Перевод со словацкого и вступление В. Каменской и О. Малевича
Петер Карваш
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2000
Петер Карваш Три апокрифа Перевод со словацкого и вступление В. Каменской и О. Малевича
Петер Карваш (1920— 1999) за пределами Словакии (в том числе и в нашей стране) прежде всего известен как драматург и сатирик. Его пьесы “Дипломаты”, “Святая ночь”, “Антигона и другие” шли на сценах ленинградских и московских театров. По его комедиям ставились телеспектакли; радиопостановка “Семь свидетелей” прозвучала в ленинградском эфире, в русском переводе опубликованы пьесы “Метеор”, “Люди с нашей улицы”, “Пациент 113”, “Патриоты города Ио” и несколько сборников юморесок.
Из его “серьезной” прозы яркое впечатление производят автобиографическая книга “В гнезде” (1981) и документальный роман “Папка С” — по нему был снят телевизионный фильм, отмеченный престижной премией.
И все же самым интересным и своеобразным из написанного Карвашем за последние двадцать лет и опубликованного лишь недавно (за поддержку “пражской весны” 1968 года его более чем на полтора десятилетия фактически вычеркнули из литературы), пожалуй, следует считать апокрифы.
К жанру литературного апокрифа, переосмысляющего и модернизирующего древнюю традицию неканонических, подчас даже еретических легендарно-религиозных текстов, в той или иной форме обращались многие писатели, в том числе Г. Флобер, А. Франс, Ж. Лафорг, Б. Шоу, Л. Андреев, Ж. Ануй. Но классиком этого жанра можно считать Карела Чапека — автора “Книги апокрифов” (1932). Петер Карваш, в мае 1999 года заслуженно ставший лауреатом словацкой премии Карела Чапека, во многом близок своему чешскому собрату по перу. Оба сочетали художественную прозу и драматургию с актуальной журналистикой, обоим свойственна философичность, оба относились к театру как к общественной трибуне.
Карваш как бы пересадил чапековский литературный апокриф на словацкую почву. “В отношении апокрифов, — говорил Карваш, — я никогда не стал бы отрицать воздействия на меня Чапека и открыто в этом признаюсь. Меня и впрямь околдовала чапековская “Книга апокрифов”, — быть может, даже больше, чем его масштабные художественные произведения… На чем основывается воздействие и в особенности юмор апокрифов как литературного жанра, то есть каков строй повествования и внутренний заряд апокрифа, чем он неизбежно превосходит обычный рассказ, в том числе и рассказ с исторической тематикой? Думаю, он основывается на каком-то улыбчивом напряжении, возникающем между исторической, античной, библейской, мифологической данностью, изначально определяющей сюжет, фабулу, язык произведения, и сознательно искаженным подобием той же данности, преподносимым автором апокрифа. Тут-то, очевидно, и лежит роковое или по меньшей мере достаточно существенное различие между литературной практикой чапековской и моей поры. Во времена, когда выходили апокрифы Карела Чапека, достаточно хорошее знание Священного Писания , античной истории, легенд и мифов составляли неотъемлемую часть эрудиции всякого подлинно образованного человека — предполагаемого читателя апокрифов. В наше время интеллигенция, особенно молодая, подрастающая, то есть основное ядро наших читателей, далеко не всегда обладает знанием упомянутых источников, прежде всего Библии, античности и мифов. Напряжение между оригиналом и его умышленным художественным искажением от этого поколения неизбежно ускользает… Количество читателей апокрифов, если иметь в виду полнокровную читательскую аудиторию, у нас нынче ограниченно…”
Хочется надеяться, что читатели “Иностранной литературы” принадлежат как раз к этой “полнокровной читательской аудитории”.
Архимед Когда Архимеда, простоволосого, с гордо поднятой головой, вели по улицам Сиракуз, люди останавливались и удивленно глядели вслед небольшому отряду: схватили? Или это почетный эскорт? В любом случае было странно: зачем охранять скромного тихого ученого? Мысль, что он совершил предательство и переметнулся на сторону римлян, никому не могла прийти в голову — исключено! Однако ученого вел через сиракузскую агору целый манипул копьеносцев, воинов первой колонны под командованием центуриона Семпрония Гратидана Бурра. Все видели, как они направились к дому бывшего тирана Гелона и вошли в него.
Консул Марк Клавдий Марцелл, победоносный предводитель осаждавших Сиракузы римских войск, а ныне глава военной администрации города, возлежал в саду дома Гелона, наскоро превращенного стараниями хитроумного архитектора в домашний перистиль — внутренний дворик с колоннадой, и поглощал свой редис и яичницу с ветчиной, запивая все это сицилийским красным вином (вскоре после победы среди завоевателей разнеслась его острота, что-де ради одного этого вина стоило осаждать проклятый город в течение двух лет).
Вокруг Марцелла редким полукольцом стояли ликторы с фасциями — пучками прутьев, что свидетельствовало о приближающемся официальном слушании. И действительно, вскоре консул увидел, что из-за кустов, клумб и мраморных колонн направляется к нему Публий Камилл Мурена, его tribunus militum , в полном боевом снаряжении. Подойдя к начальнику, он, широко расставив ноги, принял торжественную позу и угрюмо произнес:
— Консул Марцелл, этот человек здесь.
— Ведите его сюда!
Вошел Архимед. На нем была довольно поношенная и не очень чистая туника. Центурион Бурр весьма грубо подталкивал его по дорожкам, посыпанным тонким розовым песком. Чуть отодвинув Мурену, Марцелл заговорил непривычным для него — добродушным и неожиданно ласковым — голосом:
— Приветствую тебя, Архимед! — воскликнул он на отличном греческом.
Ученый удивленно оглядел властелина жизни и смерти в этом несчастном городе. Ответил хрипло на своем греческом:
— Не знаю, что и сказать. Не стану же я просить богов благословить твои шаги на сиракузской земле. Да ты бы и сам не поверил мне, господин.
— Не поверил бы, — смачно рассмеялся консул и отер рот салфеткой, — и впрямь не поверил бы. Я тут завтракаю, не хочешь присоединиться?
— Благодарю, — сдержанно отвечал Архимед. — Мы, греки, завтракаем один раз в день. Я уже ел. Овечий сыр, белый хлеб и немного козьего молока.
“Не зли меня, — холодно подумал Марцелл, — не зли, приятель, не то плохо кончишь”. Но вслух весело сказал:
— Зачем уж так подчеркивать, что ты грек, Архимед? В конце концов, вот уже несколько часов, как ты — римский подданный.
— Знаю, — коротко бросил ученый. — Могу ли я спросить, почему твои люди схватили меня.
— Схватили?.. — с притворным удивлением спросил Марцелл. — Они тебя схватили? — Он испытующе, строго взглянул на центуриона. — Ты схватил этого человека, Бурр? — И вновь обратился к Архимеду. — Я послал за тобой отряд почетной стражи, чтобы препроводить тебя ко мне.
— Меня препроводили сюда силой, — сказал Архимед.
Марцелл опять повернулся к Бурру и, повысив голос, приказал:
— Кругом!.. Марш!
Сотник двинулся из дворика к выходу. А консул, вновь приветливо посмотрев на ученого, продолжал:
— Будь здесь как дома.
Архимед, человек сообразительный и при всей своей скромности сохраняющий достоинство, взглянул на ликторов с пучками прутьев и топорами, на рослого, гладко выбритого трибуна Мурену в сверкающих доспехах и развевающемся плаще и, улыбнувшись уголками рта, сказал:
— Это, пожалуй, трудновато, хотя я и дома.
— Вы слишком чувствительны, — холодно заметил консул.
— Побежденные, пленники, покоренные как-то всегда чувствительны, — ответил Архимед.
— Я имел в виду вас, греков, — добавил Марцелл и тут же завершил свое интермеццо. — Ну да ладно.
— Могу ли я повторить вопрос, Марк Клавдий Марцелл? Почему твои люди задержали меня и привели сюда?
— Приляг, — сказал консул. — Ты не слышал моего предложения? Я хотел бы доесть свой завтрак, но не люблю возлежать у стола в одиночестве.
— Я постою, — спокойно возразил Архимед. — Успею еще належаться…
Несколько мгновений консул смотрел на Архимеда. Его взгляд утратил всякое выражение. Морщинки вокруг рта и носа вдруг зловеще заострились, но потом, будто опомнившись, он вновь заставил свое лицо проясниться и, обернувшись к Мурене, приказал:
— Вели унести!
Еду унесли. Марцелл протянул руку:
— Шлем!
Подали шлем, он надел его. Все было готово для официального действа. Мурена достал tabulae ceratae — восковые таблички и иглу для записей.
— Гордые вы, — заметил Марцелл.
— Ты имеешь в виду греков? — скромно спросил Архимед. — Я могу идти?
— Вовсе нет, — засмеялся Марцелл. — Я хочу с тобой поговорить. Читал твою “Катоптрику”.
Архимед поднял удивленный взгляд, упиравшийся до этого в траву и розовые камешки.
— Ты интересуешься физикой?
— Так, немного, — засмеялся Марк Клавдий Марцелл. По лицу трибуна промелькнула усмешка. — Я и “Эфода” читал. Даже прорешал после тебя все четыре задачи. Остроумная вещь — это интегральное исчисление. Как ты его называешь? Метод исчерпывания?
— Ты еще и математик? — без малейшей иронии спросил пораженный Архимед. Казалось, он неожиданно обрадовался этому.
— Ты говоришь с одним из лучших физиков и математиков столетия, — просветил Архимеда Публий Камилл Мурена.
— Очень рад! — искренне воскликнул Архимед. — Я и правда рад! — обратился он к Марцеллу. — Но тогда зачем ты воюешь, смею спросить? Зачем завоевываешь чужие города? Почему не сидишь дома и не занимаешься вычислениями?
Консул повернулся к коллеге:
— Что поделаешь, война, приятель. А меня избрали консулом. Политика есть политика. Кроме того, взятие Сиракуз было чисто инженерной операцией. Но теперь позволь и мне задать вопрос. Зачем воюешь ты, Архимед?
— Я?! — удивился ученый. — Мне кажется, я не понимаю тебя.
— Серьезно? — консул посмотрел ему прямо в глаза. — Ты спросил меня, почему я воюю. Я должен воевать, ибо я консул, а в настоящее время еще и dux classis , командующий флотом. Но ведь ты — частное лицо, ученый. Почему воюешь ты?
— Но я… — тихо и отчетливо проговорил Архимед, — я вовсе не воюю! С войной я не имею ничего общего! Когда пришли твои воины, я как раз рассчитывал площадь эллипса. Много лет я занимаюсь диофантовыми уравнениями. Какая тут связь с вашей войной?
Марцелл хотел было спросить, нашел ли он уже надежный метод вычисления плоскости эллипса, но вместо этого сурово произнес:
— Машины с ваших укреплений уничтожили четыре наших корабля! Камнеметы потопили одну длинную ладью, а ваши проклятые зеркала вызвали пожар на трех триерах и отправили их на дно. Ты хочешь сказать, что ничего об этом не знаешь?
— Я слышал, — ответил ученый. — В свое время об этом говорил весь город.
Консула охватил гнев.
— Машины на ваших укреплениях продлили осаду Сиракуз по меньшей мере на год! — воскликнул он.
— В самом деле? — переспросил с явным удивлением Архимед.
Римлянин овладел собой. Тем временем трибун усердно и без устали что-то записывал на восковой табличке. Уже начался допрос, и с учетом готовящихся строгих мер следовало соблюдать все предписания закона.
— Послушай, Архимед, — тихо и зловеще проговорил Марк Клавдий Марцелл, — уж не собираешься ли ты утверждать, что ты не в ответе за потопление наших кораблей?
— Я?! — неописуемо удивился ученый. — Да ведь я… я годами не выходил за пределы своего жилища и сада! Сижу и считаю, порой провожу какой-нибудь эксперимент с твердым телом в жидкости, изредка записываю кое-что на свитке… Это читает горстка людей — что тут общего с войной и вашими кораблями?
“Я читал все твои свитки, — хотел сказать Марк Клавдий Марцелл. — Читал трактат о центре тяжести и свиток о равновесии, трактат о наклонной плоскости я даже экспериментально проверил, так же как и метод определения специфического веса…” Но вместо этого он гневно обрушился на Архимеда:
— Стало быть, с вашими оборонительными машинами ты не имеешь ничего общего?
Ученый протянул руки. Белые, изнеженные, беспомощные ладони интеллектуала.
— Ты можешь себе представить, Марцелл, чтобы такими руками я вбил гвоздь или связал лыком какую-нибудь конструкцию?
— А кто делал чертежи этих машин? — резко спросил Марцелл.
Игла трибуна замерла в воздухе над поблескивающей восковой табличкой.
— Не знаю, — четко ответил Архимед. — Не имею понятия. — Но вдруг сообразил, куда клонит консул. И негодующе воскликнул: — Я вообще не умею делать чертежи! Они меня не интересуют! Я теоретик! И никогда не интересовался войной!
Некоторое время стояла тишина. В стройных пиниях прошелестел ветерок. С моря долетали ритмичные выкрики легионеров, по команде передвигавших тяжелые грузы: они ремонтировали пристань, разоренную завоевателями и опустошенную оборонявшимися. Консул Марцелл сделал несколько шагов, его кольчуга тихонько позвякивала; вернувшись на прежнее место, он неожиданно опустился на сиденье из слоновой кости — знак того, что он приступил к своим служебным обязанностям: уже никаких шуток, любезностей, никакого разговора на равных.
— Архимед, — холодно заговорил консул, — ты обвиняешься в том, что в боях за Сиракузы нанес нам огромный ущерб, что своими изобретениями способствовал двукратному продлению осады, чем сорвал всю нашу кампанию на Сицилии. Что скажешь в свою защиту?
— Это вопиющая бессмыслица! — вскричал Архимед. — Никогда у меня не было ни единого военного изобретения! Ни плоскость, ни периметр круга не имеют никакого отношения к войне! Я человек сугубо штатский!
— Гм, — хмыкнул Марцелл. — Тогда послушай, сугубо штатский человек. Камнемет, который потопил наш корабль, основан на твоей теории рычагов. Устройство, которое спалило наши триеры и погубило их команды, построено на твоей теории отражения тепловых лучей сферическими зеркалами. Твои это теории или нет?
— Мои, — согласился Архимед. — Но я ни разу не взошел на укрепления и военных машин в глаза не видал. Я не несу ответственности за то, что кто-то прочитал несколько научно-популярных статей о моих открытиях и потом использовал их для создания смертоносных механизмов.
— Ты в этом убежден? — задумчиво произнес Марцелл.
— В чем? — несколько неуверенно переспросил ученый.
— Что не несешь за это ответственность.
— Разумеется! — воскликнул Архимед. — Мои открытия — всеобщее достояние! Каждый может их использовать как ему вздумается!
— Гм… И в целях убийства?
— Это же демагогия! — возмутился Архимед.
— Ты что-нибудь предпринял против того, чтобы твои мысли, твои теоретические открытия использовались для убийства людей?
— О боги, да разве я мог?! — с горечью возразил ученый. — Я же частное лицо! Любитель! Штатский человек! На военные операции я не оказывал ни малейшего влияния. Просто обдумываю проблемы математики и физики. Ни о чем ином меня никто никогда не спрашивал!
— Твои теоретические раздумья, — сказал Марцелл, — стоили мне четырех боевых кораблей. И будут стоить сорока тысяч голосов во время ближайших выборов. Этого не пиши, — повернулся он к трибуну. Затем встал. Жестом подозвал Архимеда и, взяв его за локоть, отвел в отдаленный угол сада, где они оказались одни.
— Чем ты сейчас занимаешься? — как бы между прочим спросил он ученого.
— Квадратурой параболы, эллипсоидом, вращающимся параболоидом и тому подобными вещами, — ответил Архимед.
— Гм, — снова хмыкнул консул и откашлялся. — У меня к тебе предложение.
— Какое?
— Видишь ли, — рассудительно заговорил Марцелл, — ты заварил такую кашу, какой свет не видывал, но я знаю, как вытащить тебя из беды. — Ученый молчал, а dux classis продолжал: — В гражданской жизни я инженер. В Риме у меня хорошо налаженное предприятие. Что-то вроде проектной конторы. Мы строим дома, мосты, цирки и тому подобное. Ничего военного. Там работает человек сорок, в большинстве — греки. Умные головы. Сейчас, понимаешь, проформы ради, я возьму тебя в плен, по возвращении в Рим ты примешь участие — правда, в оковах, уж прости меня, — в моем триумфальном шествии по городу, а потом получишь прилично оплачиваемое место на моем предприятии.
— И буду делать статистические расчеты мостовых опор или конюшен для гладиаторов?
— Нет! Напротив! Или ты не понял? Будешь по-прежнему заниматься фундаментальными исследованиями! Под маркой моей конторы, но совершенно свободно!
— Я предпочел бы продолжить свои опыты здесь, в Сиракузах, — упрямо стоял на своем Архимед.
— Но здесь ты останешься никому не известным дилетантом, — злобно прошипел Марцелл. — Через несколько лет о тебе никто и не вспомнит! В Риме же ты получишь известность, твои открытия облетят весь мир!
— И их повсюду будут использовать в военных целях? — тихо спросил Архимед.
— Гм, — вновь задумался Марцелл. — Когда ты создавал “Эфод”, сколько уравнений пришлось тебе перерешать?
— Около тридцати тысяч.
— Вот видишь! У меня тебе не придется даже пальцем шевельнуть! Придешь с идеей — и мои люди произведут за тебя все механические действия.
— Как машины, — отрешенно проговорил Архимед.
— Вот именно! — подтвердил Марцелл, довольный, что наконец-то они поняли друг друга. — Согласен?
— Ни в коем случае! Чепуха все это!
— Почему? — удивился Марцелл.
— Не знаю, — задумчиво сказал Архимед. — Нигде на свете нет такого хорошего сыра и козьего молока, как в Сиракузах…
“Безумный! — мелькнуло в голове консула. — Безумен, как все гении”.
Он резко повернулся и, подойдя к трибуну и ликторам, уселся на сиденье из слоновой кости.
— Хочешь еще что-нибудь добавить, Архимед? — спросил он голосом, от которого ласточки, услышь они его, попадали бы мертвыми в перистиль.
— Да, — отвечал Архимед. — Я хотел бы сделать заявление.
— Слушаем, — Марцелл кивнул трибуну.
— В отношении наших укреплений и тех машин… я несколько изменил свою точку зрения.
— В каком смысле?
— Считаю себя ответственным.
Трибун царапал дощечку. Марцелл склонился к арестованному:
— Послушай, Архимед, не сходи с ума. Не все еще потеряно. Выбирай слова. Мое предложение остается в силе.
— Нет-нет… В известной мере я все же в ответе за те машины. Я даже рад, что они сконструированы на основе моих открытий и без них не смогли бы появиться на свет.
— Рад? Ты понимаешь, что говоришь?
— Ведь иначе мы и впрямь не продержались бы целых два года!
Марцелл жестом остановил записывающего трибуна и, придвинувшись к коллеге, глядя на него в упор, спросил:
— Ты настаиваешь на сказанном? Подумай немного, Архимед! Несчастный, это будет непоправимый прецедент в истории! Ученый, который открыто объявляет, что смертоносные машины берут начало в его теоретической идее! Такого еще не бывало! Ты готов нести за это ответственность?!
— Тут есть одна деталь, — мягко ответил Архимед. — Если бы наши, взяв эти машины, пошли завоевывать Рим, мне, наверное, пришлось бы возразить. Но такого не случилось. Вы явились в Сиракузы, а не мы в Рим. И я рад, что сопротивлялся вам целых два года.
— Да ведь это чистой воды мания величия! — насмешливо воскликнул возмущенный Марцелл.
— Полагаю, этого достаточно, — заметил Публий Камилл Мурена, складывая таблички. — Прикажешь увести?
Консул задумчиво покачал головой.
— Нет, — сказал он и повернулся к ученому: — Ты свободен.
Архимед удивленно посмотрел на него. Сглотнул слюну. Сдержанно поклонился.
— Позволь обратиться с просьбой, — вполголоса произнес он. — Не знаю, оповестили ли тебя, но твои воины грабят Сиракузы. Вряд ли это стоит делать.
Марцелл вскочил. Голос его прерывался.
— Стоит, не стоит, — воскликнул он прерывистым голосом. — Плевать я хотел на ваши Сиракузы! Не нужны они мне! Но я должен был их взять, чтобы потом занять Агридженто и Марсалу и отрезать второй и третий пунические экспедиционные корпусы. Ясно?
— Вполне, — ответил Архимед, и в его молодых глазах блеснуло нечто похожее на издевку. — Хоть я всего-навсего теоретик и больше разбираюсь в проблемах подъемной силы и спиралей…
— Вон! — прогремел Марк Клавдий Марцелл.
Ученый еще раз едва заметно поклонился, повернулся и пошел вдоль хилых слив и смоковниц.
Публий Камилл Мурена приблизился к консулу.
— Приказать, чтобы его схватили?
Консул покачал головой.
— Значит, он не будет казнен? Топором и принародно, как велит закон?
Марцелл снова покачал головой.
— Выгоднее, чтобы он остался в живых?
— Нет, — ответил консул. — Разумеется, нет. Но нет выгоды и в том, чтобы Рим нес ответственность за публичную казнь великого ученого. С политической точки зрения это могло бы нам навредить.
— Понимаю, — кивнул трибун. — Надо ликвидировать его незаметно.
— И этого мало, — сказал Марк Клавдий Марцелл. — Нужно сделать так, чтобы мы потом могли официально выразить сожаление. Ясно?
— Ясно, — ответил трибун.
— И придумай что-нибудь правдоподобное, — приказал консул, ощутив вдруг усталость.
Трибун снова кивнул, один из стражей позвал центуриона Семпрония Гратидана Бурра. Мурена спросил его:
— У тебя в когорте найдется какой-нибудь глупый, недалекий парень?
Сотник не понял, пришлось повторить вопрос. Договорились, что этого парня пошлют в дом к Архимеду — пусть, мол, найдет предлог для перебранки и постарается смертельно ранить ученого.
— А в официальном сообщении напишете, — сказал консул, — что гениальный Архимед в этот момент чертил на песке круги и сказал подошедшему пьяному легионеру: “ Noli tangere circulos meos” . Правда, Архимед сейчас не занимается кругами, но даже если мы напишем о вращающемся параболоиде, кто об этом вспомнит через тысячу лет? К тому же на песке вращающийся параболоид как следует и не начертишь.
Римское агентство новостей распространило сообщение в тот же вечер. Но, как ни странно, никто не поинтересовался, почему Архимед сказал свою фразу на языке, которым не владел.
После премьеры — Мария Стюарт? Простите, это кто?..
Лорд Кимберли устремил удивленный и внимательный взгляд на идущего рядом молодого Камберленда; сомнений не оставалось — он не ослышался, этот юноша задал вопрос искренне, ничуть не рисуясь: просто он понятия не имел, кто такая Мария Стюарт.
С таким же высокомерным и снисходительным интересом вчера вечером — когда речь зашла о современной живописи — он спросил, кто такой Джон Хоскинс, а затем и кто такая Энн Хетеуэй, когда заговорили о нынешней новой театральной пьесе, о ее авторе и его жене, о том, что тот недавно получил разрешение на собственный герб и что, по мнению некоторых, он довольно талантлив, хотя как актер явно талантливее, чем как сочинитель пьес. Однако теперь любой более или менее одаренный актеришка считает своим долгом вступить на литературное поприще, ну да Бог с ними.
Ничего не подозревающий молодой Рэндольф Камберленд, племянник лорда Кимберли, сын его сестры Дженни, выданной замуж в провинцию, впервые приехавший в Лондон и с интересом и достойной молодого провинциального графа сдержанностью вкушающий своеобразие, деликатесы и сенсации столицы Великобритании и Северной Ирландии, действительно не знал, кто такая Мария Стюарт.
“Вот оно как, — подумал сэр Кристофер, чувствуя, что по его телу побежали мурашки, — со дня казни этой несчастной, этой гордой и страстной красавицы, невинной и трагически безрассудной удивительной женщины прошло чуть более десяти лет, а молодое поколение, Бог ты мой, уже не знает ее имени. Sic transit gloria mundi”.
Впрочем, успех премьеры был предрешен с первой же реплики.
Новый модный театр “Глобус” был полон по самые навесы над галереями, стоял прекрасный осенний день, пропитанный мягким рассеянным солнечным светом, просторная авансцена утопала в сиянии, актеры, в основном, играли вполне терпимо — как всегда, царили Бёрбедж и Кемп. Возможно, комедианты играли не столь уж и хорошо, но после того как они недавно вместе с автором сегодняшней пьесы выступили перед королевой и та высказалась о них вполне одобрительно, никому и в голову не пришло бы утверждать обратное.
Для молодого же графа Камберленда особенно удачным был первый антракт.
Дядюшка представил его герцогу Херефордширскому, маразматическому старику, председателю Верховного суда, а поскольку Рэндольф собирался изучать право, такое знакомство было для него дороже золота. Пусть он немного и смутился, когда бородатый герцог спросил, не считает ли он Ричарда достойным восхищения, — юноше и невдомек было, что старый холостяк имеет в виду Бёрбеджа в совершенно неблагодарной и незначительной роли герцога, — но, пользуясь своим правом наивного молодого провинциала из хорошей семьи, он со свойственной ему подкупающей непосредственностью заметил, что, по его мнению, тот иногда слишком уж кричит. Это принесло ему несколько снисходительных улыбок и общее расположение, да вдобавок еще и знакомство с уродливой дочерью герцога.
В другой группе лорд Кимберли узнал старшего коллегу автора — Джона Лили и нескольких совсем молодых приверженцев литературы, в том числе самоуверенного и элегантного Томаса Деккера, почти ровесника Рэндольфа; они строго и деловито обсуждали пьесу. Хотя сыграно было только первое действие, все знали пьесу по рукописи или по репетициям и считали ее весьма смелой, а с точки зрения нравственной и политической и вовсе чрезвычайно новаторской и даже рискованной. Сюжетно она была неоригинальна — многое заимствовано из каких-то покрытых пылью итальянских новелл, но в остальном коллега Шекспир, как говорится, забирал высоко.
— Брат Лоренцо, — улыбаясь в бороду, сказал Лили, — хорошая пощечина Филиппу и Изабелле Испанским! Я прямо-таки слышу, какой звонкой она была! Эти лицемерные ханжи, а вместе с ними и все папские приспешники разъярятся, когда узнают, что в новой пьесе, которую демонстративно почтил своим присутствием Уильям Сесил, лорд-канцлер Берли, на сцене появляется свободомыслящий мягкосердый францисканец, сочувствующий запретной любви и на свой страх и риск помогающий грешным любовникам улечься в не освященную браком постель! Эти протухшие реакционеры в Мадриде и Риме, ей-ей, не переживут такого!
— Сомневаюсь, — заметил кто-то, — следует ли театру так открыто вмешиваться в политику…
— Кроме того, у меня складывается впечатление, — вступил в разговор довольно старомодно одетый высокий господин с белокурой бородкой и ироничными усиками, показавшийся лорду Кимберли весьма знакомым, хотя он и не мог вспомнить, кто это, — у меня складывается впечатление, что Чейни в роли Ромео кое в чем копирует покойного лорда Лестера, не так ли? Походкой, движениями, манерой говорить — это вылитый Роберт Дадли в молодые годы. Не правда ли? Королева несомненно это оценит…
— Тут я не уверен, — ухмыльнулся Лили. — Думаю, она сочтет это неуместным намеком на своего бывшего любовника. У Елизаветы никогда наперед не знаешь…
— Нет, — убежденно произнес кто-то из стоящих сзади, — лорд Берли наверняка бы демонстративно встал и ушел…
— Однако этому парню Шекспиру смелости не занимать, — проговорил голос, тут же утонувший в шелесте шелка, говоре и шарканье ног, ибо антракт кончился и зрители премьеры стали возвращаться на свои места или на места, куда их кто-то соизволил пригласить.
Лорду Кимберли за дополнительную мзду удалось заполучить два отличных кресла — сбоку у самой авансцены; теперь дядюшка с племянником получили отличную возможность видеть и арену нового театра, и галерею вплоть до портика, а при желании даже сцену. Рэндольф с жадным любопытством озирался по сторонам, а многие разглядывали его — без сомнения, стройного и привлекательного молодого человека. Но вскоре все взгляды устремились на комедиантов — драма продолжалась.
Шекспир сегодня не играл, прошел слух, что ему нездоровится, поговаривали даже, будто после смерти сына Хемнета с ним случались тяжелые кризисы, периоды творческого бесплодия, меланхолии и ужасной раздражительности, некоторые утверждали, будто он пьет, другие — что он очертя голову погнался за деньгами. Действительно, он стал совладельцем “Глобуса”, безрассудно вложил деньги в какое-то поместье Нью-Плейс в Стратфорде и так далее, но все остальное — досужие вымыслы. По мнению коллег и ровесников, карьера Шекспира была слишком уж стремительной. Так или иначе, роль Меркуцио, которую, считалось, Шекспир написал для себя, сегодня играл какой-то Лидем, актер, в общем-то, малоизвестный и не очень опытный.
Второе действие развивалось прекрасно — сцена, в которой Джульетта стояла “наверху”, на балконе, а Ромео — “внизу”, в саду, сверх ожидания удалась, весь театр не дыша следил за ее ходом, хотя юноша, игравший Джульетту, — некий Иннес, дважды весьма некстати запнулся; брат Лоренцо в грубой сутане, с улыбкой мягкосердого святого из Ассизи справился со своей ролью блестяще — это был прямой и неприкрытый протест против консервативных, косных идей юга.
Любой ребенок в зале знал, что под родом Монтекки автор изобразил благородных и гордых господ из Уайлдшира, тогда как Капулетти — прозрачный псевдоним Эффингемов, и что здесь автор смело, чуть ли не вызывающе обличает их бесконечную тяжбу за известные владения в Мидлсексе, бессмысленно переходящую от поколения к поколению и поглощающую сотни тысяч фунтов.
Партер и галерея покатывались со смеху, слыша грубую речь Джульеттиной кормилицы (злая карикатура на давнюю любовницу автора госпожу Терренс), и в волнении кусали ногти во время дуэли Ромео с Тибальдом, превосходно сыгранным (отрицательный персонаж) господином Редвелом, которого только недавно переманили из театра “Свон” (дуэль — намек на недавнюю аферу Мортон— Шефтсбери, это же ясно как Божий день).
И второй антракт удался на славу. Сэр Кристофер лорд Кимберли представил своего привлекательного провинциального родственника Его апоплексическому сиятельству Лорду хранителю печати Джону Эффингему, начальнику королевской стражи в Тауэре Чарльзу Монтегю Нортумберленду, сидевшему в первом ряду и пожиравшему глазами актера, что играл Джульетту, и другим важным особам, которые когда-нибудь могли пригодиться на пути Рэндольфа от первого семестра до кресла королевского министра судов и тюрем.
На сцене действие неудержимо клонилось к трагедии.
В конце третьего антракта лорд Кимберли столкнулся в фойе с уединившейся парой друзей и коллег автора: известным поэтом Майклом Дрейтоном, автором “Эклог” и “Войны баронов” и вообще превосходным мастером александрийского стиха, и необыкновенно талантливым литератором Бенджамином Джонсоном, молодой звездой Кембриджа. С его именем были связаны две уже ставшие всеобщим достоянием тайны: что он какое-то, правда короткое, время был католиком и что потихоньку тоже кропает пьесы, которые, даст Бог, тоже увидят свет, как и эта, сегодняшняя, вне сомнения наиболее успешная пьеса Уильяма со времен “Ричарда III”.
— Я несколько иного мнения, — нахмурившись сказал Дрейтон в ответ на слова искреннего восхищения, высказанные сэром Кристофером, повторившим услышанное от Лили. Только теперь лорд Кимберли заметил, что оба писателя, словно крепостная стена, мрачно противостоят всеобщему восторгу, вызванному премьерой.
— Почему? — спросил молодой граф Камберленд, очевидно вообще любитель задавать вопросы.
— Да это же ясно, — нетерпеливо произнес Джонсон и резким нервным движением обхватил свою бороду — казалось, он хочет вырвать ее с корнем. Но он не хотел этого вовсе.
— Что-нибудь не так? — обеспокоился сэр Кристофер, который не вполне осознанно, но все же был на стороне Шекспира; хорошо помнил его отца со времен, когда тот занимал должность старосты Стратфорда и даже как-то раз посетил его в имении Эшби в Уилмкоте, куда его пригласили на охоту. Сэр Кристофер имел склонность или, точнее, слабость к людям, которые совершали необычные поступки или которых постигла необычная судьба, — а у Шекспира такого было сверх головы. Он бросил семью, отцовские владения в Уилмкоте продали с молотка, он скатился на самое дно и стал актером. Бессмертный, знаменитый Фрэнсис Гардинер, непревзойденный знаток театрального искусства, король английских критиков, имя которого да пребудет навеки в анналах британской культуры, недавно разнес беднягу Уильяма в пух и прах, короче говоря, заживо его похоронил.
Неужто что-то еще должно случиться с этой столько раз откладывавшейся премьерой?
— Не все в порядке, — задумчиво протянул Дрейтон. — Надо было Уилли оставить рукопись в том ящике стола, где она спокойно лежала уже не менее трех лет.
— Но почему?.. — не унимался молодой человек, совсем забыв о сдержанности хорошо воспитанного провинциального дворянина из прославленного рода.
— Разве вы не видите? — прошипел темпераментный Джонсон. — Филипп будет в ярости! Перебьет все вазы в Эскориале! Сначала дерзкая выходка Дрейка, поражение в Кадисе и наша помощь Нидерландам против Альбы — а теперь еще такой вызов со сцены! Такая демонстрация с помощью искусства! Такая пощечина испанской морали и этикету! Такая провокация против Папы Римского! И еще перед официальной публикой, приглашенной согласно протоколу! Думаете, они это проглотят? Возникнет острый международный конфликт! А что вы думаете об этом клановом споре… разве его примут за намек на свои дела только Эффингемы и Уайлдширы?! Назовите мне хоть два старых английских рода, которые не грызлись бы с незапамятных времен! Никогда они этого Уильяму не простят! Он погряз в этом по уши! Я готов проглотить свою орденскую ленту, если он еще хоть раз в жизни увидит на сцене какую-нибудь свою пьесу.
— Хуже всего то, — приглушенным голосом заговорил Дрейтон, — что Кемп в роли Париса дьявольски точно копирует Роберта Деверё, графа Эссекса, который недавно снова впал у королевы в немилость и был послан наместником куда-то в Ирландию. Эти актеришки рады влезть в чужую шкуру! В конце концов только глупец не поймет, что Уилли одарил Джульетту всеми чарами Марии Стюарт в ее лучшие годы, когда она была в расцвете молодости, необузданных страстей и великолепного безрассудства! Запретное замужество! Убийство за убийством! Бегство, изгнание, поразительная смерть! Вам это ничего не говорит? И как раз теперь, когда Уилли дописал такую замечательную пьесу, как “Укрощение строптивой”. Какое несчастье!
— Увы, — загробным голосом подытожил Джонсон, которого друзья звали Бен, — во всем виновата клановая ненависть, которая в конце концов приносит смерть прелестной молодой женщине, — заметьте, Ромео, увидев Джульетту, тут же забывает Розалинду; чья это черта? Марии Стюарт! А совершенно очевидный намек на вековую вражду между ирландскими, шотландскими и французскими католиками, олицетворяемыми Марией, и Тюдорами, сторонниками англиканской церкви!
— О Боже, — прошептал сэр Кристофер, — вы серьезно так думаете?
— Я совсем так не думаю, — гневно отрезал Джонсон, — я только опасаюсь, что именно так, упаси Боже, может кто-нибудь подумать… и тогда будет плохо!
Тут-то ничего не подозревающий Рэндольф Камберленд и спросил:
— Мария Стюарт? Простите, это кто?..
На сцене уже запустили смертоносный (или якобы смертоносный) яд, ложные известия, ставшие затем истинными, встречу с мнимой, а в конечном итоге с подлинной смертью; над мертвыми телами прекрасных влюбленных примиряются кланы в несколько искусственном, неправдоподобном хеппи-энде, которому никто в зрительном зале не верит; этот счастливый конец наверняка придуман литературным отделом театра вместе с дирекцией, но все в молчаливом согласии принимают его как неизбежную дань и стремление спастись от капризов и прихотей Елизаветы и тупого педантизма величайшего критика всех времен Фрэнсиса Гардинера, имя которого с почтением будут шепотом произносить школяры во всей Европе, когда уже никто на свете не будет знать, кто такие были Шекспир или Джонсон.
Но сэр Кристофер был не в состоянии сосредоточиться на великолепном действе, заставлявшем ронять слезы, бледнеть и замирать всех мужчин в зрительном зале. В ушах непрерывно звучал мучивший его вопрос молодого человека. Он видел перед собой лица обоих литераторов и взгляд, которым они обменялись. В этом взгляде было немое удивление, чуть ли не ужас, заразительно подействовавший и на него.
Вскоре его совсем перестали волновать судьбы героев шекспировской пьесы, ведь таких поделок были сотни до нее и будут тысячи после; в конце концов, что зависит от нескольких страничек исписанной бумаги и двух дюжин эфемерных злободневных намеков, которые сегодня прозвучат со сцены, а завтра уже никого не будут интересовать (пьеса и так не проживет долго, дни ее, можно сказать, сочтены, ведь в зимний “Блекфрир-тиэтр” не перенесешь самую удачную сцену с балконом, а осень уже в разгаре); но вопрос юноши волновал лорда Кимберли по иной причине.
В то время как Рэндольф, захваченный эффектной сценой в склепе, не отрывал глаз от сцены, его дядя предавался раздумьям: “Боже мой, неужели возможно, чтобы вещи, события и, главное, люди были так недолговечны? Чтобы образованный и воспитанный по всем многовековым правилам молодой человек уже через десять или одиннадцать лет после смерти такой женщины, какой была Мария Стюарт, не знал даже ее имени?.. Чтобы достаточно было словечка королевы Елизаветы или ее министра Сесила, чтобы королева трех стран, ослепительная женщина, любовница, способная кого угодно свести с ума, будто бы никогда и не появлялась на свет из лона столь же прелестной и нежной Марии де Гиз в славном Линлитгоу?.. Неужели и я вот так же уйду в никуда? — мелькнуло в голове сэра Кристофера, и вдруг он ощутил, как между его лопатками стекает ручеек пота, хотя воздух под светлым небом над сценой был довольно прохладным. — Неужели не останется и следа от моих деяний на море и на суше, на службе у обеих королев и у единого всемогущего Бога, от деяний, отмеченных признанием и почестями и слывущих образцом для подражания будущих поколений?..”
Конец представления (это был бурный, поразительный успех для такой злопыхательской, неприкрыто тенденциозной, никого не щадящей и не слишком выбирающей выражения пьесы) лорд Кристофер пережил будто во сне. Он лишь смутно помнил, что еще успел познакомить милого племянника с несколькими популярными представителями богемы, в том числе — с художником Натаниелом Диксоном, который недавно не без успеха выставлялся в Норберт-холле, помнил, что с кем-то горячо соглашался, полностью присоединяясь к критике реставратора часовни Генриха VII в кафедральном соборе Вестминстерского аббатства (какой-то сумасшедший или фанатик в приступе безумия, явно по подсказке Рима, повредил ее стены молотком), что пожимал руки нескольким дипломатам и молодому Фрэнсису Бэкону, который, как выяснилось, пришел на спектакль лишь после третьего действия (“всегда легко представить себе, что этому предшествовало, ведь тут как в жизни — все зависит исключительно от конца”), и что, садясь перед театром “Глобус” в дрожки, сказал Рэндольфу:
— Когда-то, впрочем не так уж давно, автор нынешней пьесы сторожил тут коней приехавших в театр зрителей.
Но он сразу же понял, что информировал племянника неверно, ибо этот театр во времена появления Шекспира в Лондоне еще не был построен: речь, возможно, должна идти об ином здании, о театре “Хоуп”.
И только сидя в коляске, сэр Кристофер немного опомнился и взял себя в руки, но тут же его сразила новая мысль: неужели будущие поколения никогда не узнают, кто была Мария Стюарт, какова она была на самом деле?.. И глянув искоса на юного красавца — весь в Дженифер! — был вынужден признать: да, вполне возможно. Если эта женщина — он имел в виду Елизавету — что-нибудь задумает, то все возможно. Даже то, что не будут знать, кто был я. Или не так?
В этот момент непредсказуемый Рэндольф Камберленд спросил:
— Да… Ты так и не сказал мне, дядюшка, кто эта Мария Стюарт и почему те два щелкопера переглянулись, когда я спросил о ней.
“Что бы случилось, — подумал сэр Кристофер, неожиданно ощутив внутреннее напряжение, — если бы я заявил Рэндольфу: это была великая женщина, которую любили все, кто ее знал, не исключая меня, да, не исключая и меня: она была не просто человек, а сладостный и неудержимый вихрь; красива, как орхидея, и непостижима, как море у Канарских островов, чиста, как только что распустившийся цветок персика, и невинна, как Божий жаворонок…”
Но вместо этого он приглушенно ответил:
— Марии Стюарт… уже нет в живых. Ее казнили в крепости Фотерингей. В восемьдесят седьмом, кажется в феврале.
— Казнили? Любопытно! А за что?
— Гм. За участие в заговоре против Ее Величества Королевы, во главе которого стоял некий Бабингтон.
А сам подумал: “Сказать, что я был связан с Бабингтоном, помогал ему, поддерживал его, а время от времени и финансировал его действия? Сказать, что между Марией и Бабингтоном ничего не было, что она не приняла его послов и все это было лишь предлогом для канцлера Берли, стремившегося добиться от изворотливой, нерешительной и опасающейся угрызений совести Елизаветы необходимой ему подписи под смертным приговором для более молодой, красивой и завоевавшей многие сердца соперницы? Нет, — подумал сэр Кристофер, — зачем ему все это рассказывать, он может проболтаться — и тогда мне несдобровать”.
— За участие в заговоре? Потрясающе! — саркастически заметил Рэндольф Камберленд. — А чем, собственно, эта особа добывала средства к существованию?
— Она была королевой, — тихо проговорил сэр Кристофер.
— Королевой чего? — не понял племянник.
— Франции, Шотландии и вообще, — неопределенно отвечал сэр Кристофер. “Сказать ему: кстати, и Англии? Этого мальчик вообще бы не понял. Я бы запутался в противоречиях. Ни в коем случае!”
— Странно! — удивился Рэндольф. — И Франции, и Шотландии?
— Прежде всего — Франции, она вышла замуж за Франциска II , но тот умер, он с детства был хворым.
— А потом?
— Вернулась домой, в Шотландию. После смерти отца стала королевой и вышла замуж на некоего Дарнли.
— Это был шотландский король?
— Да нет, он только хотел быть королем. Во что бы то ни стало. Это был жестокий, безнравственный насильник и пьяница.
— Понятно. И она… Эта Стюарт нашла себе другого…
— Гм. Полагаю, это было несколько сложнее.
— Так нашла или не нашла? — с улыбкой превосходства повторил племянник.
— Ну, нашла. Говорят, она влюбилась в своего секретаря, флорентийца Риччи.
— Ага… Я сразу так и подумал. И стала его любовницей. Только не говори, дядюшка, что это было сложнее.
— Судя по всему, все-таки было.
— Отлично. И вышла за него?
— Нет.
— Почему?
— Во-первых, она была замужем за Дарнли, — сэр Кристофер запнулся. — А во-вторых, Дарнли повелел убить Риччи.
— Вот те на! Значит, ей пришлось остаться с Дарнли. Или нет? Готов поспорить, что и его убили.
— Ты выиграл. Его убил некий лорд Босуэл.
— Все-таки веселее! И Мария приказала его казнить?
— Нет, вышла за него замуж.
Сэр Кристофер подумал: “Боже милостивый, как это страшно звучит, когда говоришь так однозначно! На самом-то деле все было иначе, а главное, разумеется, гораздо сложнее, но какой смысл мальчику объяснять это? И кроме того, хоть и звучит страшно, но ведь так оно и было!”
— О господи, — недоумевал Рэндольф. — Почему?
— Почему? Да потому что она любила его! Разве может существовать иная причина?
— И этого любила! — войдя в азарт, воскликнул Рэндольф Камберленд. — Да ей вступить в связь, как иному выпить стакан воды! Любила человека, который убил ее мужа! Любила мужа, который убил ее любовника! Отъявленная шлюха эта Стюарт! И хорошо, что ее казнили!
— Казнили ее не за это.
— Так за что же?
Сэр Кристофер подумал: “Сказать ему, что наша мудрая и прозорливая, стареющая и запуганная Елизавета боялась ее? Что всесильная и день ото дня все более могущественная королева не спала ночами из-за очаровательного, прелестного, но неразумного, терзаемого страстями создания, что королеву пожирала зависть к ее сумасшедшему, лишенному всякой логики счастью в любви, к ее безграничной свободе в отношениях с мужчинами, что королева цепенела от страха, как бы та не вскружила головы всем мужчинам на острове, на который, собственно, имела почти столько же прав, сколько и она сама, причем прав, признаваемых без исключения всеми, кто носил брюки? Нет”. Вместо этого сэр Кристофер сказал:
— За то, что она знала о готовящемся убийстве своего мужа и вступила в заговор с любовником.
— Черт возьми! И это доказали?
— Нашли шкатулку с письмами, которые свидетельствовали об этом.
— Тогда все ясно, — с явным облегчением констатировал Рэндольф.
А сэр Кристофер подумал: “Ничего не ясно, черт побери, совсем ничего. Но к чему сейчас все это рассусоливать? Мальчик неглуп, еще начнет рассуждать и сомневаться в подлинности “писем из шкатулки” и, сам не ведая, как и почему, впутается в неприятности. Еще испортит себе из-за этой Стюарт карьеру, зачем это ему?”
— Погоди! — вдруг с необычайной живостью воскликнул Рэндольф Камберленд. — Но как же, собственно, это произошло?! Я что-то не понимаю! Ее арестовали в Шотландии? Где ее судили? При каком дворе, на основании какого права?
— Схватили ее в Англии, а судили по праву Короны.
— Но объясни мне ради Бога, как она сюда попала?
— Бежала из Шотландии.
— Как?! Ведь она была там королевой! Шотландская королева бежала из Шотландии — в Англию? Но почему?..
— Потому что против нее взбунтовались тамошние лорды, заточили ее в замке Лохливен и разбили ее войско при Лонгсайде. Она укрылась здесь, поскольку надеялась, что королева не обидит королеву. Ведь в конце концов они были близкой родней.
Рэндольф слегка взвизгнул — даже кучер на козлах удивленно оглянулся.
— Словом, эта Стюарт была не только потаскушка каких мало, но еще и порядочная дуреха! Как она могла надеяться, что женщина способна протянуть руку помощи женщине, особенно если она родственница и может, пока жива, претендовать на ее корону?! Значит, эта Стюарт была та еще штучка! Сперва из постели в постель, да еще с убийцами своих прежних любовников, потом позволяет выкрасть у себя компрометирующую корреспонденцию и, наконец, едет и сама предает себя на смерть! И как только можно быть таким адским чудовищем и одновременно такой простофилей?..
“Как можно быть такой грешной и одновременно такой чистой, — ностальгически размышлял сэр Кристофер, — способной отдаться мечте и беспомощно недальновидной, такой безгранично верящей в святость любви и готовой ради любви погубить себя?..” — Но он промолчал.
И вдруг взглянул на Рэндольфа и на все его поколение другими глазами и свое отчаяние из-за того, что Мария Стюарт ушла в небытие, неожиданно увидел в новом свете: разве не внесли во все это свою лепту люди, которые говорят, как он, и молчат, как он?! Что, если и о нем, о великом Кристофере Кимберли, когда-нибудь будут так же умалчивать и так же говорить? Что, если через два-три столетия никто не будет знать, кем и чем он был?!
— Послушай, дядюшка, — не унимался будущий юрист, — а почему, собственно, все с таким невиданным единодушием ополчились на нее?
Лорд заколебался.
— Потому что она хотела обратить в католичество всю Англию.
Да. Наконец-то он нашел верный ответ, ответ, который удовлетворит Рэндольфа.
И правда, молодой человек поглядел на старика глазами, ставшими от удивления круглыми, как колеса дрожек, в которых они ехали.
— Она была католичка?!
Лорд кивнул.
— Отчего же ты этого сразу не сказал? — обрадованно воскликнул наследник графства Камберленда. — Теперь все ясно! Все совершенно ясно!
“Да, — горько подумал сэр Кристофер. — Все ясно. Насчет этой потаскушки. Этой еретички. Предательницы, участницы заговора против королевы. Насчет этой девки, куртизанки, шлюхи. И к тому же еще неслыханной дурехи”.
Тут лорда Кимберли охватило горячее чувство, быть может, это было страстное желание, воплотившееся в молитву: “Пусть лучше о ней забудут! Пусть выкинут ее из истории этого вздорного архипелага! Лучше бы она никогда не появлялась на свет! И если обо мне будут говорить как о скряге, невежде, завистнике, взяточнике, изменнике — лучше бы и я никогда не существовал! Пускай потомки ничего обо мне не знают!”
Дрожки остановились.
— Выходим, — хрипло произнес старик. — Надеюсь, леди Агнес позаботилась, чтобы нам приготовили хороший обед.
“Что делать, — взволнованно думал сэр Кристофер, — что делать, чтобы грядущие поколения знали правду? Или — но чтобы наверняка — не знали ничего, ничего, ничего?!..”
Два письма
Флоренция, 13 февраля лета 1517 от Рождества Христова
L. J. Ch
Его Высокопреосвященству
Паскуале, кардиналу Гварини,
Великому пенитенциарию Sct . Romae Ecсlesiae ,
председателю Конгрегации Sacrorum Rituum.
Pro negotiis ecclesiasticis extraordnariis
Roma.
Curia, Palazzo della Canсellaria del Santo Spirito
Ваше Высокопреосвященство,
дорогой двоюродный брат Паскуале,
возможно, Тебя удивит, что после стольких лет молчания Ты получаешь от меня письмо, но есть несколько доводов, кои вели моей рукой, и все они отнюдь не ничтожны. Прежде всего, разумеется, хочу поздравить Тебя с назначением на новый высокий пост, я убежден, что Ты будешь исполнять свои обязанности добросовестно, со всей неизменно присущей Тебе строгостью и тщанием, а также действенно и успешно, на благо Св. Церкви и Себе. Ибо Ты можешь опереться на свой большой авторитет, на всю Твою безупречную жизнь, посвященную служению нашему Спасителю Иисусу Христу и на расположение Его Наместника на земле Юлия II , издавна проявляемое к Твоей особе.
Далее я обращаюсь к Тебе как к высочайшему, всеми признанному знатоку в делах совести, греха, индульгенций и в особенности наказаний, заслуженно обрушивающихся на головы преступников и провинившихся. Сверх того, к написанию этих строк меня подвигло желание заверить Тебя, что слухи о моем равнодушии к отправлению религиозных обрядов и церковных праздников, на которые Ты намекаешь, основываются на клевете, распространяемой моими многочисленными недоброжелателями и завистниками.
Наконец — но отнюдь не в последнюю очередь, — я испытываю настоятельную потребность обратиться к Тебе по делу, пусть в конечном счете светскому, но явно противоречащему интересам Святого Престола: то, о чем я хочу поведать, нарушает святые заветы и наносит несмываемое оскорбление авторитету Церкви; впрочем, предполагаю, что молва об этом уже достигла ушей Твоих, а возможно, и ушей Святого отца. И потому я хочу уточнить сии слухи и представить их в надлежащем свете.
Вероятно, Ты уже слышал имя Микеланджело Буонарроти — ведь в свое время он должен был изготовить гробницу для нынешнего воспреемника св. Петра и не случайно от этого заказа, в высшей степени почетного и достойного зависти, вдруг уклонился, чем вызвал повсеместное и вполне обоснованное несогласие и возмущение. Упомянутый синьор Буонарроти — молодой, болезненно честолюбивый художник, хватающийся за все, что подвернется, и любыми путями добивающийся заказов, — он ваяет статуи, пишет фрески, создает архитектурные проекты, строит дома и, конечно же, пописывает стишки.
Охотно допускаю, что, судя по всему, он не лишен дарования, но главное его орудие — острые локти. Он берется то за одно, то за другое, мечтает о быстрой карьере, хочет быть первым среди лучших, не уважает старших коллег, без зазрения совести оговаривает их, пороча плоды их труда и жизни. Вероятно, Ты спросишь, мой дорогой кузен, почему я вообще уделяю ему столько внимания. Мой ответ прост: молодой честолюбец представляет собой большую опасность не только для нашего искусства, но и для Его Святейшества, и для всех вас — для истин, вами провозглашаемых, для вашего образа жизни и для того, к чему вы призываете нас, рядовых истинных и скромных верующих. Поэтому не сочти время, потраченное на чтение сих строк, напрасно потерянным, а мое сообщение — пустым вздором.
Начало пути этого молодого темпераментного авантюриста к вершинам искусства, несомненно, было многообещающим, но уже тогда я относился к нему сдержанно — если не с сомнениями, то с опасениями, как оказалось, вполне оправданными. Учителей он, конечно, выбрал отличных — известных, выдающихся художников Доменико Гирландайо и Джотто ди Бондоне. Но после первых же своих успехов ополчился против них, плюнул — прости за грубое слово — на их мудрые советы, на их пример, на верность природе, проявившуюся в великолепных портретах первого, в драматизме и правдивости второго, на их убедительное воплощение среды, в которой человек живет и творит, равно как и на чисто христианские чувства обоих.
Что же касается ваяния, то он стал учеником, если не слепым подражателем некоего Бартольдо Джованни, принадлежащего к числу подхалимов и приспешников флорентийского правителя Лоренцо ди Медичи, в насмешку прозванного народом Il Magnifico, Великолепный.
Так перед Микеланджело открылись врата прославленного сада Медичи, где он познакомился с выставленными там модными и третьеразрядными статуями, сделанными по заказам богатых, но необразованных членов княжеского рода, лишенных всякого понимания искусства и утонченного вкуса, однако Микеланджело был восхищен этими поделками. Кроме того, он получил доступ в печально известную Платоновскую академию, послушно действующую при дворе Лоренцо, и проникся безграничным, рабским преклонением перед всем античным и “классическим”, так что в конце концов погряз в болоте антихристанского и языческого образа мыслей.
Помимо прочего, это способствовало тому, что он стал оговаривать все мои произведения, нападать на них публично и распространять мнение, будто я отстал, держусь за старые, давно уже мертвые традиции и не ищу в искусстве новых путей. Меня, как устаревшего художника, он просто сбросил со счетов, отправил на свалку. Сам можешь посудить, сколь мало обоснованно.
Вслед за тем упомянутый Микеланджело выступил против очищения Церкви, необходимость коего провозглашал и коего добивался Савонарола, а также проявил полную несостоятельность в связи с заказом Юлия II , нашего верховного пастыря и Твоего Святого патрона, на мраморную гробницу для Его Святешейства, которая была бы воистину прекрасна и достойна заслуг оного. В то же время он изготовил статую “Пьета”, в коей, оскорбляя чувства верующих, изобразил Спасителя нашего убогим и больным, будто только что скончавшимся от какого-то наследственного недуга. Одновременно он задумывал изваять того нагого юношу, о коем сейчас никто толком не может сказать, Аполлон это или Давид, как и другие свои бесстыже голые фигуры мускулистых мужчин в часовне и гробнице рода Медичи.
Разумеется, уже тогда в его работах проявилось пагубное воздействие дурного общества, в которое он попал, в особенности влияние заурядного художника Себастьяно дель Пьомбо и благородных повес Боярдо Галлупи и Томазо Кавальери, легкомысленных нахлебников княжеской семьи, но прежде всего сожительницы своей Виттории Колонна, коей он посвятил тетрадку эротических и в конечном счете безнравственных сонетов. Итак, после крутого подъема последовало быстрое нравственное падение, а вместе с ним — как же иначе? — и художественный упадок.
Всем этим объясняется, почему Микеланджело потерпел фиаско при выполнении заказа на надгробие для Юлиана II , почему он, собственно, не выполнил ни одного своего серьезного обещания, данного Святому отцу, почему из всего замысла упомянутого надгробия в виде сложной скульптурной группы со множеством фигур была реализована всего лишь небольшая статуя Моисея в церкви San Pietro in Vinkoli , которую Ты наверняка знаешь (кроме того, прими в расчет все логические последствия, совпадения обстоятельств и замыслов, кои породили не одного Давида — первоначально явно задуманного как статуя Аполлона, но и скромного маленького Моисея на будущей гробнице Юлия II . Может ли это быть случайностью? Не смеется ли Микеланджело прямо в лицо Святой Церкви? И самое главное: уж не признает ли он только Ветхий, а не Новый Завет!).
Вполне естественно, что после падения рода Медичи Микеланджело сломя голову бежал из Флоренции в Болонью. Там он, вероятно, продолжал копировать давно забытое искусство мертвых греков в своих натуралистических мускулистых фигурах и в примитивных сонетах, вызывающих темные страсти и пробуждающих нечистые желания.
Я спрашиваю себя: в чем, собственно, коренится причина столь быстрого падения многообещающего и талантливого художника? И нахожу только один ответ: в его нравственном облике, в его демонической, порочной натуре и в заслуживающем всяческого порицания образе жизни.
Да, он всегда был полон темных страстей и необузданного гнева, это нелюдим, чурающийся контактов с ближними, вечно раздраженный, не владеющий собой, антиобщественный и, главное, настроенный антипатриотически. Это маниакальный честолюбец, не способный ни с кем сотрудничать. В художественных кругах Флоренции это широко известно, спроси любого. Микеланджело не только нелюдим, но и мизантроп. Потому и искусство его бесчеловечно! У его фигур гиперболизированная и неестественная анатомия, болезненная психика, творчество его вообще чуждо Богу. Достаточно взглянуть на его крикливую языческую “Битву кентавров” ( sic! ) или на его совершенно обнаженного языческого бога вина и похоти Вакха!
Естественно, что этому развращенному и бесхарактерному человеку в конце концов пришлось в панике метаться между Римом и Флоренцией, между Святым отцом и расточительными светскими владетельными князьями, более того, между христианством и язычеством. Остается ответить на последний вопрос: почему я пишу и собираюсь послать это письмо именно сейчас? Что определило точку во времени, когда я — вопреки своим привычкам — был вынужден нарушить молчание и обратиться к Тебе, а через Тебя и к Святому отцу?
Скажу напрямик, без обиняков: недавно во Флоренции побывал известный Тебе монсиньор Кола де ла Мирандола, епископ, будущий кардинал и доверенное лицо Святого отца. После торжественной мессы, которую он отслужил, мы провели с ним несколько минут, прогуливаясь по знаменитому Баптистерию. Тут я и узнал, что строительство храма Св. Петра значительно — к нашей общей радости — продвинулось и что наконец снова предполагают вернуться к замыслу расписать Сикстинскую капеллу. В связи с расширяющимися планами относительно архитектуры и росписей на стенах и своде Сикстинского святилища подумывают о кандидатуре — можешь себе представить? — Микеланджело Буонарроти!
На коленях Тебя умоляю, дорогой кузен, отговори Святого отца от этого намерения! Выполнение не только наисложнейшего, но и наисвятейшего творческого задания Вы доверили бы человеку недостойному и явно неспособному! Хорошенько взвесьте свой выбор! Постарайтесь избежать столь страшного риска! Вспомните о богопротивной и кощунственной статуе нагого Вакха, о распутной эротической поэзии Микеланджело, о его унизительном провале в связи с заказом Юлия II ! Остановитесь, пока не поздно! Ведь вы накличете идолопоклонство!
Это деликатное письмо я вверяю достопочтенному синьору Пико Джоберти, капеллану при храме Sta Maria del Fiore , который в ближайшие дни собирается отправиться в Рим, дабы занять должность секретаря Сongregatiae Consistorialis при Curii Romane.
Это человек, достойный доверия и умеющий надежно хранить тайну.
Ваше Преосвященство, близкий моему сердцу и дорогой кузен! Я хорошо знаю, что ходят слухи, будто я предвзято отношусь к Микеланджело. В ряде произведений, например в “Мадонне с младенцем”, он действительно прямо полемизирует с моим творческим методом и художественными взглядами. Да и личные наши отношения не Бог весть как складываются, что является естественным следствием всего сказанного. Как я уже писал, он считает меня выжившим из ума старцем, вчерашним днем искусства и полагает, будто все мое творчество и творчество моих ровесников уже давно passe. Но все это ничего не меняет в моей объективной и обоснованной оценке его характера, его карьеры рвача, его творчества. Я не осуждаю его — Бог наградил его спесью, эгоцентризмом, разъедающей меланхолией, неудовлетворенными страстями и нетерпимостью, которая граничит с маниакальной ненавистью. Жизнь его нелегка, да будут небеса к нему милосердны.
Но все это не может удержать меня от настойчивого предостережения, которое я направляю Вам, в Ваш Вечный город. Будьте готовы к тому, что на его фресках потечет кровь, воспреобладают грубость и насилие, страсти и инстинкты, что вместо благостного умиротворения верующих душ эти фрески принесут им беспокойство и напряжение; сюжеты и мотивы здесь языческие и чаще всего еврейские, они вызовут возмущение на небесах и в душах христиан. Мог ли я промолчать?!
Приветствую Тебя, желаю Тебе здоровья и сил на тяжком и непопулярном поприще, дипломатического такта при передаче содержания сего письма Святому отцу и Божьей милости во всех остальных Твоих начинаниях и деяниях. До гроба преданный Тебе
Леонардо да Винчи
Флоренция, 21 июня лета 1517 от Рождества Христова
Monsignore
Marco di Lasso,
Личному секретарю Его Святейшества Льва X
Roma
Curia Romana
Дорогой приятель, мой друг и собеседник, с коим проведено немало радостных минут за бокалом красного сицилийского в уютных и приятных кабачках на виа делла Фондериа или во время доверительных разговоров об искусстве, когда мы прогуливались по тенистым набережным шумной Арно, приветствую, обнимаю Тебя и желаю трижды приумноженного исполнения всех Твоих желаний, включая самые тайные, их-то прежде всего. Здоровья Тебе, здоровья и еще раз здоровья!
Ты даже не представляешь, какую радость доставил мне, когда вспомнил о моей особе, несмотря на то что, вероятно, завален работой, которая Тебе поручена (я Тебе не завидую!). Вспомнил обо мне ( nota bene! ) среди множества богоугодных обязанностей, кои Ты исполняешь и кои Тебе, конечно же, до смерти наскучили. Ты знаешь, своих друзей я могу пересчитать по пальцам одной руки, тем более меня вдохновляет и трогает весточка от такого человека, как Ты. Спасибо Тебе!
Только получив Твое послание, я понял, какое высокое и деликатное положение Ты занимаешь, вопреки скромности и незаметности украшающего Тебя титула. Приложенная Тобой копия письма, адресованного еще предшественнику нашего нынешнего архипастыря Льва X , свидетельствует о том, что Тебе доступна самая тайная почта, предназначавшаяся Святому Престолу, и что Ты пользуешься безоговорочным доверием папы. Заверяю Тебя, я не злоупотреблю Твоим доверием и расположением и сохраню все в полной тайне. Что касается автора и содержания письма, то будь уверен, оно вовсе меня не удивило. Старый маэстро меня просто не переносит и, сколько я его помню, всегда выказывал мне презрение. Разумеется, где только может, он рьяно выступает против меня, настраивает власти предержащие и коллег, не скупясь ни на оскорбления, ни на обман, ни на самую отъявленную клевету. Я принципиально не замечаю его потуг, ибо они ниже всякого уровня, хотя, конечно, досадую в душе. Но поскольку письмо обратило на себя Твое внимание и насторожило Тебя, я понял, что оно может грозить мне определенными неприятностями и даже опасностью, хотя все связанное с гробницей Медичи и особенно со строительством Сан-Пьетро в полном порядке. Я понял, что будет не лишним, если я изложу Тебе истинное положение вещей и попытаюсь последовательно описать события в свете реальных фактов, то есть сказать голую правду, с какой стороны на нее ни взгляни. Я сделаю это, хотя сейчас и тружусь усердно над макетом сводов базилики — честное слово, это будет самая смелая архитектурная постройка в Италии, а возможно, и во всем мире.
Но зададим себе вопрос: кто, собственно, такой этот прославленный Леонардо да Винчи? Хотя его отец, сёр Пьеро, был нотариусом Синьории, внебрачного сына Леонардо ему родила никому не известная женщина из самых низших сословий — короче, крестьянка. Куда она затем подевалась, мне неведомо. Когда выяснилось, что мальчик любит рисовать и рисует неплохо, его отдали в ученье к художнику Андреа ди Чони, который Тебе, вероятно, известен под псевдонимом Верроккио; он-то и способствовал тому, что через короткий срок юноша стал членом, а затем и должностным лицом цеха художников. Перед ним открылась прямая и нетрудная дорога, и, право же, он неплохо ею воспользовался. Ты спросишь, из-за чего мы ссоримся и проявляем взаимное недоброжелательство?
Скажу Тебе напрямик: прежде всего Леонардо мне не нравится лично — как человек, как итальянец, как флорентиец. Я не стал бы об этом говорить, если бы не полагал необходимым вооружить Тебя на тот малоправдоподобный случай, что Святой отец поверит каждому его слову. Но всегда приходится считаться с наихудшей вероятностью, если не хочешь, чтобы тебя поджидало разочарование.
Итак, Леонардо никогда не был патриотом, наоборот, он с младых ногтей слыл космополитом и карьеристом и служил всякому, кто платил ему. Когда во Флоренции создалась неблагоприятная для него обстановка, он мигом перебрался в Милан, где верой и правдой служил — угадай кому! — известному тирану Лодовико Сфорца, прозванному, как Ты знаешь, il Moro.
Но дело не только в этом: кроме, возможно, недурной фрески “Тайная вечеря” в трапезной доминиканского монастыря Санта Мария делле Грацие и совершенно заурядной картины “Мадонна в гроте” в Милане, он не создал ничего достойного внимания; в настенной росписи он упрямо использовал примитивную и бессмысленную технику — писал масляной темперой по сухой штукатурке, так что довольно скоро его произведения рассыпались и превращались в пыль. Этим я объясняю и то, что он внезапно оставил живопись и стал — никогда не догадаешься! — военным инженером Сфорцы: строил для него укрепления, изобретал военные машины и конструкции! Только представь себе!
Но и этого мало. Когда в наш край вторглись французы и Сфорце грозило падение, Леонардо без колебаний перебежал или же переметнулся к их королю Франциску I и не моргнув глазом стал служить величайшему врагу Ломбардии и итальянцев. Этому человеку было безразлично, где и кому целовать ноги. И вот он какое-то время живет в Мантуе, какое-то время в Венеции и, наконец, разумеется, во Франции в замке Клу близ Амбуаза. Что Ты на это скажешь? Можно ли верить извечному диссиденту и перебежчику, нигде не пустившему корней и всюду умевшему найти хозяина, который взял бы его на содержание?! Как бы отнесся к этому Святой отец, если бы знал об этом? А ему следовало бы это знать!
Не состоялся Леонардо даже в собственном ремесле, в искусстве живописи и ваяния. Не говоря уж о том, что под его фресками рассыпалась известка, а от его “Битвы при Ангьяри” в палаццо Веккьо не осталось ни кусочка. Он принципиально не завершал даже статуи — от конного памятника Франческо Сфорце или подобного же изображения маршала Джан Джакомо Тривальцио тоже почти не осталось следов, а если что и осталось, так только противоречивые, опровергающие друг друга слухи, то примирительные, то уничтожающие.
Его творческий метод, да и личная жизнь лучше всего прояснят Тебе тот факт, что Леонардо, например, целых три года трудился над портретом некой синьоры Джоконды, некой пользующейся сомнительной репутацией Монны Лизы, а в конечном счете нельзя понять, смеется она или, наоборот, грустит, должен ли пейзаж служить фоном для изображения человека или эта дама только мешает смотреть на привлекательный ломбардский ландшафт. В изобразительном искусстве Леонардо остался ремесленным мастером или мастерским ремесленником, но от подлинного творчества, поверь, он всегда был далек.
Насколько я знаю, в последнее время он целиком посвятил себя рисунку, но и тут допускает непростительные погрешности: вместо того чтобы попытаться постичь внешний и внутренний облик неповторимой человеческой судьбы, он склоняется к насильственному и грубому искажению, изображает одних только глядящих исподлобья и скалящих зубы мужчин, искаженных судорогой, запечатленных в неестественных позах, это скорее оскорбление человека, чем стремление его увековечить. (Недавно я услышал, что эти свои побочные творения он называет “карикатурами”, но я вижу в них лишь нелюбовь к человеку и неспособность постичь его чистую душу.)
И еще: приходилось ли Тебе слышать о художниках, которые, потерпев фиаско в искусстве, тут же обращаются к теории и критике? Так вот, Леонардо — типичный образчик подобной досадной метаморфозы. Принялся сочинять трактаты об изобразительном искусстве, например о взаимодействии цветов, производя скучнейший анализ типов живописи, ее жанров, отдельных произведений. Я никогда не слышал, чтобы он спроектировал и построил обыкновенный купеческий дом, но вопреки этому, охваченный манией величия, он стал планировать целые города (!!!), заниматься так называемой “урбанистикой”, что, как Ты и сам понимаешь, полнейшая бессмыслица. ( A propos , не случайно Леонардо левша, что неестественно и противно человеческому естеству, как и вся его жизнь и все творчество.)
Чтобы не забыть: его прославленное изобретение “сфумато”, “затушеванность”, передача сумерек, полутьмы — не более чем ловкий, но дешевый трюк, с помощью которого он пытается замаскировать тот простой факт, что никогда не умел наглядно и действенно изобразить пространство, постичь его глубину, то есть смотреть на мир по-человечески.
Свою несостоятельность он старался обосновать “теориями” о необходимости сблизить искусство с природой, о том, что-де нужно с безвкусной и оскорбительной достоверностью передавать анатомию человеческого тела. При этом он не остановился даже перед тем, чтобы, в противоречии с учением церкви, обнажить человеческие внутренности, в результате чего возникало отчетливое ощущение того, будто попираются Святые таинства, папские буллы и даже Десять заповедей Господних.
С другой стороны, Леонардо маниакально одержим работой; он произвел на свет поразительное и необозримое множество исписанной и исчерченной бумаги (поговаривают о семи тысячах листов), он обращался ко все новым темам и областям знания, придумывал летательные аппараты в подражание птицам (что противно христианскому толкованию происхождения мира: птицы летают, человек ходит по земле — такова воля Всемогущего), стремился вопреки всем Божеским установлениям и всем законам природы сконструировать перпетуум мобиле или, напротив, занимался самыми банальными и приземленными вещами (например, движением по наклонной плоскости — кому это может что-либо дать?!), областями знаний, в которых не разбирается, например оптикой (проблемой перевернутого изображения в человеческом зрачке — тоже глупость высотой с Кампаниллу), медициной — говорят, он даже препарировал трупы (Гален перевернулся бы в гробу) или физикой (он якобы даже пытался изобрести парашют — Ты случайно не знаешь, что это такое?) и так далее, и так далее.
Есть отдельные люди, которые во всем этом видят гениальность Леонардо, его универсализм! Это уж как им угодно! Что до меня, то это лишь доказательство его непостоянства и несобранности, неспособности сконцентрироваться на своем искусстве и проникнуть в его глубины. И вообще: искусство просто несовместно с техникой — они исключают друг друга. В более широком смысле это можно распространить и на соотношение теории и практики в искусстве как таковом. Я рассчитываю прежде всего на свои сердце и совесть, на любовь, на горячие и захватывающие чувства; право же, менее всего я люблю художников, которые, потерпев творческое фиаско, обращаются к теории и критике.
И самое главное: всякий художник, который отдает предпочтение рацио перед миром чувств и эмоций, который, оказавшись между окостеневшей наукой и свободным полетом художественного творчества, выбирает первое, который все умеет объяснить, но никого не способен растрогать или увлечь, заставить рассмеяться или заплакать, — такой художник для меня мертв. Вполне логично, что Леонардо так и не смог оторваться от почвы старомодного ренессансного реализма и не стал искать новых путей. Как целое его творчество представляет собой нечто сумбурное и разрозненное. Что может нам дать его “Трактат о живописи” или его фальшивый автопортрет, в котором он приписывает себе ум, глубину, находчивость и изобретательность, если его творчество, начиная с “Джоконды” и кончая так называемой “математической наукой”, безвозвратно принадлежит прошлому и уже никогда не сможет ожить и воздействовать на людей?!
Возможно, милый друг, я несколько увлекся и не сумел найти убедительные и объективные доводы. При случае я, безусловно, сделаю это, если Святой отец проявит к тому интерес. Пока же я занят более важным делом, чем всякое там комментирование теории о жидкости в сообщающихся сосудах, черт бы их побрал. Если позволишь, я вернусь к своим эскизам плафонов для Сикстинской капеллы.
Извини, если надолго оторвал Тебя от Твоих служебных обязанностей. Во всяком случае Твое письмо доставило мне большую радость, и я твердо надеюсь вскоре дождаться следующего. В заключение прошу Тебя, если представится возможность, заверить Святого отца в моей горячей преданности и в том, что я усердно и без устали тружусь, выполняя его заказы. Результаты сего труда я представлю в ближайшем будущем.
Сердечно Тебя приветствую и обнимаю
Твой
Микеланджело ди Лодовико ди Леонардо ди Буонарроти Симони