Рассказ. Перевод с шведского Елены Самуэльсон
Бигитта Тротциг
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2000
Биргитта Тротциг Кузнец Рассказ Перевод со шведского Елены Самуэльсон
Кузница стояла в низине, где дорога, часть старого деревенского тракта, делала петлю, — среди темной зыбкой листвы мелькали освещенные огнем непонятные предметы, из влажной черноты выплескивались искры и вспышки то от кузнечного горна, то от бегучего блеска ручья в лощине, ведь огонь и вода, хотя и смертельные противники, но сплетены воедино в несчетных переливах света.
Там, внизу, стоит кузнец, мастер из мастеров, малорослый, большеголовый, хранит свою тайну.
А что происходит втайне?
Огонь приходит из света, он в пути — от бесконечного движения к безмолвному, недвижному, тяжелому, к угасшему. Из огня зарождается живой мир.
Огонь — начало мира, огонь дарует боль и форму.
Кузнец берет заготовку, вещество. Безжизненное, недвижное, черное. Подхватывает его клещами. Форма пылает. Клещами кузнец сует вещество в огонь. И оно начинает менять цвет. Раскаляется, размякает, белеет. Проходит разные стадии сопротивления, каждый цвет отражает разные свойства, стойкость или изъяны в природе вещества. Темно-красный, желто-красный, белый — в каждом цвете стон: ликования или боли? Вещество размягчается, кузнец кладет его на наковальню. Настало время обработки, преображения. Извне, со стороны, формирующая тяжесть инструмента вторгается в бесформенное бытие вещества. Кувалда и молот. Вещество лежит обжигающе горячее, мягкое. Его проковывают, расковывают, растягивают; расклепывают, уменьшают, уплотняют; плющат, утончают, раскатывают. Подвергают пыткам. Оно застывает. Материя страшится стать чем-то другим. Эта застылость — жалобная немота, вещество теперь обрело новые границы, и ему не вырваться из них иначе, как только с помощью уничтожителя— огня.
Затем в нем проделывают отверстия, украшают, покрывают насечкой. Чеканят лик. Теперь вещество стало лемехом, подковой, решеткой, крюком. Теперь у него есть пределы, и там оно пребудет до следующего дня уничтожения, служа той или иной цели, принося пользу.
Польза, что же такое польза?
Вот он, кузнец, стоит лоснящийся от пота, сплошь гибкие, живые мышцы, ничего лишнего. (И черты лица красивые, хоть и несколько грубоватые, ничего лишнего.) На чумазом лице ярко, светло сияют глаза. Он смеется, он хохочет. Такая радость, когда мысль летит как стрела, когда тело каждым своим движением готово следовать за мыслью, когда все мышцы мощно и зримо объединяются, чтобы споро и совершенно исполнить то, чего желают тело и мысль. Зачерпнув ковшом воды из ведерка, что для утоления жажды стоит подле горна, кузнец пьет; чистая, прозрачная, холодная ключевая вода льется в пересохшее от жары горло, — а он смеется и затягивает песню, кузнечную. О том, как кует. И какая радость от ковки.
Ведь внутри этого изнурительного труда, этого обжигающего жара, этой тяжести сама ковка, само ее движение — как игра. Это и есть игра. Игра с превращениями. Игра, в ходе которой материя превращается из одного в другое. Материя испытывает красное каление, потом белое, становится мягкой, и так меняются формы ее бытия.
Красное и белое каление, размягчение — кузнец смеется, железо стонет, такая вот игра.
И с помощью огня кузнец творит из безжизненного холодного вещества новую форму, новое существо. Мир становится материалом. Собственная жизнь материала — это его вязкость и сопротивление, его строптивость и сила противодействия, которые очень медленно (до самых корней, до глубины земли) превращаются в рост.
И был у кузнеца сын.
И был этот сын всего лишь материалом.
Был у кузнеца сын.
А ведь нередко сын — это грезы отца о самом себе, в данном случае скорее грезы кошмарные. (Хотя иногда отцу снились и добрые сны, он видел сына маленьким и счастливым.)
Потому что сын этот ни в чем не походил на отца, во всяком случае так казалось со стороны.
У кузнеца ведь ничего лишнего не было, мысль и рука, воля и дело были у него едины, а если и случался какой излишек, он тотчас выходил телесной испариной, потом и руганью, а не то и ночным жаром. (Хотя об этом никому не известно, может, ночью брал верх холод, а может, ночная ледяная прорубь была неведомой его частью.)
Но сын-то, сын! Голова у него тоже была большая. Только мягкая. Но кузнецом он стал неплохим. К слову сказать. К слову сказать, он, пожалуй, даже превзошел отца по-своему.
Однако же таким, как отец, он не был.
Он был совсем другим человеком.
Начать с того, что он, по крайней мере снаружи, с виду, состоял сплошь из лишнего и ненужного, неподходящего и неуместного материала, какого-то серого жира, землистой кожи лица, неопределенно очерченного рта. Кузнецом он, значит, стал неплохим, со временем вовсе даже в мастера вышел — только дорога у него была другая, вела через лишнее, через неправильное, опиралась на неопределенное. И отношение к железу, к веществу было другое. Он как бы ему подчинялся. А результаты получались не хуже, иной раз, может, даже и лучше.
Только вот пил он. С ковкой справлялся и на отца в ответ не орал, а не грех бы и заорать. Пил вот только…
…Ясно, что со временем это его питье-разложение оставило свои следы, лицо у него стало пустое, как яма, как отпечаток какой-то чудовищной тяжести.
Была у этого сына и мать — большая женщина, большое, темное водянистое существо, блекло-голубые жилы, распухшие ноги. Родом она была из лесных краев, откуда текут ручьи и речки — вода ведь и впрямь бежит кипучая, звонкая из лесных горных краев, на равнине же она становится глубокой, темной, умолкает, чистая и беззвучная струится в лоне земли, ведь вода — это слезы, освобождение земли. Но этой женщины-матери вроде как и не было, толком никто и не знал, есть она или нет, во всяком случае существование она вела прямо-таки подпольное, была, так сказать, тише воды, ниже травы. Ее как бы и не считали существующей. В полдень она шла к кузнице с обедом в корзине. Когда сын был маленький, она брала его с собой и разрешала заглянуть в кузницу, не входя внутрь. Ребенок и женщина с корзиной стояли в дверях. Тем, кто работал в кузнице, казалось, будто силуэты их растворяются и исчезают в сиянии дверного проема — так у мыса Сандхаммарен море, темнея за водоворотами, исчезает в светлом мареве неба. Кузнец никогда ей ни слова не говорил — ни спасибо, ничего. Глядь, корзина стоит, а ее и след простыл; немного погодя кузнец, бывало, распрямится, потянет себя за помочи, крикнет радостно этак подмастерью и младшему кузнецу: “Исть! Исть!”
Когда кузнецов сын был маленьким и стоял за спиною матери на пороге кузницы — он видел огонь. В кузнице был исток мира, его начало.
Со временем сына, однако ж, впустили в кузницу. Поначалу чтобы поглядеть да покумекать. Вскоре он начал с поручениями бегать, мехи раздувать. Со временем стал и учеником — на долгие годы. А потом — тоже спустя годы — он наконец сделался подмастерьем, сам командовал учеником, помоложе да помельче. Там он и остался, там шла его жизнь, там он и взрослым стал, и более чем взрослым, тяжкие его дни приближались к вершине жизни. (Только раз он будто прыгнул в какую-то странную светлую бездну — таким бывает море в тихий, безветренный день, похожее на бездонное светлое око, на световой колодец, — только раз он побывал в другом месте, вправду побывал тогда в другом месте, и до того оно было другое, что и вспомнить невозможно, во всяком случае, в том краю рос ребенок неведомого пола.) Тяжкие дни, тяжкие годы. Кузнецом он был вовсе не плохим, хотя сам почему-то всегда чувствовал себя плохим, никудышным. Коли отец — мастер, кузнец-искусник, сына всегда ни в грош не ставят.
А старый кузнец, мастер, вроде бы и не старел, каким был, таким и остался: те же мускулы, та же ширь в плечах, и двигался все так же, потный, пыхтящий, могучий, неизменный и едва ли не бессмертный в своей работе — прямо мычал от радости, когда какая-нибудь трудная вещь по-настоящему удавалась.
А творению сопутствовала безжалостность игры, смешливая жестокость формовки. Кузнец не выносил колебаний, терпеть не мог поисков, ошибок, неуверенности. Тогда он темнел лицом, багровел от злобы, изо рта хлестало “Увалень этакий, тетеря, растяпа…” и пенилось, как водопад. Ученику, то бишь сыну, оставалось только терпеть, стоять, повесив голову, и терпеть, терпеть. (Что-то странное было в этом “терпеть, терпеть” — его “я” опустошалось, становилось огромной ямой, тени, одни лишь тени были тогда внутри его.)
Но зато когда кузнец вытаскивал из огня кованое изделие, которое, по его мнению, вправду удалось, — тогда наступала совсем особенная тишина. Торжественная, благоговейная.
И лицо у кузнеца в тот миг было просветленное и спокойное.
А потом сызнова всегдашняя свистопляска — крик, шум, горячка, ругань, ожоги и ссадины, холод и жар, тяжелое железо и холодный песок.
Ведь и в разгар тяжкой работы, в пышущем жару, под удары молота он улучал время для насмешек, для забавы над подвластными ему людьми. Беги! — а опасности никакой нету, в помине нету! Ложись! — а ложиться вовсе и незачем! Принеси! — а пошлет не в ту сторону, надо-то совсем в другую. Усталый и растерянный, смотрел на него сын блеклыми своими глазами, но что ни делал — все было не так. На самом деле это не означало, что вещь сама по себе никуда не годилась, вообще-то она могла быть и превосходной, поистине образцовой — просто здесь и сейчас она не годилась, не годилась, и все тут.
Кузнец и с ним забавлялся: послал его раз далеко-далеко в лес, железа взять у горного тролля. И пришел сын в страшное, совершенно пустынное место. Тихое, пустынное, немое, страшное — стоял он там, а гора смеялась.
Лицо у сына было вялое, одутловатое, вроде уже вполне обученный кузнец, взрослый мужчина, а все как неразумный ребенок. Дело в том, что он всерьез начал прикладываться к бутылке. (Бутылка в кузнице стояла, и он видел в ней, как из колодезя, как с порога детства, что-то сине-черное, блестящее, изогнутое; что это было — жидкость? Вода? Оконное стекло? Стеклышко от очков? Тягучая, мерцающая фигура из воды и света? — в общем, бутылка.) Сам кузнец, понятно, тоже частенько выпивал, и крепко. (Он, конечно, и налил сыну первый стаканчик, ведь кому, как не отцу, открыть сыну ворота во взрослую жизнь.) Но тут совсем другое дело. Так же, как люди неодинаковы в своем отношении к огню: одни играют с ним, пламя пляшет, и они пляшут с пламенем, огонь их не пожирает, они сами — пожиратели огня, а вот другие неподвижно смотрят в огонь будто во всепожирающую, губительную смерть, — неодинаковы они и в своем отношении к огненной воде, дающей тонус жизни, наполняющему энергией огненному духу. Кузнец пил, вставал и пел, горланил на всю округу — над холмами и ручьистыми долинами разносился его зов, мощная радостная песня-рык, горы пели, ручьи пели, деревья словно бы тянулись вверх, отрывались от своих корней и плясали на горных гребнях, море за мысом Сандхаммарен дыбилось огромным сияющим блеском, все мирозданье было в движении, пенилось и пело.
Конечно, потом следовало жуткое похмелье, черный обрыв. Но ничего нездорового здесь не было.
Не то что с сыном.
С сыном все было наоборот. Тягостнее и тягостнее, мрачнее и мрачнее. Медленнее, медленнее. Сползание вглубь, вниз. Комок, сгусток. Все более вязкий. Твердеющий, стынущий. Неподвижность комка. Из самой глубины Вселенной идет ледяное дыхание, холодное дуновение того, чего нет, ледяной рубеж, пограничье меж небытием и Тем, Что Есть.
И чтобы вынырнуть оттуда, чтобы вернуться к жизни, требовалось все больше и больше огня, все больше и больше огненной смазки для истомленного горла, для усталой утробы.
Никудышный, всегда никудышный.
Мало того, он еще и убегал сломя голову — уходил прямо в разгар работы. Кричал, расшвыривал инструменты, орал — и все оставлял. Оставлял, и точка.
Никудышный. И слезы ручьем — не мужик.
Уйдет в город, и нет его — а потом вернется. Сбежит из родных мест и всегда возвращается; стоит, бывало, подле кузницы утром в понедельник, точно вовремя — так и не мог ослушаться. Пробовал вырваться. Снова и снова, каждый раз со все большей кровью (а полиция, к примеру, его подберет, избитого, в грязных лохмотьях после драки у привокзального нужника) — и каждый раз возвращается все более покорный, все более пришибленный, как раб, на коленях приползает.
И вот, значит, один из этих походов закончился происшествием, от которого он совсем другим стал. На взгляд, снаружи сплошной стыд и срам, хуже, кажется, и быть не может.
А если вглубь заглянуть?
Вглубь, в нутро?
И как вообще могло случиться такое?
Но в ту пору или, может, в тех краях медицинские, или социальные, или полицейские предписания были не так совершенны, как теперь, всякие разные меры и установление фактов проводились скорее на глазок, — теперь такой истории, может, и вообще бы не случилось. Однако же, стало быть, рассказывают, с тех самых пор и по сей день, стало быть, в тамошних краях рассказывают, вечером в канун Нового года полиция нашла в канаве за городской чертой безжизненное, окоченевшее тело. Упился до смерти? Как ни старались, они к жизни его так и не вернули, хоть и трясли и даже лупили, тело не подавало признаков жизни, после каждой оплеухи голова упорно падала на грудь. В конце концов это неопознанное тело взяли отвезли в город и доставили в то место, куда по закону следует доставлять такие тела, глубокой ночью, когда новогодние звезды высоко стояли над больничным моргом, белым кубом с черным нутром, далеко в сияющей вышине над всем происходящим вершили свой путь звезды в черном мирозданье.
Внутри этого белого куба тело обычным порядком раздели и положили на один из столов.
И там тело, значит, лежало голое на оцинкованном столе, в ряду серо-белых крупитчатых мертвецов, похожих на полуразвалившиеся глиняные фигуры. Вокруг царил мрак, лишь одинокая лампа с белым эмалированным абажуром отбрасывала с потолка на столы с телами яркий треугольник света. Рядом с новоприбывшим виднелась крупная стариковская голова, туго обтянутая кожей, с резкими чертами лица, со впалыми глазницами, а дальше — серое тело молодой женщины. Так что новенький был не один — в праздничные ночи много чего случается.
Правда, тело новичка лежало за пределами поля света. За пределами поля света была огромная, мертвая тишина.
(Но где-то далеко — голос попискивает, будто ребенка прищемили. Где-то далеко.
Поет:
Скоро пронижут меня плуги и черви,
Губы земли меня гложут: покровы рвутся.
Плоть распадается. И в тела темную башню,
ликуя, вступает вечно живая земля.
Освобожден от решетки моей, омытой слезами,
Избавлен от голода и меча.
И словно чайки зимою, лечу я
к милым ручьям, что стремятся домой.)
Оттого-то, спустя долгое-долгое время, в глубинах мрака пробудилась крохотная лучистая точка, огонек.
И случилось так, что внутри тела какой-то неопределенный орган вдруг начал различать в немыслимых далях световую массу, она стекала, струилась сверху вниз. Он лежал в каменном здании. Грудь, будто высокий свод, гудела эхом колокольного звона; будто звон из морской пучины — тяжелый колокол сердца. Сперва слабая дрожь в тяжелом, мертвом холоде, затем трепетанье. Проходит под сводами, арками, распорками. Из черноты выступает тяжелое лицо. Все дальше и дальше разносится гул, дрожит и бьется.
Стало быть, что-то неопределенное внутри тела увидело вдали световую массу, как она стекает, струится сверху вниз, а потом вдруг разом ширится — и врывается ясный, резкий дневной свет, ведь было утро, почти полдень уже, первый день нового года.
Тут оно и случилось — то самое, о чем после без конца говорили по всей округе: дремавшая на стуле сторожиха в морге (ее пока не сменили, ведь в первый день нового года ни обследований, ни вскрытий не делают) так и подскочила от рева, от вопля будто из геенны, и заспанные глаза ее увидали, как какая-то фигура, словно пушечное ядро, пролетела по залу.
И вылетела на улицу.
И исчезла.
И что бы там ни произошло, последнего привезенного покойника, во всяком случае, не было, стол стоял пустой.
Как этот голый мужик сумел выбраться из города, как он свою одежду вернул, неизвестно, но так или иначе одежда на нем была. Так или иначе — потому что он, стало быть, не замерз насмерть, а когда праздники кончились и опять настали будни, как всегда вовремя, явился в кузницу, покорный и с виду на себя похожий, вовсе не замерзший.
Только вот в народе потом пошли разговоры, а в конце концов стали передавать и из поколения в поколение, как голый мужик по дорогам скитался. В далеком будущем — и в то же время в далеком прошлом — кружили слухи (крайне противоречивые касательно времени и места) о том, как на Новый год, когда снег выпал и стоял сильный мороз, бродил по дорогам голый мужик и вроде до сих пор там бродит, никак не вырвется из путаницы промерзших дорог, лесных троп, лабиринтов морских путей, проселков, заброшенных, заросших деревенских трактов, пересеченных большими новыми дорогами, — утренний новогодний свет ясно озаряет море, сушу, голое, посиневшее, тяжело дышащее тело.
(Из поколения в поколение — вот ведь как давно об этом рассказывают, снова и снова, прямо-таки с незапамятных, запредельных времен. Там лежит выжженная земля, небо, состоящее как бы из ничего и не поддающееся описанию, оно сразу и ничто, и переполненность; пустота — эта стеклянно-прозрачная насыщенность, цвет всех цветов — лежит за пределом огня.)
А как же оно было на самом деле? Умер он тогда или нет? Выяснить это так и не удалось — полиция уверяла, что мертвее этого покойника свет не видывал. Сторожиха в морге тоже — она это по всей больнице разнесла и по всему городу, вообще-то она ведь не была ни дознавателем, ни прозектором, только сидела там сторожила да квитанции выписывала, но чуяла, что ее профессиональная честь под угрозой, и всеми силами старалась ее защитить.
А в округе, куда воскресший вернулся, народ думал, как думал. Вся эта история сделалась в тамошней округе прямо шуткой года — воскресение из морга.
И все же, что ни говори, он был какой-то мертвый. Так или иначе прилипла к нему вроде как подмена, запах с того света. Хоть на Мессию этот воскресший, продолжавший в деревне обычное свое существование, был вовсе не похож. До того обычный во всегдашней своей красноглазой водочной серости (глаз опухший, красный, рыбий), что эта обычная, знакомая серость сделалась какой-то нереальной, непостижимой и в конце концов незнакомой.
Стоять-то он стоял в кузнице и выглядел вроде бы точно так же. А все же был какой-то другой. Разница заключалась в том, что, какое бы слово он теперь ни сказал, какое бы движение ни сделал, тут же смех раздавался. Вот как все изменилось. Он изменился, хоть сам и не понимал, что изменился, никак не мог взять в толк, что же такое в нем изменилось. Будто надел какую-то мерзкую одежду, а она так к нему приросла, что и не снимешь.
Он ведь на том свете побывал.
И все, кто видел его, чувствовали на себе дыхание ужаса.
И чтобы защитить себя, они смеялись.
Отец боялся больше всех. И громче всех смеялся.
Люди, стало быть, смеялись, жутко и без причины, — стоят, бывало, ждут, пока он лошадь подкует, а у самих смех в глотке застревает, исподтишка глянут на него косо, как бы снизу вверх, и скорей уходят, против обыкновения не судачат о том о сем. (К весне слухи малость поутихли, люди теперь хохотали пореже и не то чтоб безудержно, а обыкновенно, у них другие истории сыскались, чтобы повторять да всем в округе рассказывать, животы со смеху надрывать, уже над другим стали смеяться, но вот косые взгляды исподтишка остались.)
Вернулся он, значит, и точка. Одет как обычно и выглядит как обычно, разве что немного простужен — сопя и кашляя, стоит на обычном своем месте в кузнице. Движения обычные и голос обычный — чуть сиплый, но не особенно, не больше, чем всегда после новогодних праздников.
Только все же задержался в нем какой-то странный холод. Он словно окоченел. Словно паралич его прихватил, да так и остался — до пальцев рук и ног дошел, и какой бы жар в кузнице ни стоял, внутри у него все равно был холод. А еще до него вроде не доходило больше, как все вокруг выглядит. Далекий, словно за холодной пеленою, стоял черный лес, а снег меж стволами лежал сухой и льдистый поверх замерзшей почернелой массы листьев. И меж стволами, меж колоннами, над яркой снежной гладью садилось красное январское солнце. На самом деле он этого не видел. Даже совершенно недвижного сине-зеленого моря и то не видел. Он был в потемках. В холодных потемках, беспредельных, как море.
А ведь море было, и суша была. Кузница, ручей и дом. Народ был. Только от него всё словно отмежевалось. Он двигался, работу свою выполнял, надрывался с утра до ночи. Но согреться никак не мог, вечно мерз. Внешний человек двигался, потел, сопел, пот с него градом катил, а холод оставался. Ибо внутри его все движение замерло. Он ничего не чувствовал. Кроме одного, но это одно чувствовал он всегда и везде — жажду; жажду трогать и ощущать — ртом, ладонями и пальцами трогать и ощущать мир, камни, животных, кожу.
Ведь он из такой глубины выбрался, из глубины холода. Из глубины мрака. А январь стоял студеный, и февраль, и конец зимы. Снег с открытых мест сдуло, небо над морем было ясное, день за днем задувал крепкий, колючий норд-ост. Земля была твердая как камень, и руки его, живот, все тело прямо истосковались по спрятанному подо льдом живому перегною, иному царству.
Днем в жгучем поту, ночью в сонной бездне — жила в нем эта тоска, жажда потрогать пальцами, схватить руками, закопаться, зарыться.
Он ведь уже побывал в незнакомом месте — о чем же он теперь тосковал?
Твердая земля, мертвая поверхность.
В глубину. В глубину.
Зарыться, закопаться, вцепиться, вгрызться вглубь, вовнутрь.
Вглубь.
Дай мне слиться с тобой!
(И тогда ему слышался голос из царства мертвых, память о голосе, который всегда вызывал у него дрожь отвращения, мягкий жалобный голос, слишком хорошо знакомый, хоть он вправду старался его забыть: “Мии-лай мой, ха-а-рошай! Ка-а-фей-ку не хошь?”
Голос той, что прощала все, все как есть, даже самое плохое, — ничего-то ей не противно, так бы и отколотил, последнего дурака и то зло возьмет.)
В особенности когда опускались вечерние сумерки, когда голос штормового ветра сходил на нет и в догорающем свете раскрывалась ночь, раскрывался иной мир. В высокой безмолвной февральской ночи, когда звезды, сияющие, живые, стояли в мировом пространстве, люди, бывало, просыпались и слышали, как кто-то брел мимо, громко-громко разговаривая, — это кузнецов сын то на кладбище, то у курганов в полях разговаривал со всеми теми, что жили глубоко в земле. Звучало это как вой или лай лисицы, невнятная беседа с мертвыми, безмолвными, вмерзшими в стылый мрак.
Но с каждым днем солнце поднималось в небе все выше. Какое-то беспокойство возникло в зимнем безмолвии, какое-то волнение, которого прежде не было. Земля согревалась, почва начала оттаивать и мягчеть, как тело, которое просыпается, мало-помалу делается мягким и начинает испускать свой особый сильный запах — речь. Отовсюду начала сочиться вода, неведомые, блескучие водяные корни, идущие из недр земли. Отовсюду вдруг зажурчало и запело, всюду была вода, со всех сторон бежала. А там и земля начала показываться, черная и влажная, согретая солнцем и душистая, вырывалась она из ледяной хватки, снег лежал теперь лишь талыми кучами в темно-синей тени каменных изгородей. Высоко в солнечном просторе трепетал крыльями жаворонок, весь — ликующий крик.
И вот однажды сын бросился ничком на землю, стал скрести ее ногтями, пальцами — хотел зарыться в нее, заползти, закопаться, исчезнуть, избавиться от себя самого, стать ничтожной нитью, обнаженной жилой, воем-вытьем — уничтожиться.
И однажды земля отозвалась, что теперь она открыта — дверь открылась, трещина отверзлась до самой сердцевины, до непроглядно-темного потока бытия.
И однажды сын кузнеца взял да вдруг и помер. Сам кузнец в тот день в город по делам отлучился. Сын его как стоял, так и упал. Было это после полудня, косые лучи солнца сквозь кривые закопченные окна падали на горн, инструменты, наковальню, а он прямо возле наковальни и упал, молот из рук выронил, и в один миг не стало его. Только что стоял на месте — и вдруг нет там никого. Тело на полу лежит, и все. Сам-то он был уже в другом месте. Солнце сверкало, листва шумела. И никого нет. Только мальчонка, ученик, стоит в дверях и кричит, кричит:
— Эйлерт! Эйлерт!
Но тело на полу не пробудилось, оно теперь обернулось полным отсутствием.
И вот тело сына опустили в землю, в погожий ветреный день в разгаре лета обрели члены его и угасшее лицо новое жилище. Обрел он свое место в земле, под могильным камнем материных родителей, под черным камнем с серебряной голубкой, ведь материна родня к другому направлению веры принадлежала, у них в роду были мелкие крестьяне, что в горных лесах жили у предела обитаемых краев. (Сам-то кузнец вовсе из других мест пришел, с севера, — так уж повелось у кузнецов, у бродячего племени, и в здешней округе у него ни родителей, ни иной родни не было.) Из ниоткуда подползла к открытой могиле большая женщина, завыла, заголосила, потом соседка взяла ее за руку, увела прочь. С тем, что гроб (который, как полагалось в то время и в той округе, несколько дней стоял в доме открытый, чтобы люди могли зайти и попрощаться) — гроб с телом сына, пора в землю опускать, она никак не могла примириться, крик ее все отдалялся. Но был еще слышен. В самое нутро проникал. Даже когда крики унесло прочь, унесло теплым, ласковым ветром, они все еще звучали внутри тех, кто остался на кладбище. Похороны быстро закончились; с тех пор как соседка увела мать, у могилы, кроме отца, осталось всего человека три-четыре. Похороны эти совершались, как бы отрицая собственное свершение, — подготовки никакой не было, мать только сидела, уставясь в одну точку, отец, как обычно, работал в кузнице, как обычно, внимания ни на что не обращал, не мог заставить себя задуматься, а в горнице сын лежал одинокий, будто и не существовал никогда. (А народ в округе не преминул усугубить великую пустоту вокруг того, кто жил среди них и сорок с лишним лет бродил по их дорогам: в те дни, когда он в открытом гробу лежал в доме, два троюродных брата с лесного хутора заглянули, а из здешних — никто, вовсе никто, будто ужас вокруг него распахнулся во всю ширь и помешал им, ох как помешал.) И небо над открытой могилой распахнулось широкое и пустое. Огромная тишина над землей, только комья с грохотом сыпались, грохотали, падая на гроб, — так вот и опустили сына в землю, вроде как невидимого и неувиденного.
Поминок тоже не было, ни еды никакой не приготовлено, ни водки не куплено. Немногие провожающие разошлись еще на кладбище, сразу после похорон. Священник вернулся в свою усадьбу, а кузнец медленно и одиноко побрел домой — троюродные братья уже исчезли. Сына будто никогда и не было. Или будто он все еще был — как хочешь, так и думай. Дома кузнец посидел немного посреди двора на солнцепеке, уставясь в одну точку. Все смотрел и смотрел в одну точку. Вокруг все было такое пустое и светлое. Дул ветер, курилась пыль.
Теперь, значит, тело кузнецова сына обитало под серебряной голубкой на Эльярёдском кладбище, по соседству с другими безмолвными странниками в земле под их низкими темными холмиками, с теми, кто прежде него сошел в земляные жилища. А лето продолжалось как ни в чем не бывало. Солнце сверкало, листва шумела. Кузница работала, лето миновало, годы шли. Каждый день неприметная женщина стояла в дверях кузницы с обедом. На кладбище кузнец никогда не ходил.
Только есть на свете особенные места, к примеру незримое место смерти, где душа уходит — оставляет человека и уходит.
И вот однажды, в некотором году в начале сентября, позвало такое место неприметную, чуть не впервые в жизни к ней по-настоящему кто-то обратился. Место звало, особенное такое место у ручья, у воды. И время было особенное, год особенный — но ни одно человеческое существо не ведает, в какое мгновение эта женщина оставила мир и свет над собой, никто не ведает, какую последнюю вспышку мирской красоты запечатлел ее тонущий взгляд, никто этого не ведает, мгновение было неизвестное, теперь оно сокрыто, погруженное в текучий мрак времен, под искристой поверхностью потока.
Огненная линия — над ней лежала опушка леса, под ней бежала вода.
Так вот, однажды никто не пришел с обедом в кузницу. Кузнец и ученик — после смерти сына работы у них было по горло — ждут-пождут, кузнец только все больше мрачнел от злобы, так его донимал полуденный голод. Ученик же был приучен помалкивать, да ведь и ему поесть надо, побледнел весь, глаза потускнели, уже далеко за полдень перевалило. Кузнец ковал, ковал и бормотал проклятья, яростные удары молота ничего хорошего не предвещали.
Вечер настал, кузнец пошел домой. Приходит, а в доме пусто и тихо.
Пусто и тихо. Все убрано, тихо, блестит чистотой. И нигде никого. Собака в будке спит. Черный кот промелькнул, к лесу бежит. Стоит кузнец в сумерках на дворе и не знает, куда ему податься.
…а в этот самый миг, в сумерках, в мягкой сентябрьской дымке стояли у ручья несколько ребятишек, вода в ручье сверху серебром поблескивала, а внизу темная; в серой туманной дымке все еще комары гудели.
Ручей в этом месте расширялся и тихо струился под ольхами, отражая все как в зеркале. Полоска огня указывала его путь во мраке. И вот ребятишки увидали в медленных струях воды вроде как мешковину, вроде как полуистлевшая куча тряпок плывет, расползается в воде, а в середине расползшееся лицо, серо-белая масса. Ничто. А ведь всего-то один день прошел, с тех пор как ее не стало. Видно, когда жизнь покинула ее, то, что было ею, в миг полностью распалось, — ребятишки как завороженные смотрели на то, что плыло мимо и некогда кем-то было. А потом все в один голос завопили и в ужасе помчались, задыхаясь, тяжело дыша, домой, домой.
Но не в пример тому, что было, когда сын ушел из жизни, и вопреки всем ожиданиям кузнец, теперь вроде бы старик уже, устроил неприметной пышные похороны — с венками и траурными лентами. Вся деревня собралась, черная процессия змеилась вслед за гробом, от кузнецова дома к церкви. Потом черная густая толпа воротилась в дом, где кузнец устроил поминки, соседка с дочками в кухне помогали, множество блюд, водки хоть залейся, бутылка за бутылкой знай поблескивали. Сам кузнец в костюме, волосы белые и лицо белое, губы горят, потрескались, распухли — и песни пели, и крик стоял, и драка была; стаканы бились, и стулья трещали; и блевотина, и мокрота, и икота, и взрывы смеха стояли над столом. Мальчонка-ученик спьяну разрыдался, его водой окатили да и вытолкали с крыльца. Мокрый насквозь, растерянный ползал он на коленях по двору, все хотел обратно. Только его не впустили. Низкое послеполуденное сентябрьское солнце светило сильно, дворовая пыль пахла смертью, мухами и смертью, в конце концов мальчонка заснул в будке вместе с собакой, которая изредка рассеянно лизала ему лицо, — словом, настоящие были поминки.
Стало быть, и она, безвестная, соединилась с сыном и предками, с их телами и душами, слилась с землистой массой корней под черным камнем с голубкой. “Спасибо тебе, черная земля, спасибо, глубь земная, что ты нас принимаешь”.
Мать и сын были вроде как водянистыми мертвяками, серыми такими, вечно плачущими существами. И вдруг оба вместе ушли в землю и воду, что с журчанием текла отовсюду из земли — под темной палой листвой, под корнями, — кладбищенские корни сплетались с лесными, звучала непостижимая песнь мертвецов. Песнь эта была недосягаема, вода ничего не сообщала кузнецу, бессвязно бормотала только, а это до него не доходило. Теперь он совсем погрузился в собственный свой мир. Мир сухой, жаркий и пустой. Там он был наедине с огнем, горевшим светло и безмолвно.
Огонь кузнеца был двойствен. Созидательный, творящий. Но и разрушительный.
Теперь он все работал — работал и работал, ни о чем другом не думал. Совсем сухой сделался, ровно трут, того гляди вспыхнет. Почти не спал. Вообще-то он мог круглые сутки работать, по крайней мере ученика держал на ногах, пока тот чуть без памяти не валился.
Только огонь, только жар.
“Есть в человеке склонность причинять другим страдание — без причины и цели”.
А кузнец все работал, работал. И в жарком одиночестве это все больше превращалось в некую бесцельную деятельность, которая уже не была настоящей работой. Это было что-то бессвязное, что-то бушевавшее само по себе. И чудить он начал в работе: насадит, к примеру, на пруток живую мышь и жарит ее заживо, она пищит, визжит — ну куда это годится? Или махнет раскаленными клещами прямо возле застывших от ужаса глаз ученика, прижавшегося к стене, — зачем?
Тенью метался кузнец на фоне огня. И руки его сплошь не то делали, ошибались. Однажды ученик взял котомку, собрал свой инструмент и, ни слова не сказав, ушел. После этого кузница стала приходить в упадок. Кузнец — а он был лишь огонь, огонь и ненависть, бог войны — однажды как бы выгорел изнутри и сделался совершенно пустым, ничего больше не мог. В игру играл, воображая, что все может. А сам ничего не мог. Только играл. Народ его чурался, и кузница разрушалась все быстрее. Как пустая тень метался кузнец, выполнял движения, будто работал, плясал на фоне огня.
Но вот однажды вечером он потушил огонь, залил горн водою. Потом запер кузницу на большой висячий замок и ушел прочь — и больше не вернулся. Кузница все стояла. А кузнец бродил по округе, то там появится, то здесь. И наконец как-то субботним вечером, когда в воздухе уже чувствовалось вешнее тепло, объявился на кладбище возле черного камня с голубкой. Он принес бутылку водки и два стакана, один — себе, другой — сыну. (Жена-то у него не пила, стало быть и стакан ей не нужен.) Так началась у кузнеца новая жизнь, теперь он сидел и беседовал (кричал, пел, ругался) со своими усопшими.
Состарился, совсем древним стариком стал, этакий бродячий пень, а все ходил да с мертвыми разговаривал — на обожженной черной маске светлые глаза; он говорил с мертвыми, весь мир стал царством мертвых, и там он бродил, отныне и вовек.