, плодотворные влияния, ответвления, интеграцию или воскресение, я хожу в своем кругу, здесь — мойра, я не лезу в историю, я выполняю собственные задачи и обязательства, может, порой слишком рьяно, но мой круг замкнут во мне, я не выглядываю наружу, не озираюсь по сторонам, не позволяю себе таких поблажек, я работаю, ищу слово, описываю собственную морфологию, я выражаю себя. Сорок лет, сорок лет под напором одного стремления, в сущности которого я тщетно пытаюсь разобраться. Но обратите внимание, откуда–то же сегодня берутся в самых разных уголках земли настроения умов, созвучные Фазе II.
И в заключение один вопрос: можно ли нашу духовную ситуацию оздоровить с помощью возврата назад и оглядки на прошлое? Лично я в реставрацию не верю. Духовные сущности необратимы, они идут своим путем до конца, до конца ночи, они обладают энергией, которая превосходит энергию физического мира. Поэтому мысли должно формулировать без оглядки, снова и снова рубить сук, на котором сидишь, снова и снова кромсать на куски скатерть, покрывающую стол, и тогда на тебя станут нападать — и те, кому жаль дерева с обрезанными сучьями, и те, кому жаль украшенного скатертью стола, — они станут упрекать тебя; так образуется своего рода единство, из него произойдет будущее, в котором о тебе будут судить только по твоим высказываниям. Помни: невысказанное не существует, обдумывай все спокойно, прежде чем сказать, — ты наживешь врагов, будешь одинок, ореховая скорлупка в море, скорлупка, из которой разносится полущебет–полустрекот, невнятный, будешь стучать зубами от холода, с ужасом содрогаться от зрелища самого себя, только не подавай сигнал SOS, — во–первых, все равно никто не услышит, а во–вторых, после таких странствий конец придет как желанное успокоение.
VIII. ЕЩЕ НЕМНОГО ЛИЧНОГО Внешне жизнь моя сложилась по–своему счастливо. Я окончил гуманитарную гимназию, и тем не менее, несмотря на финансовые сложности и обилие братьев и сестер, у которых тоже были свои права, я все же изучал то, к чему имел склонность: медицину и естественные науки, то есть дисциплины, которые в известном смысле определяли сознание минувшего столетия. И это было в те времена, когда еще учили по–настоящему: не спеша, с расстановкой, не жалея времени на “смежные предметы”. Многое, что случилось потом со мной, — следствие не столько особенностей характера, сколько моей индифферентности. Я не состоял ни в каких партиях или ложах, хотя в некоторые периоды жизни находился с ними в некоем подобии отношений, что оказывалось иногда полезным. Из обеих войн каким–то чудом вышел целым и невредимым, избежал и арестов, и партизан, и комиссаров. Как врач побывал в весьма щекотливых ситуациях, но и из них удалось выпутаться благополучно. Дело в том, что каждому врачу, даже самому фешенебельному и законопослушному, каковым, увы, я себя никогда не имел возможности числить, приходится иногда оказываться в весьма затруднительных положениях: с одной стороны, интересы пациента и его близких, с другой — строгие установления и законы, которые при несчастном исходе грозят серьезными неприятностями. Случалось и такое: в бытность свою судовым врачом я отказался от большого похода на парусном судне во Владивосток — моя подверженность морской болезни даже и на обычных пассажирских судах была столь сильной и непобедимой, что я испугался; тот парусник никогда не вернулся назад. У меня крепкое здоровье, и как врач я всегда худо–бедно мог заработать себе на жизнь.
Однажды, году в тридцатом, пришел ко мне пациент, которому я обязан самым чудесным путешествием в своей жизни. Он торговал предметами искусства, владел знаменитой галереей; на его роскошном “хорьхе” мы проехали из Берлина до Испании — через Париж и Биарриц, исколесили Южную Францию, все Пиренеи. Это была деловая поездка. Мы посещали провинциальные городки и старинные крепости, а иногда даже и аристократические замки, и везде пели одну песню: “Nous cherchons des antiquites surtout des primitifs et des tableaux de grand valeur”. Если мой знакомый замечал нечто стоящее — а взгляд у него был наметан, и за свою карьеру он сделал несколько по–настоящему ценных находок, — он как ни в чем не бывало проходил мимо, шел дальше, критиковал то и это, вертел в руках, ставил на место и, наконец, уже в дверях, как бы извиняясь, говорил: мы отняли у вас столько времени, было бы неловко уйти просто так, с пустыми руками, отнесите, пожалуйста, в мою машину вот это, — и, как я уже говорил, будучи настоящим экспертом, он привез в Берлин несколько подлинных раритетов. Путешествие, которое я бы сам никогда не смог себе позволить, незабываемые дни: Атлантика, Монтес–Мальдитос , Средиземноморье.
В общении я не ас, на торжественные мероприятия не ходок, и не то чтобы из какого–то принципа, скорее по причине психологического свойства, которая всю жизнь так меня мучила, что не могу о ней не упомянуть: страшное напряжение, внешнее и внутреннее, интеллектуальная скованность, вызванная тем, что можно бы назвать сопротивлением к выражению; всю жизнь я пытался преодолеть этот недостаток, но по большей части безуспешно. А потому жил в относительно замкнутом мире, знакомых у меня было немного; но вот в 1932 году появился в моей жизни господин Ольце из Бремена; виделись мы с ним редко, в доме у него я вообще ни разу не был, в отношении “личной жизни” мы придерживались неписаных, но строгих правил, однако его послания тормошили и будили меня, а в известные времена проливали бальзам на раны. Поводом для его первого визита послужила моя статья “Гёте и естественные науки”, напечатанная в ставшем впоследствии знаменитым апрельском номере “Нойе рундшау” за 1932 год, — в старинном патрицианском семействе господина Ольце имя Гёте чтили многие поколения. С этого визита началась наша дружба и переписка, принимавшая все более обширные размеры — ныне это около двух тысяч писем; многое из того, что появилось в моих последних книгах, зарождалось именно в этих эпистолярных беседах о “высоких материях”, к которым господин Ольце, как и я, имеет склонность. В благодарность я посвятил ему первую свою книгу, вышедшую после долгого перерыва с 1936 года, — “Три старика”. И еще: на склоне лет, после несчастья, утрат и горя, я встретил женщину, которая принадлежит к другому поколению, младшему; она стала моей третьей женой, и теперь, благодаря ее нежным и мудрым рукам, в моей жизни появились размеренный ход, и порядок, и пестрые астры в вазах.
Заключение Минула первая половина века, а вместе с ней и четыре десятка лет, на протяжении которых я работал в сфере духа. И вот оглядываешься назад, задумываешься — бывают дни, когда не чувствуешь ничего, кроме усталости, апатии, тупости. Ты был в лучшем случае профессионалом, чудаком, типичным артистом на характерные роли — больших ролей, шумных аншлагов, увы, не сподобился. Шестьдесят лет беспризорной, разбитой жизни — и постоянное стремление втиснуться в несколько предложений, в пару стихотворных строчек — и если это все, что у тебя есть, очевидно, остается одно — не стареть, по крайней мере не стареть настолько, чтобы бестрепетно взирать на свой собственный труп или криво ухмыляться над ним. Такое вот настроение. Тут приходит письмо от друга Ольце: вы читали последний номер “Меркур”? Там есть три замечательные вещи. Номер этот я в свое время получил, но отложил в сторону, даже не пролистал: столько книг, зачем читать — только множить и усугублять сомнения и страдания. Беру “Меркур”, читаю. Вещи действительно стоящие. Все глубоко и честно, и о том же, что самого волновало всю жизнь. Формулировки, которые ведут далеко, дух, который не только стонет и хнычет, но и схватывает суть. Проницательный взгляд на творчество, духовный опыт, притом опыт истинный, изнутри, такой дается только долгой работой и жесткой самодисциплиной. И еще одна статья о французском прозаике; цитируют его скупо, но в этих нескольких фразах — итог подлинных внутренних переживаний, фразы крепкие, емкие, фразы транса, но в то же время и реальности. Так что духовный мир жив, и это неоспоримо, он тих и скрытен, но всеобъемлющ и фундаментален, у него есть свой закон, и этот закон передается от одного к другому — дальше. И апатии как не бывало. Сфера культуры творит великих людей, Хранителей своего родного мира. Этот мир культуры, поносимый мною столь часто, замкнут на свое “нечто” — и оно бесконечно, и отсюда величие. Есть много такого, что почти непереносимо, о чем мы не знаем, причин для сомнений и жалоб — легион. Но так и должно быть, и нашей задачей по–прежнему остается — наполнить этот наш час духовного мира, пока он длится, наполнить нашими человеческими образами, какими бы они ни были — закатными, горькими, монологичными или эклектичными, — такими, какие есть. О том непроницаемом положении духа в нашем мире, о той трезвой, лишенной эйфории позиции, которую нам следует занимать, сказано в моей повести “Пивная Вольф”: “Ты ратуешь за царства, они несказанны, и там не бывает побед”. О том же есть у меня и строфа в одном из стихотворений, она опять может показаться кому–то милитаристской или нигилистической, но это всего лишь попытка быть мужественным и серьезным:
и значит: в большом и малом
встречать безнадежный бой —
с мечом и открытым забралом
в час судьбы мировой.