(Главы из книги. Перевод с испанского Н. Малыхиной)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2000
Рыба в воде
Марио Варгас Льоса Главы из книги Перевод с испанского Н. МАЛЫХИНОЙ
Глава V. Кадет Братец Кролик . . . . . . . . . . 1 Глава XV. Тетушка Хулия. . . . . . . . . . . . . 5 Глава XIX. Путешествие в Париж . . . . . . . . . 10
Глава V Кадет Братец Кролик За те годы, что я прожил с отцом, пока в 1950-м не поступил в “Леонсио Прадо”, пропала вся моя наивность, незамутненность взгляда на мир, которые внушили мне мама, дедушки и бабушки, дяди и тети. За те три года я узнал, что такое жестокость, страх, злоба, понял, что тягостное и отвратительное постоянно стремится затмить — когда больше, когда меньше — благородное и созидательное предназначение человека в этой жизни. И кто знает, не относись родитель мой так презрительно к литературе, может, и я не рвался бы столь упорно и настойчиво к тому, что тогда было для меня игрой, но постепенно превращалось в нечто неотвязное и безусловно необходимое — в призвание. Если бы в то время я не перестрадал столько, находясь рядом с ним, если бы не чувствовал, что именно это мое занятие может сильнее всего досадить ему, я, вероятно, и не стал бы писателем.
Мысль о том, чтобы отдать меня в кадетский корпус “Леонсио Прадо”, не давала папеньке покоя с тех самых пор, как я стал жить с ним. Он объявлял мне об этом каждый раз, когда сердился и когда сетовал, что все эти Льоса сделали из меня маменькиного сынка. Не знаю, понимал ли он, что такое “Леонсио Прадо”. Думаю, нет, иначе бы не строил себе иллюзий. Папашам из среднего сословия, обремененным непослушными, дерзкими, строптивыми или подозрительно, по их мнению, женственными сыновьями, представлялось, что кадетский корпус, где наставниками служили кадровые офицеры, сделает из их мальчишек дисциплинированных, законопослушных людей и настоящих мужчин.
А поскольку тогда мне и не снилось, что в один прекрасный день я стану писателем, то на вопрос “кем ты хочешь стать?” я всегда отвечал: моряком. Я любил море и приключенческие романы, и стать моряком значило, как мне казалось, свести две эти страсти воедино. А кадетский корпус, выпускники которого получали звание офицера запаса, был первым шагом к поступлению в Военно–морскую школу.
Поэтому, когда после второго класса средней школы отец записал меня в военную школу в квартале Лампа, в центре Лимы, для подготовки к вступительному экзамену в “Леонсио Прадо”, я обрадовался. Здорово будет жить в казарме, носить форму, участвовать в параде 28 июля вместе с ребятами из авиационного, морского и общевойскового кадетских корпусов! А еще лучше — семь дней в неделю не видеть его!
Для поступления в кадетский корпус надо было сдавать экзамены по физической и общеобразовательной подготовке в течение трех дней. Происходило это на огромной территории “Леонсио Прадо”, расположенного на скалистых берегах Ла–Перлы, у которых ревело море. Экзамены я сдал и в марте 1950 года, за несколько дней до своего четырнадцатилетия, явился в корпус, немного волнуясь при мысли о том, что меня там ждет и не станут ли месяцы заточения слишком тяжелым испытанием. (Кадеты третьего класса впервые выходили из стен корпуса 7 июля, на День национального флага, уже усвоив первые уроки воинской жизни.)
Нас, “псов”, учеников третьего класса седьмого набора, было около трехсот. По росту новичков разделили на одиннадцать или двенадцать взводов. Я оказался среди самых высоких, поэтому попал во второй. (В четвертом классе меня перевели в первый.) Три взвода составляли роту под командованием лейтенанта и унтер–офицера. Командира нашей роты звали Оливера, а унтера — Гуардамино.
Лейтенант Оливера построил нас, отвел в казарму, распределил кровати и шкафчики — кровати были двухъярусные, мне досталась вторая от входа, верхняя, — велел сменить гражданскую одежду на форму: зеленые хлопчатобумажные рубашку и штаны, коричневые кожаные ботинки и ремень — и, снова построив нас во дворе, преподал нам основы военной науки: подчиняться старшим по званию, отдавать честь и обращаться к командирам по уставу. Потом построили все роты нашего набора, чтобы мы выслушали приветствие директора, полковника Марсиаля Ромеро Прадо. Могу поклясться, что он говорил о “высших духовных ценностях”, поскольку именно они служили неизменной темой всех его речей. Затем нас повели обедать в огромный павильон, на другом конце большого газона, по которому ходила лама. Там мы впервые увидели старшеклассников. На четвероклассников мы смотрели с любопытством и некоторой тревогой: “крестить” нас будут именно они. Мы, “псы”, уже знали, что “крещение” — это суровое, но неминуемое испытание. И вот сейчас, как только мы встанем из–за столов, они отыграются на нас за все, что им пришлось вытерпеть год назад в такой же день.
После обеда лейтенанты и унтеры куда–то пропали, и четвероклассники словно с цепи сорвались. В море индейцев, метисов, негров, мулатов нас, “белых”, было совсем мало, отчего “крестные” становились только изобретательнее. Меня с еще одним мальчиком из взвода малорослых кадеты увели в казарму четвертого класса. Они нам устроили соревнование — “прямой угол”. Мы должны были по очереди ногами колотить друг друга по заднице, один стоял согнувшись пополам, а другой его бил; того же, кто бил несильно, они колошматили сами, и делали это свирепо. Потом они заставили нас расстегнуть ширинку, вынуть член и мастурбировать на скорость: кто первый кончит, свободен, а другой должен заправлять койки палачей. Но как мы ни старались, от страха ничего не получалось, и в конце концов, соскучившись глядеть на нашу неумелость, они повели нас на футбольное поле. Меня спросили, каким видом спорта я занимаюсь. “Плаванием, господин кадет”. — “Тогда, щенок, переплыви на спине всю спортивную площадку”.
Я храню мрачное воспоминание об этом “крещении”, диком, иррациональном обряде, который под видом мужских игр, ритуала инициации, посвящения в суровый военный быт на самом деле снимал все запреты, в садомазохистской оргии выплескивал нашу затаенную обиду, зависть, ненависть, предрассудки. Уже в первый день, в часы “крещения” — в смягченной форме оно продолжалось еще несколько дней — я понял, что у этой моей военной эпопеи не будет ничего общего с тем, что я, начитавшись, на свою беду, романов, напридумывал. Действительность будет намного прозаичнее, и я возненавижу казармы, армейскую жизнь, ее тупую иерархию, определяемую лишь старшинством, узаконенное насилие, знаком которого эта иерархия, собственно, и была, все ее ритуалы, символы, фразеологию и церемонии, из которых эта жизнь состоит и которые мы, мальчишки четырнадцати, пятнадцати, шестнадцати лет, испытали на своей шкуре, а потом воспроизводили, как умели, и получалось это иногда смешно, а иногда жестоко и даже чудовищно.
Два года в кадетском корпусе дались мне весьма нелегко, я провел там не один кошмарный день, особенно мучительны были выходные, когда, наказанный, я оставался в училище: часы тянулись, минуты и те казались бесконечными… Однако теперь, через много лет, я думаю, что эти годы принесли мне больше пользы, чем вреда. И причины тут не те, что побудили моего отца отдать меня в кадетский корпус, а прямо противоположные. За 1950 и 1951 годы, запертый за проржавевшими от морских испарений решетками, в те серые, окутанные тоскливым туманом дни и ночи я прочел и написал больше, чем за всю предыдущую жизнь, и начал понемногу становиться писателем (хотя тогда я этого еще не знал).
А еще я обязан “Леонсио Прадо” тем, что там открыл для себя страну, в которой родился, совсем иную страну, чем та, какую я знал прежде: ведь я жил в очень тесном, ограниченном рамками среднего класса мире. “Леонсио Прадо” было одним из немногих учебных заведений — а возможно, и единственным, — где в миниатюре воспроизводилось все этническое и региональное разнообразие Перу. Там учились мальчики с равнин и с гор, из всех департаментов страны, всех рас и социальных слоев. Это было государственное учреждение, и платить за обучение приходилось совсем немного, кроме того, существовала система стипендий — до ста в год, что давало возможность поступить туда ребятам из самых низших сословий, из крестьянских семей и городских трущоб. И по большей части источником жуткого насилия — жутким оно казалось мне, а для менее благополучных мальчишек было естественной формой жизни — служило именно такое смешение — рас, народностей, экономических уровней. Большинство из нас принесло в это замкнутое пространство свои комплексы, социальные и расовые предрассудки, взлелеянные с самых пеленок, а здесь они влияли на отношения, личные и официальные, и разряжались в ритуалах вроде “крещения” или в строгой иерархии учеников. Поэтому драки и насилие становились нормой существования. Шкала ценностей, воздвигнутая на первичных мифах о мужественности и мужском превосходстве, служила еще и моральным прикрытием для “естественного отбора”, царившего в кадетском корпусе. Смелость, то есть “отчаянность”, была высшей ступенью мужественности, трусость почиталась нижайшим падением и подлостью. Тот, кто жаловался начальству на своих обидчиков, становился жертвой всеобщего презрения и издевательств. Это усваивалось быстро. Одного из моих товарищей по взводу, Вальдерраму, во время “крещения” четвероклассники заставили влезть на приставную лестницу и стали ее раскачивать. Он неудачно упал, и ему отрезало палец, который попал между лестницей и умывальником. Вальдеррама не донес, и за это мы все его уважали.
Мужественность утверждалась различными способами. Во–первых, физической силой, бесстрашием, умением драться — “кидать палку”: как нельзя более подходящее выражение, в котором смешались секс и насилие. Во–вторых, дерзким нарушением правил, то есть такими отважными шалостями и проступками, которые в случае разоблачения влекли за собой неминуемое исключение. Подобные подвиги открывали доступ в заветную касту “отчаянных”. Попасть в “отчаянные” было счастьем: с этого момента публично признавалось, что ты уже не имеешь никакого касательства к позорной касте “слабаков” и “олухов”.
Быть “слабаком” означало быть трусом, который не решается заехать в морду любому, кто вознамерится “жать из тебя масло” или сделать тебе какую–нибудь другую гадость, не умеет дать сдачи, не осмеливается, из робости или по недостатку воображения, “дать деру” (убежать после отбоя в кино или на праздник в город) или хотя бы прогулять занятия, чтобы тайком покурить, сыграть в кости где–нибудь в парке или в заброшенном здании бассейна. Принадлежавшие к этой касте служили козлами отпущения, “отчаянные” терзали их словом и делом на потеху себе и всем прочим, на них мочились, когда они спали, с них требовали мзду сигаретами, подсовывали им в постель колючки и всячески унижали. Значительная часть этих подвигов не выходила за рамки обычной подростковой удали, но в кадетском корпусе, с его закрытостью, с его военной идеологией, подобные забавы не раз доходили до самой настоящей жестокости. Я помню одного соученика, которого мы прозвали Тухлые Молоки. Это был слабенький, бледный, застенчивый мальчик, и как–то раз, еще в самом начале учебного года, когда кошмарный Болоньезе (мы с ним вместе учились в Ла Салье, а в “Леонсио Прадо” оказалось, что он “отчаянный”, да еще из самых дерзких) донял его своими издевательствами, он расплакался. С той минуты он стал отверженным для всей роты, и любой, кому хотелось продемонстрировать всему миру и себе самому, какой, дескать, я крутой парень, мог оскорблять его и издеваться над ним. В конце концов Тухлые Молоки стал настоящим рохлей, бесхарактерным, бессловесным и почти безжизненным, и я своими глазами видел, как ему плюнули в лицо, он утерся платком и пошел дальше. О нем, как и о прочих “слабаках”, говорили, что его “прогнули”.
Чтобы тебя не “прогнули”, чтобы заслужить симпатию и уважение товарищей, нужны были геройские подвиги. Я быстро сориентировался и участвовал и в соревнованиях по дрочиловке — выигрывал тот, кто первый кончит и дальше выстрелит, — и даже в знаменитых самоволках по ночам, после отбоя. “Дать деру” считалось высшей доблестью, так как, если это становилось известным, из корпуса выгоняли беспощадно. Кое–где стена, окружавшая кадетский корпус, была пониже, и по крыше стадиона или “Ла Перлиты” — киоска с прохладительными напитками, хозяин которого снабжал нас сигаретами, —взобраться на нее можно было без особого риска. Перед тем как “дать деру”, мы должны были договориться с ночным дежурным, чтобы он в рапорте скрыл наше отсутствие. Эта услуга предоставлялась в обмен на сигареты. После отбоя, когда в казармах гасили свет, надо было тенью, прижимаясь к стенам, проскользнуть по дворикам и спортивным площадкам, иной раз двигаясь на четвереньках или ползком, к заранее намеченному участку стены. Спрыгнув с нее, ты сломя голову бежал по полям и пустырям, которые в те времена окружали кадетский корпус. “Давали деру”, чтобы попасть в кино в Белла–Висту или на Кальяо, покуражиться на каком–нибудь празднике попроще, там, где жили некогда буржуазные, а теперь почти пролетарские семьи, которые считали “Леонсио Прадо” престижным учебным заведением (в Сан–Исидро или в Мирафлоресе к нашему корпусу, напротив, относились весьма пренебрежительно), а иногда — хотя это бывало и редко из–за дальности расстояния — пошляться по портовым борделям. Но в большинстве случаев “деру давали” потому, что это было предприятие рискованное, и потому, что, проскользнув назад незамеченным, ты чувствовал себя героем.
Опаснее всего было возвращение. Ты мог напороться на патруль, обходивший территорию, или, уже одолев стену, обнаружить, что дежурный офицер понял, где ты взбирался на нее по кирпичам и ящикам, и уже ждет, притаившись в темноте, чтобы вдруг осветить тебя своим фонариком и приказать: “Стой! Не двигаться!” На обратном пути сердце колотилось как бешеное, и до той минуты, когда ты сворачивался калачиком на своей койке, любой звук, любая тень повергали тебя в панику.
Уйти в самоволку считалось самым большим геройством, а наиболее отчаянные побеги служили предметом долгих разговоров и обрастали легендами. Среди нас были знаменитые самовольщики, они знали каждую пядь стены, и если ты шел в самоволку с ними, то чувствовал себя куда увереннее. Серьезным делом было также воровство казенного обмундирования. Обычно по пятницам, перед выходными, нам устраивали досмотр, и, если дежурный офицер обнаруживал у кого–то в шкафчике сигареты или недосчитывался какого–нибудь предмета обмундирования — галстука, рубашки, брюк, ремня, ботинок или шинели толстого сукна, которые мы носили зимой, — кадета лишали увольнения. Потерять казенную вещь означало потерять свободу. И если тебя обкрадывали, ты сам должен был или украсть, или заплатить кому–нибудь из “отчаянных”, чтобы он проделал это за тебя. Среди них встречались просто высококлассные специалисты, не расстававшиеся с набором отмычек, открывавших любой шкафчик.
Мужская сила тоже служила доказательством “отчаянности”, и мы вовсю хвастались длиннющим концом, несметным числом женщин да еще и способностью кончить три раза кряду. Секс был навязчивой темой, предметом шуток и перемигиваний, доверительных признаний, снов и кошмаров. В “Леонсио Прадо” все связанное с сексом перестало быть для меня отвратительным и мерзким, каким казалось с того времени, когда я узнал, как рождаются дети. Там я начал думать и мечтать о женщинах без неловкости и чувства вины. А заодно и стыдиться того, что в свои четырнадцать лет я их еще не знал. Конечно, товарищам моим я об этом не сообщал, перед ними я тоже хвастался своими любовными подвигами.
Однажды мы с Виктором Флоресом, моим приятелем, с которым обычно по субботам, после учений, занимались боксом около бассейна, признались друг другу, что с женщиной еще никогда не бывали. И решили, что в первый же выходной отправимся в Уатику. Мы так и поступили в одну из суббот то ли июня, то ли июля 1950 года.
Уатика была районом красных фонарей в бедном районе Ла–Виктория. Проститутки обитали по обеим сторонам улицы, шедшей от авениды Грау вниз на семь–восемь кварталов. Проститутки стояли у окон, показывая себя продвигавшейся мимо толпе вероятных клиентов, которые их разглядывали, задерживаясь иной раз, чтобы обсудить тариф. В Уатике установилась строгая иерархия по кварталам. Самым дорогим был четвертый, где жили француженки, в третьем и пятом расценки становились уже ниже, а в первом жалкие старые шлюхи брали за услуги по два–три соля (в четвертом это стоило двадцать). Как сейчас помню ту субботу, когда мы с Виктором, сунув в карман по двадцать солей, возбужденные и взволнованные, отправились “пережить великий опыт”. Не выпуская изо рта сигарет, чтобы казаться посолиднее, мы несколько раз прошли взад–вперед по кварталу француженок, но решиться так и не решились. Наконец мы дали себя уговорить одной болтушке с крашеными волосами, которая, зазывая нас, высунулась из окна до пояса. Первым пошел Виктор. Потом я. В комнатенке умещались только кровать, рукомойник и ночной горшок; лампочка, обернутая красным, освещала все это чуть ли не кровавым светом. Женщина не раздевалась. Она подняла юбку и, увидев мое замешательство, рассмеялась и спросила, уж не в первый ли я раз. Я ответил “да”, и она страшно обрадовалась, потому что, по ее словам, это хорошая для нее примета. Она заставила меня подойти поближе и прошептала что–то вроде: “Сейчас тебе очень страшно, зато после очень понравится”. Она говорила с каким–то странным акцентом и уже после всего сказала мне, что она из Бразилии. Потом мы с Виктором, чувствуя себя настоящими мужчинами, пошли пропустить по кружке пива.
За годы учения в кадетском корпусе я не раз отправлялся в Уатику, всегда по субботам и всегда во французский квартал. (Много лет спустя поэт и писатель Андре Койне будет клясться мне, что никакие они были не француженки, а бельгийки и швейцарки.) И несколько раз я ходил к одной и той же, маленькой и изящной, смуглой и веселой, — каким–то образом она умудрялась дать понять своим мимолетным клиентам, что для нее это не просто торговая сделка. Мы окрестили ее Золотые Ножки, потому что у нее и правда ножки были маленькие, белые и ухоженные. Она стала “талисманом” кадетского корпуса. Когда мы были в четвертом классе, то по субботам не раз видали, как в очереди к ней стоят кадеты первого и второго классов. Большая часть персонажей моего романа “Город и псы”, написанного по воспоминаниям о “Леонсио Прадо”, — это очень вольные и сильно измененные портреты реальных людей, но есть там и герои полностью выдуманные. Однако таинственную особу по имени Золотые Ножки я изобразил такой, какой она осталась в моей памяти: беззаботная, привлекательная, вульгарная, она занималась своим унизительным ремеслом с неизменным добродушием и по субботам давала мне за двадцать солей десять минут счастья.
Мне прекрасно известно все, что означает проституция с социальной точки зрения, и защищать ее я никак не могу, делая исключение разве что для тех, кто занимается этим делом по свободному выбору, а это, конечно же, не имело отношения ни к Золотым Ножкам, ни к другим проституткам из Уатики, которых туда толкнули голод, невежество, безработица и злой умысел эксплуатировавших их сутенеров. Но походы в Уатику и позже в бордели Лимы не мучили мою совесть, может, потому, что сам факт уплаты денег проституткам давал мне нечто вроде морального алиби, прикрывая суть происходящего видимостью стерильного контракта, который по выполнении его обеими сторонами освобождал их от каких–либо нравственных обязательств. И думаю, было бы предательством по отношению к моей собственной памяти и моей ранней юности отрицать, что в те годы, когда я постепенно выходил из детства, женщины вроде Золотых Ножек научили меня телесным, чувственным удовольствиям, научили не отворачиваться брезгливо от всего, связанного с сексом, как от чего–то грязного и порочного, научили видеть в нем источник жизни и радости и заставили сделать первые шаги по лабиринту желания.
С прежними своими друзьями, еще по кварталу Мирафлорес, я иногда виделся по выходным; бывало, что по субботам мы отправлялись на какой–нибудь городской праздник, а по воскресеньям на дневной спектакль или на футбол. Но из–за кадетского корпуса я незаметно от них отдалился, причем настолько, что пылкая дружба прежних дней превратилась в отношения необязательные и далекие. Произошло это, без сомнения, по моей вине: они, с их воскресными ритуалами — утренники, походы в кафе–мороженое “Крем Рика”, на каток, в парк Саласара — и целомудренными влюбленностями, казались мне малыми детьми: я–то учился в заведении для настоящих мужчин, где мы творили черт–те что, я–то бывал в Уатике… Большинство моих прежних приятелей были девственниками, и предполагалось, что утратят они девственность в объятиях служанок, работающих в их семьях. Помню один такой разговор на углу улиц Колумба и Хуана Фаннинга, где к вечеру по субботам и воскресеньям собирались мальчишки: один из них хвастал, как “трахнул девку”, подсыпав ей предварительно йохимбе (какой–то порошок, от которого, по слухам, женщины “с ума сходили”; мы считали его волшебным зельем и без устали об этом трепались, хотя я так никогда его и не видел). Помню, и как мои двоюродные братья, тоже ближе к вечеру, рассказывали о невероятных хитростях, на которые они пускались, чтобы “поиметь” служанку в отсутствие родителей. Но помню и свое чувство глубокой неловкости в этих и других случаях, когда мои приятели по Мирафлоресу или по кадетскому корпусу хвастали, что “трахнули девку” из своего собственного дома.
Вот этого я не делал никогда, это всегда вызывало у меня возмущение и, без сомнения, первые проявления того, что позже стало моим бунтом против повседневной и повсеместной несправедливости и насилия в жизни Перу. К такому повороту темы служанок я стал особо чувствительным еще и потому, что как раз тогда семейство Льоса переживало связанную с этим травму. Мои дедушка с бабушкой привезли с собой в Перу из Кочабамбы Хоакина, сына служанки Сайнины, и новорожденного младенца, которого им оставила кухарка. Оба они так и жили в семье, сначала в Пиуре, потом в Лиме, на улице Дос–де–Майо, а потом и в большом доме на улице Порта в Мирафлоресе. Мои дядья нашли Хоакину работу, и он уехал от нас. Орландо, который всегда жил со слугами, сравнялось к тому времени десять лет, и чем больше он рос, тем больше становился похож на третьего моего дядю, больше даже, чем его законные дети. Темы этой никогда не касались, но она постоянно витала в доме. Никто не осмеливался ни высказаться прямо, ни — что еще хуже — хоть как–то исправить положение или сгладить его последствия.
Не делалось ничего или, точнее, делалось все, чтобы усугубить неловкость. Орландо занимал промежуточное положение, находился в какой–то странной ситуации, не принадлежа ни к обслуге, ни к семье. Мамаэ, когда вернулась к дедушке и бабушке на улицу Порта, устроила для Орландо постель в собственной спальне. А ел он хоть и в той же столовой, что бабушка с дедушкой, дяди, тети и мы, но за отдельным столиком. Бабушку он, как я и мои двоюродные братья, называл “бабушкой” и на ты, и Мамаэ тоже называл “Мамаэ”. Зато дедушка для него был “доном Педро”, так же официально он обращался к моей маме и к дядьям, в том числе и к своему собственному отцу — “сеньору Хорхе”. На ты он был только со мной и с моими двоюродными братьями и сестрами. Трудно вообразить, какое тяжкое детство выпало ему на долю в доме, где большая часть семьи воспринимала его как слугу, а остальные — как родственника, и сколько же пришлось ему испытать горечи и боли, обид и унижений… Даже странно, что такие великодушные, благородные люди, как мои дедушка и бабушка, ослепленные предрассудками и табу своей среды — а они уже стали их второй натурой, — только усугубляли драму его рождения и то двойственное положение, в котором вынудили его жить. Годы спустя я одним из первых стал обращаться с Орландо как с родственником, представлять его знакомым как двоюродного брата и заботился о том, чтобы сохранять с ним дружеские отношения. Но он никогда не чувствовал себя свободно ни со мной, ни с остальными членами семьи, за исключением бабушки Кармен, с которой был близок до самой ее смерти.
Хотя прилежным учеником в “Леонсио Прадо” я не был, все же несколько курсов слушал с увлечением. Среди наших преподавателей были и просто великолепные, например Анибаль Исмодес: я был в восторге от его уроков по всеобщей истории. А физику преподавал учитель по фамилии Уарина, маленький элегантный горец, которого вообще все считали “башковитым”. Аспирантуру он кончал во Франции, и на его уроках казалось, будто он знает все на свете. Он умудрялся сделать интересными самые головоломные опыты, самые трудные законы и таблицы. Из всех курсов естественных наук, которые мне когда–либо пришлось слушать, только на его уроках в четвертом классе было весело и захватывающе интересно, как прежде бывало лишь на уроках истории. Литературу преподавали как составную часть испанского языка, то есть грамматики, и это был невероятно скучный предмет, по которому приходилось не читать книги, а зубрить “творческие биографии”, как мы зубрили орфоэпию, синтаксис и орфографию. За все мои школьные годы ни один учитель ни разу не потребовал от нас прочесть какую–нибудь книгу, кроме учебника. Там иногда встречались стихотворения или отрывки из классических текстов, но в памяти от них не оставалось ничего или почти ничего, так как архаичные слова и обороты делали их малопонятными для нас. Если школа и привила мне к чему любовь, так только к истории, потому что по этому предмету у нас были замечательные учителя. Призвание же к литературе возникло вне всякой зависимости от школы, само собой, как нечто совершенно личное.
Только потом я узнал, что Сесар Моро, один из моих учителей в кадетском корпусе, был большим перуанским поэтом и интеллектуалом, и в университетские годы я им восхищался. Маленького роста, очень худой, с редкими светлыми волосами, голубоглазый, он смотрел на мир и на людей с ироническим огоньком, который прятался в самой глубине зрачков. Он преподавал французский, и у нас говорили, что он поэт и голубой. Его преувеличенная любезность, некоторая жеманность манер и слухи, ходившие о нем, возбуждали нашу неприязнь к этому человеку, который казался воплощенным отрицанием морали и идеологии “Леонсио Прадо”. На уроках мы его “доводили” так же, как доводили “слабаков”. Мы кидали в него бумажные шарики, мы устраивали ему “концерты” — вставляли бритвенные лезвия в тетради и извлекали отвратительные звуки, — а самые “смелые” из нас дразнили его и издевались, задавая весьма прозрачные вопросы, которые класс сопровождал диким хохотом. Я так и вижу, как “отчаянный” Болоньезе идет по коридору следом за ним и делает вид, что вставляет ему в зад. Сесара Моро “доводить” было нетрудно, потому что, в отличие от остальных преподавателей, он никогда не звал дежурного офицера, который наводил порядок, раздавая подзатыльники или лишая нас отпуска на выходные. Сесар Моро терпел нашу наглость и грубость со стоицизмом, я бы даже сказал, с тайным удовольствием, словно его развлекали оскорбления этих дикарей, молодых, да ранних. Сейчас я просто уверен, что он так или иначе, но развлекался и потому не уходил из кадетского корпуса. Наверное, это представлялось ему одной из тех рискованных игр, к которым столь склонны были сюрреалисты, способом испытать себя и исследовать пределы глупости человеческой в ее юношеском воплощении.
Как бы то ни было, Сесар Моро давал уроки французского в “Леонсио Прадо” не для того, чтобы разбогатеть. Много лет спустя — вскоре после его смерти, когда Андре Койне опубликовал восторженный текст, ему посвященный, — я узнал, что Моро входил в движение французских сюрреалистов, и стал читать его произведения, в значительной части написанные по–французски (как бы для того, чтобы еще резче обособить себя от Перу, а эту страну он определил блестящим афоризмом: “Фасоль варят во всем мире, но в Перу только фасоль и варят”). Я постарался разузнать побольше о его жизни и выяснил, что жалованье в кадетском корпусе он получал ничтожное. В любом другом месте, где ему не причиняли бы стольких неприятностей, он получал бы больше. Притягивали его наверняка брутальность и ожесточение, которые вызывала у кадетов его хрупкость, его пытливая, ироничная манера поведения, а также пересуды о том, что он поэт и любит мужчин. В кадетском корпусе писать было можно — и не только можно, но и почетно, — если делать это, как я, то есть профессионально. Не помню уж, как случилось, что я стал писать любовные письма для влюбленных товарищей, которые не умели признаться своей избраннице в том, что томятся от любви к ней. Поначалу это была скорее игра, я сделал это впервые, побившись, наверное, об заклад с Виктором, или с Кике, или с Альберто, или с кем–нибудь еще. Потом пошли слухи. И в конце концов в третьем классе за мной уже ходили и просили, тайком и стесняясь, написать любовное письмо. Среди моих клиентов были кадеты из других взводов и даже из других классов. Платили мне сигаретами, но для друзей я делал это даром. Мне нравилось играть в Сирано де Бержерака: я заявлял, что для правильного изложения мне нужно знать как можно больше подробностей, и поэтому был осведомлен о самых разных любовных историях — изощренных и наивных, ясных и запутанных, целомудренных и порочных, — а вызнавать личные секреты было так же интересно, как читать романы.
Зато я помню, и очень хорошо, как написал свой первый эротический рассказ — пару наспех накорябанных страниц — и читал его кадетам второго взвода в казарме перед отбоем. Рассказ был встречен одобрительными непристойными возгласами (подобный эпизод есть в романе “Город и псы”). Чуть позже, когда мы уже укладывались по койкам, мой сосед, негр Вальехо, спросил меня, за сколько я продам рассказ. Потом я написал их много, для забавы или по заказу, и потому, что для меня это было развлечением, и потому, что мне не приходилось тратиться на сигареты (курение, конечно, было запрещено и каралось лишением отпуска на выходные). И еще, разумеется, потому, что писание любовных писем и эротических рассказов не считалось занятием недостойным, пятнающим мужскую честь. Такого рода литература имела права гражданства в этом храме мужественности и принесла мне славу выдающейся личности.
Но какими бы прозвищами меня ни награждали, “отчаянным” меня никто и никогда не называл. Среди моих кличек — из–за зубов — были и Багз Банни, и Братец Кролик, и Дохлятина (я был тощим), и даже иногда Поэт — потому что я писал, но главным образом потому, что дни и ночи напролет я читал. Думаю, никогда я не читал столько и с таким увлечением, как в те годы. Я читал на переменах и на уроках, пряча книжку под тетрадями, я сбегал с уроков, чтобы почитать на площадке возле бассейна; когда выпадала моя очередь дежурить ночью, я читал, сидя на кафельном полу, на белых, потрескавшихся плитках, при слабом свете из туалета. Я читал по субботам и воскресеньям, когда меня лишали увольнения, что бывало нередко. Погружаясь в вымысел, я бежал из тусклого, вязкого, заплесневелого заточения в кадетском корпусе, вместе с капитаном Немо я погружался в глубины океана; я был Нострадамусом, сыном Нострадамуса, арабом Ахмедом Ибн–Хасаном, который похищал гордую Диану Майо и увозил ее в пустыню Сахару; ради подвесок королевы я бросался в приключения вместе с д’Aртаньяном, Портосом, Арамисом и Атосом или переживал крутые повороты судьбы с Железной Маской; я боролся за жизнь на джек–лондоновской Аляске, где полно волков; странствующим рыцарем появлялся в шотландских замках Вальтера Скотта; любовался цыганкой, вместе с Квазимодо прячась за химерами собора Парижской Богоматери; вместе с отважным и веселым гаменом Гаврошем носился по восставшему Парижу… Все это было не просто развлечение, наоборот, это была настоящая, великолепная жизнь, она била ключом в отличие от тоскливой казарменной тягомотины. Книжки заканчивались, но в голове моей продолжали жить яркие миры с блистательными героями, и я туда переносился с помощью воображения, часами жил там, хотя притворялся, что внимательно и серьезно слушаю учителя математики или инструктора, который рассказывал нам, как чистить “маузер” или как идти в штыковую атаку. Способностью уходить от действительности, жить фантазией, воспроизводя в воображении восхищавшие меня книги, я обладал с раннего детства, но за 1950—1951 годы она превратилась в осознанную стратегию обороны от тягот заточения, в котором не было ни семьи, ни Мирафлореса, ни девочек, ни приятелей, — то есть ничего, чем я наслаждался на свободе.
По выходным я покупал книги, да и мои дяди–тети держали наготове какой–нибудь подарок, чтобы я мог взять его с собой. Когда наступал воскресный вечер и приближалось время надевать форму, все менялось к худшему: фильм становился занудным, игра не увлекала, мрачнели даже небо и деревья. В теле ощущалось какое–то невнятное недомогание. С тех самых пор я ненавижу сумерки и воскресные вечера. Я помню много книг, которые прочел в те годы, например бессмертных “Отверженных”, но больше всего я благодарен Александру Дюма. Почти все его романы: “Граф Монте–Кристо”, “Ожерелье королевы”, “Анжель Питу” и вся мушкетерская эпопея, кончающаяся тремя томами “Виконта де Бражелона”, — были в желтых книжках издательства “Тор” и в книжках с темными суперобложками “Сопены”. Самое замечательное, что романы Дюма имели продолжение, и, дочитывая книгу, ты уже знал, что есть еще, и не одна, про тех же героев. Сага о д’Артаньяне, которая начинается с того, как юный гасконец, неотесанный провинциал, приезжает в Париж, и заканчивается много лет спустя, когда д’Артаньян умирает во время осады Ла–Рошели, так и не получив маршальского жезла, который уже везет ему нарочный, стала одним из самых важных событий в моей жизни. Мало было книг, в которые я бы настолько вживался, с персонажами которых я бы настолько себя отождествлял, перипетиями которых я бы настолько наслаждался и мучился. Как–то раз “отчаянный” Кокс, мой одноклассник, решил пошутить и вырвал у меня на пустыре перед казармой том “Виконта де Бражелона”. Он бросился бежать и перекинул книжку, как баскетбольный мяч, другим ребятам. Это был один из немногих случаев, когда я подрался — накинулся я на него с такой яростью, словно дело шло о моей жизни. Дюма, его книгам, я во многом обязан тем, как поступал и поступаю в жизни, каким был и каким остаюсь до сих пор. От чтения его романов, я уверен, у меня и возникло страстное желание выучить французский и уехать во Францию, в страну, которая в дни юности была пределом самых моих заветных желаний, которая в воображении стала для меня средоточием красоты, приключений, отваги, великодушия, элегантности, пылких страстей, неподдельных чувств и широких жестов, одним словом, всего, чем, как мне мечталось, должна была стать моя жизнь.
(Я никогда не перечитывал ни один из романов Дюма, согревавших мое детство: ни “Трех мушкетеров”, ни “Графа Монте–Кристо”. Они у меня есть в издании “Плеяды”, но каждый раз, как я берусь перелистывать их, меня останавливает опасливая почтительность: а вдруг они окажутся не тем, чем были, вдруг не дадут того, что давали, когда мне было четырнадцать–пятнадцать лет. Похожее табу мешало мне в течение многих лет перечитать “Отверженных”. Но когда я все–таки решился, я обнаружил, что это шедевр и для современного взрослого человека.)
Кроме чтения, которое перевернуло мою жизнь, кроме узнавания своей страны, кроме проживания опыта, который лег в основу моего первого романа, кадетский корпус дал мне возможность заниматься любимым спортом — плаванием. Меня включили в сборную, я тренировался и участвовал в наших соревнованиях, хотя в межшкольных, где я должен был выступать в вольном стиле, мне не удалось принять участие, потому что, когда мы уже выехали на Национальный стадион, директор решил снять нас с соревнований. Членам сборной полагалось дополнительное питание (яичница из одного яйца на завтрак и стакан молока на полдник), и иногда вместо полевых учений нам устраивали тренировки в бассейне.
Для тех, кому полагалось увольнение, самым счастливым днем недели была суббота. Точнее, счастье начиналось вечером в пятницу, после ужина, когда нам показывали кино в импровизированном зале — под оцинкованным навесом, где стояли деревянные скамейки. Кино предвещало свободу. По субботам зорю играли чуть ли не затемно, потому что с утра у нас были полевые учения. Мы выходили на пустыри Ла–Перлы и весело играли в войну — устраивали засады, брали приступом высоту, занятую противником, прорывали окружение — особенно если нами командовал лейтенант Брингас, образцовый офицер, который принимал учения всерьез и потел наравне с нами. Другие ротные относились к делу с прохладцей и только давали нам указания. Как, например, любезный лейтенант Ансьета, один из самых снисходительных командиров, каких я знал. У него была бакалейная торговля, мы заказывали ему конфеты и печенье, и он продавал нам их дешевле, чем в обычных лавках. Я сочинил про него стишок, который мы распевали на построении:
Каждому кадету
нужно стать атлетом.
Значит, ешь галеты
ротного Ансьеты.Закончив третий класс, я сказал отцу, что хочу поступать в Военно–морскую школу. Уж не знаю, зачем я это сделал, ведь я уже на собственном опыте понял, что я и воинская жизнь несовместимы. Лишь бы мне не выкручивали руки — эта черта характера принесла мне немало неприятностей, — или же затем, чтобы полностью освободиться от отцовской опеки, стать взрослым, о чем я мечтал день и ночь. К моему удивлению, отец мне ответил, что моего намерения не одобряет и потому не даст сорок тысяч солей, которые надо было внести перед вступительными экзаменами. Его отказ я по злобе, которую питал к нему, отнес на счет скупости — порока не вовсе ему чуждого, тем более что он не раз упомянул устав школы, где говорилось, что кадет, уволившийся из школы по собственному желанию после окончания трех–четырех курсов, должен был полностью возместить военно–морскому флоту стоимость обучения. А отец наверняка знал, что я в этой школе долго не задержусь.
Несмотря на его отказ, я все–таки отправился за программой вступительных экзаменов (я рассчитывал, что дядюшки одолжат мне денег на вступительный взнос), но там выяснил — в этом году мне в школу не попасть ни при каких обстоятельствах, так как заявления принимали только с пятнадцати лет, а пятнадцать мне исполнялось в марте 1951-го. Приходилось ждать до следующего года.
В то лето отец взял меня работать к себе. Офис “Интернэшнл ньюс сервис” находился в самом начале квартала Карабайя, на улице Пандо, в нескольких метрах от площади Сан–Мартин, на втором этаже старого дома. Сам офис, в глубине длинного коридора, выложенного желтой плиткой, состоял из двух больших комнат; первую из них перегородка делила на две части; в одной радиооператор получал новости, в другой редакторы переводили их на испанский и обрабатывали для газеты “Хроника”, у которой было эксклюзивное право на информацию “ИНС”.
С января по март я работал курьером в “Интернэшнл ньюс сервис” и носил в “Хронику” телеграммы и информационные сводки. В дальней комнате сидел мой отец. Работа моя начиналась в пять часов вечера и заканчивалась к полуночи, так что большая часть дня оставалась свободной и я мог ходить на пляж с приятелями. Чаще всего мы купались в Мирафлоресе, этот пляж по–прежнему все называли “Лос Баньос”, и, несмотря на камни, там было лучше всего кататься на волнах. Катание на волнах — восхитительное развлечение, а в Мирафлоресе они поднимались далеко от берега, так что, потренировавшись и напрягшись всем телом, можно было прокатиться метров пятьдесят, в нужный момент немного подгребая руками. На пляже в Мирафлоресе находился клуб “Вайкики”, символ щегольства и светского лоска. На волнах его члены катались на гавайских досках, тогда это был очень дорогой вид спорта: ведь доски из бальзового дерева привозили из Соединенных Штатов, что могли позволить себе только толстосумы. Этот спорт стал доступным, когда доски начали делать из пластика, и теперь им занимаются все, независимо от социального положения. Но в те времена нам, детям среднего класса, оставалось только с замиранием сердца смотреть на членов клуба “Вайкики”, которые на своих досках неслись на гребне тех волн, в которые мы погружались всем телом. Ходили мы и в Ла–Эррадуру, там был песок и тоже отличные волны, но удовольствие было другое: мы не катались на волнах, мы под них подныривали, разрезая их телом, стараясь держаться подальше от гребня, чтобы не утащило в море.
В то же лето я неудачно влюбился в девочку из нашего района — с пышными короткими волосами и глазами цвета меда, она появлялась по утрам на пляже в черном купальном костюме и белых босоножках, что лишало меня дара речи. Ее звали Флора Флорес, и я влюбился в нее с первого взгляда. Но по–настоящему она на меня внимания не обращала, хотя и позволяла провожать себя с пляжа до дома мимо кинотеатра “Колина” и даже иногда ходила со мной гулять под фикусами по авениде Пардо. Она была хорошенькая и остроумная, очень бойкая на язык, и рядом с ней я становился неуклюжим заикой. Мои робкие попытки предложить ей нечто большее, чем дружба, она отвергала с таким изощренным кокетством, что всегда оставляла надежду. Так и шло, пока на одной из таких прогулок я не познакомил ее с Рубеном Майером, так называемым другом, который, кроме того, был еще и чемпионом по плаванию. Тут же, у меня на глазах, он стал за ней ухаживать и очень скоро добился взаимности. Ухаживания и объяснения, обряд ныне полностью исчезнувший, должны казаться теперешней молодежи, прагматичной и не терпящей промедлений в любви, архаичной глупостью. Но я храню нежные воспоминания о ритуалах, из которых строились любовные отношения во времена моей ранней юности, им я обязан тем, что этот этап жизни состоял не только из мучительных и тяжких моментов, но также и из тонких и сильных переживаний, и ими искупалось все остальное.
Кажется, именно летом 1951 года отец впервые отправился в Соединенные Штаты. Я не слишком хорошо помню, но, наверное, это произошло летом, иначе — если бы он был дома — я не мог бы пользоваться такой непостижимой свободой. В прошлом году мы с ним опять переехали. Отец продал домик в Ла–Перле и снял квартиру в Мирафлоресе, на улице Порта, совсем рядом с тем местом, где примерно в то же время поселились мои дедушка и бабушка. Но близкое соседство ничего не изменило, отец и семейство Льоса отношений не поддерживали. Встречаясь на улице, они здоровались, но друг к другу никогда не заходили, только мама и я бывали у моих дядей–тетей. Поездка в Соединенные Штаты была для отца давней и заветной мечтой. Он восхищался этой страной, и среди предметов его особой гордости было знание английского языка, который он выучил в юности и благодаря которому устроился на работу в “Панагре”, а потом стал представителем “ИНС” в Перу. Разговоры о поездке шли с тех пор, как мои братья перебрались в США. Но во время этой, первой, поездки он отправился не в Лос–Анджелес, где жили Энрике и Эрнесто со своей матерью, а в Нью–Йорк. Я помню, как мы с мамой и сотрудники “ИНС” провожали его в аэропорт Лиматамбо. Он провел в Соединенных Штатах несколько недель, возможно, месяца два, пытаясь наладить бизнес — он хотел торговать одеждой, — но, судя по всему, дело у него не пошло, поскольку позже я слышал, как он жаловался, что потерял на этой авантюре часть своих сбережений.
Но как бы там ни было, в то лето я чувствовал себя более свободным. Работа занимала у меня вечера и не была в тягость, наоборот, благодаря ей я осознавал себя взрослым и гордился тем, что в конце месяца отец мне заплатит жалованье, как редакторам и радиооператорам “Интернэшнл ньюс сервис”. Конечно, у меня была не такая ответственная работа, как у них. Я бегал в газету “Хроника”, которая находилась на противоположной стороне той же самой улицы Пандо, и раз в час или раз в два часа, если не было срочной информации, носил им сводки новостей. Остальное время я запоем читал романы. Часов в девять вечера мы с редактором и радиооператором, которые работали посменно, уходили поесть в забегаловку на углу, где было полно вагоновожатых, потому что рядом находилась конечная остановка трамваев.
Тем летом, бегая между отцовским офисом и газетой, я решил, что стану журналистом. В конце концов, эта профессия была ближе всего к тому, что я любил, — читать и писать, и представлялась мне практическим применением литературы. Вряд ли отец будет возражать: ведь он сам что–то вроде журналиста, работает же он в “Интернэшнл ньюс сервис”… И правда, он решил, что мысль эта неплохая.
В четвертом классе я, наверное, уже никому не говорил, что буду моряком, а повторял без конца, что после кадетского корпуса стану учиться журналистике, и сам в это поверил. И как–то раз в выходные дни отец пообещал поговорить с редактором “Хроники”, чтобы тот взял меня на три месяца следующим летом — так я смогу изнутри понять, что такое журналистика.
Летом 1951 года я написал драматическое произведение “Побег инки”. Как–то я прочел в “Хронике”, что министерство образования объявляет конкурс на лучшую детскую пьесу. Это послужило толчком, хотя писать для театра мне хотелось уже давно и, может, даже чуть больше, чем стать поэтом или прозаиком. Вообще театр был моим первым литературным пристрастием. Я отлично помню ту пьесу, которую видел еще совсем маленьким. Это было в Кочабамбе, в театре Аша. Пьеса не предназначалась для детей и шла вечером; теперь уже совсем забылось, почему мама вынуждена была взять меня с собой. Мы сидели в ложе, внезапно поднялся занавес, и на сцене, в страшно ярком свете, мужчины и женщины стали не рассказывать, а проживать какую–то историю. Почти как в кино, только лучше, поскольку по сцене двигались живые, из плоти и крови, люди, а не бесплотные киноэкранные призраки. По ходу действия, в момент бурной ссоры, кабальеро ударил даму. Я расплакался, а мама, бабушка и дедушка меня утешали: “Это же не по правде, дурачок!”
Я не думаю, чтобы до поступления в кадетский корпус я бывал в театре, если не считать школьных постановок. Но теперь я по субботам иногда ходил или в театр Сегуры, или в муниципальный театр, или в малый зал Национальной школы сценического искусства неподалеку от авениды Уругвай, брал билеты в амфитеатр или даже на галерку и смотрел спектакли испанских и аргентинских трупп — а тогда, как ни странно это звучит теперь, в Лиме случалось и такое, — которые ставили пьесы Алехандро Касоны, Хасинто Грау, Унамуно и, довольно редко, какую–нибудь классическую вещь Лопе де Веги или Кальдерона. В театр я ходил один, потому что моим приятелям из Мирафлореса лень было тащиться в центр, только Альберто Поол иногда все–таки ездил со мной. Хорош или плох был спектакль, он давал пищу моей фантазии на много дней, и каждый раз я выходил из театра с тайным желанием стать драматургом.
Не знаю уж, сколько раз я писал, рвал, переписывал, снова рвал и снова переписывал “Побег инки”. А поскольку писанием любовных писем и эротических рассказиков я завоевал у своих одноклассников право считаться писателем, скрывать свое занятие мне приходилось только во время, отведенное для самоподготовки, на уроках и во время ночных дежурств. У дедушки Педро был старенький “Ундервуд”, еще с боливийских времен, и по субботам и воскресеньям я проводил за ним долгие часы, перепечатывая свой труд двумя пальцами в нескольких экземплярах для представления на конкурс. Закончив это произведение, я прочел его дедушке, бабушке, дяде Хуану и тете Лауре. Дедушка взялся отнести “Побег инки” в министерство образования.
Эта пьеска, если я хорошо помню, оказалась первым текстом, который я писал так же, как потом писал все свои романы: переписывая, исправляя, по тысяче раз черкая и без того грязный черновик, который постепенно, после многих изменений, принимал окончательный вид. Недели шли одна за другой, с конкурса никаких сведений не было, и когда я закончил четвертый класс, в конце декабря или в начале января 1952 года, и пошел работать в “Хронику”, я уже почти не вспоминал ни о своей пьесе с чудовищным подзаголовком “Инкская драма в трех актах, с прологом и эпилогом из нашего времени”, ни о конкурсе, на который ее представил.
Тетушка Хулия В конце мая 1955 года к дяде Лучо приехала погостить Хулия, младшая сестра тети Ольги. Незадолго до этого она развелась с мужем–боливийцем, с которым они прожили несколько лет в высокогорном имении, потом, после развода, тетя Хулия жила в Ла–Пасе с подругой.
Еще в детстве, в Кочабамбе, я знал Хулию. Она дружила с мамой и часто заходила в дом Ладислао Кабреры; однажды она подарила мне двухтомный приключенческий роман “Араб” и “Сын Араба” Ф. М. Халл, который мне страшно понравился. Мама и мои тети и дяди звали ее “чилийкой”, потому что она родилась в Чили, хотя и жила в Боливии. Я помню, как она, высокая и изящная, танцевала на свадьбе дяди Хорхе и тети Габи, а мы — я и мои двоюродные сестры Нэнси и Гледис — чуть не до утра, притаившись на самом верху лестницы, подглядывали, как веселятся взрослые.
Дядя Лучо и тетя Ольга жили в Мирафлоресе, на авениде Армендарис, и из гостиной на третьем этаже была видна коллегия иезуитов. Я часто бывал в их доме, обедал и ужинал, и помню, как однажды пришел к ним сразу из университета Сан–Маркос, около полудня, когда Хулия еще только распаковывала чемоданы после приезда. Я узнал ее длинноногую фигуру, ее хриплый голос и громкий смех. Здороваясь, она подшучивала надо мной: “Как, это сын Дориты?! Маленький плакса из Кочабамбы?!”, и очень удивилась, когда дядя Лучо сказал ей, что я не только студент факультетов филологии и права, но еще и пишу в газетах и уже получил премию на конкурсе. “Сколько же тебе лет?” — “Девятнадцать”. Ей было тридцать два, но дать ей столько было невозможно — такая она была молодая и красивая. Когда я уходил, она сказала, что, если как–нибудь вечером мои подружки оставят меня в покое, она сходит со мной в кино и, разумеется, сама купит билеты.
На самом деле подружки у меня не было уже довольно давно. За исключением платонических отношений с Леа, в моей жизни оставалось место только для чтения, сочинительства, учебы и политики. И к женщинам я относился либо как к товарищам по партии, либо как к друзьям и никаких любовных томлений не испытывал. С самой Пиуры я ни в бордель не ходил, ни интрижек не заводил. И, как мне кажется, такое целомудрие меня совсем не угнетало.
По одному воспоминанию, касающемуся более позднего времени, я могу с уверенностью сказать, что я не только не влюбился в Хулию в тот раз, но и вообще не слишком–то думал о ней после этой встречи, как и после следующих двух–трех встреч в доме у дяди Лучо и тети Ольги. Однажды ночью, после очередной многочасовой конспиративной сходки, я, вернувшись домой на улицу Порта, нашел на подушке записку от деда: “Твой дядя Лучо велел тебе передать, что ты невежа: договорился идти с Хулитой в кино, а сам не пришел”. И правда, это у меня напрочь вылетело из головы.
На следующее утро я сбегал в цветочный магазин на авениде Ларко и послал Хулии букет роз с карточкой: “Тысяча извинений!” Когда вечером я пошел приносить свои извинения лично, Хулия уже не сердилась на меня и все подтрунивала по поводу красных роз.
С того дня или несколькими днями позже мы начали ходить в кино вместе, на последний сеанс. Почти всегда мы шли пешком и очень часто — в кинотеатр “Барранко”, а значит, пересекали Кебраду–де–Армендарис и маленький зоологический сад, который находился в те времена у лагуны. Или же мы шли в “Леуро”, или в “Бенавидес”, изредка и в “Колину”, что означало прогулку длиной в час. Каждый раз мы спорили, потому что я не позволял ей платить за билеты. Мы смотрели мексиканские мелодрамы, американские комедии, ковбойские и гангстерские фильмы. Мы много разговаривали, и я стал рассказывать ей, что хочу стать писателем и, как только смогу, уеду в Париж. Она не относилась ко мне как к маленькому, но, разумеется, ей и в голову не приходило, что однажды она станет для меня чем–то большим, а не просто спутницей, с которой я в свободные вечера ходил в кино.
Ведь вокруг Хулии сразу после ее приезда стали увиваться мужчины. В том числе и мой дядя Хорхе. К тому времени он уже развелся с тетей Габи, и она с двумя детьми уехала в Боливию. К разводу, из–за которого я очень расстраивался, привела длинная череда скандальных похождений моего младшего дяди. Он очень разбогател с тех пор, как вернулся в Перу и начал свою карьеру с места скромного служащего в фирме “Wiese”. Уже будучи управляющим строительной компании, он вдруг исчез. А на следующий день в светской хронике газеты “Комерсио” его имя появилось в списке пассажиров первого класса, отплывших в Европу на “Королеве Марии”. Рядом с его именем значилось имя одной испанской дамы, с которой у него была связь, о чем было известно всей Лиме.
В семье разразился страшный скандал, и бабушка Кармен пролила немало слез. Тетя Габи уехала в Боливию, а дядя Хорхе провел в Европе несколько месяцев, где жил как король, но тратил больше, чем мог себе позволить. Наконец в Мадриде он оказался совсем на мели, у него не было денег даже на возвращение домой. Дядя Лучо просто чудо сотворил, чтобы вернуть его в Лиму. Дядя Хорхе оказался без работы, без денег, без семьи, но благодаря своей энергии и способностям, помноженным на обаяние, снова встал на ноги. Вот тогда–то и приехала в Лиму Хулия. Он был среди тех, кто добивался ее внимания, и часто приглашал Хулию пойти развлечься в город. Но тетя Ольга, непоколебимая твердыня морали и нравственности, запретила дяде Хорхе, человеку ветреному и легкомысленному, приходить в дом и установила такой контроль за сестрой, что Хулия просто хохотала. “У меня опять появилась гувернантка, я опять должна спрашивать разрешения пойти погулять!” — говорила она мне. И, конечно, тетя Ольга переводила дух, когда Хулия, отказавшись от приглашений своих ухажеров, отправлялась в кино с племянником Марио.
Я был в доме своим человеком, и поскольку дядя Лучо и тетя Ольга любили развлечения, они брали меня с собой, а значит, я становился кавалером Хулии. Дядя Лучо страстно любил скачки, мы часто ездили на ипподром и день рождения тети Ольги, 16 июня, отмечали вчетвером в гриль–баре “Боливар”, где можно было поужинать и потанцевать. Во время танца я поцеловал Хулию в щеку, а когда она откинула голову, чтобы посмотреть на меня, поцеловал ее в губы. Она мне ничего не сказала, но на лице ее было написано такое ошеломление, словно она увидела призрак. Когда мы возвращались домой в машине дяди Лучо, я в темноте взял ее руку, и она руки не отдернула.
Я отправился к ней на следующий день — мы договорились пойти в кино, — и так случилось, что дома больше никого не было. Она мне сказала, что натворила в своей жизни много глупостей, но это уж чересчур. С племянником, сыном Дориты! Она малолетних не растлевает! В конце концов мы поцеловались и отправились на последний сеанс в “Барранко”, взяли билеты в последний ряд и целовались весь фильм напролет.
Началась волнующая жизнь с тайными свиданиями — в разное время дня, в маленьких кафе в центре города, в кинотеатрах по соседству, где мы то шептались, то молчали, взявшись за руки. И мы вечно боялись, что нас увидит кто–нибудь из родных. Таинственность, необходимость притворяться при дяде Лучо, тете Ольге и других родственниках придавала нашей любви аромат рискованного приключения, что только распаляло такого неисправимого романтика, каким был я.
Первый, кому я рассказал о том, что произошло, был мой закадычный друг Хавьер. Мы с ним всегда делились своими любовными переживаниями. Он издавна и неотступно любил мою кузину Нанси, забрасывал ее подарками и приглашениями, а она, столь же кокетливая, как и красивая, играла с ним, как кошка с мышкой. Хавьер, преданный друг, изощрялся, придумывая, как помочь нам с Хулией, и устраивал совместные выходы в кино и в театр, приглашая к тому же и Нанси. Однажды мы пошли в театр Сегуры на мольеровского “Скупого” в постановке Лучо Кордовы, и Хавьер, весьма склонный пошиковать, закупил для нас ложу, так что никто из зала нас не видел.
Догадывались ли родные про нас с Хулией? Пока нет. Подозрения возникли, только когда мы все как–то раз в конце июня отправились на выходные к дяде Педро в Парамонгу. Был какой–то праздник, и семейство двинулось туда целым кортежем: дядя Лучо и тетя Ольга, дядя Хорхе, и еще, кажется, дядя Хуан и тетя Лаура, и мы с Хулией. Дядя Педро и тетя Рози устроили всех в большом доме и в домике для гостей, и мы чудесно провели несколько дней, гуляя по тростниковым плантациям и знакомясь с сахарным производством. Сам праздник, приходившийся на субботу, закончился только к завтраку на следующий день. Наверное, именно в ту ночь мы с Хулией и потеряли осторожность — мы обменивались взглядами, перешептывались и танцевали так, что возбудили подозрения. Дядя Хорхе вдруг ворвался в комнату, где сидели и разговаривали мы с Хулией, поднял бокал и провозгласил тост: “Да здравствуют влюбленные!” Мы все трое рассмеялись, но по комнате проскочила какая–то электрическая искра, мне стало неловко, а дядя Хорхе, по–моему, почувствовал себя еще более неловко, чем я. С той минуты я был уверен, что так просто это не обойдется.
В Лиме мы продолжали встречаться тайком, днем — в шумных городских кафе, по вечерам — в кино. Но Хулии казалось, будто сестра и ее муж что–то подозревали; они как–то не так смотрели на нее, особенно когда я заходил за ней перед кино. А может, это были проявления нашей собственной мании преследования, порожденной нечистой совестью?
Но нет. Я понял это случайно, когда как–то вечером мне ни с того ни с сего пришло в голову зайти к дяде Хуану и тете Лале. С улицы я заглянул в освещенную комнату и через занавески увидел, что в гостиной сидят все мои дядюшки и тетушки, нет только моей мамы. Я тут же догадался, что они собрались, чтобы обсудить наши с Хулией отношения. Как только я переступил порог, они резко сменили тему разговора. Позже перепуганная Нанси призналась мне, что родители донимают ее расспросами: “А правда ли, что у Хулиты и Марито роман?” Они все ужасались при мысли о том, что у меня роман с разведенной женщиной, которая к тому же на двенадцать лет старше. Клан собрался, чтобы решить, что с нами делать.
Я сразу догадался, как они поступят. Тетя Ольга отправит сестру обратно в Боливию, потом они все расскажут моим родителям, а те мне напомнят, что я еще несовершеннолетний. (Тогда совершеннолетие наступало в двадцать один год.) В тот же вечер я под предлогом кино зашел за Хулией и попросил ее стать моей женой.
Мы бродили по набережной в Мирафлоресе, между Кебрадой–де–Армендарис и парком Саласара, где в такое время всегда было безлюдно. Под крутым берегом шумело море, мы, рука в руке, шли очень медленно и постоянно останавливались, чтобы поцеловаться. Сначала Хулия высказала мне все, что и так было ясно: это, мол, полное безумие, я — зеленый мальчишка, а она — зрелая женщина, и мне еще учиться и учиться в университете, и жить–то я еще не начал, и нет у меня ни кола ни двора, и никакой настоящей работы тоже нет, и при таких обстоятельствах ни одна разумная женщина замуж за меня не выйдет. Но она меня все–таки любит и если я сошел с ума, то и она тоже сошла с ума. И мы поженимся, чтобы нас не разлучили.
Мы договорились видеться как можно реже, пока я буду готовить побег. Я взялся за дело на следующее же утро, не испытывая никаких колебаний и не задумываясь о том, что же будет после того, как мы получим свидетельство о браке. Я пошел к Хавьеру, который тогда жил в нескольких кварталах от меня, на углу улицы Порта и улицы 28 Июля, и, разбудив его, сообщил новость. Он, разумеется, задал мне неизбежный вопрос: “А не совершаем ли мы колоссальную глупость?”, и сразу же поинтересовался, чем может помочь. Надо было найти алькальда в какой–нибудь деревушке неподалеку от Лимы, который согласился бы поженить нас несмотря на то, что я еще не достиг совершеннолетия. Где такого отыскать? С чего надо начать? Я вспомнил о своем товарище по университету и по демохристианскому движению, Гильермо Карильо Марчане. Он был родом из Чинчи и по выходным ездил туда к родителям. Я рассказал ему нашу историю, и он успокоил меня тем, что алькальд Чинчи — его друг, но все–таки лучше сначала для надежности навести справки. Через несколько дней он поехал в Чинчу, а вернувшись, обрадовал меня: алькальд нас поженит, он в полном восторге от самой идеи побега. Гильермо дал мне список необходимых документов: удостоверения личности, фотографии, заявления на гербовой бумаге. Мое свидетельство о рождении хранилось у мамы, и просить его было бы по меньшей мере неразумно, так что я прибег к помощи Роситы Корпанчо, моей подруги, и сумел стащить свое свидетельство о рождении из университетского личного дела, снять с него фотокопию и заверить ее. Хулия все документы всегда носила с собой.
Несколько дней прошло в лихорадке, в бесконечных хождениях туда–сюда, в возбужденных переговорах с Хавьером, с Гильермо, с моей кузиной Нанси. Ее я тоже превратил в сообщницу: она должна была помочь мне найти комнату, меблированную или в пансионе. Когда я рассказал все кузине Нанси, глаза у нее стали как плошки, она попыталась возразить, но я зажал ей рот и потребовал, чтобы она действовала немедленно — иначе ничего не получится. Нанси меня очень любила и потому кинулась искать нам жилье. Через два–три дня она сообщила мне, что у ее коллеги по социальной работе есть небольшой участок, застроенный крошечными коттеджами, у Диагонали, один из них освобождается в конце месяца. Платить надо было шестьсот солей, чуть больше, чем я зарабатывал у Порраса Барренечеа. Оставалось только придумать, откуда брать деньги на все остальное. В субботу утром мы с Хулией и Хавьером отправились на автобусе в Чинчу. Гильермо поехал туда накануне и уже ждал нас. Я забрал из банка свои сбережения, Хавьер отдал мне свои, и этих денег должно было хватить на все предприятие, с которым, по нашим расчетам, мы управимся за сутки. Мы предполагали, что сразу же пойдем в алькальдию, ночь проведем в гостинице “Судамерикана”, рядом с алькальдией, и на следующий день вернемся в Лиму. Моему другу по университету Карселену было поручено позвонить в субботу вечером дяде Лучо и передать ему краткое сообщение: “Марио и Хулия сегодня поженились”.
В Чинче Гильермо нам сказал, что дело откладывается, потому что алькальд давал обед, а поскольку поженить нас должен только он и никто другой, то придется подождать несколько часов. Но надо идти на этот обед, алькальд нас приглашает. Мы пошли. Окна ресторана смотрели на высокие пальмы залитой солнцем площади. За столом сидело человек десять–двенадцать, все мужчины, и они, видимо, уже давно прикладывались к пиву, потому что были явно навеселе, а кое–кто и более того, в том числе и симпатичный молодой алькальд, который начал с тоста за здоровье молодых, а кончил тем, что стал увиваться за Хулией. Я был в бешенстве, страшно хотелось треснуть его по башке, но практические соображения меня удержали.
Когда проклятый обед закончился и мы с Хавьером и Гильермо дотащили совершенно пьяного алькальда до его кабинета, возникло еще одно осложнение. Заместитель алькальда, который готовил регистрацию нашего брака, заявил, что не поженит нас, пока я не представлю разрешение от родителей, поскольку я несовершеннолетний. Мы умоляли, мы угрожали, но он был непоколебим, а алькальд в полубессознательном состоянии взирал на наши трепыхания стеклянными, равнодушными глазами и икал. Под конец заместитель алькальда посоветовал нам отправиться в Тамбо–де–Мора. Там, дескать, проблем не будет. Такие дела проворачивают в захолустных деревушках, а не в Чинче, столице провинции.
И началось наше паломничество по деревушкам в поисках сговорчивого алькальда, и длилось оно весь этот день, вечер и почти весь следующий день. Я до сих пор помню эту мучительную фантасмагорию: такси — сущая развалина — возит нас по пыльным, каменистым и ухабистым дорогам, мимо тянутся хлопковые поля, виноградники, животноводческие фермы, изредка внезапно сверкнет море, а мы заходим в одну алькальдию за другой, и нам всюду дают от ворот поворот, как только узнают, сколько мне лет. Из всех этих алькальдов и их заместителей помню одного, из Тамбо–де–Мора. Огромный негр, босой и пузатый, поначалу расхохотался: “Неужто ты умыкнул девчонку?!” Но когда изучил мою метрику, только почесал в затылке: “Ни за какие коврижки!”.
В Чинчу мы вернулись уже затемно, измученные и обескураженные, но полные решимости продолжать поиски на следующий день. В ту ночь мы с Хулией впервые были вместе. Комнатенка у нас была узкая, с монастырским оконцем, и нам светил только свет, отраженный от потолка и стен, обклеенных религиозными и порнографическими картинками. Всю ночь мы слышали пьяные крики и песни то ли из бара при гостинице, то ли из какой–то забегаловки по соседству. Но мы не обращали на это внимания: мы были счастливы, мы любили друг друга, мы клялись, что ничто нас не разлучит, пусть даже все алькальды мира откажутся регистрировать наш брак. Заснули мы, когда в комнату уже проникли первые лучи солнца, а с улицы доносились утренние шумы и звуки.
Хавьер пришел будить нас около полудня. С самого раннего утра он и Гильермо в той же старой развалюхе сновали по окрестностям, но без особого успеха. В конце концов, поговорив с алькальдом из Гросио–Прадо, Хавьер нашел выход: алькальд беспрепятственно поженит нас, если мы переправим дату рождения в моей метрике с 1936-го на 1934 год. Эти два года делали меня совершеннолетним. Мы внимательно изучили метрику и поняли, что сделать это просто: тут же мы пририсовали палочку к шестерке, и получилась четверка. Мы отправились в Гросио–Прадо по страшно пыльной дороге. Алькальдия была закрыта, приходилось ждать.
Чтобы убить время, мы посетили дом знаменитости, которая принесла славу этой деревушке и превратила ее в место паломничества. Блаженная Мельчорита умерла несколько лет назад в той же беленой халупе из промазанного глиной тростника, где и прожила всю жизнь, помогая бедным, молясь и истязая свою плоть. Говорили, что она исцеляла чудесным образом, пророчествовала, а в экстазе даже общалась с мертвыми на иностранных языках. У ее фотографии, где она изображена в длинном грубом одеянии, горело несколько десятков свечек и молились женщины. Деревушка была крошечная, занесенная песком, а главной площадью и заодно футбольным полем служил огромный пустырь, окруженный фермами и засеянными полями.
Наконец, ближе к вечеру, появился алькальд. Когда все было уже вроде бы в порядке, алькальд сказал, что нужен другой свидетель, потому что Хавьеру еще не исполнилось двадцати одного года. Мы вышли на улицу — уговаривать первого попавшегося прохожего. Какой–то местный крестьянин почти согласился, но, поразмыслив, сказал, что он не может быть свидетелем на свадьбе, если нечего даже хлебнуть за здоровье молодых. Он вышел и вернулся со свадебным подарком: двумя бутылками домашнего вина. Им–то мы и чокнулись после того, как алькальд изложил нам наши права и обязанности как супругов.
В Чинчу мы вернулись уже затемно, и Хавьер сразу же уехал в Лиму с заданием разыскать дядю Лучо и успокоить его. Мы с Хулией провели ночь в той же гостинице “Судамерикана”. Перед тем как отправиться к себе в номер, мы перекусили в баре при гостинице. Ужиная, мы вдруг сообразили, что разговариваем чуть ли не шепотом, как настоящие заговорщики, и покатились со смеху.
На следующее утро меня разбудили, чтобы я ответил на телефонный звонок из Лимы. Звонил Хавьер, и был он очень встревожен. Разговор с дядей Лучо прошел хорошо, насколько это было возможно “при сложившихся обстоятельствах”. Но потом он не на шутку перепугался: к нему в пансион явился мой отец и, приставив ему к груди револьвер, потребовал, чтобы Хавьер выдал наше убежище. “Он просто спятил”, — сказал мне Хавьер.
Мы встали и автобусом поехали в Лиму. Все два часа дороги мы держались за руки, смотрели друг на друга, не отводя глаз, — мы были напуганы и страшно счастливы. В Лиме мы сразу же отправились на Армендарис, к дяде Лучо. Он встретил нас на лестнице. Поцеловал Хулию и сказал ей, показывая на спальню: “Иди, объясняйся со своей сестрой”. Он был расстроен, но не ругал меня, не говорил, что я сделал глупость. Он только заставил меня пообещать, что я не брошу университет и закончу образование. Я поклялся, что все выполню, и добавил, что женитьба на Хулии никак не помешает мне стать писателем.
Пока мы разговаривали, из запертой спальни доносились голоса Хулии и тети Ольги, и я слышал, что тетя Ольга громко возмущается и плачет.
Оттуда я пошел к своим на улицу Порта. Бабушка, дедушка и Мамаэ вели себя безупречно сдержанно. Но моя мама, которая тоже была там, встретила меня трагически, с криками и рыданиями. Она повторяла, что я погубил свою жизнь, и отказывалась верить, когда я клялся, что стану юристом и даже дипломатом (предел ее мечтаний). Потом, немного успокоившись, она предупредила меня, что отец вне себя и что лучше с ним не встречаться, а то еще убьет — с револьвером он не расстается.
Я второпях помылся и оделся, чтобы бежать к Хавьеру, но тут мне принесли повестку из полиции. Отец решил заставить меня явиться в полицейский комиссариат Мирафлореса, чтобы я там официально дал отчет о том, женился ли я, где женился и на ком. Полицейский во время допроса все время меня останавливал, так как печатал мои ответы двумя пальцами на допотопной машинке. Я сказал, что действительно женился на донье Хулии Уркиди Ильянес, но не собираюсь сообщать, в какой алькальдии зарегистрирован брак, поскольку боюсь, что мой отец попытается его аннулировать, а я не хочу облегчать отцу задачу. “Он собирается подать на нее в суд, чтобы ее осудили за растление малолетних, — любезно сообщил полицейский. — Он сам мне об этом сказал, когда подавал свое заявление”.
Из комиссариата я побежал к Хавьеру, и мы отправились к его другу, адвокату из Пиуры. Он тоже был очень любезен и ничего не взял за консультацию. Он сказал, что сама по себе подделка метрики не влечет за собой признание брака недействительным, но, в случае судебного иска, может послужить поводом для аннулирования. В противном случае, по истечении двух лет, оставшихся мне до совершеннолетия, брак приобретает законную силу. И хотя отец может предъявить Хулии обвинение в растлении малолетних, вряд ли — учитывая мой возраст — найдется судья, который примет это всерьез.
Дальше пошли какие–то нелепые, суетливые дни. Я ночевал в доме у деда, Хулия — у тети Ольги, свою пылкую жену я видел только урывками — совсем как до свадьбы. Тетя Ольга обращалась со мной ласково, как всегда, но лицом была мрачнее тучи. Отец через маму передавал мне ультиматумы: или Хулия уезжает из Перу, или пусть пеняет на себя.
Через день или два я получил от отца письмо. Жестокое и безумное. Он давал мне несколько дней, чтобы Хулия уехала по собственной воле. Он беседовал со своим другом, министром, и тот заверил его, что, если Хулия не уедет motu prop rio, то он вышлет ее как нежелательное лицо. Чем дальше, тем безумнее становилось письмо. А в завершение письма отец пообещал, что, ежели я ослушаюсь, он убьет меня как бешеную собаку. Уже после подписи, на манер постскриптума, он добавил, что я, конечно, могу просить защиты у полиции, но это отнюдь не помешает ему всадить в меня пяток пуль. И снова подписался, как бы в доказательство своей решимости.
Мы с Хулией обсудили, что предпринять. Мои планы были явно неосуществимы: уехать за границу (а паспорт? а деньги?), остаться в Перу, но забраться подальше от Лимы, куда не дотянется длинная рука моего отца (на что жить? где работать?). В конце концов Хулия сделала более практичное предложение. Она уедет к своей бабушке и родственникам по матери в Чили. А когда отец утихомирится, вернется. За это время я найду денег и сниму комнаты в пансионе или квартиру. Дядя Лучо поддержал план Хулии. В сложившихся обстоятельствах это был единственный разумный выход. Задыхаясь от ярости, от горя, от бессилия, я разразился слезами, но вынужден был согласиться с тем, что Хулия уедет.
Чтобы купить ей билет до Вальпараисо, я продал почти всю одежду и заложил в ломбарде, который находился позади муниципалитета города Лимы, пишущую машинку, часы и все, что можно было заложить. Вечером накануне отъезда Хулии дядя Лучо и тетя Ольга из сочувствия к нам потихоньку ушли сразу после ужина, и я получил возможность провести ночь со своей женой. Мы любили друг друга, плакали, клялись писать письма каждый день. Всю ночь мы не сомкнули глаз. На рассвете тетя Ольга, дядя Лучо и я поехали провожать Хулию в аэропорт Лиматамбо. Было обыкновенное зимнее утро, с невидимой изморосью, от которой отсыревал весь город, с тем самым туманом, который произвел неизгладимое впечатление на Мелвилла и придавал фантастический вид домам, деревьям, фигурам прохожих. Я стоял на балконе аэропорта и смотрел, как Хулия идет к трапу самолета, сердце у меня обрывалось. Когда–то я увижу ее снова?
С того дня я развил бешеную деятельность, чтобы найти настоящую работу и стать полностью независимым. Я работал у Порраса Барренечеа и пописывал для газеты “Турисмо”. Благодаря Лучо Лоайсе — он, узнав историю моей авантюрной женитьбы, мрачно пробурчал, что английские тайные браки, тихие и возвышенные, намного лучше, чем лишенная романтики суета, к которой склонны латинские народы, — я получил еженедельную колонку в воскресном приложении к газете “Комерсио”, где литературным отделом заведовал Абелардо Окендо. Близкий друг Лоайсы, теперь он стал и моим другом, Абелардо поручал мне делать интервью с перуанскими писателями, интервью сопровождались великолепными зарисовками Алехандро Ромуальдо. За это мне платили несколько тысяч солей в месяц. А Луис Хайме Сиснерос тут же нашел мне еще одно дело: написать учебник “Гражданское воспитание” в серии, которую Католический университет издавал для поступающих. Несмотря на то что я учился вовсе не в Католическом университете, Луис Хайме все устроил и убедил ректора, чтобы он доверил мне столь ответственную работу (это моя первая опубликованная книга, хотя в библиографиях никогда ее не указывали).
И Поррас Барренечеа, со своей стороны, тоже устроил мне два места, не слишком обременительных и недурно оплачиваемых. Встреча моя с ним прошла довольно неожиданно. Я стал объяснять, почему отсутствовал три дня, но он меня перебил: “Я все знаю. Ваш отец приходил ко мне”. Он помолчал, а потом весьма элегантно обошел подводный риф: “Он очень нервничал. Непростой он у вас человек, правда?” Я мог только догадываться, как прошел их разговор. “Я привел ему аргумент, который, по–моему, может произвести впечатление именно на него, — продолжал Поррас с той хитрой искоркой, что проскакивала у него в глазах, когда он лукавил. — В конце концов, в брак вступают мужчины, сеньор Варгас. Брак — доказательство мужества. Так что все не так уж и страшно. Было бы хуже, если бы он стал гомосексуалистом или наркоманом, разве не так?” Поррас сказал мне, что, уходя, отец выглядел спокойнее. “Вы хорошо сделали, что не рассказали мне о своих планах заранее. Я был бы вынужден отговаривать вас. Но дело сделано, и надо найти для вас заработок поприличнее”.
И он помог мне с той же душевной щедростью, с какой одаривал учеников своими знаниями. Сначала он нашел для меня место помощника библиотекаря в Национальном клубе, который давно уже превратился в символ перуанской аристократии и олигархии. Президент клуба Мигель Мухика Гальо, настоящий охотник и коллекционер старинного золота, назначил Порраса библиотекарем, а моя работа состояла в том, чтобы я проводил по утрам час–другой в прекрасных залах библиотеки, обставленной английской мебелью и обшитой панелями красного дерева, регистрируя новые поступления. Но поскольку книг покупали мало, я мог эти два часа спокойно читать, готовиться к занятиям или работать над своими статьями. За 1955—1958 годы я очень много прочитал в эти утренние часы. Библиотека была довольно хорошая — точнее, раньше была хорошей, потому что в мою бытность там на новые издания денег уже не хватало, — в том числе имелась в ней и великолепная подборка эротических книг и журналов, и значительную часть ее я если и не прочел, то уж во всяком случае пролистал. Особенно мне запомнились книги из серии “Учителя любви” под редакцией Аполлинера, причем ко многим из этих томов он же писал предисловия. Так я познакомился с де Садом, Аретино, Андреа де Нерсиа, Джоном Клеландом и — среди прочих — с живописным и однотемным Ретифом де Ла Бретонном. В романах и в автобиографии этот описатель якобы иных миров, отталкиваясь от своей маниакальной привязанности к женской ножке, тщательнейшим образом воспроизвел современный ему мир. Для меня это было очень важное чтение, и довольно долго я думал, что эротизм есть синоним бунта и свободы и в социальном, и в художественном смысле, а кроме того еще и изумительный источник творческих сил. Наверное, в XVIII веке так оно и было в произведениях и поступках либертенов (слово, которое, по Роже Вайяну, означает не “развратник”, а “человек, бросающий вызов Богу”).
Однако уже скоро — то есть через несколько лет — я понял, что при современной вседозволенности в нынешнем открытом индустриальном обществе эротика поменяла знак на противоположный, производство поставлено на поток, это коммерческий продукт, конформистский, донельзя условный и почти всегда — чудовищно низкого качества. Но та эротическая литература высокого художественного уровня, которую я неожиданно для себя открыл на полках библиотеки Национального клуба, повлияла на мою литературную работу и оставила свой след в написанных мной книгах. Кроме того, многословный и избыточный Ретиф де Ла Бретонн помог мне понять главное свойство художественной литературы: писатель пересоздает мир по своему образу и подобию, изворотливо перестраивает его в соответствии со своими собственными тайными пожеланиями.
Во второй работе, которую мне нашел Поррас Барренечеа, было нечто макабрическое: я должен был регистрировать могилы на самых старых участках колониального кладбища Лимы “Пресбитеро Маэстро”, поскольку прежние записи были утрачены. (Администрация кладбища подчинялась Общественному благотворительному фонду Лимы, в те годы — учреждению частному, а Поррас входил в совет его директоров.) Эта работа была хороша тем, что ее можно было делать и очень рано утром, и поздно вечером, и в будни, и в выходные, и заниматься ею столько времени, сколько получалось. Директор кладбища платил мне сдельно: по количеству зарегистрированных покойников. В конце концов за эту работенку я стал получать солей по пятьсот в месяц. В моих кладбищенских экспедициях мне иногда сопутствовал Хавьер, он носил мою тетрадь, карандаши, стремянку, лопатку (которой я счищал слой земли с просевших надгробных камней) и фонарь — на случай, если мы задержимся до темноты. Директор, разговорчивый и славный толстяк, подсчитывал моих покойников и, соответственно, мой заработок, одновременно рассказывая мне байки про инаугурации всех президентов в конгрессе, потому что не пропустил ни одной с самого своего детства.
Не прошло и двух месяцев, как я набрал шесть работ (годом позже, когда я устроился на “Радио Панамерикана”, их стало семь), что увеличило мои заработки в пять раз. Имея три — три с половиной тысячи солей в месяц, мы с Хулией смогли бы существовать, если бы удалось найти дешевое жилье. К счастью, домик, о котором мне говорила Нанси, освободился. Я пошел посмотреть на него, он мне страшно понравился, и Эсперанса Ла Роса согласилась недельку придержать его для меня, чтобы я успел собрать со своих новых работ достаточно денег для залога и оплаты за первый месяц. Находилось наше новое жилье за выкрашенным охрой забором в конце улицы Порта, там, где она становится совсем узкой и упирается в стену, которая в ту пору отделяла ее от Диагонали. Домики были так малы, что казались игрушечными, в нашем было две комнаты и такие крошечные кухонька и ванная, что в них мог находиться только один человек, да и то втянув живот. Но несмотря на тесноту и спартанскую мебель, там было как–то славно: окна с веселыми занавесками выходили на усыпанный гравием дворик, где росли кусты герани. К приезду новобрачной мы с Нанси прибрали и украсили наш домик.
Мы с Хулией писали друг другу каждый день, и у меня просто перед глазами стоит, как бабушка Кармен с лукавой улыбкой передает мне письмо: “Вот интересно, от кого бы это? И кто же это пишет внучку моему столько писем?” Через месяц–полтора после отъезда Хулии в Чили, когда я уже получил все те работы, о которых только что рассказал, я позвонил отцу и попросил его о встрече. После свадьбы я отца не видел и не ответил на его жестокое и бессердечное письмо.
В то утро, идя к нему на работу, я ужасно волновался. В первый раз в своей жизни я решился: скажу ему — пусть он разрядит в меня свой проклятый пистолет, но теперь, когда у меня достаточно денег, я не собираюсь жить в разлуке с женой. Конечно, в самой глубине души я боялся, что в какой–то момент потеряю мужество и его ярость парализует мою волю.
Однако он встретил меня до странности спокойно и рассуждал вполне здраво. И по тому, что было сказано, и по тому, что вслух произнесено не было, я понял, что аргументы доктора Порраса — хотя о нем ни я, ни отец даже не заикнулись — возымели действие и помогли ему смириться с моим тайным браком. Очень бледный, он молча слушал, как я рассказывал ему, какую работу раздобыл, сколько буду зарабатывать и как я обосновывал свою уверенность, что этого вполне достаточно для жизни. И как я заверял его, что, несмотря на все эти разнообразные обязательства — а часть из них можно выполнять дома по ночам, — я все–таки буду иногда ходить на лекции и сдавать экзамены в университете. Под конец, нервно сглатывая слюну, я сказал, что Хулия мне жена и что мы не можем жить порознь — она там, в Чили, а я здесь, в Лиме.
Он не стал меня ни в чем упрекать. Но разговаривал со мной, как юрист, употребляя специальную терминологию, в чем успел неплохо понатореть. Он показал мне копию моих показаний в полиции, исчерканную красным карандашом. Я признавал, что женился в девятнадцать лет, и тем самым давал все основания начать процесс по аннулированию брака. Но он этого делать не собирался. Потому что, хотя я и сделал большую глупость, но при всем том поступил как мужчина.
Потом с видимым усилием он заставил себя заговорить со мной примирительным тоном, чего на моей памяти вообще никогда не случалось, и стал советовать не бросать учебу, не портить себе карьеру, все свое будущее из–за этой женитьбы. Он был уверен, что я сумею далеко пойти, если, конечно, не буду больше делать глупостей. И если он был строг со мной, то только ради моего же блага и чтобы исправить то, что напортили Льоса, родные моей матери, своей неразумной ко мне любовью. Но хотя я и уверен в обратном, он меня любит, ведь он же мой отец, а как отец может не любить своего сына?
И тут, к полному моему изумлению, он протянул ко мне руки, подразумевая, что мы должны обняться. Я это сделал, правда без поцелуев, и, придя в замешательство от такой развязки нашего разговора, поблагодарил его, постаравшись, чтобы в моих словах чувствовалось как можно меньше лицемерия.
(Этот разговор, состоявшийся в конце июля или в начале августа 1955 года, означал мое окончательное освобождение от отцовского влияния. И хотя тень отца, несомненно, будет сопровождать меня до могилы, хотя и сейчас, стоит внезапно возникнуть какому–нибудь воспоминанию, промелькнуть какому–нибудь образу из тех времен, когда я находился под его властью, у меня сжимается желудок, но с тех пор мы с ним не ссорились. По крайней мере, открыто. Да и виделись мы редко. И пока оба жили в Перу — до 1958 года, когда я уехал в Европу, а они с мамой в Лос–Анджелес, и потом, когда мы одновременно оказывались в Лиме или когда я приезжал навестить их в Соединенные Штаты, он не раз делал жесты, говорил слова, предпринимал попытки, направленные на то, чтобы сократить дистанцию между нами, забыть прошлое и установить близкие, душевные отношения, которых у нас никогда не было. Но я, истинный сын своего отца, никогда не умел ему соответствовать и, хотя всегда старательно подчеркивал, что воспитал меня он, никогда не изъявлял больше любви, чем испытывал (а не испытывал я никакой). Моя детская злоба, пылкая ненависть тех лет с течением времени исчезли, особенно когда я понял, как тяжко ему досталось в начале его североамериканской жизни — им обоим пришлось стать рабочими, мама тринадцать лет была ткачихой, а отец работал на обувной фабрике, потом они получили место смотрителей и сторожей в одной из синагог Лос–Анджелеса. И, конечно же, даже в самые тяжелые моменты труднейшей адаптации на новой родине гордость не позволяла отцу попросить у меня помощи, и маме не разрешалось ничего, кроме просьбы об авиабилетах в Лиму, где они проводили отпуск; по–моему, только уже в самом конце жизни он дал моему брату Эрнесто возможность оплачивать его жилье в Пасадене.
Когда мы виделись — по нескольку дней раз в два, порой в три года, — отношения между нами были приличные, но ледяные. Для него навсегда осталось непонятным, что я стал известным благодаря своим книгам, иногда он видел мой портрет в “Тайм” или в “Лос–Анджелес таймс”, и это ему, безусловно, льстило, но в то же время сбивало с толку и приводило в замешательство, а потому мы с ним никогда не говорили о моих романах до нашего последнего спора, который и развел нас насовсем, до самой его смерти в январе 1979 года.
Этот спор мы вели заочно, на расстоянии многих тысяч километров, по поводу моего романа “Тетушка Хулия и писака”, где есть несколько автобиографических эпизодов, в которых отец повествователя ведет себя очень похоже на то, как вел себя мой отец, когда я женился на Хулии. Некоторое время спустя после выхода книги я получил от него любопытное письмо (я жил тогда в Англии, в Кембридже), в нем он меня благодарил за то, что в этом романе я признал: хотя он и был строг со мной, но на самом деле поступал так ради моего же блага, “так как всегда меня любил”. На письмо я не ответил. Еще через некоторое время, разговаривая по телефону с мамой, которой я звонил в Лос–Анджелес, я был поражен, когда она сказала, что отец хочет со мной поговорить о “Тетушке Хулии и писаке”. Предвидя, что за этим последует разнос, я положил трубку прежде, чем он успел подойти к телефону. Через несколько дней я получил еще одно письмо, на этот раз весьма грубое — он обвинял меня в том, что я бессовестно оклеветал его, не предоставив возможности защитить себя, упрекал меня, что я в Бога не верую, и клялся, что Божья кара непременно меня настигнет. Он предупреждал, что пустит это письмо по моим знакомым. И правда, в последующие месяцы и годы, как мне становилось известно, десятки, если не сотни копий письма разошлись по моим родственникам, друзьям и знакомым в Перу.
Больше я его не видел. В январе 1979 года он вместе с мамой приехал на несколько летних недель в Лиму. Однажды вечером моя двоюродная сестра Джанина, дочь дяди Педро, позвонила мне, чтобы сообщить: мой отец обедал у нее и вдруг потерял сознание. Они вызвали “скорую помощь” и повезли его в Американскую клинику, но по дороге он скончался. Ту ночь провели рядом с его телом дядюшки и тетушки, племянники и племянницы из той самой семьи Льоса, которых он так не любил, но с которыми в последние годы вроде бы примирился, во всяком случае, принимал их приглашения и ходил к ним в гости во время своих редких и коротких отпусков в Перу.) Из кабинета отца я выскочил в страшном возбуждении и помчался посылать телеграмму Хулии о том, что изгнание ее закончено и скоро я вышлю ей билет. Потом я кинулся к дяде Лучо и тете Ольге, чтобы сообщить им радостную новость. Хотя, набрав работы выше головы, я был постоянно занят, но каждый раз, как у меня выдавалась минутка, я забегал пообедать или поужинать на улицу Арьмендарис, потому что там мог говорить на единственную интересующую меня тему — о моей изгнаннице жене. Тетя Ольга в конце концов свыклась с мыслью, что обратного хода делу не дашь, и обрадовалась, узнав о согласии моего отца на возвращение Хулии.
Я сразу же стал обдумывать, как мне побыстрее купить билет для Хулии: может, приобрести в рассрочку или взять ссуду в банке, но тут мне принесли телеграмму от Хулии, она сообщала, что прилетает на следующий день. Продав свои украшения, она опередила меня.
В аэропорт мы поехали ее встречать вместе с дядей Лучо и тетей Ольгой, и, когда она появилась вместе с остальными пассажирами, прилетевшими из Сантьяго, тетя Ольга отпустила замечание, которое привело меня в восторг, поскольку свидетельствовало о том, что семейные неурядицы улаживаются: “Погляди, как твоя жена прихорошилась для встречи!”
Конечно же, для нас с Хулией это был счастливый день. Домик на улице Порта был приведен в полный порядок, молодую ждали благоуханные цветы. Я уже накануне перевез туда все свои книги и вещи, надеясь, кроме всего прочего, на то, что вот наконец–то начинается по–настоящему самостоятельная жизнь, в собственном доме (как говорится).
Я собирался закончить университет, оба факультета, на которых занимался, и не только потому, что обещал это родным. Я был убежден, что лишь благодаря этим дипломам я впоследствии смогу жить достаточно обеспеченно и иметь возможность писать. А еще я думал, что без них никогда не попаду в Европу, во Францию, а это по–прежнему оставалось главной моей целью. Я больше, чем когда–либо, был полон решимости стать писателем и был уверен, что никогда им не стану, если не уеду из Перу, если не буду жить в Париже. Я сотни раз говорил об этом с Хулией, и она, натура пылкая и непоседливая, поддакивала мне: да–да, надо заканчивать университет и просить стипендию, которую банк “Популар” и университет Сан–Маркос дают для продолжения образования в Испании. Потом мы поедем в Париж, и там я напишу все романы, которые уже живут у меня в голове. А она мне поможет.
Она очень помогала мне с самого первого дня. Без нее я не смог бы справиться с семью работами, посещать иногда лекции в Сан–Маркосе, делать домашние задания и — как будто этого мало — еще и написать довольно много рассказов.
Когда теперь я пытаюсь восстановить свое расписание той поры — с 1955 по 1958 год, — я прихожу в тупик: как я мог столько всего успевать, да еще читать множество книг, да еще поддерживать тесную дружбу с моими дорогими Лучо и Абелардо, да еще заглядывать в кино, не говоря уж о еде и сне? На бумаге суток на это не хватает, но у меня как–то получалось, и, несмотря на бесконечную беготню и материальные затруднения, это были замечательные годы, когда иллюзии обновлялись и обогащались, и, честное слово, я ни разу не упрекнул себя за поспешную женитьбу.
Думаю, что и Хулия не испытывала разочарования. Мы любили друг друга, мы радовались друг другу, и, хотя бывали у нас ссоры, неизбежно сопутствующие общему быту, все эти три года в Лиме, до отъезда в Европу, наши отношения были глубокими и способствовали развитию каждого из нас. Ссоры провоцировала моя ревность задним числом, нелепое, отвратительное бешенство, которое охватило меня, когда до меня дошло, что Хулия испытывала любовные восторги и раньше. Особенно меня бесило, что уже после развода и чуть ли не до самого приезда в Лиму у нее был страстный роман с одним аргентинским певцом, который объявился в Ла–Пасе и стал кумиром жительниц этого города. По какой–то таинственной причине — сейчас–то мне смешно, а тогда я сильно страдал и потому заставлял страдать и Хулию — этот роман моей жены с аргентинским певцом, о котором она простодушно рассказала мне вскоре после свадьбы, лишал меня сна, и, хотя он ушел в прошлое, я ощущал его как опасность, как угрозу нашему браку, поскольку он отнимал у меня часть ее жизни, и эта часть навеки останется для меня недоступной, а потому мы никогда не сможем быть счастливы. Я требовал, чтобы она рассказала мне о том приключении с мельчайшими подробностями, из–за чего у нас случались бурные ссоры, завершавшиеся обычно нежным примирением.
Но мы еще и развлекались. Если у человека почти никогда нет ни времени, ни денег на развлечения, то и самые скромные и редкие из них приобретают восхитительное свойство — они приносят такое удовольствие, какое неизвестно тем, кто развлекается, когда душе угодно. Помню, в какой ребяческий восторг приводили нас обеды в немецком ресторанчике “Гамбринус” на улице Ла Эсперанса, куда мы иногда ходили в конце месяца полакомиться замечательно приготовленным шницелем по–венски, и мы несколько дней заранее радовались. Бывало, мы отправлялись поесть пиццы с бутылочкой вина в пиццерию, которую незадолго до того швейцарская супружеская пара открыла в более чем скромном помещении гаража, и за несколько лет они превратили ее в один из самых известных ресторанов Мирафлореса.
Но уж в кино мы ходили не реже чем раз в неделю. Мы оба его обожали. И если плохая книга не только наводит на меня скуку, но и приводит в бешенство, поскольку я физически ощущаю, как теряю время, то плохие картины я переношу хорошо, они меня забавляют, когда в них нет претенциозности. И мы ходили на что попало, но в основном на жалостные мексиканские мелодрамы с Марией Феликс, Артуро де Кордовой, Агустином Ларой, Эмилио Туэро, Миртой Агирре и так далее — мы с Хулией испытывали извращенное пристрастие именно к этим фильмам.
Хулия была великолепной машинисткой, и я вручал ей список моих покойников с кладбища “Пресбитеро Маэстро”, нацарапанный в тетрадке, а она отдавала мне мастерски отпечатанные карточки. Она перепечатывала мои репортажи и статьи для “Комерсио”, “Турисмо” и для журнала “Культура перуана”, в котором я довольно скоро начал вести ежемесячную рубрику о выдающихся перуанских политических мыслителях XIX и ХХ веков под названием “Люди, книги и мысли”. Мне было очень интересно готовить эту рубрику в течение двух с лишним лет, потому что, имея возможность пользоваться библиотекой Порраса Барренечеа и Национального клуба , я прочел почти всех перуанских политиков, от Санчеса Карриона–и–Вихиля до Хосе Карлоса Мариатеги и Ривы Агуэро, не упустив и Гонсалеса Праду, чьи язвительные анархистские диатрибы, направленные против институций и политиков всех мастей и написанные изысканной прозой с парнасскими блестками, произвели на меня потрясающее впечатление.
Те интервью, которые мне заказывал Абелардо для воскресного приложения к “Комерсио”, дали мне понимание современного состояния перуанской литературы, хотя зачастую отнюдь не радовали. Первое интервью я брал у Хосе Марии Аргедаса. Тогда он еще не опубликовал “Глубокие реки”, но вокруг него уже начало складываться некое подобие культа — его считали изысканным лириком в прозе и замечательным знатоком индейской жизни. Меня поразили его скромность и застенчивость, его не слишком широкая осведомленность в современной литературе, а также его страхи и неуверенность в себе. Он велел мне показать перепечатанное интервью, внес несколько поправок, а потом послал Абелардо письмо с просьбой не публиковать материал, потому что он не хочет причинить боль кому бы то ни было (там были намеки на его сводного брата, который мучил его в детстве). Письмо пришло, когда интервью уже было в типографии. Аргедас не рассердился, а позже прислал мне любезную записку, благодаря за добрые слова о нем и его произведениях.
Думаю, что для этой рубрики я взял интервью у всех соотечественников, кто опубликовал в Перу хотя бы один роман, начиная с древнего старика Энрике Лопеса Альбухара, живой реликвии, который путал имена, даты и звания и называл “юношами” семидесятилетних старцев, до самого молодого из молодых Элеодоро Варгаса Викуньи, который любил прерывать лекции, выкрикивая свой девиз (“Да здравствует жизнь, дерьмо!”), и после прекрасной прозы “Науин” таинственным образом исчез, во всяком случае из мира литературы. Конечно же, я брал интервью и у милого Франсиско Вегаса Семинарио, и у Артуро Эрнандеса, автора “Сангамы”, и у десятков беллетристов и беллетристок, которые писали креольские, индейские, городские, костумбристские, негритянские романы — долго держать их в руках я был не в состоянии, они казались мне безумно старомодными (именно старомодными, а не старыми) и по манере письма, и, главное, по тому, как были построены.
В ту пору я был зачарован Фолкнером и только и думал что о технике романа: любой роман, который попадал мне в руки, я читал глазами препаратора, отмечая, как работает ракурс взгляда, как организовано время, думал о том, исполняет ли рассказчик функцию стержня повествования, видел, что композиционная невыстроенность и технические погрешности (например, в использовании эпитетов) снижают достоверность и даже вовсе ее разрушают. У всех писателей, кого я интервьюировал, я спрашивал о построении текста, о технических проблемах и каждый раз бывал обескуражен высокомерием их отношения ко “всему этому формализму”. Некоторые еще добавляли ко “всей этой иностранщине и европейщине”, а многие прибегали к “почвенническому” шантажу: “Для меня важна не форма, а сама жизнь”, “В моих романах говорит сама перуанская душа”.
С той поры я ненавижу слово “почва”, которым тогда бряцали многие писатели и критики, считая “близость к народу” высшей доблестью и главной обязанностью литературы. Быть “почвенником” означало писать книги, укорененные в самом нутре перуанской земли, развивать действие на природном и бытовом фоне (желательно, в Андах), осуждать сьерру, сельву и побережье с их касикизмом и феодализмом, вводить в повествование жуткие истории о “белых”, которые насилуют крестьянок, о пьяных начальниках, которые только тем и заняты, что воруют, о фанатичных, продавшихся властям священниках, которые проповедуют индейцам смирение. Те, кто писал и восхвалял эту литературу “почвы”, не отдавали себе отчета, что, вопреки их благим намерениям, не было ничего более условного и конформистского, чем романы, механически воспроизводившие несколько заранее заданных тем, а якобы народный язык, манерный и карикатурный, и небрежность композиции полностью выхолащивали смысл критического реализма, во имя которого и работали приверженцы “почвы”. В качестве литературных текстов так же книги никуда не годились, нельзя было их рассматривать и как социальный документ, поскольку это была аляповатая, банальная фальсификация действительности в угоду неприхотливому читателю.
Слово “почва” стало для меня символом литературного провинциализма и неразвитости, того примитивного и поверхностного понимания работы писателя, с каким к ней относится невежда, думая, что хороший роман можно написать, придумав хорошую “тему”, такой читатель не понимает, какая напряженная интеллектуальная деятельность нужна, чтобы выработать свой язык, найти форму повествования, организовать время, движение сюжета, определить, что должно быть прописано и что подлежит умолчанию, а ведь именно этот труд решает судьбу романа: будет ли он правдивым или надуманным, серьезным или легковесным, трогательным или смешным. Тогда я еще не знал, удастся ли мне стать писателем, но одно знал точно: про “почву” писать я не буду никогда.
Разумеется, не все перуанские писатели, у которых я брал интервью, относились к форме “с фольклорного высока” и прикрывали свою лень литературоведческими терминами. Одним из таких исключений был Себастиан Саласар Бонди. Романов он не писал, зато писал рассказы (помимо эссе, пьес и стихов) и потому попал в мою рубрику. Тогда я впервые долго разговаривал с ним. Я зашел к нему в кабинетик (он работал в газете “Пренса”), и мы спустились в кафе “Крим Рика”. Худой, длинный и острый, как нож, он был очень славным и умным человеком. Вот он–то действительно был в курсе современной литературы и говорил о ней так свободно и проницательно, что я преисполнился к нему уважения. Как всякий юнец, надеющийся стать писателем, я был склонен к отцеубийству, а Саласар Бонди за свою многогранность и литературную активность — иногда казалось, что он один представляет всю перуанскую культурную жизнь, — выглядел в глазах моего поколения тем самым “отцом”, коего следовало похоронить, чтобы обрести собственную индивидуальность, и потому нападать на него было модно. Я тоже свирепо его раскритиковал в “Турисмо” за пьесу “Счастливых островов не бывает”, которая мне не понравилась. И хотя близкими друзьями мы стали долгое время спустя, я навсегда запомнил то интервью из–за сильного впечатления, которое оно на меня произвело. Разговор с ним, в отличие от большинства интервью, меня обрадовал: он сам был живым доказательством того, что перуанский писатель не обязан идти от “почвы”, что можно жить жизнью своей страны и в то же время быть открытым любым достижениям мировой литературы.
Но по оригинальности и самобытности всех писателей, кого я интервьюировал, оставил далеко позади Энрике Конграинс Мартин, который в тот момент находился на самом пике своей популярности. Он был молод (на несколько лет старше меня), светловолос, спортивен, но страшно серьезен, думаю, он был непроницаем для юмора. От его пристального взгляда становилось немного не по себе, его просто распирало от энергии и деловитости. В литературу он пришел, как бы странно это ни звучало, из совершенно практических соображений. С ранней юности он торговал разными товарами и, как говорили, изобрел средство для мытья посуды, а затем придумал фантастический план — организовать профсоюз кухарок и через него (а манипулировать им стал бы, разумеется, он сам) потребовать от всех домохозяек Лимы, чтобы они пользовались только мылом его изобретения. Кто только не задумывает безумные предприятия, но только Энрике Конграинс Мартин обладал способностью — в Перу невиданной — осуществлять на практике свои сумасшедшие идеи. После мыла он стал торговать книгами, и тут ему пришла в голову мысль самому писать и издавать их, так как он считал, что никто не сможет устоять перед таким аргументом: “Я сам написал эту книгу. Купите ее — и вам развлечение, и перуанской литературе помощь”. Так он написал сборник рассказов “Лима, ноль часов, Кикуйо” и роман “Не одна, а много смертей”, на чем и закончил свою литературную карьеру. Издав книгу, он торговал ею по конторам и по домам. И отказаться не мог никто: если ему говорили, что нет денег, он предлагал купить книгу в рассрочку, выплачивая по нескольку сентаво в неделю. Интервью я брал у него в ту пору, когда Энрике своим блеском полностью ослепил всех перуанских писателей, у которых в голове не укладывалось, как в одном человеке совмещаются такие противоречивые способности.
И это было еще только начало. С той же скоростью, с какой он влетел в литературу, он из нее ушел и начал проектировать и продавать странную мебель о трех ножках, выращивать и продавать японские карликовые деревца и, наконец, стал троцкистом, подпольщиком и заговорщиком, за что и попал в тюрьму. После освобождения родил близнецов. Потом куда–то исчез, и я долго о нем ничего не слышал. Много лет спустя я узнал, что он живет и процветает в Венесуэле, открыв частную школу быстрого чтения по методу, который, разумеется, изобрел сам.
Месяца через два после возвращения из Чили Хулия забеременела. Эта новость повергла меня в несказанный ужас, потому что тогда я был уверен (не отсвечивало ли в этой уверенности влияние Сартра?), что брак не противоречит призванию писателя, но дети, которых надо кормить, воспитывать, учить, положат конец настоящей литературной работе. Прощай, мечта о Франции! Прощайте, задуманные длиннющие романы! Как с полной отдачей заниматься работой, которая не приносит дохода, и одновременно вкалывать из–за денег, необходимых для пропитания семьи? Но Хулия была в таком восторге, что мне пришлось скрывать свое неудовольствие и даже прикидываться, что я страшно рад перспективе стать отцом.
В первом браке у Хулии детей не было, врачи говорили, что матерью ей стать не удастся, и она это тяжело переживала. Беременность оказалась для нее нежданным счастьем. Врач, у которой она консультировалась, предписала ей на первые месяцы беременности строжайший режим — ей практически запрещалось двигаться. Она очень дисциплинированно следовала всем указаниям, но опасные симптомы все же появились, и ребенка она потеряла. Это случилось в самом начале беременности, и она скоро оправилась от разочарования.
Наверное, именно в эту пору кто–то подарил нам щенка. Он был невероятно милым и озорным, но несколько нервным, и мы назвали его Батуке. Маленький и шустрый Батуке встречал меня, прыгая от радости, и часто устраивался на моих коленях, когда я читал. Но иногда на него находили припадки ярости, и он бросался на нашу соседку, поэтессу и писательницу Марию Тересу Льону, которая жила одна. Батуке, уж не знаю почему, просто не мог пройти мимо ее ног, которые чем–то его бесили. Мария Тереса относилась к этому великодушно, но мы–то стыда натерпелись.
Однажды, вернувшись домой в полдень, я увидел, что Хулия просто заливается слезами. Батуке забрали собачники, они чуть ли не вырвали его из рук Хулии. Я помчался искать его к мосту Эхерсито, где находилась живодерня. Я появился вовремя и спас бедного Батуке, а он сразу же, как только его вытащили из клетки и я взял дрожащего зверька на руки, обмочил и обделал меня. От живодерни я пришел в такой же ужас, как и Батуке: два самбо убивали палками тут же, на виду у сидящих в клетках собак, тех животных, кого по истечении нескольких дней не забрали хозяева. Чуть не сойдя с ума от увиденного, я с Батуке на руках зашел в первое попавшееся кафе. Оно называлось “Собор”. Там мне пришла в голову мысль, что подобной сценой я когда–нибудь начну роман о диктатуре Одрии, которая в то время, в 1956 году, уже находилась в агонии.
Путешествие в Париж Однажды в сентябре или октябре 1957 года Луис Лоайса сообщил мне невероятное известие: один французский журнал устраивает конкурс рассказов, а премия — поездка на две недели в Париж.
“Ревю франсез”, очень роскошный журнал по искусству, главным редактором которого был мсье Пруверель, выпускал тематические номера, посвященные отдельным странам. Конкурс с вожделенной премией проводился в рамках номера о Перу. Меня, как и всю здравствующую на тот момент перуанскую литературу, швырнуло к пишущей машинке, и так родился “Вызов”, рассказ о старике, который видит, как в высохшем русле реки Пиура умирает его сын, раненный в поединке на ножах. Этот рассказ вошел в мою первую книгу “Вожаки” (1958). Я послал рассказ на конкурс, в жюри которого под председательством Хорхе Басарде входили Себастиан Саласар Бонди, Луис Хайме Сиснерос, Андре Койне, а также сам редактор “Ревю франсез”, и постарался думать о другом, чтобы разочарование, если выиграю не я, не было таким мучительным. Через несколько недель я сидел в своем скворечнике на “Радио Панамерикана” и готовил шестичасовой выпуск новостей, как вдруг в дверях возник возбужденный Луис Лоайса: “Ты едешь во Францию!” Он был так рад, словно сам выиграл премию.
Не думаю, чтобы хоть одна новость когда–нибудь, до или после, привела меня в такой восторг. Я буду ходить по городу моей мечты, окажусь в легендарной стране, где родились писатели, которыми я восхищался! “Я познакомлюсь с Сартром, я пожму руку Сартру”, — твердил я Хулии и дяде Лучо с тетей Ольгой, когда мы вечером отправились праздновать это событие. Перевозбужденный, я не мог спать в ту ночь, вертясь в постели от счастья.
Торжественное вручение премии состоялось в Альянс франсез, и там присутствовала моя дорогая учительница французского мадам дель Солар, она была очень рада, что ее бывший ученик получил премию “Ревю франсез”. Там я познакомился с мсье Пруверелем, и мы договорились, что в Париж я отправлюсь после экзаменов в университете, после Нового года. Конец 1957 года оказался очень бурным, обо мне писали в газетах, меня поздравляли друзья. Чтобы отметить премию, доктор Поррас пригласил гостей на “чашку шоколада”.
Я ходил благодарить всех членов жюри по очереди и так познакомился с Хорхе Басарде, последним перуанским интеллектуалом, в котором не было никакого провинциализма. Раньше я с ним никогда не встречался. Не такой блестящий рассказчик, как доктор Поррас, он гораздо больше интересовался философскими идеями и доктринами, обладал широким видением исторической проблематики и огромной литературной культурой. Опрятность и скромная элегантность его дома, казалось, отражали организованный ум историка и интеллектуальную ясность. Тщеславие было ему чуждо, как и всякое желание затмить собеседника; сдержанный и вежливый, он был очень тверд в своих взглядах. Я провел у него два часа, слушая, как он говорит о великих романах, которые потрясли его. О “Волшебной горе” Томаса Манна он отзывался так, что я прямо после встречи побежал покупать эту книгу. Себастиан Саласар Бонди, который незадолго до того несколько месяцев прожил в Париже, с завистью говорил мне: “Побывать в Париже! Ничего лучшего с человеком на земле произойти не может!” Он приготовил для меня список того, что обязательно надо сделать и посмотреть в столице Франции.
Андре Койне перевел “Вызов” на французский, но редактировала и доводила перевод до блеска, работая со мной вместе, Жоржетта Вальехо. С вдовой Сесара Вальехо я был знаком, поскольку она часто заходила к Поррасу, но только теперь, когда мы вместе работали над переводом в ее квартире на улице Дос–де–Майо, мы подружились. Она бывала обворожительна, когда рассказывала разные истории про знаменитых писателей, которых знала лично, хотя и вкладывала в свои рассказы какую–то потаенную страстность. Исследователи творчества Вальехо обычно становились ее заклятыми врагами. Она их ненавидела так, словно, приближаясь к Вальехо, они его отнимали у нее. Она была, как индийский факир, маленькая, в чем душа держится, но характером обладала устрашающим. На знаменитой конференции в Сан–Маркосе, когда деликатный поэт Херардо Диего шутя сказал, что Вальехо умер, так и не отдав ему долг в несколько песет, поднялась тень великой вдовы и над головами публики в сторону докладчика полетели монеты, а в воздухе громом прогремело: “Вальехо всегда отдавал долги, жалкий ты лжец!” Неруда, ненавидевший Жоржетту так же, как она ненавидела его, клялся, что Вальехо настолько ее боялся, что удирал из своей квартиры в Париже через окно и по крыше пробирался к друзьям. В те годы Жоржетта жила очень бедно, перебиваясь частными уроками французского, и без стеснения холила свой невроз. Она подкармливала домовых муравьев сахаром, никогда не снимала черного тюрбана, с трагическими интонациями сетовала на горькую участь уток, которых обезглавливали в китайском ресторане по соседству, и насмерть воевала — публикуя суровейшие открытые письма — с издателями, напечатавшими или намеревавшимися напечатать стихи Вальехо. Она жила более чем скромно, и, помню, однажды, когда мы с Хулией пригласили ее пообедать в пиццерию на улице Диагональ, она выговаривала нам со слезами на глазах за то, что мы оставили какую–то еду на тарелках, “а в мире столько голодных”. При всей неукротимости нрава она была еще и щедра душой: готова была жертвовать всем, помогая поэтам–коммунистам, а когда их преследовали, прятала у себя. Дружить с ней было невероятно трудно — все равно что ходить по горячим угольям, — так как любая мелочь, самая неожиданная, могла оскорбить ее и вызвать страшный гнев. И все–таки она стала для нас близким другом, мы приглашали ее домой, иногда брали куда–нибудь с собой по субботам. Позже, когда я уже переехал в Европу, она давала мне поручения — то получить гонорары за “публикации” Вальехо, то купить гомеопатические лекарства в аптеке у Одеона, где она была постоянной покупательницей с ранней юности, и так продолжалось до тех пор, пока однажды мы с ней не поссорились в эпистолярной форме по поводу одного из таких поручений. Последний раз я разговаривал с ней в книжном магазине Мехиа Баки незадолго до того, как начался последний и страшный период ее жизни, когда она много лет провела в клинике в растительном состоянии. Я спросил ее, как дела. И она ответила: “Как могут идти дела у человека в этой стране, где люди с каждым днем становятся все хуже, все уродливее и все грубее?”
На “Радио Панамерикана” мне дали месяц отпуска, а дядя Лучо устроил для меня заем в банке на тысячу долларов, чтобы я смог прожить в Париже еще две недели за свой счет. Дядя Хорхе раскопал старое серое пальто, сохранившееся у него с юности и не слишком траченное лимской молью, и январским утром 1958 года я пустился в свое великое путешествие. В аэропорт, кроме Хулии, меня провожали дядя Лучо, Абелардо, Пупи и Луис Лоайса. Раздуваясь от гордости, я вез в чемодане несколько экземпляров первого номера “Литературы”, чтобы о нашем журнале узнали французские писатели.
В жизни я очень много ездил и почти все путешествия позабыл, но двухдневный перелет на самолете “Авианки” помню в мельчайших подробностях, помню и то, что волшебная мысль “Я еду в Париж!” не оставляла меня ни на минуту. Тем же самолетом летел перуанец Лучо Гарридо Лекка, студент–медик, возвращавшийся в Мадрид, и две колумбийки, подсевшие к нам в Барранкилье. На Азорских островах мы оба сфотографировались с этими девушками. (Через год в мадридском кабачке он показал эту фотографию Хулии, чем вызвал грандиозную сцену ревности.) В Боготе, Барранкилье, на Азорах, в Лисабоне во время посадок мы ждали вылета часами, и наконец, на рассвете дождливого зимнего дня приземлились в Орли, который в те времена был меньше и скромнее аэропорта Лимы. Меня встречал, зевая, мсье Пруверель.
Когда его “дофин” выехал на Елисейские поля и направился к Триумфальной арке, я решил, что это чудо. Занимался холодный рассвет, на авеню не было ни одной машины, ни одного прохожего, но как же все было необыкновенно: гармоничная архитектура, изумительные витрины, величественная и великолепная Триумфальная арка. Мсье Пруверель сделал круг по площади Этуаль, чтобы я смог насладиться видом, а потом отвез меня в отель “Наполеон” на авеню Фридланд, где я буду жить пятнадцать премиальных дней. Отель был роскошный, и Лучо Лоайс скажет потом, что я описываю, как вошел в него, словно дикарь, которого Колумб привез в Испанию ко двору королей Кастилии и Арагона.
Этот месяц в Париже я жил совсем не той жизнью, какую вел потом, когда почти семь лет пробыл во Франции, ограничив свой мир rive gauche. Зато четыре недели в начале 1958 года я был обитателем Шестнадцатого округа, и меня вполне можно было счесть латиноамериканским петиметром, приехавшим в Париж швырять деньгами. В отеле “Наполеон” мне дали номер с балкончиком, откуда открывался вид на Триумфальную арку. Рядом со мной проживала тоже победительница конкурса, но конкурса красоты, ее наполеоновское житье входило в премию Мисс Франс 1958. Звали ее Анни Семплон, это была золотоволосая блондинка с осиной талией; управляющий отелем представил меня ей и однажды вечером пригласил нас поужинать и потанцевать в модный ресторан “Элефан блан”. Милая Анни Семплон покатала меня по Парижу на своем “дофине”, который прилагался к королевской короне, и до сих пор мои уши терзает хохот — весь вечер ее смешил мой французский, — а я–то был уверен, что могу не только читать, но и говорить.
При отеле “Наполеон” был ресторан “Ше Пескаду”, элегантность которого приводила меня в такой ужас, что через зал я проходил на цыпочках. Моего французского не хватало, чтобы разгадать изысканные наименования блюд, и я, нервничая от присутствия метрдотеля, стоявшего возле меня, как камергер в придворном мундире, выбирал еду наугад, тыкая в меню пальцем. Однажды за обедом я был совершенно ошеломлен, когда мне принесли сачок. Оказывается, я попросил форель и теперь должен был самолично выловить ее из бассейна тут же, в ресторане. “Вот он, мир Пруста”, — обалдело думал я, хотя еще ни разу не раскрыл “В поисках утраченного времени”.
На следующее после приезда утро я, едва проснувшись около полудня, побежал на Елисейские поля. Теперь тут было много людей и машин, на застекленных террасах бистро сидели мужчины и женщины, курили и разговаривали. Мне все казалось прекрасным, ни на что не похожим, ослепительным. Я был наглый meteque. Я чувствовал, что это мой город: здесь я буду жить, писать, здесь я пущу корни и останусь навсегда. В то время на центральных улицах арабы спекулировали валютой — неизбежное следствие контроля за валютным курсом, и я никак не мог понять, что предлагают мне эти типы, которые время от времени подходили ко мне с заговорщическим видом. Наконец нашелся среди них один, кое–как изъяснявшийся на смеси испанского и португальского; он–то и объяснил мне, что ему нужно. Я обменял несколько долларов по более выгодному курсу, чем в банке, но совершил одну ошибку — сказал, в каком отеле живу. И он стал мне названивать, предлагая развлечения на любой вкус с “очен красивый дэвушка”.
Мсье Пруверель подготовил для меня программу, куда входил и визит в мэрию, где мне вручили диплом в присутствии перуанского атташе по культуре. Этот пожилой господин — через некоторое время он приобрел кратковременную известность, произнеся на генеральной ассамблее ЮНЕСКО речь против Пикассо, причем настаивал при этом, что критикует его “как художник художника”, поскольку посвящал свои дипломатические досуги малеванию пейзажей, — был столь изысканно вежлив (или рассеян), что перецеловал ручки всем привратницам мэрии к полному изумлению мсье Прувереля, который спросил меня, неужели в Перу так принято. Наш атташе жил в Европе целую вечность, и та страна под названием Перу, воспоминания о которой он сохранил, уже давно ушла в небытие, если вообще когда–нибудь существовала. Помню свое удивление, когда за кофе в каком–то бистро в Шатле, куда мы зашли после церемонии в мэрии, он мне сказал: “Ах, как умеют в Лиме бездельничать! По воскресеньям все только и делают, что фланируют по пасео Колон”. Когда столичные жители гуляли по этой шумной и суматошной улице? Лет тридцать–сорок назад, не иначе. Правда, и самому кабальеро было не меньше тысячи лет.
Мсье Пруверель устроил мне интервью в “Фигаро” и дал в мою честь коктейль в отеле “Наполеон”, где и состоялась презентация номера “Ревю франсез” с моим рассказом. Он называл себя “здравомыслящим националистом”, и мой бешеный восторг при виде всего, что меня окружало, моя завороженность французскими писателями и книгами забавляли его и тешили его самолюбие. Он поражался тому, что любые парижские уголки, памятники, улицы вызывали у меня ассоциации с романами и стихами, которые я помнил наизусть.
Я предпринимал самые дерзкие попытки, чтобы добиться встречи с Сартром, но ничего у меня не вышло. Мы дошли до Жана Ко, который в ту пору был его секретарем и выполнял свою работу отлично: он так долго тянул, что мы устали ждать. Альбера Камю мне все–таки удалось повидать, пожать ему руку и обменяться с ним несколькими словами. Мсье Пруверель узнал, что он руководит новой постановкой одной из своих пьес в театре на Больших бульварах, и я, с нахальством, присущим моему возрасту — тогда мне был двадцать один год, — отправился утром в засаду. Немного пришлось подождать, а затем появился Камю вместе с актрисой Марией Касарес. (Я сразу же узнал ее по фильму, который смотрел дважды и который нравился мне настолько же, насколько не нравился Лучо Лоайсе, — “Дети рая” Марселя Карне.) Я подошел, пробормотал на плохом французском, что восхищаюсь им и что хочу вручить ему наш журнал, и он, видя мою растерянность, ответил мне несколькими любезными фразами на хорошем испанском языке (его мать была испанкой из Орана). Он был в знаменитом плаще, как на фотографиях, и с неизменной сигаретой в руке. Они оба, и он и она, сказали что–то о “le Perou”, а в те времена во Франции это слово еще ассоциировалось с богатством (“C’est n’est pas le Perou!” ).
На следующий день после моего приезда мсье Пруверель пригласил меня выпить аперитив в “Румери Мартиникез” в Сен–Жермен и поужинать в “Фиакре”, предупредив, что ведет меня туда, поскольку это великолепный ресторан, но бар на втором этаже может меня шокировать. Я считал, что у меня нет никаких предрассудков, но, конечно же, проходя через бар, где сластолюбивые господа весьма солидного возраста сияли самодовольством, нежничая и обнимаясь с юными эфебами на виду у всех, я очень смутился: одно дело читать в книгах, а другое — видеть своими глазами. А ресторан “Фиакр”, напротив, оказался заведением очень чопорным, и там я узнал, что, до того как стать редактором “Ревю франсез”, мсье Пруверель был военным. Он снял мундир то ли по политическим, то ли по личным причинам — не знаю, но он рассказывал свою историю таким тоном, что я понял: это была настоящая драма, которая перевернула всю его жизнь. В полном изумлении слушал я, как он хорошо отзывается о правительстве Салазара, который якобы положил конец анархии, царившей до него в Португалии. Неприятно пораженный тем, что кто–то может думать, будто диктаторы вроде Салазара или Франко принесли благо своим странам, я поспешил возразить. Он не настаивал и, более того, пообещал назавтра представить меня одной девушке, дочери его друзей, и она покажет мне Париж и поводит по музеям.
Так я познакомился с Женевьевой, которую потом видел каждый день и помногу часов до самого отъезда в Лиму. Благодаря ей я узнал, что в жизни может случиться нечто еще более прекрасное, чем то, что произошло со мной до сих пор: в двадцать один год познакомиться с милой и хорошенькой француженкой, открывающей тебе парижские чудеса.
У Женевьевы была стриженая грива каштановых волос, живые голубые глаза и бледная кожа, которая легко розовела от смеха или от смущения, и тогда лицо ее загоралось весельем и оживлением. Этой идеальной demoiselle de seizieme было лет восемнадцать, она была comme il faut: всегда аккуратная, воспитанная, с хорошими манерами. Но кроме того, она была и умной, и веселой, изящно и умно кокетливой, так что, когда я глядел на нее, слушал ее, ощущал ее присутствие, по спине у меня бежали мурашки. Она училась в художественной школе и знала Лувр, Версаль, Оранжери как свои пять пальцев, так что ходить по музеям вместе с ней было двойным удовольствием.
Мы встречались рано утром и начинали поход по церквям, галереям и книжным лавкам в соответствии с тщательно разработанным планом. По вечерам мы ходили в театр или в кино, а потом — иногда — забегали в какой–нибудь cave de la rive gauche послушать музыку и потанцевать. Она жила на углу улицы Виктора Гюго с родителями и старшей сестрой и несколько раз приглашала меня к обеду или к ужину, чего за долгие годы моей жизни во Франции не делали даже самые близкие друзья.
Года через два я вернулся в Париж, поселился там и все время, особенно в самом начале, когда было туго с деньгами, вспоминал как нечто фантастическое тот месяц, когда вместе с красавицей Женевьевой я каждый вечер ходил по театрам и ресторанам, а днем единственным моим занятием были походы по галереям, прогулки по Парижу и покупка книг. Мсье Пруверель достал нам приглашение в “Комеди Франсез” и в Национальный народный театр, которым руководил Жан Вилар, в чьей постановке я видел “Принца Гомбургского” Клейста с Жераром Филипом. Другим памятным для меня спектаклем стала шекспировская пьеса с Пьером Брассёром — за его работами в кино я всегда пристально следил. Видели мы, конечно, “Лысую певицу” и “Урок” Ионеско в маленьком театрике “Юманите” (где спектакль идет до сих пор, почти сорок лет), а после театра мы долго ходили по набережным Сены, и я пытался говорить Женевьеве комплименты, а она исправляла мои ошибки в синтаксисе. Познакомился я и с Синематекой на улице Ульм, где мы однажды, не выходя из зала, посмотрели четыре картины Макса Офюльса, в том числе и “Мадам де…” с прекрасной Даниель Дарьё.
Премия предусматривала двухнедельное проживание в отеле “Наполеон”, и на две оставшиеся недели я забронировал номер в маленькой гостинице Латинского квартала, которую мне порекомендовал Саласар Бонди. Но когда я пришел прощаться с управляющим “Наполеона” мсье Маковски, он мне сказал, чтобы я оставался и платил столько, сколько предполагал платить в Латинском квартале. Так что видом на Триумфальную арку я наслаждался до самого отъезда из Парижа.
Еще одной парижской радостью оказались для меня букинисты на набережной Сены и лавки Латинского квартала, где продавались подержанные книги. Там я так хорошо запасся ими, что потом не знал, как закрыть чемодан. И еще я нашел недостающие номера журнала “Тан модерн”, в том числе и первый, с манифестом Сартра, который помнил почти наизусть.
Годы спустя, когда я уже жил во Франции, как–то ночью я долго говорил о Париже с Хулио Кортасаром — он тоже любил его и однажды заявил, что выбрал Париж, “потому что быть ничем в этом городе, который всё, в тысячу раз лучше, чем наоборот”. Я рассказал ему о моей детской еще страсти к легендарному городу, который знал только по литературе и по рассказам, и о том, как, сравнивая придуманный образ с реальностью, я в тот сказочный месяц не только не разочаровался, но влюбился в него еще больше. (Эта любовь продолжалась до 1966 года.)
Он тоже чувствовал, что Париж привнес в его жизнь нечто глубокое и неоценимое, помог почувствовать все лучшее в человеческом опыте и осязаемо ощутить смысл прекрасного. Из мистического сочетания истории, литературного вымысла, технического мастерства, научного знания, мудрой архитектоники и пластики, а также (и в немалой степени) случая вырос этот город, в котором все — долгие прогулки по мостам и набережным Сены, любование в определенные часы дня волютами и горгульями Нотр–Дам, захватывающие путешествия по маленьким площадям и лабирантам мрачных улочек в Марэ — становилось не менее волнующим духовным и эстетическим приключением, чем погружение в великую книгу. “С городами, как с женщинами: ты ее выбираешь, а она или выберет тебя или нет, — говорил Кортасар. — Мы выбрали Париж, и Париж выбрал нас”.
Кортасар уже жил во Франции, но тогда, в январе 1958 года, я с ним не познакомился, как, по–моему, ни с кем из множества парижских латиноамериканцев, художников и писателей (“бедняки Парижа” — назовет их позже в сборнике рассказов, ими вдохновленных, Себастиан Саласар Бонди), кроме Леопольдо Чариарсе, перуанского поэта, о котором Абелардо Окендо рассказывал очень забавные истории (например, однажды тот на людях громогласно заявил, что поэтическое призвание родилось в нем “в день, когда его, маленького мальчика, изнасиловала негритянка”). Позже Чариарсе будет играть на лютне, станет востоковедом, гуру и духовным отцом какой–то секты и возглавит ашрам в Германии, а тогда он был сюрреалистом и имел большой вес в той маленькой группе, к которой свелось движение Бретона. Французские сюрреалисты считали его революционером, преследуемым перуанской диктатурой (в Перу тогда правил смирный Мануэль Прадо), и не подозревали, что Чариарсе был единственным в истории Перу поэтом, ради которого конгресс принял специальный закон, чтобы дать ему стипендию на поездку в Европу.
Все это я узнал от поэта Бенжамена Пере — я пришел в его скромную квартирку, надеясь, что он расскажет мне хоть немного о Сесаре Моро, так как в то время я собирался написать о нем. Несколько лет Моро принадлежал к французской группе сюрреалистов — сотрудничал в “Сюрреализме на службе революции” и участвовал в сборнике “Виолетт Нозьер”, а позже, вместе с Пере и Бретоном, организовал Международную выставку сюрреализма в Мехико. Однако в официальной истории этой группы о нем почти не упоминалось. Пере отвечал мне очень уклончиво, то ли потому что плохо помнил Моро, то ли по какой другой причине, и почти ничего не рассказал о единственном настоящем сюрреалисте, которого дала Перу, а может быть, и вся Латинская Америка. Истинную причину остракизма, которому Бретон и его друзья подвергли Моро, мне открыл Морис Надо. У меня было поручение к нему от Жоржетты Вальехо — получить для нее деньги за стихи Вальехо, опубликованные в “Леттр нувель”. Надо, чью “Историю сюрреализма” я читал, познакомил меня с молодым французским романистом, находившимся в этот момент у него, Морисом Бютором, а когда я спросил, почему сюрреалисты, судя по всему, отторгли Моро, он сказал, что, вероятно, из–за гомосексуализма. Бретон терпимо и даже поощрительно относился ко всем “порокам”, кроме вышеназванного, поскольку еще в двадцатые годы сюрреалистов начали обвинять в этом грехе. Просто невероятно, что по такой причине Моро был изгнан из движения, мораль и философию которого он воплотил с такой целостностью и подлинным талантом, как не удалось этого сделать большей части тех, кого осеняло имя Бретона.
Тогда, в Париже, я впервые задался вопросом, правда в самой глубине души: не поторопился ли я с женитьбой. И не потому, что мы с Хулией плохо жили: спорили мы не чаще, чем любая другая супружеская пара, и Хулия, конечно же, мне очень помогала в работе и не только не противилась моим литературным планам, но и всячески меня поддерживала. А потому, что первоначальная страсть угасла, ее место занял быт и обязанности, которые я временами воспринимал как рабство. Долго ли продержится наш брак? Время, вместо того чтобы сократить разницу в возрасте, только усугубит ее, а потому сделает наши отношения искусственными. Рано или поздно предсказания родных сбудутся, и наша романтическая связь, возможно, кончится разрывом.
Мрачные мысли эти рождались “от противного” — из–за прогулок по Парижу и флирта с Женевьевой. Она меня просто донимала вопросами о Хулии — женское любопытство оказалось сильнее, чем утонченное воспитание, — и хотела, чтобы я показал ей фотографию. С этой юной девушкой я тоже чувствовал себя молодым и отчасти снова вернулся в свое детство, в Мирафлорес, в те времена, когда я поссорился со спортсменом из–за девочки. С тринадцати или четырнадцати лет я не влюблялся, не терял время так восхитительно, как в этот парижский месяц, гуляя и развлекаясь. В последние дни, когда возвращение неумолимо приближалось, меня охватила ужасная тоска и искушение остаться во Франции, порвать с Перу, с родными и немедленно начать новую жизнь в городе, в стране, где, по всему судя, писателем быть можно, где, как мне казалось, все просто предназначено для этого.
В вечер расставния мы с Женевьевой прощались долго и очень нежно. Было совсем поздно, моросило, а мы все стояли на пороге ее дома и никак не могли оторваться друг от друга. Я целовал ей руки, в ее прекрасных глазах блестели слезы. На следующее утро, когда я уже выезжал в аэропорт, мы еще говорили по телефону. Потом мы написали друг другу несколько писем, но больше никогда не виделись. (Тридцать лет спустя, в самый трудный момент избирательной кампании кто–то подсунул мне под дверь ее письмо; я так и не смог узнать, кто это сделал.)
Дорога в Лиму вместо двух дней заняла неделю. Первый перелет, до Лисабона, прошел нормально, и оттуда мы вылетели по расписанию. Но, пролетев немного над Атлантическим океаном, летчик сообщил нам, что один мотор сломался. Мы вернулись в Лисабон и провели там два дня за счет авиакомпании, ожидая другого самолета, что дало мне возможность взглянуть на этот красивый и печальный город. Деньги у меня кончились, и я полностью зависел от купонов, которыми “Авианка” оплачивала наши обеды и ужины, но один колумбиец с нашего же самолета пригласил меня в лисабонский ресторан попробовать треску “а la Гомеш Са”. Мой спутник, молодой человек, был членом консервативной партии. Я смотрел на него, как на редкого зверя, — он носил широкополую шляпу, говорил, как принято в Боготе: с манерной правильностью речи, — и постоянно бесил его вопросом: “Как можно быть молодым и в тоже время консерватором ?”
Только через два дня нас посадили в другой самолет. Мы долетели до Азорских островов, но из–за плохой погоды приземлиться не смогли. Мы направились к какому–то острову, название которого я забыл, и там была опасная посадка, летчик с ней справился, но сломал одно колесо шасси, заставив нас пережить несколько кошмарных минут. В Боготе выяснилось, что мой самолет на Лиму три дня как улетел, и бедная “Авианка” снова понесла убытки, так как ей пришлось оплачивать мне гостиницу и питание в Боготе еще два дня. Как только меня поселили в отеле “Текендама”, я пошел побродить по центру. Я стоял и рассматривал витрину книжного магазина, как вдруг увидел, что на меня бежит возбужденная толпа. Я не успел понять, что происходит, но тут услышал выстрелы, заметил полицейских и солдат, колотивших дубинками направо и налево, и тоже бросился бежать, не представляя, куда бегу и зачем, думая при этом, что же это за город такой: только я в него попал, как меня уже хотят убить.
Наконец я оказался в Лиме и был полон энтузиазма и решимости поскорее закончить диплом и сделать все возможное и невозможное, чтобы получить стипендию имени Хавьера Прадо. Хулии, Лучо и Абелардо, дядям и тетям я с нескрываемым восторгом рассказывал о Париже и с наслаждением заново переживал все, что я там делал и видел. Но времени на ностальгию было мало. Я писал диплом о рассказах Рубена Дарио и использовал для этого каждую свободную минуту в библиотеке Национального клуба, между выпусками новостей на “Панамерикане”, а по ночам — дома, так что иногда засыпал над пишущей машинкой.
Но внезапная напасть нарушила этот ритм работы. Как–то утром у меня заболело в паху, я, во всяком случае, думал, что болит в паху, а потом оказалось, что это аппендицит. Я отправился к врачу в Сан–Маркос. Он прописал лекарства, но они не принесли мне никакого облегчения, и через некоторое время Хенаро Дельгадо Паркер, увидев, как я хромаю, посадил меня в свою машину и отвез в Международную клинику, с которой у “Панамериканы” был договор. Оперировать пришлось срочно, поскольку положение было угрожающее. Как рассказывал Лучо Лоайса, приходя в себя после анестезии, я непристойно ругался, шокированная мама закрывала мне рот, а Хулия возмущалась: “Дорита, ты же его задушишь!” Хотя радио оплатило половину стоимости операции, но и то, что осталось на мою долю, да еще выплаты по банковской ссуде, полностью подорвало наш бюджет. Непредвиденные расходы пришлось компенсировать писанием дополнительных статей и рецензий в воскресном приложении к “Комерсио”, а добрейший редактор журнала “Культура перуана” Хосе Флорес Араос разрешил мне вести две рубрики одновременно и печатать статьи и заметки без подписи. Еще до первого июля я закончил диплом, которому дал название понаучнее — “Об основах интерпретации Рубена Дарио”, и начал терзать своих рецензентов, Аугусто Тамайо Варгаса и Хорхе Пуччинелли, чтобы они побыстрее написали отзывы и я мог бы защититься. Луис Э. Валькарсель, историк, бывший тогда деканом филологического факультета, назначил защиту на июнь или июль 1958 года. Собралась вся моя семья. Замечания и вопросы членов кафедры, которые входили в ученый совет университета, где присуждались степени, были доброжелательны. Диплом получил оценку cum laude и был рекомендован к публикации в факультетском вестнике. Но я тянул с публикацией, потому что думал доработать диплом, чего так и не сделал. Написанный наскоком, в промежутках между заботами о хлебе насущном, диплом мой ничего особенного собой не представлял, и хорошая оценка объясняется доброй волей членов кафедры и общим падением академического уровня в университете Сан–Маркос, а не истинными достоинствами работы. Но зато я внимательно прочитал поэта, обладавшего фантастически богатым языком, чьему вдохновению и мастерству испанский язык обязан одной из самых плодотворных революций за всю свою историю. Испанская и латиноамериканская поэзии стали современными благодаря Рубену Дарио, который проложил дорогу всем будущим новаторам.
К своему заявлению на стипендию имени Хавьера Прадо для подготовки докторской диссертации в университете Комплутенсе в Мадриде я приложил проект, в котором предполагалось, что я буду продолжать свою работу в Архиве Рубена Дарио, незадолго до того открытом Антонио Оливером Белмасом, профессором Мадридского университета. Я был бы счастлив осуществить этот план, если бы позволили обстоятельства, но непреодолимые препятствия помешали мне, и на университетском дипломе закончились мои попытки теоретически осмыслить творчество Дарио, но не моя читательская ему преданность: с тех пор, правда иногда с большими перерывами, я его перечитываю и заново переживаю то же ощущение чуда, какое испытал, читая впервые. (В отличие от романов, жанра, в котором я питаю непобедимую слабость к тому, что называют реализмом, в поэзии я всегда любил роскошь фантазии, особенно если в стихах есть музыка и легкий налет вульгарности.)
Лоайса закончил университет чуть раньше или чуть позже меня и тоже решил ехать в Европу. Чтобы скоординировать наши планы, мы оба ждали присуждения стипендии имени Хавьера Прадо. Утром решающего дня я со страхом входил в университет. Но Росита Корпанчо любила сообщать хорошие новости и, едва увидев меня, вскочила из–за письменного стола: “Стипендия твоя!” Наталкиваясь на стены, я пошел сообщить Хулии, что мы едем в Мадрид. Пока я шел по Кольмене до площади Сан–Мартин, чтобы сесть на автобус, идущий в Мирафлорес, меня так распирало от счастья, что хотелось испустить клич Тарзана.
Мы немедленно стали готовиться в дорогу. Продали мебель, чтобы иметь какие–то деньги, и сложили в ящики и коробки мои книги, пересыпав их нафталиновыми шариками и черным табаком, так как нас уверили, что это наилучшее средство от бумажной моли. Неправда. В 1974 году, когда я переехал обратно в Перу после шестнадцати лет отсутствия — до этого я приезжал только на короткие сроки за единственным исключением: в 1972 году я прожил дома полгода — и открыл ящики и коробки, которые все это время хранились в доме у дедушки с бабушкой, мне представилось ужасное зрелище: в нескольких коробках книги были покрыты толстым слоем зеленой плесени, а через нее видны были отверстия, прогрызенные ненасытной молью. Во многих коробках не было ничего, кроме пыли, бумажной мешанины и личинок, и все это оставалось только выкинуть. Невежественная лимская моль не успела съесть меньше трети моей библиотеки.
Я продолжал работать на всех своих работах, а еще вместе с Лучо и Абелардо мы готовили второй номер “Литературы”, где я опубликовал свою статью о Сесаре Моро и где мы воздали хвалу кубинцам, участвовавшим в штурме 26 июля, которые с романтическим героем во главе — таким нам представлялся Фидель Кастро — сражались с диктатурой Батисты. В Лиме жило несколько кубинцев–эмигрантов, и один из них, активный противник режима Батисты, работал на “Радио Панамерикана”. Он рассказывал мне о барбудос, и я — понятное дело — всей душой был с ними. Но в тот последний год, проведенный в Лиме, я, если не считать внутренней солидарности с противниками Батисты, никакой политической деятельностью не занимался, отдалился от христианско–демократической партии, хотя еще несколько месяцев оставался ее членом, пока совсем уж робкая поддержка, которую оказали демохристиане Фиделю после свержения Батисты, не вынудила меня выйти из партии официально, что я сделал уже из Европы.
Перед отъездом из Лимы все мое время, все силы уходили на работу, чтобы подсобрать денег и подготовиться к жизни в Европе. Теоретически предполагалось, что я проживу там год — срок, на который назначалась стипендия, но я уже решил, что уезжаю совсем. Я найду способ после Испании перебраться во Францию. В Париже я стану писателем, и если и буду бывать в Перу, то только наездами, потому что в Лиме навсегда останусь тем вроде бы писателем, каким уже стал к тому времени. Об этом мы очень серьезно разговаривали с Хулией, и она была согласна порвать с Перу. Ей тоже не давала покоя мечта о нашей жизни в Европе, она была твердо уверена, что я буду настоящим писателем, и обещала мне помогать в этом, жертвуя всем, чем сможет. Слушая ее, я терзался угрызениями совести за то, что в Париже дал волю дурным мыслям. (Я никогда не увлекался широко распространенным спортом супружеских измен, которым занимались практически все в моем окружении; большинство моих друзей предавались ему свободно и естественно, а я всегда влюблялся, и собственная неверность причиняла мне душевную боль и моральные страдания.)
Только дяде Лучо я признался, что не намерен возвращаться в Перу, и он, как всегда, поддержал меня и посоветовал делать то, что пойдет на пользу моему призванию. Для всех остальных я уезжал учиться в аспирантуру, и Аугусто Тамайо Варгас добился, чтобы за мной оставили право преподавать на филологическом факультете по возвращении из Испании. Поррас Барренечеа устроил мне бесплатный перелет до Рио–де–Жанейро на бразильском почтовом самолете (мы летели три дня, потому что и в Санта–Крусе, и в Кампо–Гранде пришлось ночевать), и нам с Хулией нужно было оплатить только пароходные билеты третьего класса от Рио до Барселоны. Лучо Лоайса доберется до Бразилии за свой счет, а дальше мы отправимся вместе. К сожалению, Абелардо не ехал с нами, но он заверил нас с Лучо, что будет ходатайстовать о стипендии в Италию. Как же мы все изумились, когда через несколько месяцев он действительно объявился в Европе.
Приготовления уже шли полным ходом, и тут Росита Корпанчо с филологического факультета спросила меня, не соблазняет ли меня путешествие по Амазонии. В Перу должен был приехать мексиканский антрополог, испанец по происхождению, Хуан Комас, и в связи с его визитом Летний лингвистический институт и университет Сан–Маркос организовали экспедицию в верховья реки, где живут племена агуаруна и уамбиса, которыми интересовался ученый гость. Я принял предложение и благодаря этой короткой экспедиции познакомился с перуанской сельвой, повидал пейзажи и людей, послушал их рассказы, которые позже послужат материалом по крайней мере для трех моих романов: “Зеленый дом”, “Капитан Панталеон” и “Тот, кто говорит”.
Никогда в жизни — а я–то уж не сидел на месте — не было у меня такого плодотворного путешествия, которое бы оставило столько воспоминаний и образов и дало столько пищи для придумывания сюжетов. И сейчас, тридцать четыре года спустя, мне иногда припоминаются отдельные моменты и забавные случаи из той экспедиции, которая проходила по землям, в те времена еще девственным, и по отдаленным деревушкам, где шла совсем иная жизнь, чем в известных мне районах Перу, по маленьким поселениям уамбиса, шапра и агуаруна, где жива была еще предыстория человечества, самые древние традиции и где верили в духов. Мне чрезвычайно трудно рассказывать об этом опыте, хотя я так много извлек из него для своей писательской работы, но позднее я вложил в него столько фантазии, что уже с трудом могу отличить ее от реальности. И я уверен — если кто–нибудь возьмет на себя труд сопоставить все мои письменные свидетельства и интервью о первом путешествии в сельву, он обнаружит и маленькие, и большие подмены, которые фантазия и подсознание произвели в моей памяти.
Точно знаю я только одно: я был в восхищении от мощи неприрученной амазонской природы и жестокого, первобытного, непредсказуемого мира, от его свободы, которая и не снилась городским жителям Перу. Затем я увидел незабываемые примеры того, до каких пределов варварства и безнаказанности доходит несправедливость в отношении некоторых перуанцев. И в то же время перед моими глазами предстал мир, где, как в великих романах, жизнь — бесконечное приключение, где есть место самой невероятной отваге, где существовать — значит рисковать и постоянно меняться. И все это — на фоне лесов, рек, лагун, настоящего земного рая. В последующие годы я снова и снова буду видеть те картины перед глазами и черпать вдохновение из этого неиссякаемого источника.
Сначала мы оказались в Яринакоче, возле Пукальпы, на базе Летнего лингвистического института и познакомились с его основателем, доктором Таунсендом. Цели перед институтом он поставил и научные, и религиозные: обучить лингвистов — а они одновременно были и протестантскими миссионерами — племенным языкам и диалектам с тем, чтобы они переводили Библию для этих племен. Потом мы отправилась к индейцам в верховья Мараньона и побывали в Уракусе, Чикайсе, Санта–Мария–де–Ньеве и в деревнях и поселках, где мы ночевали в гамаках или на циновках и куда иногда добирались сначала гидросамолетом, а потом на утлых каноэ местных плотогонов. В одной такой деревушке племени сапра мы видели пленного из соседнего племени, с которым наши хозяева вели войну, и этот пленный свободно ходил по деревне, зато его собака сидела за решеткой. В Уракусе мы познакомились с касиком по имени Хум. Его недавно пытали солдаты и начальники из Санта–Мария–де–Ньевы, которых мы тоже знали и которых я попытался воскресить в “Зеленом доме”. Куда бы мы ни попадали, я узнавал о самых невероятных вещах, знакомился с необычными людьми, и этот край стал для меня неисчерпаемым кладезем литературных заготовок.
Кроме Хуана Комаса, с нами на маленьком гидросамолете путешествовали антрополог Хосе Матос Мар, с которым я с тех пор подружился, Хосе Флорес Араос, редактор журнала “Культура перуана”, и антрополог и фольклорист Эфраим Мороте Бест, которого нам приходилось держать на руках, чтобы гидросамолет смог взлететь. Мороте Бест в самых тяжелых условиях героически инспектировал двуязычные школы и ездил по индейским племенам, а потом бомбардировал Лиму докладами о притеснениях и несправедливостях, которым подвергаются индейцы. Индейцы его любили, рассказывали ему о своих проблемах и жаловались. Я решил, что этот чистый, благородный человек полностью идентифицировал себя с жертвами Перу — страны жертв. Мне бы никогда и в голову не пришло, что скромный, мягкий доктор Мороте Бест увлечется маоизмом и, будучи ректором университета в Аякучо, откроет его двери экстремистскому маоизму “Сендеро Луминосо”, сделает профессором руководителя этой организации Абимаэля Гусмана и станет чем–то вроде духовного вождя самого кровавого в истории Перу экстремистского движения.
Когда я вернулся в Лиму, у меня не оставалось времени даже на то, чтобы написать обещанный репортаж для Флореса Араоса (я отослал его уже из Рио–де–Жанейро на пути в Европу). Последние дни перед отъездом я прощался с друзьями и родными и отбирал те бумаги и записные книжки, которые собирался взять с собой. Ранним утром, когда я прощался с дедушкой, бабушкой и Мамаэ, я очень горевал, потому что не знал, увижу ли снова трех своих стариков. Дядя Лучо и тетя Ольга опоздали и приехали в аэропорт Корпак, когда мы с Хулией уже сидели в военном бразильском самолете, где вместо кресел были лавки для парашютистов. Мы увидели их в иллюминатор и махали им на прощанье, хотя и понимали, что они нас не видят. Я твердо знал, что с ними–то я обязательно увижусь, и будет это тогда, когда я уже наконец стану писателем.