(Фрагменты книги. Перевод с немецкого С. Фридлянд. Послесловие Е. Кацевой)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2000
Мое столетие
Гюнтер Грасс Фрагменты книги Перевод с немецкого С. ФРИДЛЯНД 1900 Я, подменяя себя самого собой самим, неизменно, из года в год при этом присутствовал. Конечно же, не всегда на передовой линии: поскольку непрерывно шла какая–нибудь война, наш брат куда как охотно перемещался в ближний тыл. Правда, поначалу, против китайцев, когда в Бремерхавене формировался наш батальон, я стоял в первой шеренге среднего звена. Почти все мы были добровольцами, правда, из Штраубинга вызвался только я один, хоть и справил недавно помолвку с Рези, с моей Терезой, другими словами.Перед погрузкой на корабль мы имели за спиной трансокеанское сооружение Северогерманского отделения Ллойда и солнце в глаза. Перед нами на высокой трибуне стоял кайзер и произносил вполне бойкую речь поверх наших голов. От солнца же нас защищали широкополые головные уборы нового образца, именуемые зюйдвестками. Словом, выглядели мы лихо. А вот на кайзере был особый шлем: мерцающий орел на голубом фоне. Он говорил о высоких задачах и о коварном враге. Речь его увлекала. Он сказал: “Когда вы приступите к операции, знайте: никакой пощады врагу, пленных не брать…” Потом он рассказал нам про короля Аттилу и про орды его гуннов. Гуннов он назвал достойными подражания, хоть и проявляли они себя с пугающей жестокостью. Из–за чего впоследствии наши соци публиковали наглые “письма гуннов” и нещадно глумились над речью кайзера. Под конец своей речи кайзер дал нам свой кайзерский наказ: “Раз и навсегда откройте дорогу культуре!”, а мы ответили ему троекратным “ура”.
Мне, выходцу из Нижней Баварии, затяжное морское путешествие показалось ужасным. Пока наконец мы не прибыли в Тяньцзинь, где уже собрались все: британцы, американцы, русские, даже настоящие японцы и небольшие отрядики из стран помельче. Британцы — это, по сути говоря, были индусы. Поначалу наш отряд был довольно малочисленным, но зато у нас, по счастью, были новые 5-сантиметровые скорострельные пушки от Круппа. А американцы, те испытывали свой пулемет “Максим”, дьявольская штучка, доложу я вам. Так что Пекин мы взяли в два счета. И когда подтянулась наша часть, дело выглядело так, будто все уже закончено, о чем мы, конечно, от души пожалели. Но некоторые боксеры по–прежнему не оставляли нас в покое. Их называли боксерами, потому что они основали тайное общество Ихэтуань, или, если перевести, что–то вроде “сражающиеся кулаками”. Вот почему бриты первыми и заговорили о боксерском восстании. Боксеры ненавидели всех иностранцев, потому что те продавали китайцам всякую дрянь, а бриты, те больше всего приторговывали опиумом. Все и вышло по приказу кайзера: “Пленных не брать”.
Для порядка всех боксеров согнали на площадь перед Небесными воротами как раз перед стеной, отделяющей Город маньчжуров от остального Пекина. Они все были связаны за косы, что выглядело очень забавно. Потом их стали либо расстреливать по группам, либо обезглавливать по одному. Но об этих ужасах я не написал своей невесте ни единого словечка, а писал я ей только про яйца, пролежавшие в земле сто лет, и про паровые клецки по–китайски. Бриты и мы, немцы, предпочитали быстро управляться с ружьями, тогда как японцы, обезглавливая боксеров, следовали старинной национальной традиции. Однако боксеры предпочитали быть расстрелянными, потому что боялись, как бы им не пришлось на том свете бегать со своей отрубленной головой под мышкой. Больше они ничего не боялись. Я наблюдал за одним китайцем, который прямо перед расстрелом жадно доедал рисовый пирог, обмакнув его в сладкий сироп.
На площади Тяньаньмынь задувал ветер, прилетавший из пустыни и поднимавший облака желтой пыли. Все вокруг становилось желтым, и мы тоже. Вот об этом я написал своей невесте и насыпал в почтовый конверт немного желтого песку. Но поскольку японцы отрезали китайцам косы, чтобы потом было сподручнее отрубить им голову, на площади в желтом песке часто лежали кучки отрезанных кос. Одну из них я поднял и отправил домой как сувенир. Вернувшись домой, я ко всеобщему удовольствию носил ее на карнавальных гуляньях до тех пор, пока моя невеста не сожгла мой сувенир. “Это привлекает в дом нечистую силу!” — сказала Рези за два дня до нашей свадьбы.
Впрочем, здесь уже начинается другая история.
1907 В конце ноября сгорел наш прессовочный завод. Дотла. А между тем дела у нас шли лучше некуда. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере двухсторонние пластинки. Раньше такие были только в Америке. Много военного шума и грома. Мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельбу, “великую Мельбу”, прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как позднее — Шаляпин, который вообще до смерти боялся из–за этой дьявольщины, как он именовал нашу новейшую технику, потерять свой бархатный голос. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию “Немецкий граммофон”, потом перенес ее в Берлин и, при двадцати тысячах марок основного капитала, пойдя тем самым на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: “А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по–быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов”.
И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в первый же поезд, прихватив с собой наши первые пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве подарка. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан “Яр”? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту, коронную арию из “Бориса Годунова”, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно, видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.
Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А уж потом мне в отеле “Ди Милано” удалось — вы даже и не поверите — как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой разумеется, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций оттеснить их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не должны всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы и что нам необходимо произвести децентрализацию, чтобы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и даже в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не был для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что нам пришлось начинать все снова, на Цельском шоссе, с братьями Берлинер. Правда, Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин перед каждой очередной записью все так же многократно осенял себя крестом.
1908 У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, работавший на железной дороге и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и тоже член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: “Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну”.
А теперь вот он начал брать с собой меня, не то девяти–, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой–нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался на выборах. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу, как железнодорожнику, причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке в Плагвице выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против прусских землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.
Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.
Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом над головами десятков тысяч он восклицал: “За кем идет молодежь, за тем идет армия!” Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: “Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно–кровавый защитный вал капитализма!”
Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в ужас, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может, именно поэтому мне ужасно захотелось писать, и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. И тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован, и пришлось ему по приговору имперского суда отсидеть в Глаце, в крепости, целый год, 1908-й, и еще дольше за то, что он распространял воззвание против милитаризма.
А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок и записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, и после второго ранения, одно под Аррасом, другое под Верденом, дослужился до унтер–офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого некоторые ребята из добровольческих отрядов позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.
1914 После того как многократные усилия двоих коллег из нашего института остались безрезультатными, мне самой удалось в середине шестидесятых годов вырвать у обоих старцев согласие на встречу. Возможно, мне больше повезло, как молодой женщине, и к тому же я, как швейцарка, была освящена статусом нейтралитета. Мои письма хоть и излагали тему нашего исследования весьма конкретно, были, надо полагать, услышаны, как бывает услышан нежный, чтобы не сказать робкий, стук в дверь; словом, через несколько дней и почти одновременно я получила оба письменных согласия.
О занятной, “малость ископаемой” паре я поведала своим коллегам. Спокойные номера я для гостей зарезервировала в отеле “У аиста”. Там мы и сидели, преимущественно в галерее Rotisserie c видом на Лиммат, на расположенную как раз напротив Ратушу и на Дом гильдий Zum R uden . Господин Ремарк — ему шел тогда шестьдесят седьмой год — прибыл на это свидание из Локарно. Он, судя по всем приметам бонвиван, показался мне более хрупким, нежели бойкий господин Юнгер, который совсем недавно отпраздновал свое семидесятилетие и держался подчеркнуто спортивно. Постоянно проживая под Вюртембергом, он приехал через Базель, уже после того как пеший переход через Вогезы вывел его к Хартмансвайлеру, за который велись некогда столь кровопролитные бои. Наша первая беседа шла поначалу через пень–колоду. Мои собеседники, “живые свидетели”, со знанием дела толковали про швейцарские вина, Ремарк хвалил тессинские сорта, Юнгер же отдавал предпочтение французскому доле. Оба явно старались мне понравиться, пуская в ход свой хорошо сохранившийся шарм. Забавное, хотя и несколько тягостное впечатление производили, однако, их попытки говорить со мной на швейцарском диалекте. Лишь когда я процитировала первые строки весьма популярной во время первой мировой войны песни “Фландрская пляска мертвых”: “Скачет смерть на коне вороном, черная маска перед лицом”, песни, автор которой остался неизвестен, сначала Ремарк, а потом и Юнгер подхватили пугающе мрачную мелодию, причем оба помнили и последние, завершающие строчки: “Фландрия в беде, Фландрия в огне, смерть скачет по ней на черном коне”. Потом оба устремили взоры на Кафедральный собор, башни которого превосходили высотой дома на Шифсленде.
Мое столетие
Гюнтер Грасс
Фрагменты книги
Перевод с немецкого С. ФРИДЛЯНД
1900 Я, подменяя себя самого собой самим, неизменно, из года в год при этом присутствовал. Конечно же, не всегда на передовой линии: поскольку непрерывно шла какая–нибудь война, наш брат куда как охотно перемещался в ближний тыл. Правда, поначалу, против китайцев, когда в Бремерхавене формировался наш батальон, я стоял в первой шеренге среднего звена. Почти все мы были добровольцами, правда, из Штраубинга вызвался только я один, хоть и справил недавно помолвку с Рези, с моей Терезой, другими словами.
Перед погрузкой на корабль мы имели за спиной трансокеанское сооружение Северогерманского отделения Ллойда и солнце в глаза. Перед нами на высокой трибуне стоял кайзер и произносил вполне бойкую речь поверх наших голов. От солнца же нас защищали широкополые головные уборы нового образца, именуемые зюйдвестками. Словом, выглядели мы лихо. А вот на кайзере был особый шлем: мерцающий орел на голубом фоне. Он говорил о высоких задачах и о коварном враге. Речь его увлекала. Он сказал: “Когда вы приступите к операции, знайте: никакой пощады врагу, пленных не брать…” Потом он рассказал нам про короля Аттилу и про орды его гуннов. Гуннов он назвал достойными подражания, хоть и проявляли они себя с пугающей жестокостью. Из–за чего впоследствии наши соци публиковали наглые “письма гуннов” и нещадно глумились над речью кайзера. Под конец своей речи кайзер дал нам свой кайзерский наказ: “Раз и навсегда откройте дорогу культуре!”, а мы ответили ему троекратным “ура”.
Мне, выходцу из Нижней Баварии, затяжное морское путешествие показалось ужасным. Пока наконец мы не прибыли в Тяньцзинь, где уже собрались все: британцы, американцы, русские, даже настоящие японцы и небольшие отрядики из стран помельче. Британцы — это, по сути говоря, были индусы. Поначалу наш отряд был довольно малочисленным, но зато у нас, по счастью, были новые 5-сантиметровые скорострельные пушки от Круппа. А американцы, те испытывали свой пулемет “Максим”, дьявольская штучка, доложу я вам. Так что Пекин мы взяли в два счета. И когда подтянулась наша часть, дело выглядело так, будто все уже закончено, о чем мы, конечно, от души пожалели. Но некоторые боксеры по–прежнему не оставляли нас в покое. Их называли боксерами, потому что они основали тайное общество Ихэтуань, или, если перевести, что–то вроде “сражающиеся кулаками”. Вот почему бриты первыми и заговорили о боксерском восстании. Боксеры ненавидели всех иностранцев, потому что те продавали китайцам всякую дрянь, а бриты, те больше всего приторговывали опиумом. Все и вышло по приказу кайзера: “Пленных не брать”.
Для порядка всех боксеров согнали на площадь перед Небесными воротами как раз перед стеной, отделяющей Город маньчжуров от остального Пекина. Они все были связаны за косы, что выглядело очень забавно. Потом их стали либо расстреливать по группам, либо обезглавливать по одному. Но об этих ужасах я не написал своей невесте ни единого словечка, а писал я ей только про яйца, пролежавшие в земле сто лет, и про паровые клецки по–китайски. Бриты и мы, немцы, предпочитали быстро управляться с ружьями, тогда как японцы, обезглавливая боксеров, следовали старинной национальной традиции. Однако боксеры предпочитали быть расстрелянными, потому что боялись, как бы им не пришлось на том свете бегать со своей отрубленной головой под мышкой. Больше они ничего не боялись. Я наблюдал за одним китайцем, который прямо перед расстрелом жадно доедал рисовый пирог, обмакнув его в сладкий сироп.
На площади Тяньаньмынь задувал ветер, прилетавший из пустыни и поднимавший облака желтой пыли. Все вокруг становилось желтым, и мы тоже. Вот об этом я написал своей невесте и насыпал в почтовый конверт немного желтого песку. Но поскольку японцы отрезали китайцам косы, чтобы потом было сподручнее отрубить им голову, на площади в желтом песке часто лежали кучки отрезанных кос. Одну из них я поднял и отправил домой как сувенир. Вернувшись домой, я ко всеобщему удовольствию носил ее на карнавальных гуляньях до тех пор, пока моя невеста не сожгла мой сувенир. “Это привлекает в дом нечистую силу!” — сказала Рези за два дня до нашей свадьбы.
Впрочем, здесь уже начинается другая история.
1907 В конце ноября сгорел наш прессовочный завод. Дотла. А между тем дела у нас шли лучше некуда. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере двухсторонние пластинки. Раньше такие были только в Америке. Много военного шума и грома. Мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельбу, “великую Мельбу”, прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как позднее — Шаляпин, который вообще до смерти боялся из–за этой дьявольщины, как он именовал нашу новейшую технику, потерять свой бархатный голос. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию “Немецкий граммофон”, потом перенес ее в Берлин и, при двадцати тысячах марок основного капитала, пойдя тем самым на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: “А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по–быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов”.
И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в первый же поезд, прихватив с собой наши первые пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве подарка. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан “Яр”? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту, коронную арию из “Бориса Годунова”, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно, видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.
Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А уж потом мне в отеле “Ди Милано” удалось — вы даже и не поверите — как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой разумеется, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций оттеснить их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не должны всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы и что нам необходимо произвести децентрализацию, чтобы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и даже в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не был для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что нам пришлось начинать все снова, на Цельском шоссе, с братьями Берлинер. Правда, Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин перед каждой очередной записью все так же многократно осенял себя крестом.
1908 У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, работавший на железной дороге и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и тоже член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: “Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну”.
А теперь вот он начал брать с собой меня, не то девяти–, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой–нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался на выборах. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу, как железнодорожнику, причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке в Плагвице выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против прусских землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.
Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.
Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом над головами десятков тысяч он восклицал: “За кем идет молодежь, за тем идет армия!” Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: “Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно–кровавый защитный вал капитализма!”
Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в ужас, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может, именно поэтому мне ужасно захотелось писать, и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. И тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован, и пришлось ему по приговору имперского суда отсидеть в Глаце, в крепости, целый год, 1908-й, и еще дольше за то, что он распространял воззвание против милитаризма.
А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок и записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, и после второго ранения, одно под Аррасом, другое под Верденом, дослужился до унтер–офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого некоторые ребята из добровольческих отрядов позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.
1914 После того как многократные усилия двоих коллег из нашего института остались безрезультатными, мне самой удалось в середине шестидесятых годов вырвать у обоих старцев согласие на встречу. Возможно, мне больше повезло, как молодой женщине, и к тому же я, как швейцарка, была освящена статусом нейтралитета. Мои письма хоть и излагали тему нашего исследования весьма конкретно, были, надо полагать, услышаны, как бывает услышан нежный, чтобы не сказать робкий, стук в дверь; словом, через несколько дней и почти одновременно я получила оба письменных согласия.
О занятной, “малость ископаемой” паре я поведала своим коллегам. Спокойные номера я для гостей зарезервировала в отеле “У аиста”. Там мы и сидели, преимущественно в галерее Rotisserie c видом на Лиммат, на расположенную как раз напротив Ратушу и на Дом гильдий Zum R uden . Господин Ремарк — ему шел тогда шестьдесят седьмой год — прибыл на это свидание из Локарно. Он, судя по всем приметам бонвиван, показался мне более хрупким, нежели бойкий господин Юнгер, который совсем недавно отпраздновал свое семидесятилетие и держался подчеркнуто спортивно. Постоянно проживая под Вюртембергом, он приехал через Базель, уже после того как пеший переход через Вогезы вывел его к Хартмансвайлеру, за который велись некогда столь кровопролитные бои. Наша первая беседа шла поначалу через пень–колоду. Мои собеседники, “живые свидетели”, со знанием дела толковали про швейцарские вина, Ремарк хвалил тессинские сорта, Юнгер же отдавал предпочтение французскому доле. Оба явно старались мне понравиться, пуская в ход свой хорошо сохранившийся шарм. Забавное, хотя и несколько тягостное впечатление производили, однако, их попытки говорить со мной на швейцарском диалекте. Лишь когда я процитировала первые строки весьма популярной во время первой мировой войны песни “Фландрская пляска мертвых”: “Скачет смерть на коне вороном, черная маска перед лицом”, песни, автор которой остался неизвестен, сначала Ремарк, а потом и Юнгер подхватили пугающе мрачную мелодию, причем оба помнили и последние, завершающие строчки: “Фландрия в беде, Фландрия в огне, смерть скачет по ней на черном коне”. Потом оба устремили взоры на Кафедральный собор, башни которого превосходили высотой дома на Шифсленде.
Вслед за этой, прерываемой лишь легким покашливанием минутой задумчивости, Ремарк сообщил, что осенью 1914-го — он еще сидел за партой, когда добровольческие полки уже истекали кровью под Биксшооте и на подступах к Ипру, — на него тоже произвела неизгладимое впечатление легенда о Лангемарке, согласно которой пулеметный огонь англичан люди встречали пением немецкого гимна. Вероятно, поэтому — и не без поощрения со стороны учителей — не один гимназический класс вызвался в полном составе добровольно идти на войну. А вернулось с войны не более половины ушедших. Те же, кто выжил, как, например, он, который, кстати, и не имел возможности учиться в гимназии, и по сей день не пришли в себя. Он, во всяком случае, считает себя “живым покойником”. Господин Юнгер, который удостоил школьные впечатления своего литературного коллеги — а было это явно всего лишь реальное училище — лишь тонкой усмешкой, хоть и назвал культ Лангемарка “квазипатриотическим жупелом”, не мог, однако, не признать, что им еще до начала войны овладела жажда опасности, тяга к необычному, “пусть даже и в рядах французского Иностранного легиона”.
— И когда дошло до дела, мы почувствовали себя как единый организм. Но даже после того как война показала нам свои когти, сама по себе она, как собственное переживание, до самых последних моих фронтовых дней на посту командира штурмовой группы меня воодушевляла. Признайтесь же, любезнейший Ремарк, что даже в “На Западном фронте без перемен”, вашем превосходном первенце, вы не без умиления повествуете о великой фронтовой дружбе, которую может оборвать лишь смерть.
Ремарк отвечал, что упомянутая книга не описывает личные переживания, а собирает фронтовые впечатления брошенного в топку войны поколения.
— Моя служба в лазарете предоставила мне для этого достаточно материала.
Не сказать, что почтенные господа тут же затеяли спор, но они всячески давали мне понять, что по вопросам войны придерживаются несхожего мнения, придерживаются прямо противоположного стиля и вообще являются выходцами из разных лагерей. Если один до сих пор именовал себя “неисправимым пацифистом”, другой желал, чтобы его считали “анархистом”.
— Да что там говорить, ведь в ваших “Стальных грозах” вплоть до последнего наступления Людендорфа вы, как мальчишка–сорванец, искали приключений. По легкомыслию вы собрали под барабан штурмовой отряд, чтобы с помощью кровавой забавы быстренько захватить одного–двух пленных, а если повезет, то и бутылочку коньяка.
Потом, однако, Ремарк признал, что в дневнике коллеги Юнгера есть превосходные страницы, описывающие окопную и позиционную войну и вообще характер машинной войны. Ближе к концу нашей первой беседы — господа успели тем временем осушить две бутылки красного — Юнгер опять вернулся к Фландрии.
— Когда мы два с половиной года спустя рыли траншеи в Лангемарке, нам попадались винтовки, портупеи и патронные гильзы из года четырнадцатого. Даже каски, в которых тогда выступали полки добровольцев.
1915 Наша очередная встреча проходила в Одеоне, том более чем почтенном кафе, где еще Ленин, вплоть до его происходившего под немецким патронажем путешествия в Россию, читал “Нойе цюрхер цайтунг” и всякие журналы, втайне вынашивая планы российской революции. Что до нас, то мы в отличие от Ленина не строили на будущее никаких планов, нас интересовало лишь прошлое. Впрочем, для начала мои собеседники предложили объявить первым пунктом нашего заседания завтрак с шампанским. Мне же они дозволили пить апельсиновый сок.
Как вещественные доказательства на мраморном столе между круассанами и сырным ассорти объектом ожесточенных споров лежали обе книги. К слову сказать, тираж “Стальных гроз” не шел ни в какое сравнение с тиражом “На Западном фронте без перемен”.
— Верно, — сказал Ремарк, — получился бестселлер. А ведь моя книга после тридцать третьего, когда она была подвергнута публичному сожжению, целых двенадцать лет не появлялась ни на немецком книжном рынке, ни в переводах, тогда как ваш гимн войне, сколько я могу судить, можно было беспрепятственно приобрести в любое время.
Юнгер промолчал. Лишь когда я попыталась перевести разговор на позиционную войну во Фландрии и на известковых почвах Шампани, для чего разложила на освобожденной от следов трапезы столешнице вырезанные из большой карты участки данного театра военных действий, он, едва разговор зашел о наступлении и контрнаступлении на Сомме, подбросил в наш спор ключевое слово, и от этого слова уже невозможно было отвязаться.
— Пресловутый остроконечный шлем, которого вам, дражайший Ремарк, не пришлось носить, на нашем участке фронта уже с июня 1915 года заменили стальной каской. Речь идет об опытной партии касок, модель которой наперегонки с французами, тоже начавшими вводить стальные каски, окончательно и после множества неудачных попыток разработал капитан артиллерии по имени Шверд. Поскольку Крупп оказался не в состоянии производить подобный сплав хромовой стали, заказ был передан другим фирмам, и среди них — железоплавильному заводу в Тале. С января 1916-го каска была введена на всех участках фронта. Полки под Верденом и на Сомме снабжались ими в первую очередь, Восточному же фронту пришлось дожидаться дольше всех. Вы и представить себе не можете, любезнейший Ремарк, сколько лишней крови нам пришлось пролить, особенно в ходе позиционной войны, из–за этого дурацкого кожаного шлема, который ко всему еще, раз кожи не хватало, прессовали из войлока. Один прицельный выстрел — и человеком меньше, любой осколок пробивал его насквозь.
Потом он обратился непосредственно ко мне:
— Вот и ваш швейцарский шлем, который у вас до сих пор носит милиция, он ведь тоже, хотя и в несколько видоизмененной форме, сделан на основе нашего, даже и в том, что касается вентиляционных отверстий, в нем проделанных.
Мое возражение, что, к счастью, нашему шлему не пришлось доказывать свои преимущества в столь мощно описанных вами сражениях машинной войны, он пропустил мимо ушей, после чего обрушил на хранящего демонстративное молчание Ремарка дальнейшие детали: от противоокислительной защиты с помощью технологии матирования до удлиненной затылочной части и внутренней прокладки из конских волос или стеганого войлока. После этого он начал жаловаться на то, что при окопной войне этот шлем ограничивал кругозор, поскольку его фронтальная сторона должна была надежно защищать верхнюю часть лица до самого кончика носа.
— Вы ведь, конечно, знаете, что при операциях, проводимых ударными группами, этот тяжеловесный шлем очень мне мешал. Уж признаюсь вам честно, я по легкомыслию предпочитал свое привычное лейтенантское кепи, тем более что оно было на шелковой подкладке.
Затем он добавил еще кое–что, на его взгляд весьма забавное:
— Кстати, у меня на письменном столе лежит как сувенир шлем совсем другой формы, британский, сильно сплющенный и, разумеется, простреленный.
После длительной паузы — господа запивали теперь свой черный кофе сливовицей — Ремарк сказал:
— Для пополнения, которое в основном состояло из практически необученных новобранцев, стальные шлемы модификации М–16, а позднее М–17 были слишком велики. Они все время съезжали на нос. И из всего детского личика виден был только испуганный рот да дрожащий подбородок. Смешно и в то же время трагично. А о том, что снаряды и даже мелкая шрапнель все–таки пробивали сталь, я вам, пожалуй, могу и не рассказывать…
Он заказал еще сливовицы. Мне, как “барышне”, был предложен еще один бокал сока из свежевыдавленного апельсина.
1916 После продолжительной прогулки по набережной Лиммата, мимо Хельмхауса, а потом по берегу Цюрихского озера — причем, как казалось, оба господина выдерживали предложенную мной паузу — мы по приглашению Ремарка, который благодаря экранизациям своих романов мог причислять себя к писателям весьма состоятельным, отправились ужинать в Кроненхалле, весьма почтенный ресторан, причем с художественными амбициями: подлинные импрессионисты, но также и Матисс, Брак, даже Пикассо висели там на стенах как собственность заведения. Мы ели рыбное филе, далее помфри с телячьим рагу и завершили — господа чашечкой эспрессо с арманьяком, а я шоколадным муссом.
После того как со стола было убрано, мои вопросы сосредоточились на позиционной войне вдоль линии Западного фронта. Даже не ссылаясь в подтверждение на свои книги, оба господина умели поведать о длящемся целыми днями и с обеих сторон ураганном огне, который иногда поражал свои же окопы, о глубоко эшелонированной системе окопов с защитой для плеч, груди, спины, о саппах, о траншеях с ячейками, о заглубленных в землю ходах сообщения, о подземных коридорах, о подведенных почти вплотную к вражеским позициям ходах для прослушивания и минирования, о сплетении проволочных заграждений, но также и об осыпавшихся и осушенных окопах и ячейках. Они вспоминали о войне с нескрываемым энтузиазмом — видно было, что обоим хотелось выговориться, хотя Ремарк честно признал, что принимал участие лишь в шанцевых работах:
— Я не лежал в окопах, я только видел потом, что от них оставалось.
Но шанцевые ли работы, доставка ли еды или ночное возведение проволочных заграждений — все это надлежало извлечь из памяти. Их воспоминания были очень точны, и лишь изредка они отвлекались на анекдоты, например о разговорах из сильно продвинутых вперед сапп, которые вел Юнгер, с находившимися всего лишь в тридцати метрах от него “томми” или “францами”, всецело полагаясь при этом на знания иностранных языков, полученные еще в гимназии. В ходе описания двух атак и контратак меня охватило такое чувство, будто я и сама там была. Далее разговор перекинулся на английские шаровые мины и их воздействие, на так называемые “трещотки”, на бутылочные мины, шрапнель, неразорвавшиеся снаряды и на тяжелые снаряды с ударным взрывателем, с воспламенителем и взрывателем замедленного действия, на звуки, издаваемые летящими снарядами всевозможного калибра.
Оба джентльмена превосходно умели воспроизводить подобные пугающие концерты под названием “заградительный огонь”. Это, вероятно, напоминало ад.
— И однако же, — промолвил господин Юнгер,— нам всем были присущи и некая живая стихия, которая и подчеркивала и наполняла духовным содержанием опустошающую дикость войны, и осязаемая радость от сознания опасности, и рыцарская готовность принять бой. Да, могу смело сказать: с ходом времени в огне этой непрекращающейся битвы выплавлялся все более чистый, все более отважный воинский дух…
Господин Ремарк рассмеялся своему собеседнику прямо в лицо:
— Да полно вам, Юнгер, вы рассуждаете как всадник гордый. Этот фронтовой сброд в сапогах не по размеру и с присыпанным землей сердцем просто озверел. В одном вы правы: робости они больше не ведали. Но смертельный страх — он присутствовал всегда. А что они вообще умели? Играть в карты, божиться, представлять себе женщин, которые лежат с раздвинутыми ногами, ну и вести войну, то есть убивать по приказу. Впрочем, они успели приобрести и специальные сведения, к примеру, они могли со знанием дела рассуждать на тему, в чем преимущество саперной лопатки перед штыком. Ведь лопаткой можно не только ткнуть под подбородок, но и ударить со всего размаху , наискось, между шеей и ключицей. Лопатка с легкостью рассекает грудь, тогда как штык может застрять между ребрами, и приходится упираться ногой в живот, чтобы его выдернуть…
Поскольку ни один из здешних кельнеров, более чем где–либо сдержанных, не осмеливался подойти к нашему чрезмерно шумному столу, Юнгер, избравший для нашего, как он сам это называл, “делового разговора” легкое красное вино, подлил его в рюмки и с демонстративной медлительностью отпил.
— Вы совершенно правы, дорогой Ремарк. Но я все–таки остаюсь при своем мнении: когда я видел в окопах своих ребят, застывших в каменной неподвижности возле винтовки с примкнутым штыком, видел, как при свете осветительной ракеты вспыхивал шлем подле шлема, клинок подле клинка, меня наполняло чувство неуязвимости. Да, сокрушить нас можно, но победить нельзя.
После некоторого молчания, которое ничем нельзя было заполнить — господин Ремарк вроде бы хотел что–то сказать, но потом явно передумал, — оба подняли рюмки и хоть и не глядя друг на друга, но, однако же, с синхронной точностью допили вино. Ремарк то и дело принимался теребить свой кавалерский платочек. Юнгер временами глядел на меня как на жука редкостной породы, которого явно недостает в его, юнгеровской, коллекции. Я же продолжала мужественно сражаться с остатками слишком большой порции мусса.
Затем господа заговорили, я бы сказала, заговорили вполне спокойным тоном и даже позволяли себе шутить над жаргоном “фронтового сброда”. За слишком соленые выражения и словечки Ремарк, будучи истинным кавалером, всякий раз извинялся передо мной — перед “барышней”, как он шутя меня называл. Под конец они взаимно вознесли хвалу наглядности своих фронтовых отчетов.
— Да кто вообще остался кроме нас? — вопрошал Юнгер. — Хотя да, у французов есть еще этот сумасшедший Селин…
1917 Сразу после завтрака, на сей раз вполне скромного, без шампанского — господа по моей рекомендации согласились на диетический фруктовый салат “Бирхер–мюсли”, — мы продолжили наш разговор, в ходе которого оба обращались со мной до того бережно, словно перед ними сидит школьница и ее не следует пугать, и речь зашла о газовой войне, следовательно, о распылении хлора, о целенаправленном применении боевых отравляющих веществ из групп “Синий крест”, “Зеленый крест” и, наконец, “Желтый крест”, причем мои собеседники отчасти базировались на собственном опыте, отчасти — на чужих рассказах.
Разговор о боевых отравляющих веществах возник как–то сам по себе, после того как Ремарк упомянул весьма актуальную на период нашей встречи войну во Вьетнаме, назвав преступным как применение напалма, так и применение agent orange. Он сказал:
— Кто сбросил атомную бомбу, у того уже нет больше внутренних тормозов.
Юнгер, со своей стороны, осудил систематическое уничтожение джунглей посредством коврового распыления гербицидов, охарактеризовав его просто как дальнейшую — после той войны — стадию применения боевых отравляющих веществ, но — и здесь он придерживался того же мнения, что и Ремарк, — “американец”, несмотря на техническое превосходство, все равно проиграет эту “грязную войну”, не допускающую более проявлений “солдатского духа”. — Впрочем, если честно, в апреле пятнадцатого года мы первыми применили под Ипром хлор против англичан.
И тут Ремарк закричал, да так громко, что находящаяся неподалеку от нашего столика официантка сперва остановилась с перепугу, а потом умчалась прочь.
— Газовая атака! — закричал он. — Газ! Га–аз!
В ответ на его крик Юнгер с помощью чайной ложечки воспроизвел звук набатных колоколов, потом, словно по внезапному внутреннему приказу, стал вполне деловит и конкретен:
— Согласно предписанию мы начали незамедлительно смазывать машинным маслом стволы наших винтовок и вообще все металлические части. Затем надели противогазы. Потом уже, в Мончи — это было незадолго перед битвой на Сомме, — мы увидели множество отравленных газом, они стонали и давились, и слезы потоком текли у них из глаз. Но главным образом хлор раздражает и сжигает легкие. То же воздействие я мог наблюдать и во вражеских окопах. Вскоре после этого англичане попотчевали нас фосгеном, у которого такой сладковатый запах…
Тут опять взял слово Ремарк:
— В длящейся по нескольку дней непрерывной рвоте они по кусочкам выблевывали свои легкие. Всего хуже им приходилось, когда из–за непрерывного заградительного огня они не могли покинуть окопы, а газовое облако как бесформенная амеба расползалось по всем углублениям и рытвинам. Горе тем, кто слишком рано сорвал газовую маску… И всего хуже пришлось неопытному пополнению… Эти молоденькие растерянные парнишки… эти бледные, мучнистые лица… в не по размеру большом обмундировании… с их лиц еще при жизни исчезло какое бы то ни было выражение — как это можно наблюдать у мертвых младенцев… Когда мы при шанцевых работах подошли к нашей передней линии и наткнулись на ячейку, полную этих бедолаг, я увидел их… с синими лицами и черными губами… а в одной воронке они слишком рано сорвали маски… и харкали, харкали кровью, пока не умерли…
Оба извинились передо мной, что, мол, с утра пораньше это как–то чересчур… И вообще странно, чтобы молодая дама выказывала интерес к подобным зверствам, в которых неизбежно проявляет себя война. Я постаралась успокоить Ремарка, который превосходил по этой части Юнгера, почитая себя кавалером старой закваски. Я сказала, чтоб они со мной не считались. Исследовательский проект, порученный нам фирмой Бюрле, требует помимо прочего точности в деталях.
— Известно ли вам, какой калибр производили в Эрликоне на экспорт? — поинтересовалась я и попросила продолжить рассказ.
Поскольку господин Ремарк молчал и, отведя взор, разглядывал Ратхаусбрюкке — мост, ведущий к набережной Лиммата, меня начал просвещать господин Юнгер, производивший более уравновешенное впечатление. Он рассказал мне о совершенствовании противогаза, затем о боевом отравляющем веществе — горчичном газе, впервые примененном в июне семнадцатого года, с немецкой стороны, во время третьего сражения под Ипром. Речь шла о лишенных запаха, едва видимых газовых пеленах. Такой, знаете, стелющийся по земле туман, разрушающий клетки, причем действие его сказывается лишь через три–четыре часа. Дихлорэтилсульфид, маслянистое, распыленное на мельчайшие капли соединение, против которого не помог бы никакой противогаз.
Далее господин Юнгер объяснил мне, как благодаря обстрелу “Желтым крестом” были отравлены вражеские окопы, после чего их можно было брать голыми руками.
Еще он сказал:
— Но вот поздней осенью семнадцатого года англичанин захватил под Камбре большой склад газовых снарядов, начиненных ипритом, и применил их против нас же. Много ослепших… Послушайте, Ремарк, а не тогда ли поразило и величайшего ефрейтора всех времен и народов? После этого он еще, помнится, угодил в лазарет под Пазевальком… Там встретил конец войны… И решил сделаться политиком…
1918 После короткого рейда за покупками — Юнгер запасся сигарами, включая и сигары из Бриссаго, Ремарк же последовал моим советам и приобрел у Гридера шелковый шарфик для своей жены Полетт — я в такси доставила обоих господ к Главному вокзалу. Поскольку у нас еще оставалось время, мы наведались в вокзальный буфет. Я предложила выпить на прощанье легкого белого вина. Хотя по сути все уже было сказано, в течение оставшегося часа с лишним мной были еще сделаны некоторые записи. На мой вопрос, а довелось ли им в последний год войны свести знакомство с весьма часто применявшимися тогда в боях английскими танками, оба господина отвечали, что лично на них никакие танки не наезжали, хотя Юнгер со своей стороны утверждал, будто его часть в ходе контратак неоднократно натыкалась на эти “выгоревшие колоссы”. Люди пытались защищаться от танков, кто с помощью огнеметов, кто связками гранат.
— Этот вид оружия тогда еще пребывал во младенчестве. Время быстрых, всеохватных танковых атак еще не наступило.
После этого выяснилось, что оба могли наблюдать воздушные бои. Ремарк припоминал пари, которые заключались в окопах и на марше:
— Порция ливерной колбасы или пять сигарет — такова была ставка, независимо от того, кто падал, распуская по небу дымовой хвост, “фоккер” или одноместный “спад”. Количественное превосходство было все равно за ними. Под конец на каждый наш самолет приходилось пять английских или американских.
Юнгер подтвердил:
— По всем статьям материальное превосходство врага было подавляющим, особенно в воздухе. И однако же я не без зависти наблюдал за нашими ребятами в трипланах. Воздушные бои всегда протекали по–рыцарски. Беззаветная храбрость, когда одинокая машина, подлетая с солнечной стороны, выклевывала себе противника из вражеского соединения. Какой был тогда девиз у эскадрильи Рихтхофена? Ах да, девиз был такой: “Железно, но безумно!” И видит бог, они не посрамили свой девиз. Хладнокровие и благородство. Очень–очень стоит прочесть, дорогой мой Ремарк, “Красный пилот”, хотя даже и сам господин барон ближе к концу своих весьма живо написанных воспоминаний не мог не признать, что не позже чем с шестнадцатого года представления о бодро–веселой войне иссякли. Внизу лишь грязь да поля в воронках. Все более чем серьезно, все с ожесточением. И однако же вплоть до конца, когда его самого тоже сняли с неба, он сохранял неизменную храбрость. А такая позиция оправдала себя и на земле. Да, техника превосходила! В бою же не побеждены — вот как об этом говорилось. Но за спиной у нас разгорался бунт. Если я начну пересчитывать свои ранения — по крайней мере четырнадцать попаданий: пять — от винтовочных пуль, два — осколки снарядов, один — шрапнель, четырьмя я обязан гранатам и два — от разных прочих осколков, с входными и выходными отверстиями получается двадцать рубцов, — я неизбежно приду к выводу: а дело все–таки того стоило.
Этот подсчет он завершил звонким, сказать точнее, столь же старческим, сколь и юношеским смехом. Ремарк сидел с замкнутым выражением лица.
— Нет, здесь я вам не конкурент. Меня задело только один раз, когда я отрывал окоп. С меня и этого хватило. Нет и нет, геройскими подвигами я похвастаться не могу. Впоследствии я только служил в лазарете. Но уж там такого навидался и наслышался! Так что и с украшением, которое я вижу у вас на шее, мне не тягаться. “За заслуги” — “Pour le Merite”. Но что мы были побеждены, это факт. В любом отношении. Просто у вас и вам подобных не хватило духа признать поражение. Причем нам его не хватает и по сей день.
Все ли было этим сказано? Нет. Юнгер подсчитал жертвы той эпидемии гриппа, которая в последние годы войны свирепствовала по обе стороны фронта.
— Свыше двадцати миллионов, примерно столько же, сколько погибло в результате военных действий, но павшие по меньшей мере знали, ради чего они пали.
И тогда Ремарк почти шепотом спросил:
— Боже милосердный, так ради чего же?
С некоторым смущением я положила на скатерть столь знаменитые книги обоих авторов и попросила у них автограф. Юнгер поспешил написать на своем романе: “Нашей храброй девочке”; Ремарк же начертал вполне недвусмысленную фразу: “Как из солдат получаются убийцы”.
Вот теперь и впрямь было все сказано. Господа осушили свои рюмки. Почти одновременно — Ремарк чуть раньше — они поднялись с мест, едва заметно поклонились, но обошлись при этом без рукопожатия, а меня, которой каждый из них символически поцеловал ручку, попросили не следовать за ними на перрон, благо у обоих при себе только ручная кладь.
Пять лет спустя господин Ремарк умер, а вот господин Юнгер, судя по всему, вознамерился прожить наше столетие до конца.
1923 Сегодня эти бумажки выглядят очень даже красиво. И мои внуки охотно с ними играют. Покупают дома, продают дома, тем более что из времен перед падением стены я сберегла несколько бумажек с колосом и циркулем, правда дети ценят их меньше из–за того, что на них мало нулей, и в игре они выполняют роль разменной монеты.
Деньги времен инфляции я обнаружила уже после смерти моей матери в ее хозяйственной книге, которую задумчиво листала, так как все, что касается тогдашних цен и кулинарных рецептов, вызывает во мне грустные, но приятные воспоминания. Да, видит бог, маме приходилось нелегко. Мы, четыре дочки, хотя и против своей воли, причиняли ей множество огорчений. Я была старшая. И конечно же, тот кухонный фартук, который, как я могу прочесть в книге, к концу двадцать второго года стоил три с половиной тысячи марок, был предназначен для меня, потому что я каждый вечер помогала маме накрывать на стол для жильцов, для которых она стряпала с такой изобретательностью. Платье в баварском стиле за восемь тысяч сносила моя сестра Хильда, хотя она решительно не желает вспомнить его красно–зеленый узор. Но Хильда, которая уже в конце пятидесятых перебралась на Запад и еще ребенком была ой с каким характером, все равно в душе своей отреклась от всего, что было когда–то.
Ну да, так про что я хотела сказать? Верно, про эти к небу взывающие цены. Мы при них выросли. И в Хемнице, хотя я уверена, что и еще где–нибудь, мы распевали считалку, которая и по сей день очень по душе моим внукам:
Раз, и два, и пять лимонов,
Мать наварит макаронов,
По десятку за обед,
Выйди вон, раз сала нет.А еще три раза в неделю у нас были бобы либо чечевица. Поскольку бобовые, которые очень несложно хранить, становились все дешевле, если, конечно, мама их вовремя закупала.
То же можно было сказать и об американской тушенке, банки которой сотнями громоздились у нас в кухонном шкафу.
Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из–за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из теста. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир, и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас.
Но мелким служащим и чиновникам, не говоря уж о тех, кто вообще зависел от благотворительности, приходилось из рук вон плохо. Будучи вдовой, мама навряд ли смогла бы прокормить нас с одной лишь вдовьей пенсии. И повсюду нищие и нищие инвалиды. Хотя, к примеру, господин Хайнце, который жил в нижнем этаже и на которого сразу после войны свалилось изрядное наследство, явно прислушавшись к чьим–то разумным советам, вложил все свои деньги в сорок гектаров посевной и пастбищной земли, а крестьян, которые обрабатывали его поля на правах аренды, заставлял вносить арендную плату натурой. Говорят, у него висели целые окорока. А потом, когда на денежных знаках остались сплошные нули и всюду вводили местные деньгозаменители, например, у нас, в Саксонии, ввели угольные деньги, он променял все свои окорока на ткани, на целые рулоны шерсти, габардина и тому подобное, так что позднее, когда ввели рентную марку, он в два счета основал собственное дело. О да, уж он–то исхитрился!
Но “выигравшим войну”, как его обзывали люди, господин Хайнце все–таки не был. По–настоящему выигравшие носили другие имена. И дядя Эдди, который уже тогда был коммунистом, а позже кое–чего достиг в государстве рабочих и крестьян, у нас, в Карл–Маркс–штадт, бывшем Хемнице, мог бы перечислить по именам всех этих “акул в цилиндрах”, как он обычно называл капиталистов. Так что и для него, и для мамы было, пожалуй, даже лучше, что они не дожили до введения западных денег. Тем самым им не пришлось и тревожиться о том, что будет дальше, когда окончательно введут евро.
1928 Можете все это спокойно читать. Я это записывала для своих правнуков, на потом. Сегодня ведь никто не поверит, что тогда творилось здесь, в Бармбеке, и вообще повсюду. Читается прямо как роман, но я все это пережила лично. Н–да, оказалась я с тремя детьми одна–одинешенька при крохотной пенсии, когда отец на Ферсмановском причале, перед складом № 25, где он служил грузчиком, угодил под плиту, груженную ящиками апельсинов. Хозяин сказал, что “по собственной неосторожности”. И тут нечего было рассчитывать ни на единовременное пособие, ни на возмещение ущерба. А старшенький мой уже служил тогда в полиции, округ 46, вот, можете тут у меня прочесть: “Герберт хотя и не состоял в партии, но голосовал всегда по левому списку…”
Вообще–то говоря, мы были традиционно социалистами, уже мой отец и отец мужа. А Йохен, мой второй, вдруг, когда здесь началась вся эта заварушка со скандалами и поножовщиной, стал убежденным коммунистом, вошел даже в боевой союз “Рот–Фронт”. Парень он вообще–то был толковый, раньше интересовался только что своими жуками да бабочками. Грузил в порту баржи и еще подрабатывал в Шпайхерштадт. И вдруг он ни с того ни с сего заделался фанатиком. Совсем как Хайнц, наш младшенький, который, когда у нас здесь проходили выборы в рейхстаг, точно так же вдруг заделался настоящим маленьким наци, не сказав мне перед этим ни единого словечка. Пришел, значит, домой в форме СА и начал держать речи. А парень был веселый такой, и все его любили. Он работал тоже в Шпайхерштадт, их фирма рассылала сырой кофе. Иногда он мне втихаря кое–что подбрасывал, чтоб обжарить. Аромат тогда стоял на всю квартиру, и на лестничной клетке тоже. И тут вдруг… Правда, поначалу все это выглядело у нас довольно мирно. Даже по воскресеньям, когда все трое сидели за кухонным столом, а я возилась у плиты. И эти двое друг друга поддразнивали. А когда, бывало, закричат слишком уж громко, мой Герберт бух кулаком по столу — это он так наводил порядок. Его оба младших слушались, даже в свободные дни, когда он не носил формы. А потом, значит, начались скандалы. Вот, можете прочесть, что я здесь написала про семнадцатое мая, когда два наших товарища — они были из социал–демократического шуцбунда, дежурили на собраниях и перед избирательным участком — оба погибли. Одного убили в Бармбеке, другого в Аймсбюттеле. Товарища Тидемана коммунисты подстрелили прямо из своего агитационного автомобиля. А товарища Хайдорна — люди из СА, когда их застукали за расклейкой плакатов на углу Бундесштрассе и Хоэ Вайде, просто убили. Ну и крик стоял у нас за кухонным столом. “Нет! — кричал Йохен. — Сперва эти социал–фашисты палили в нас и случайно подстрелили своего человека, этого Тидемана!” А Хайнц вопил: “Это была необходимая самооборона, чистейшей воды самооборона! И первыми полезли рейхсидиоты!..” И тогда мой старший, который был в курсе по донесениям полиции да вдобавок выложил на стол “Фольксблатт” — а в газете–то стояло, вот гляньте, я все сюда наклеила, что убитый Тидеман, столяр по профессии, был поражен пулей в переднюю часть головы сбоку и что при сопоставлении входного и расположенного ниже выходного отверстия становится ясно, что стрелявший стоял много выше…
Значит, становится ясно, что коммуна стреляла сверху и что в Аймсбюттеле СА начали первыми. Но все это ничуть не помогло. Спор за кухонным столом разгорелся еще пуще, потому что мой Хайнц начал разыгрывать из себя штурмовика и обозвал моего старшего польской свиньей, после чего вскочил именно мой средний и отдубасил что есть мочи моего Герберта, потому что тот и впрямь обозвал Хайнца нехорошим словом “социал–фашист”. А мой старший сохранял полнейшее спокойствие, он и всегда был таков. Он только сказал то, что я здесь записала: “С тех пор как эти, в Москве, задурили вам голову своим коминтерновским решением, вы уже перестали отличать красное от коричневого”. И еще он сказал, что, если рабочие будут убивать друг друга, капиталисты только обрадуются и будут весело хохотать. “Точно”, — закричала я от своей плиты. В конце так оно все и вышло, я это и по сей день повторяю. По крайней мере, после кровавой ночи в Бармбеке и Аймсбюттеле весь Гамбург так больше и не успокоился. По крайней мере, у нас на кухне покоя больше не было. Лишь когда мой Йохен, еще до того как пришел Гитлер, показал коммунистам спину и потому сразу же потерял работу и перешел в Пиннеберг к СА, где снова нашел работу на элеваторе, у нас дома стало поспокойней. Мой младший, который так и остался внешне нацистом, становился с каждым днем все тише и больше ни капельки не был веселый до тех пор, пока, когда приспело время, не ушел на флот, в Эккернфёрде, где попал на подводную лодку да так с нее и не вернулся. А мой, значит, второй то же самое. Тот дошел до самой Африки, вот только назад не пришел. Его письма я тоже сюда вклеила. Все до единого. А вот старший так и остался при полиции. И уцелел. Но когда его вместе со всем полицейским батальоном послали на Украину, он там, верно, участвовал в чем–то очень нехорошем. Но об этом он никогда не рассказывал. И после войны тоже нет. Он не рассказывал, а я и не спрашивала. Я и так знала, что творится с моим Гербертом, до самого его конца, когда он, а было это осенью пятьдесят третьего, ушел из полиции, у него рак был, и ему оставалось всего несколько месяцев. А своей Монике, ну, моей невестке, он оставил трех детей, и все три — девочки. Девочки эти уже давно замужем, и у всех уже есть свои дети. Вот для них–то я все и записала, хотя от этого болит сердце, я хочу сказать, когда записываешь, как оно все когда–то было. Впрочем, читайте сами.
1932 Что–то должно было произойти. Дальше так продолжаться не могло, со всем этим чрезвычайным положением и выборами, непрекращающимися выборами. Но вообще–то говоря, до сих пор мало что изменилось. Ну конечно, тогдашнее “не имеющий заработков” и теперешнее “безработный” звучит немножко по–разному. Тогда не говорили: “У меня нет работы”, а говорили: “Я хожу отмечаться”. “Отмечаться” звучит как–то активнее. Потому что никто не хотел признаваться, что ничего не зарабатывает. Это считалось позором. Вот я, к примеру, когда меня спрашивали в школе или его преподобие Вацек на занятиях по катехизису, говорил в ответ, что мой отец ходит отмечаться, а сегодня мой внук снова, причем без тени смущения, говорит, как они это теперь называют, что он “живет на пособие”. Спору нет, когда у власти был Брюнинг, дошло до шести миллионов, так ведь и сегодня, если считать точно, уже подбирается к пяти. Из–за чего сегодня, как и тогда, экономят каждый грош и покупают только самое необходимое. Тут в принципе вряд ли что изменилось. Разве что в тридцать втором, когда пошла третья зима, отца лишили страховки и с каждым разом все сокращали и сокращали пособие. Теперь он получал в неделю аж три марки пятьдесят, а поскольку оба моих брата тоже ходили отмечаться и только сестра Эрика, которая работала продавщицей у Тица, приносила домой живые деньги, у матери в неделю не набиралось на хозяйство даже ста марок. Этого ну никак не хватало, впрочем, в наших краях так жили все. И горе тому, кто, бывало, подцепит грипп или что–нибудь в этом роде. Даже просто за больничный лист надо было выложить пятьдесят пфеннигов. Новые подметки пробивали в бюджете страшную брешь. Угольные брикеты стоили примерно две марки. Но в наших краях вырастал отвал за отвалом. Их, конечно же, охраняли, даже строго охраняли, с собаками и колючей проволокой. А всего хуже обстояло дело с запасами картофеля на зиму. И тут уж неизбежно должно было что–то произойти, потому что по всей системе побежали трещины. Впрочем, сегодня дело обстоит точно так же. Те же долгие часы ожидания в службе занятости. Один раз отец взял меня с собой. “Чтоб ты сам увидел, как это делается”. Перед входом двое полицейских следили, чтобы никто не нарушал порядок, потому что люди стояли на улице в длинной очереди, но и внутри они тоже стояли, мест для сидения было очень мало, впрочем, и внутри и снаружи царило спокойствие, потому что все были заняты своими мыслями. В тишине очень хорошо было слышно, как стучат по бумаге штемпелем. Резкий такой стук. Штемпеля ставили не то в пяти, не то в шести окошках. И по сей день у меня стоит в ушах этот стук. И еще я по сей день вижу лица тех, кто получил отказ. “Сроки истекли!” или “Не все бумаги представлены!” Но отец принес все, что нужно: заявление, справку с последнего места работы, справку о тяжелом материальном положении и карточку выплат. Потому что с тех пор, как он не получал ничего, кроме пособия, материальное положение проверяли даже по месту жительства. Боже упаси, если у кого заведется новая мебель или радиоприемник. Ах да, и еще там пахло мокрой одеждой. Снаружи–то очередь стояла под дождем. Без шума и без толкотни, и даже без политики. Потому что всем и все уже осточертело и каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может. Должно что–то произойти. А потом отец повел меня в Самопомощь для безработных. При Доме профсоюзов. Там висели плакаты и призывы к солидарности. И можно было кой–чего похлебать, из тарелки, чаще всего суп, одно блюдо. Но матери не следовало знать, что мы туда ходили. “Ничего, как–нибудь я вас прокормлю”, — говорила она нам, а когда тонко намазывала салом кусок хлеба в школу, смеялась, а когда никакого сала не было, говорила: “Если не с чего, ходим с бубей”. Сегодня, конечно, не так худо, но вполне может стать. Тогда, во всяком случае, существовала трудовая повинность для живущих на пособие. У нас в Ремшайде их заставляли строить дорогу к плотине. Отца тоже заставляли, потому что мы жили на пособие. И поскольку конская тяга обошлась бы слишком дорого, двадцать человек запрягали в многотонный каток, кричали им “Н–но!”, и работа начиналась. Но смотреть на это мне не позволяли. Отец, бывший некогда мастером по машинам, стеснялся своего сына. Зато дома я слышал, как он плачет, когда становилось темно и он лежал с матерью в постели. Вот мать, та никогда не плакала, только уже под самый конец, перед захватом власти, часто говорила: “Хуже просто быть не может”. Ну, сегодня ничего такого с нами случиться не может, так я успокаивал своего внука, когда он хаял все что ни есть вокруг. “А ты в общем–то прав, — отвечал этот сорванец. — Хоть с работой дело обстоит хуже некуда, но акции–то все поднимаются и поднимаются”.
1933 Известие о провозглашении достигло нас в середине дня, когда вместе с Берндом, моим юным коллегой, я собрался перекусить тут же, в галерее, а сам при этом вполуха слушал радио. Это значит, что я ничуть не был удивлен. После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него. Речь могла идти только о нем. Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент. Я попытался отреагировать шуточкой: “Ну, теперь маляр осчастливит нас как художник”, но Бернд, которому, по его собственным словам, вся политика была до лампочки, увидел в свершившемся личную угрозу. “Надо сматываться, — сказал он, — нам надо сматываться отсюда”.
Я же, хоть и посмеялся над такой чрезмерной реакцией, одновременно убедился в правильности принятых мною ранее мер: уже несколько месяцев назад я отправил в Амстердам часть тех картин, которые в предвидении возможного захвата власти могли быть сочтены особенно неблагонадежными: несколько Кирхнеров, Пехштейна, Нольде и тому подобное. В галерее осталось лишь кое–что из принадлежавшего кисти Мастера: поздние, в ярких красках садовые пейзажи. Все они наверняка не подпадали под определение “выродившееся искусство”. Опасность грозила ему скорей как еврею и по той же причине его жене, хотя я всячески пытался уговорить Бернда и самого себя: “Ему далеко за восемьдесят. Они не посмеют ничего с ним сделать. Хотя, конечно, ему придется оставить пост президента Академии искусств. И то сказать, месяцев через четыре–пять весь этот бред все равно кончится”.
Однако тревога не покидала меня и даже усиливалась. Мы заперли галерею и после того, как мне удалось хоть немного успокоить моего дорогого Бернда, который откровенно плакал, я ближе к концу дня отправился домой. Уже вскоре стало невозможно пробиваться сквозь толпу. Лучше бы мне сесть в электричку. Отовсюду стекались колонны. Уже начиная с Харденбергштрассе. Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по Аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая. Словно их засасывало в некую воронку, направленную к Большой Звезде, каковая, судя по всему, и была их конечной целью. Едва колонна подтягивалась, тут же начинался шаг на месте, настойчивый, нетерпеливый — только не стоять, только не стоять. О, эта пугающая серьезность на молодых, отмеченных подбородочным ремнем лицах! И все больше, все больше зевак, толчея среди которых начала делать непроходимыми уже и тротуары. И надо всем этим согласное пение. Тут я в прямом смысле слова ушел в кусты, начал прокладывать себе дорогу через уже темный Тиргартен, причем оказался далеко не единственным из тех, кто, подобно мне, норовил продвигаться окольными путями. Наконец, уже неподалеку от цели своего пути, я обнаружил, что Бранденбургские ворота перекрыты. Лишь при содействии полицейского, которому я бог весть что наплел, мне было дозволено пройти на лежащий сразу позади ворот Паризерплац. Ах, сколько раз, полные ожиданий, мы проезжали здесь одним и тем же путем! Какой редкостный, хоть и хорошо знакомый адрес! Как много визитов в студию Мастера, какая высокая духовная атмосфера! А этот суховатый берлинский юмор хозяина! Перед респектабельным, буржуазного вида особняком, уже много лет принадлежавшим семейству, стоял, словно дожидаясь меня, управляющий домом. “Господа все на крыше!” — сказал он и повел меня вверх по лестнице. Тем временем уже, вероятно, началось словно много лет разучиваемое, во всяком случае рассчитанное по минутам факельное шествие, ибо, когда я поднялся на плоскую крышу, вопли народного ликования возвестили его приближение. И однако же нарастающий рев из множества глоток возбуждал. До чего отвратительна эта чернь! Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение.
Но почему он выставляет себя перед толпой? И сам Мастер, и его жена Марта стояли на краю крыши. Потом, перейдя в студию, мы услышали: стоя на этом самом месте, он уже наблюдал в семьдесят первом году возвращающиеся из Франции полки, потом, в четырнадцатом, уходящих на войну пехотинцев, на которых еще были остроконечные шлемы, потом, в восемнадцатом, вступление революционных матросских батальонов, вот почему он рискнул и теперь бросить последний взгляд сверху. По поводу чего можно наговорить много благоглупостей. Но ранее, на плоской крыше, он стоял безмолвно, с погасшей “гаваной” во рту. Оба в шляпах, в зимних пальто, словно готовые к отъезду. Темные на фоне неба. Величественная пара. Вот и Бранденбургские ворота были лишь серой массой, которую время от времени выхватывали из тьмы полицейские прожектора. Потом факельное шествие приблизилось и разлилось во всю ширину улицы, лишь на короткое время разделенное колоннами ворот, чтобы затем снова слиться воедино, неотвратимое, неудержимое, торжественное, судьбоносное, освещая собой ночь, подсвечивая ворота до самой квадриги, до края шлема, до знака победы в руках у богини. Даже мы, стоявшие на крыше либермановского дома, были озарены тем роковым блеском, но одновременно нас достигли дым и зловоние от сотен тысяч, а то и больше факелов.
Какой позор! С превеликим ужасом я должен признать, что это зрелище, нет, даже не зрелище, а картина грозного явления природы меня хоть и ужаснула, но в то же время глубоко взволновала. От нее исходила некая воля, которой хотелось повиноваться. Этому возвышенному движению рока ничто не противостояло. Это был поток, который увлекал за собой. И ликование, поднимающееся снизу со всех сторон, вполне могло вызвать и у меня восторженный клич “Зигхайль”, если бы Макс Либерман не сопроводил его тем словцом, которое позднее словно пароль шепотком пробежало по всему городу. Отвратив свой взор от исторической картины, как от увенчанного сверканием окорока истории, он с берлинским акцентом изрек: “Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать”.
Когда Мастер покидал плоскую крышу своего дома, Марта взяла его под руку. Я же начал подыскивать слова достаточно убедительные, чтобы уговорить престарелую чету бежать из Германии. Но ни одно из слов не казалось мне подходящим. Их нельзя было пересадить в другую почву, нельзя даже в Амстердам, куда я в самом непродолжительном времени бежал вместе с Берндом. Во всяком случае, для наших любимых картин — некоторые из них кисти Либермана — уже несколько лет спустя Швейцария послужила относительно надежным, хотя и не очень приятным убежищем. Бернд меня оставил…Ах…Впрочем, это уже другая история.
1934 Между нами говоря, это дело можно было провернуть и поаккуратнее. Я же сдуру пошел на поводу у чисто личных мотивов. А началась вся эта муть из–за слишком быстрой перемены дислокации, вызванной рёмовским путчем: мы были откомандированы из Дахау и 5 июля получили под начало концлагерь Ораниенбург, сразу после того, как целую шарагу людей СА сменили группой от лейбштандарта, к слову сказать, той самой, что несколькими днями раньше разделалась с рёмовской кликой в Висзее и в других местах. Все еще явно утомленные совершенной работой, они поведали о “ночи длинных ножей” и передали нам всю лавочку вкупе с несколькими унтерфюрерами, которые должны были помочь нам в осуществлении бюрократической части смены гарнизона, но оказались совершенно к этому не способны.
Один из этих амбалов с говорящим именем Шталькопф выстроил передоверенных нам арестантов на перекличку, а находившимся среди них евреям приказал строиться отдельно.
Выстроилась от силы дюжина, из которых один сразу бросился мне в глаза. Во всяком случае, я тотчас узнал Мюзама. Да и трудно было не узнать такую физиономию. Хотя этому бывшему представителю революционных советов в бранденбургской тюрьме ножом срезали бороду, да и кроме того изрядно насажали синяков, примет сохранилось более чем достаточно. Между нами будь сказано: анархист самой изысканной породы и вдобавок типичный завсегдатай кофеен, который в самом начале моего мюнхенского жития производил впечатление скорей забавное, выступая как агитатор и поэт абсолютной свободы и, само собой, в первую очередь свободной любви. А теперь передо мной стояло воплощенное несчастье, непригодное для разговоров по причине глухоты. Чтобы обосновать свою глухоту, он указал на свои отчасти истекающие гноем, отчасти покрытые запекшейся кровью уши и хмыкнул с извиняющимся видом.
Как адъютант, я подал бригаденфюреру Айке рапорт, где назвал Эриха Мюзама человеком, с одной стороны, вполне безобидным, с другой — особенно опасным, потому что даже коммунисты побаивались его агитационных речей: “В Москве такого бы уже давно ликвидировали”.
Бригаденфюрер Айке тогда сказал, чтобы я сам занялся этим делом, и порекомендовал особое обращение, что было понятно и без слов. В конце концов, не кто иной, как Теодор Айке, лично прикончил Рёма. Но сразу после переклички я допустил свою первую ошибку, решив, что грязную работу я вполне могу перепоручить Шталькопфу, упомянутому выше придурку из СА.
Между нами говоря, я побаивался связываться с этим евреем. Вдобавок он проявил удивительную выдержку во время допроса. На каждый задаваемый ему вопрос он отвечал строчками из стихов, явно собственных, но и шиллеровских тоже: “Und setzet Ihr nicht das Lebe n ein…”. И хотя у него было выбито несколько передних зубов, цитировал он так, что хоть со сцены произноси. С одной стороны, это, конечно, было смешно, но вот с другой стороны… Вдобавок меня раздражало пенсне на его еврейском носу… Того пуще — трещины в обоих стеклах… И после каждой очередной цитаты он непременно улыбался. Как бы то ни было, я дал Мюзаму сорок восемь часов, а в придачу настоятельный совет собственноручно положить конец. Но этой услуги он нам, увы, не оказал. Тогда за дело принялся Шталькопф. И явно утопил его в сортире. Подробностями я не интересовался. Но потом, конечно, оказалось очень нелегко представить случившееся как самоубийство через повешение. Во–первых, нетипично стиснутые судорогой руки. Потом, нам так и не удалось вытянуть язык изо рта. Ну и узел на петле был вывязан слишком профессионально. Мюзаму бы ни в жисть так не вывязать. Мало того, этот болван Шталькопф допустил и еще одну глупость. На утренней перекличке он скомандовал: “Евреи! Для отрезания петли два шага вперед!”, чем сделал всю историю достоянием общественности. Уж конечно эти господа, среди которых было двое врачей, сразу разгадали халтурную работу.
И конечно я немедля получил взбучку от бригаденфюрера Айке. “Что ж это вы, Эхард!? Видит бог, вы могли сделать это и поаккуратнее”. Возражать было нечего, потому что, между нами говоря, это дело еще долго будет висеть на нас, ведь нам так и не удалось сделать глухого еврея еще и немым. Всюду говорили одно и то же… За границей Мюзама славили как великомученика… Даже коммунисты, и те… Пришлось нам ликвидировать концлагерь Ораниенбург, а заключенных распихать по другим лагерям. Сейчас я снова в Дахау, полагаю, с испытательным сроком.
1936 Недостатка в людях, вселяющих надежду, не было никогда. У нас, например, в лагере Эстервеген, достигшем определенной известности благодаря песне “Болотные солдаты”, где в повторяющемся рефрене неизменно используется рифма “солдаты — лопаты”, с весны тридцать шестого ходили слухи, что перед началом Олимпийских игр всеобщая амнистия положит конец нашему жалкому прозябанию в Эмсланде на правах вредителей и торфодобытчиков. Слух этот покоился на благочестивом убеждении, будто Гитлер не может не считаться с заграницей, будто время устрашающего террора миновало и вдобавок торфорезка как исконно немецкое занятие должна быть передоверена добровольцам из Трудовой повинности.
Но потом вдруг пятьдесят заключенных, все сплошь профессиональные ремесленники, были откомандированы в Заксенхаузен, неподалеку от Берлина. Там мы под охраной эсэсовцев из военизированных объединений “Мертвая голова” должны были возвести гигантский лагерь площадью в тридцать гектаров, рассчитанный поначалу на две с половиной тысячи заключенных. Как чертежник–проектант я вошел в группу откомандированных торфорезов. Поскольку готовые части бараков поставлялись одной берлинской фирмой, мы получили возможность минимальных, в остальном строжайше запрещенных контактов с внешним миром и могли наблюдать некоторые проявления суеты, царившей в столице рейха перед самым началом Олимпийских игр: туристы со всего света заполонили Курфюрстендамм, Фридрихштрассе, Алекс и Потсдамерплац. Но больше сведений до нас не доходило. Лишь когда в караулку только что сооруженного барака комендатуры, где располагалось строительное начальство, провели радио, мы получили возможность изредка наслаждаться этим техническим усовершенствованием, с утра до позднего вечера передававшим исполненные пафоса репортажи с церемонии открытия, а потом и первые результаты состязаний. Поскольку я, когда один, а когда с другими, должен был довольно часто являться к строительному начальству, мы были более или менее в курсе того, что происходило в начале игр. А когда при объявлении первых результатов финальных состязаний аппарат врубили на полную мощность, так что громкости хватало и на весь аппельплац, и на соседние стройки, многие из нас могли собственными ушами услышать про дождь медалей. Кроме того, мы заодно услышали, кто там сидит на почетной трибуне: сплошные деятели из разных стран, в частности шведский наследный принц, итальянский кронпринц Умберто, британский статс–секретарь Вэнситтард, вдобавок целая свора дипломатов, среди них многие из Швейцарии. По этой причине мы надеялись, что от многочисленного зарубежного представительства не укроется сооружение гигантского лагеря подле Берлина.
Но миру не было до нас никакого дела. У спортивной “молодежи мира” хватало собственных забот. Наша судьба никого не волновала. Нас как бы вообще не было. Лагерные будни протекали своим чередом, если отвлечься от громкоговорителя в караулке. Ибо этот защитного цвета и явно заимствованный у военных прибор приносил нам сведения из мира, который существовал по ту сторону колючей проволоки. Уже 1 августа толкание ядра и бросание молота принесли нам две золотые медали. Мы с Фритьофом Тушинским, “зеленым”, как его называли из–за цвета нашивки, которая полагалась уголовникам, были как раз в строительном управлении, чтобы внести некоторые коррективы в чертежи, когда по радио сообщили о второй золотой медали, что со всей возможной громкостью было отпраздновано эсэсовцами в соседнем помещении. Но когда Тушинский решил, что и ему тоже можно ликовать, на него упал взгляд руководителя работ, хауптштурмфюрера Эссера, который пользовался репутацией человека жестокого, но справедливого. Если бы я тоже принялся громогласно ликовать, это окончилось бы более суровым наказанием, чем для “зеленого”, потому что я был политический, с красной нашивкой. Тушинского заставили сделать пятьдесят приседаний, тогда как мне благодаря чрезвычайной дисциплинированности удалось с видом внешне невозмутимым дожидаться указаний, хотя при этом я вполне мог про себя ликовать по поводу этой победы, как и всех дальнейших немецких побед, недаром же я всего лишь несколько лет назад был в магдебургском “Спартаке” активным бегуном на средние дистанции и даже одерживал победы на дистанции свыше трех тысяч метров.
Несмотря на запрещенные проявления радости — мы, как объяснил нам Эссер, были недостойны откровенно ликовать по поводу немецких побед, — во время игр нельзя было полностью избежать спонтанного сближения между заключенными и охранниками, когда, например, лейпцигский студент Лутц Лонг в прыжках в длину затеял захватывающее соревнование с чернокожим американцем Джесси Оуэном, победителем в беге на сто и двести метров, которое Оуэн в конце концов и выиграл, установив олимпийский рекорд по прыжкам в длину. Он прыгнул на восемь метров и шесть. А мировой рекорд на восемь метров и тринадцать и без того уже ему принадлежал. И однако же все, кто оказался неподалеку от громкоговорителя, ликовали по поводу серебряной медали Лонга: два эсэсовских унтершарфюрера, которых называли бешеными собаками, “зеленый” капо, который презирал нас, политических, и пакостил нам при всяком удобном случае, и я, среднего ранга функционер компартии, который пережил все это и многое сверх того, а сегодня вот пережевывает свои воспоминания плохо подогнанной челюстью.
Возможно, беглое пожатие руки многократно увенчанного негра, до которого снизошел Гитлер, и породило эту мимолетную общность. А потом снова была восстановлена дистанция. Хауптштурмфюрер подал рапорт. Дисциплинарные меры коснулись как арестантов, так и охранников. Незаконный громкоговоритель исчез, из–за чего мы и не могли больше следить за ходом игр. Только из слухов я узнал о неудаче наших девушек, которые в эстафете на четыреста метров при передаче эстафетной палочки выронили ее. А уж когда игры подошли к концу, для нас и вовсе не осталось никакой надежды.
1937 Игры, которые мы затевали в школьном дворе во время перемен, не кончались со звонком на урок, а продолжались за одноэтажным домиком для туалетов, именуемым нами “ссальня”, после очередного звонка на перемену. Мы воевали друг против друга. “Ссальня”, примыкавшая к спортзалу, была у нас замок Алькасар в Толедо. Правда, обыгрываемые события произошли уже примерно год назад, но в наших школьных мечтах фалангисты до сих пор героически защищали эти стены, а красные все время, хоть и без всякого результата, их атаковали. Впрочем, просчеты красных объяснялись и нашим отношением: никто не желал за них выступать, вот и я тоже не хотел. Все школьники, пылая смертельной храбростью, сражались на стороне генерала Франко. Потом наконец некоторые шестиклассники заставили нас тянуть жребий, и вместе с другими я вытянул красное, даже и не подозревая, какое значение возымеет для меня в будущем эта случайность, ибо черты будущего уже явно намечаются на школьных дворах.
Короче, мы заняли туалет. Однако не без известного компромисса, поскольку дежурные учителя порадели о том, чтобы сражающиеся стороны во время положенного перемирия смогли отлить водичку. Одно из кульминационных событий происходящего составлял телефонный разговор между комендантом крепости Алькасар полковником Москардо и его сыном Луисом, которого красные взяли в плен и грозили расстрелять, если крепость не капитулирует. Хельмут Курелла, четвероклассник с ангельским личиком и соответственным голосом, играл Луиса. Мне же пришлось изображать комиссара красной милиции Кабалло, как тот передает Луису телефонную трубку. “Алло, папа!” — прозвенел его голос над школьным двором. На это полковник Москардо: “В чем дело, мой мальчик ?” — “Ни в чем, просто они говорят, что расстреляют меня, если Алькасар не капитулирует”. — “Если то, что ты говоришь, правда, то поручи свою душу Богу, выкрикни “Viva Espana” и умри как герой”. — “Прощай, отец, целую тебя крепко–крепко”. Вот какие слова прокричал ангелоподобный Луис. А в ответ на это я, красный комиссар, которому один из выпускников перепоручил завершающий клич “Viva la muerte!”, вынужден был расстрелять бесстрашного мальчика под цветущим каштаном.
Не могу твердо сказать, кто лично осуществил казнь, я или кто–то другой, но это вполне мог быть и я. После чего сражение продолжилось. На следующей перемене была взорвана крепостная башня. Взрыв мы осуществили чисто акустически. Но защитники крепости все равно не сдались. То, что впоследствии было названо “Гражданская война в Испании”, разыгрывалось на школьном дворе Конрадовой гимназии в пригороде Данцига Лангфуре как единственное, неизменно повторяющееся событие. Конечно же, в конце концов победили фалангисты. Кольцо осады было прорвано снаружи. Ватага четвероклассников нанесла сокрушающий удар. Полковник Москардо приветствовал освободителей своим уже прославившимся лозунгом “Sin novedad”, что означало примерно “Новостей нет”. А потом уже ликвидировали нас, красных.
Таким образом, ближе к концу перемены туалет снова можно было использовать вполне нормально, но уже на другой день мы возобновили нашу игру. И продолжались эти сражения до летних каникул тридцать седьмого года. Вообще–то говоря, мы вполне могли сыграть и в бомбежку баскского города Герника. Немецкая “Вохеншау” показала нам эту проведенную нашими добровольцами операцию в качестве журнала перед основным фильмом. 26 апреля город был превращен в груду развалин и пепла. У меня еще до сих пор звучит в ушах музыка, сопровождающая рев моторов. Но увидеть я смог только наши “хейнкели” и “юнкерсы”: подлет — пикирование — отлет. Выглядело так, словно это у них тренировка. И было совсем не похоже на героический подвиг, который можно повторить в школьном дворе.
1938 Неприятности с нашим учителем истории начались, когда все увидели по телевизору, как Берлинская стена вдруг неожиданно открылась и все, даже моя бабушка, которая живет в Панкове, могли перейти в Западный Берлин. И уж конечно господин штудиенрат Хёсле хотел как лучше, когда он не только начал говорить о падении стены, но и задал нам всем такой вопрос:
— А вы знаете, что еще происходило в Германии 9 ноября? Ну, к примеру, ровно пятьдесят один год назад.
Поскольку все знали что–то и как–то, но ничего точно, он рассказал нам про “Хрустальную ночь” германского рейха. Про рейх говорилось потому, что она проходила одновременно по всему рейху, причем вся принадлежащая евреям посуда была разбита вдребезги, в том числе и много хрустальных ваз. Вдобавок булыжником были разбиты витрины всех принадлежавших евреям магазинов. И вообще было перебито много ценных вещей.
Возможно, ошибка господина Хёсле заключалась в том, что он никак не мог остановиться и занял под свой рассказ много уроков истории, он зачитывал нам отрывки из исторических документов о том, сколько точно синагог было сожжено и еще, что был убит ровно девяносто один человек. Все сплошь очень печальные истории, а тем временем в Берлине, да нет, по всей Германии шло бурное ликование оттого, что немцы наконец–то снова объединятся. Но наш учитель знай себе поминал старые истории, с которых все началось. Ясно только одно: что он всех нас нервировал.
Во всяком случае, его, как говорилось, “помешательство на прошлом” было осуждено на родительском собрании почти единогласно. Даже мой отец, который, вообще–то говоря, любит рассказывать о прошлом, например о том, как он еще перед сооружением стены бежал из советской зоны и перебрался сюда, в Швабию, где долго оставался для всех чужим, даже он и то сказал господину Хёсле нечто в таком роде: “Само собой, трудно возражать против того, что моя дочь узнает, как скверно вели себя банды штурмовиков по всей стране и, к сожалению, здесь, в Эслингене, но только пусть она узнает это в подходящий момент, а не тогда, когда, как сейчас, появился повод для радости и весь мир поздравляет с этим немцев…”
Между прочим, школьники с большим интересом отнеслись к тому, что когда–то происходило в нашем городе, например в приюте для еврейских сирот, его еще называли именем Вильгельма. Оказывается, всех детей выгнали во двор. Все их учебники, молитвенники, свитки Торы — всё–всё побросали в одну кучу и подожгли. Плачущие дети, которым пришлось все это наблюдать, боялись, что вместе с книгами сожгут их самих. Но тогда лишь избили до полусмерти их учителя Фрица Самуэля, причем избили гимнастическими булавами из спортзала.
Слава богу, и в Эслингене нашлись люди, которые пытались помочь, например один таксист, который решил отвезти нескольких сироток в Штутгарт. Вообще, все, что рассказывал господин Хёсле, нас взволновало. Даже мальчики в нашем классе на этот раз внимательно его слушали, турецкие мальчики, ну и, само собой, моя подружка Ширин, чья семья приехала из Персии.
А на родительском собрании, как должен был признать и мой отец, господин Хёсле очень хорошо защищался. Он, по словам отца, сказал родителям: “Ни один ребенок не может правильно воспринять падение стены, если не будет знать, где и когда началась несправедливость, в конце концов приведшая к разделу Германии”. И тут почти все родители кивнули в знак согласия. Но от дальнейших бесед о “хрустальной ночи” господину Хёсле пришлось на время отказаться. Жаль, вообще–то говоря.
Но теперь мы все–таки знаем об этом немного больше. Знаем, к примеру, что почти все эслингенцы молча наблюдали или отводили глаза, когда случилось все это с домом для сирот. И поэтому несколько недель назад, когда наш курдский одноклассник Ясир должен был вместе с родителями быть выдворен обратно в Турцию, у нас возникла идея направить бургомистру письмо протеста. И все до единого под ним подписались. Но по совету господина Хёсле мы ни словом не упомянули судьбу еврейских детей в иудейском приюте “Попечение Вильгельма”. Теперь мы все надеемся, что Ясиру разрешат остаться.
1939 Три дня на острове. После того, как нас заверили, что в самом Вестерланде и вокруг полным–полно свободных комнат, а большой вестибюль предоставляет достаточно простора для совместных бесед, я поблагодарил нашего хозяина, одного из бывших, который за минувшие годы занялся издательским делом и сколотил изрядное состояние, благодаря чему он и смог приобрести один из фризских домов, крытых камышом. Наша встреча проходила в феврале. На приглашение откликнулось больше половины приглашенных, среди них даже несколько звезд, которые держали теперь бразды правления на радио или — как по заказу — в качестве главных редакторов.
Заключались пари, на встречу и впрямь изволил собственной персоной прибыть шеф одного высокотиражного иллюстрированного еженедельника, пусть даже прибыл он с опозданием и ненадолго. Однако большинство из бывших добывали себе после войны хлеб насущный в редакционных клетушках для младшего состава или, подобно мне, занимались свободным творчеством. Им, как, впрочем, и мне, сопутствовал в виде легенды общепризнанный изъян, он же признак высокой квалификации — это как посмотреть, — заключавшийся в том, что все мы были военными корреспондентами при ротах пропаганды, по каковой причине я хотел бы здесь напомнить, что даже при грубом подсчете до тысячи наших товарищей нашли свою смерть, будь то при операциях над Англией в кабине ХЕ–111 или в качестве репортеров на передовой.
И вот у нас, уцелевших, с каждым годом все сильней становилось желание встретиться. После некоторых колебаний я взялся за организацию подобной встречи. Уговорились о весьма сдержанной информации. Чтоб не называть никаких имен, не сводить никаких личных счетов. Заурядная встреча фронтовых друзей, вполне сопоставимая с теми собраниями первых послевоенных лет, на которых сходились бывшие кавалеры рыцарского креста, воины той либо иной дивизии, но также и бывшие заключенные из концлагерей. Поскольку я по возрасту присутствовал с самого начала, то есть с польского похода, и никак не мог быть заподозрен в канцелярской деятельности при министерстве пропаганды, ко мне относились с известным уважением. Вдобавок некоторые коллеги вспоминали мои первые репортажи, написанные сразу после начала войны, об участии 79-го саперного батальона второй танковой дивизии в боях под Бзурой, о возведении мостов под вражеским огнем и о прорыве наших танков почти до самой Варшавы, причем, по мнению простых пехотинцев, исход дела решали штурмовики. Да я, собственно, и всегда писал только про пехоту, про рядовых пехотинцев и про их неприметный героизм. Немецкий пехотинец! Его ежедневные марши по пыльным дорогам Польши, проза кирзовых сапог! Всякий раз непосредственно вслед за наступающими танками, покрытые засохшей глиняной коркой, опаленные солнцем, но всегда в отменном настроении, даже когда после очередной короткой схватки пылающая ярким пламенем деревня открывала перед ними истинное лицо войны. Или мой собственный и отнюдь не безучастный взгляд на нескончаемые колонны пленных, наголову разбитых поляков…
Видно, эта иногда задумчивая интонация в моих репортажах свидетельствовала об их правдоподобии. Хотя цензура кое–что выбрасывала. Например, когда я слишком уж в духе фронтового братания отобразил встречу с головными русскими танками у Вельке Мосты. Или когда я с благосклонной шутливостью описал бороды правоверных евреев. Во всяком случае, при нашей теперешней встрече многие из моих коллег заверили меня, что в своей правдивости мои польские репортажи ничуть не отличаются от тех, что я публиковал последнее время в одном процветающем еженедельнике, посвящая их Лаосу, Алжиру или Ближнему Востоку.
После того как были улажены вопросы размещения, между нами без всякого перехода завязался профессиональный разговор. Вот только погода не была к нам благосклонна. О прогулке по берегу в сторону островной отмели не приходилось и думать. И мы, привыкшие к любым превратностям климата, проявили себя страстными домоседами: сидели у горящих каминов, пили грог и пунш, которыми щедро потчевала нас принимающая сторона. Итак, мы обсудили польскую кампанию, блицкриг и восемнадцать дней .
Когда разговор зашел о падении Варшавы, превращенной в груду развалин, один из бывших, известный как собиратель произведений искусства — так о нем говорили — и вообще преуспевающий бизнесмен, заговорил патетическим тоном. Он начал потчевать нас цитатами из репортажей, написанных им на борту подводной лодки и опубликованных впоследствии отдельной книгой с предисловием адмирала и под общим заголовком “Охотники в Мировом океане”: “Пятое орудие, огонь!”, “Прямое попадание!”, “Зарядить торпеду!” Уж конечно в этом оказалось куда больше героики, чем в моих запыленных пехотинцах на бесконечных польских проселках…
1943 Хотя наш гостеприимный хозяин держал себя как Бог Отец, он умел проследить за тем, чтобы все наши разговоры протекали в русле войны, отчего после Сталинграда и Эль–Аламейна речь пошла исключительно об отступлении, или, как это тогда называлось, о выпрямлении линии фронта. Большинство жаловалось на трудности, возникавшие не только из–за того, что цензура сокращала или извращала их тексты, но и на трудности общего характера: само собой, о сражениях в котле, о сокращении числа конвоев в Атлантике и о параде победы на Елисейских полях писать куда сподручнее, чем об отмороженных ногах, отступлении из Донбасса или капитуляции уцелевших африканских дивизий в Тунисе. Кое–что героическое можно было почерпнуть в обороне Монте–Кассино. “Ну ладно, допустим, освобождение дуче походило на лихую гусарскую вылазку, но в остальном?” Поэтому крайне тягостным, если не вообще неуместным, показался рассказ о подавлении восстания в Варшавском гетто, причем эту бойню надлежало представить как очередную победу.
Один из тех, кто до сих пор ни разу не открыл рта, круглый, с головы до пят облаченный в охотничье сукно господин, который, как я узнал позднее, исправно осчастливливал помешанную на охотничьих забавах публику фотографиями разных зверей и репортажами о сафари, присутствовал со своей “лейкой” и тогда, когда в мае сорок третьего на окруженной кирпичными стенами территории благодаря пушкам и огнеметам было ликвидировано до пятидесяти тысяч евреев. После чего варшавское гетто практически исчезло с лица земли.
Поскольку рассказчик принадлежал к роте военных пропагандистов, его направили туда как фоторепортера — но только на время зачистки. Кроме того — или, верней сказать, в свободное время — он оснастил своими снимками тот черный, переплетенный в тисненую кожу альбом, который был изготовлен в трех экземплярах и отправлен рейхсфюреру СС Гиммлеру, начальнику СС и полиции в Кракове Крюгеру и бригаденфюреру СС Юргену Штроопу. Впоследствии альбом был предъявлен как “Дело Штроопа” на Нюрнбергском процессе.
“Я отщелкал почти шестьсот кадров, — рассказывал он, — но только сорок четыре из них были отобраны для альбома. Все аккуратненько наклеены на бристольский картон. Вообще, убедительная работа, работа для старательных. Но подписи от руки только частично мои. Их навязал мне Калешке, адъютант Штроопа. А впереди как лозунг: “В Варшаве не осталось больше еврейских жилых кварталов”. Это тоже придумал Штрооп. Поначалу речь шла только о зачистке гетто, якобы из–за угрожавших инфекций. Вот я и написал красивым почерком под своими снимками: “Прочь с предприятий!” Но потом наши люди встретили сопротивление: плохо вооруженные парни, и женщины тоже, причем среди них были некоторые из пресловутого халуцианского движения. А с нашей стороны были задействованы части СС и саперный взвод вермахта, вооруженный огнеметами, были там еще и люди из деревни Травники, то есть добровольцы из Латвии, Литвы и Польши. Ну, мы, конечно, тоже понесли кой–какие потери. Но это я не заснял. И вообще на снимках у меня было очень мало убитых. Больше групповых снимков. Прославившийся впоследствии кадр назывался “Силой извлеченные из бункеров”. И еще один, не менее знаменитый, — “По пути к пересылочному лагерю”. Вообще–то их всех погрузили в товарные вагоны и доставили в Треблинку. Я тогда впервые услышал слово “Треблинка”. Туда доставили примерно полтораста тысяч. Встречаются также снимки без подписи, потому что они говорят сами за себя. Есть один очень забавный, когда наши люди вполне дружелюбно беседуют с группой раввинов. Но всего больше прославился после войны снимок, на котором запечатлены женщины и дети с поднятыми руками. Чуть правей, на заднем плане, стоят наши ребята с пулеметом. А на переднем плане миленький такой еврейский мальчуган, в гольфах, и шапчонка у него набок съехала. Вы наверняка видели этот снимок. Его тысячи раз перепечатывали. У нас, за границей. Даже на книжной обложке. Из него просто сделали культ и делают до сих пор. А вот имя фотографа ни разу не упомянули… Я не получил за него ни единого гроша… В смысле авторских прав… Никакого гонорара… Я как–то раз подсчитал… Да получи я за каждую перепечатку хоть по пятьдесят марок, тогда ваш покорный слуга схлопотал бы за этот единственный снимок… А вот выстрела я не сделал ни единого. Зато всегда рвался вперед… Вам ведь это знакомо… И подписи под снимками тоже… Старомодные такие, готическим шрифтом… Как мы сегодня знаем — очень важные документальные свидетельства”.
Он еще долго что–то бормотал. Но никто его больше не слушал. На улице погода стала наконец получше, и всем захотелось подышать свежим воздухом. Поэтому мы рискнули предпринять небольшую прогулку, кто группами, кто поодиночке, навстречу все еще сильному ветру. По тропинкам, через дюны. Я пообещал сыну привезти несколько ракушек и действительно сумел найти несколько. 1946 Кирпичная крошка, в воздухе, в одежде, между зубами и мало ли еще где. Но мы, женщины, на это ноль внимания. Главное, что наконец кончилась война. А нынче они даже хотят поставить памятник в нашу честь. Ей–богу, хотят. Даже существует такая гражданская инициатива: берлинские разборщицы развалин! Но в то время, когда повсюду торчали лишь остовы домов, а между протоптанными тропками лежали горы строительного мусора, нам платили 61 пфеннинг в час, я еще не забыла. Зато улучшенная продовольственная карточка, номер два, короче — рабочая карточка. Потому что домохозяйкам полагалось по 300 граммов хлеба ежедневно и по семь граммов жира. Вот и скажите мне, что можно сделать с такой жалкой кляксой.
Работа была нелегкая — разбирать развалины. И не с Лоттой на пару — Лотта это моя дочь, — нет, мы работали колонной Берлин Центр, а там почти все сровняли с землей. Лотта тоже все время присутствовала. С коляской. Мальчишку у ней звали Феликс, но он подцепил туберкулез, думается, от этой кирпичной пыли. Он уже в сорок седьмом у ней помер, еще до того, как ее муж воротился из плена. Вообще–то они почти и не знали друг друга. Это была военная свадьба с заочным венчанием, потому как он тогда воевал на Балканах, а потом на Восточном фронте. Да и не долго он продержался, этот брак. Потому что они были внутренне чужие люди. И помогать он ни грамма не хотел, даже чурбаки для печки из Тиргартена носить не хотел. А хотел он лежать на кровати, уставившись в потолок. Сдается мне, он много нехорошего навидался в России. И все причитал, словно для нас, женщин, ночные бомбежки были сплошное удовольствие. Только причитаниями ведь делу не поможешь. Вот мы поплевали на руки и взялись: лезь в развалины, вылезай из развалин! Иногда мы разбирали разбомбленные чердаки или целые этажи. Осколки в ведро, с полным ведром — с шестого этажа своим ходом, потому что транспортера у нас тогда не было.
А один раз — как сейчас помню — мы шуровали в полуразрушенной квартире. Там ничего не осталось, только клочья обоев свисали со стен. Но Лотта нарыла в одном углу плюшевого мишку. Он был весь в пыли, пока она его хорошенько не выбила. А потом он стал выглядеть как новенький. Но только мы все себя спрашивали: а что стало с тем ребенком, которому принадлежал мишка? И ни одна из нашей бригады не пожелала его взять, пока Лотта не решила отнести медведя своему Феликсу, потому как малыш тогда еще был жив. Но по большей части мы засыпали кирпичную крошку в вагонетки или сбивали остатки штукатурки с уцелевших кирпичей. Россыпь мы поначалу сбрасывали в бомбовые воронки, позднее отвозили на грузовиках к насыпной горе, которая тем временем вся покрылась зеленью и очень даже красиво выглядела.
Точно, точно, целые кирпичи мы складывали в пирамидку. Мы обе, Лотта и я, работали сдельно: на очистке кирпичей. Лихая у нас была бригада. Женщины, к примеру, которые явно видывали на своем веку лучшие дни, вдовы чиновников, а одна так и вовсе графиня. Я до сих пор помню: ее звали фон Тюркхайм. У ней раньше, по–моему, были земли на Востоке. А ка–ак мы выглядели! Штаны из старых армейских одеял, пуловеры из шерстяных очесов. И все в платках, туго обвязанных вокруг головы. Из–за пыли. И было нас в Берлине до пятидесяти тысяч. Нет, нет, все сплошь женщины, мужчин не было. Их и вообще было слишком мало. А которые и были, только болтались без дела либо суетились на черном рынке. Грязная работа — это было не для них.
Но как–то раз — до сих пор помню — пошли мы к такой горе, чтобы вызволить из нее железную балку, и вдруг я ухватила чей–то башмак. В самом деле, между балками было зажато тело какого–то мужчины. Ну, конечно, от него немного осталось, но повязка на рукаве его пальто дала нам понять, что он был из фольксштурма. А само пальто еще вполне прилично выглядело. Чистая шерсть, довоенный товар. Я его прихватила еще до того, как этого мужчину унесли. Даже пуговицы и те уцелели. А в одном из карманов лежала хонеровская губная гармошка. Гармошку я подарила зятю, чтоб хоть немного его подбодрить. Но зять не желал играть на гармошке. А когда и желал, то лишь грустные мелодии. Вот мы с Лоттой были совсем не такие. Ведь надо же было как–то жить дальше. Ну и жили, peu a peu …
Верно, верно, я потом нашла работу в столовой при ратуше Шёнеберг. А Лотта — она в войну служила телеграфисткой — потом уже, когда с развалинами было покончено, выучила на курсах машинопись и стенографию. И тоже скоро нашла место и с тех пор, как развелась, работает вроде как секретаршей. А еще я до сих пор помню, как Ройтер — это был тогда наш бургомистр — нас всех хвалил. И я почти всякий раз участвую, когда встречаются прежние разборщицы развалин, под кофе с пирожными, у Шиллинга на Тауэнтциен. Там всегда бывает очень весело.
1947 Той не знающей себе равных зимой, когда мы страдали от более чем двадцатиградусных морозов, а доставка рурского угля по воде стала в Западной зоне невозможна из–за того, что все водные артерии — и Эльба, и Везер, и Рейн — замерзли, я, как сенатор, отвечал за энергоснабжение Гамбурга. Как подчеркивал бургомистр Брауэр в своих радиообращениях, еще никогда — даже и в военные годы — положение не было таким безнадежным. За период неослабевающих морозов у нас набралось до восьмидесяти пяти замерзших. А уж про то, сколько людей умерло от гриппа, вы меня лучше и не спрашивайте.
Небольшим подспорьем были воздвигнутые сенатом во всех частях города павильоны для обогревания, что в Аймсбюттеле или Бармбеке, что в Лангенхорне или Вандсбеке. Поскольку запасы угля, заготовленные нами еще с весны, были конфискованы британским оккупационным командованием в пользу армии, а у гамбургских электростанций угля оставалось всего на несколько недель, приходилось вводить драконовские меры экономии. Во всех районах города отключали электричество. Электричка ограничила свою деятельность, трамваи — тоже. Всем пивным полагалось закрываться в 19 часов, а театры и кино вообще прекратили работу. Более ста школ отменили занятия. А для заводов, не выпускавших жизненно необходимую продукцию, ввели сокращенный рабочий день.
Происходили — если уж быть точным — и более страшные вещи: отключение электричества распространилось даже на больницы. Комитет по здравоохранению счел необходимым приостановить рентгеновские исследования при отделе сывороток на Бреннерштрассе. Вдобавок из–за неурожая масличных культур и без того скудное снабжение продовольствием фактически осталось таковым только на бумаге: на человека в месяц приходилось 75 граммов маргарина. А поскольку желание Германии принять участие в международной китобойной экспедиции было отвергнуто британскими властями, не приходилось рассчитывать и на помощь местных маргариновых фабрик, принадлежавших голландскому концерну “Унилевер”. Итак, помощи не было ниоткуда. И все страдали от голода и мороза.
Но если вы спросите меня, кому тогда пришлось всего хуже, я не без упрека по адресу тех, кому и тогда приходилось много легче, скажу: все это были жильцы разбомбленных домов, обитавшие в подвалах, а также беженцы с Востока, которые ютились на садовых участках и в кишевших вшами бараках. И не будь я даже сенатором именно по жилищным вопросам, я все равно не отказался бы от обязанности проверять эти наспех сооруженные из рифленой жести на бетонном основании времянки, равно как и садовое товарищество “Вальтерсхоф”. Там разыгрывались ужасающие сцены. Хотя ветер свирепо задувал сквозь щели, большинство чугунных печек стояли нетоплеными. Старики, те вообще не вылезали больше из постели. И стоило ли удивляться, что нищие, которым из–за отсутствия вещей для обмена был недоступен черный рынок, где четыре брикета угля отдавали за одно яйцо или три сигареты, что эти самые нищие либо погружались в полное отчаяние, либо вступали на криминальный путь? Особенно активно грабили поезда с углем дети разбомбленных или изгнанных.
Должен признаться, что уже тогда я не мог вынести приговор в соответствии с инструкциями и предписаниями. В присутствии высоких полицейских чинов я мог наблюдать происходящее на товарной станции Тифштак: полуприкрытые ночной тьмой фигурки, которые не отступали ни перед какой опасностью, среди них подростки и дети. С мешками и тачками они стекались на станцию, используя каждое темное место и лишь изредка попадая в свет дуговых фонарей. Одни сбрасывали уголь с платформ, другие собирали. Глядь — а их уже и след простыл.
В результате я попросил тогдашнего начальника железнодорожной полиции не вмешиваться на сей раз в происходящее. Но облава уже началась, лучи прожекторов высветили территорию. Слова команды, усиленные мегафоном. Лают полицейские собаки. Я все еще слышу пронзительные полицейские свистки и вижу перед собой изможденные детские лица. Если б они по крайней мере плакали. Но даже и на это они уже были не способны.
Только, пожалуйста, не спрашивайте, каково было тогда у меня на душе. Но для вашей публикации хочу еще добавить следующее: наверно, по–другому просто было нельзя. Органам городского управления и полиции отдали приказ не бездействовать. И лишь в конце марта морозы начали ослабевать.
1951 Глубокоуважаемые господа из Управления заводов “Фольксваген”!
Я опять должна писать вам жалобу, потому что мы ни разу не получили от вас ответа. Уж не потому ли, что так сложилась судьба и мы проживаем теперь в Германской Демократической Республике? Причем наш домик находится под Мариенборном, у самой границы, через которую мы не имеем права переходить с тех пор, как, к сожалению, был сооружен защитный вал.
И очень несправедливо, что вы нам не отвечаете. Мой муж работал у вас с самого начала, я пришла несколько позже. Уже в тридцать восьмом он обучался в Брауншвайге на инструментальщика. Позже он стал сварщиком, а когда война подошла к концу, сразу начал разбирать развалины, потому что заводы были разбомблены почти наполовину. Позднее, когда к руководству пришел господин Нордхофф и по–настоящему начались монтажные работы, он даже стал контролером, а заодно был в производственном совете. На снимке, который я прилагаю, вы можете видеть, что он присутствовал 5 октября 1951 года, когда с конвейера сошел 250-тысячный “фольксваген” и у нас был большой праздник. И господин Нордхофф произнес очень красивую речь. А мы все столпились вокруг “жука”, его покрыли золотисто–желтой краской, как и миллионный, который мы отмечали четыре года спустя. Но второй праздник получился лучше, потому что в прошлый раз, когда с конвейера сошел 250-тысячный, не хватало рюмок и пришлось пить из каких–то пластиковых cтаканов, отчего у многих гостей и сотрудников не на шутку разболелся живот и некоторых даже вырвало прямо в цеху. Но на сей раз подавали настоящие рюмки. Жаль только, что профессор Порше, который, по сути, и изобрел “фольксваген”, а вовсе не этот Гитлер, скончался в том же году в Штутгарте и потому не мог праздновать вместе с нами. Уж он–то наверняка ответил бы нам, доведись ему увидеть наши прежние сберегательные карточки.
Сама я начала работать на “Фольксвагене” уже когда шла война, сразу после Сталинграда, когда призвали всех мужчин. Тогда, как вам, без сомнения, известно, еще не выпускали “жука”, а выпускали огромное количество вездеходов для нашего вермахта. В прессовочном цеху, где я штамповала жесть, помимо наемных рабочих было еще множество русских женщин, но говорить с ними нам запрещалось. В этом цеху я пережила и бомбардировки. Когда работа снова возобновилась, меня перебросили на более легкий участок, к конвейеру. Тогда я и познакомилась со своим мужем. Но лишь в пятьдесят втором, когда умерла моя мать и оставила нам под Мариенборном домик с садом, я перебралась в советскую оккупационную зону. А мой муж проработал еще примерно с год, пока с ним не произошел несчастный случай на производстве. Может, мы напрасно так поступили, потому что судьба распорядилась так, что мы теперь оказались от всего отрезаны. Вы даже на наши письма не отвечаете, а это очень несправедливо!
А ведь мы своевременно подали заявление о вступлении в сберегательный договор с “Фольксвагеном” и выслали вам все необходимые документы. Во–первых, подтверждение, что мой муж Бернхард Айльсен с марта 1939 года каждую неделю вносил по меньшей мере пять марок и четыре года подряд наклеивал на сберегательную карту марки для получения иссиня–черной модели “крафт дурх фройде”, как назывался “фольксваген” в те времена. В общей сложности мой муж накопил таким путем 1230 марок. Такова была тогда продажная цена, если получать непосредственно с завода. Далее, вам было отправлено подтверждение окружного президиума национал–социалистического объединения “Крафт дурх фройде”. Но поскольку небольшое количество машин , которое производилось в войну, попадало к партийным бонзам, моему мужу так ничего и не досталось. По этой причине, а также потому, что он получил инвалидность, мы претендуем на модель “жука”, иными словами, на “фольксваген–1500”, цвета “липовый лист” и без особых усовершенствований.
Теперь, когда с конвейера уже сошло более пяти миллионов машин и вы даже выстроили дочернее предприятие для мексиканцев, должна найтись возможность удовлетворить и наши требования, пусть мы теперь постоянно проживаем в ГДР. Или мы вообще больше не считаемся немцами? Поскольку ваш Федеральный суд в Карлсруэ недавно заключил договор с объединением бывших вкладчиков, нам причитается скидка в 600 марок. А остальное мы охотно заплатим в нашей валюте. Это ведь разрешается или как?
С глубоким уважением ждет вашего ответа
Эльфрида Айльсен
1956 В марте того печально сумрачного года, когда один из них умер в июле, справив перед этим свое семидесятилетие, другой же, не достигнув и шестидесяти, — в августе, после чего мир стал для меня пустым, а сцена голой, я, студент факультета германистики, усердно кропавший стихи под сенью двух гигантов, встретил обоих у могилы Клейста, в том уединенном местечке поодаль от Ванзее, где произошла уже не одна неслыханная встреча, все равно, случайная или по уговору.
Думается, они втайне, возможно с помощью своих жен–посредниц, согласовали и час, и место. А чисто случайно был там лишь я, студентик на заднем плане, и со второго взгляда я узнал обоих, одного — лысого и похожего на Будду, другого — хрупкого и уже отмеченного печатью болезни. Мне нелегко было сохранять необходимую дистанцию. Но поскольку морозный и ясный мартовский день был безветренным, до меня долетали их голоса, один — рокочущий, другой — ясный, с небольшим присвистом. Они не слишком много разговаривали, они позволяли себе паузы. Порой они стояли вплотную друг к другу, как на общем постаменте, потом вспоминали о предписанной им дистанции. Если один из них числился в западной части города литературным, то есть некоронованным, королем, то другой был усиленно цитируемой инстанцией в восточной его части. Поскольку в те годы между Западом и Востоком шла война, пусть даже холодная, их обоих натравливали друг на друга, и встреча их вне предписанных боевых порядков могла состояться лишь благодаря удвоенной хитрости. Моим идолам явно нравилось хоть на часок выйти за пределы навязанной роли.
Вот как это выглядело, вот какое впечатление производила их встреча. То, что я додумывал как цепочку фраз либо как полуфразы, отнюдь не содержало враждебности по отношению друг к другу. И то, что цитировали оба, ловило на слове отнюдь не цитирующего, а второго, то есть собеседника. Их выбор тешился двусмысленностью. Один знал наизусть короткое стихотворение “Рожденным позже” и прочел заключительные строфы с особым удовольствием, словно сам их написал:
Когда будут утрачены последние иллюзии
Тогда перед нами последним собеседником
Воссядет НичтоТут другой процитировал из раннего стихотворения “Мужчина и женщина идут через раковый корпус”:
Похоже на распаханное поле
Плоть превратилась в почву, пышет жаром
Сочится изловчившись сок. Земля зоветТак с видимым удовольствием цитировали друг друга эти знатоки. И не уставали между цитатами нахваливать друг друга, насмешливо разбрасывая вокруг себя слова, более чем привычные для нас, студентов.
“Вам удалось фенотипическое отчуждение”, — восклицал один, а другой, пришепетывая: “Ваша западная мертвецкая монологически, как и диалектически, существует бок о бок с моим эпическим театром”. И снова подковырки, к обоюдному удовольствию.
Потом они начали насмехаться над умершим в прошлом году Томасом Манном, пародируя его “недолговечные лейтмотивы”. Затем настал черед Бехера и Броннена, чьи имена можно было неплохо обыгрывать. Что же до собственных политических грехов, то здесь они друг друга щадили. Так, например, один насмешливо процитировал две строчки из партийного славословия, сочиненного другим: “Великий бригадир советского народа Иосиф Сталин толковал про удобренья, засуху и просо…”, другой же в ответ помянул былые восторги первого по адресу государственной диктатуры, выраженные в пропагандистском писании “Дорический мир”, и увязал его с речью, произнесенной им же в честь фашистского футуриста Маринетти. В ответ первый насмешливо похвалил “Mероприятие” второго как “способ выражения истинного птолемейца”, чтобы вслед за тем оправдать обоих собравшихся перед могилой Клейста грешников цитатой из большого стихотворения “Рожденным позже”:
Вы, кто вынырнет вновь из потока
В котором мы пошли ко дну
Не забудьте
Рассуждая о наших слабостях
Про темное время
Которого вы избежалиПод “вы, кто” подразумевался, возможно, позже рожденный соглядатай, притаившийся в сторонке.
Мне вполне достало этого призыва, хотя, по правде сказать, я ожидал от своих идолов более глубокого толкования их поучительных заблуждений. Но больше я ничего не услышал. Натренированные в умолчании, оба перешли к проблемам своего здоровья. Один, как профессиональный врач, тревожился о здоровье другого, которому некий профессор Бругш еще совсем недавно порекомендовал на длительный срок лечь в “Шарите” и который объяснял это, ударяя себя кулаком в грудь. Первый также беспокоился по поводу “публичной суеты”, которая предстоит ему в связи с его семидесятилетием: “А мне бы за глаза хватило рюмочки охлажденной”, после чего другой озаботился вопросами завещания: никто, даже и само государство, не имеет права выставлять его для официального прощания. Никто не должен произносить речей над его могилой… И хотя первый вполне согласился со вторым, сомнения у него все же оставались: “Озабоченность вопросами завещания — это, конечно, очень хорошо, но вот кто защитит нас от наших эпигонов?”
И ни звука про политическую ситуацию. Ни слова о гонке вооружений в западном, ни слова о гонке вооружений в восточном государстве. Смеясь над последними остротами по адресу живых и мертвых, оба покинули могилу Клейста, так ни разу и не помянув и не процитировав лежащего в ней и осужденного на бессмертие поэта. На вокзале Ванзее один, проживавший в Шёнберге, неподалеку от Байришерплац, сел в электричку, другого же поджидала машина с поджидающим в ней шофером, который, как можно было предположить, собирался доставить его либо в Буков, либо на Шифбауэрдамм. Позднее, когда наступило лето и оба умерли, почти сразу один за другим, я решил сжечь свои стихи, покончить с изучением германистики и впредь усердно осваивать машиностроение в Техническом университете.
1961 Пусть даже сегодня это навряд ли кого–нибудь задевает и вообще для всех без интереса, я говорю себе: если вдуматься, для тебя это было самое хорошее время. На тебя был спрос, ты был востребован. Больше года ты вел очень рискованную жизнь, от страха сгрыз все ногти, подвергал себя опасности, не задаваясь вопросом, а не ухнет ли на это еще один семестр. Я как раз числился студентом Технического университета, меня уже тогда интересовала технология центрального отопления, как вдруг буквально за ночь поперек города выросла эта самая стена.
Ну и крику же было! Люди бегали на всякие манифестации, митинговали перед рейхстагом и в других местах. Я еще в августе перевез сюда свою Эльке, которая там у них изучала педагогику. Это было проще простого, с западногерманским–то паспортом, организовать который по части всяких паспортных данных и фотокарточки для нее не составило труда. Но уже к концу месяца нам пришлось нарисовать себе новые пропуска и работать погруппно. Я стал у них связным. С моим западным паспортом, выданным в Хильдесхайме, откуда я, собственно, родом, все прекрасно получалось до начала сентября. Потом нас обязали, покидая Восточный сектор, оставлять пропуска на контроле. Может, мы и пропуска сумели бы нарисовать, если бы кто–нибудь своевременно снабдил нас гербовой бумагой из зоны.
Но сегодня никто об этом и слышать не желает. Про моих детей и говорить нечего. Они просто отключаются либо заявляют: “Ладно, ладно, папа, вы тогда все были на порядок лучше, чем мы. Это и без тебя всем известно”. Может, потом, внукам, когда я расскажу им, как я перевез сюда их бабушку, которая застряла там, на востоке, а после этого активно участвовал в товариществе “Бюро путешествий”, как мы называли себя ради конспирации. У нас были высококлассные специалисты, которые подделывали печати и штемпеля с помощью крутых яиц. Другие, напротив, предпочитали переводить заостренными спичками. Почти все мы были студентами очень левых взглядов, но встречались среди нас и члены корпораций, бурши, и такие, которые вообще не интересовались политикой. Бегали голосовать на запад, правящий бургомистр Берлина выступал кандидатом от социалистов, но я не поставил свой крестик ни против Брандта со товарищи, ни против старого Аденауэра. Мы принимали в расчет только практическую деятельность. Мы должны были, как у нас это называлось, “перевешивать” паспортные фотографии также и в иностранные паспорта — шведские, голландские. Или через контактные группы организовывали паспорта со схожими фотографиями и данными — цвет волос, цвет глаз, рост, возраст. Далее мы собирали подходящие к случаю газеты, монетки, использованные билеты, словом, тот типичный хлам, который человек, к примеру одна молодая датчанка, мог иметь у себя в сумочке. Дьявольская была работа — и все даром, только с возмещением издержек.
Но вот сегодня, когда даром больше ничего не бывает, никто не желает мне верить, что мы, студенты, не брали денег за свою работу. Не спорю, попадались такие, которые, когда начали прорывать туннель, протягивали руку за вознаграждением. Вот и получился чистый идиотизм — я говорю про наш проект “Бернауэрштрассе”. Это произошло, когда некая троица содрала с американской телегруппы за право вести съемки в туннеле тридцать тысяч, а мы о том не ведали ни сном ни духом. Копали четыре месяца. Не что–нибудь, а бранденбургский песок! Труба была свыше ста метров в длину. И когда начались съемки — а мы тем временем вели по туннелю человек примерно тридцать, со старушками и детьми, на запад, — я подумал, что потом из этого получится настоящий документальный фильм. Но какое там потом, его сразу же пустили по телевизору, и весь наш туннель накрылся бы, если бы, несмотря на дорогую отсасывающую установку, не ушел под воду незадолго до того. Но мы продолжили свое дело в другом месте.
Нет и нет, жертв у нас не случалось. Уж я–то знаю. Это все больше выдумки. Все газеты пестрели сообщениями, когда кто–нибудь проживавший в пограничном доме прыгал из своего окна на четвертом этаже и падал на мостовую буквально рядом с брезентом, который натянули пожарники. Или годом позже, когда Петер Фехтер хотел перебраться на ту сторону через Сheckpoint Charlie, его подстрелили и, поскольку никто не мог прийти к нему на помощь, он истек кровью. Попотчевать публику такими рассказами мы не могли, наш девиз был: стопроцентная надежность. И тем не менее я мог бы порассказать вам такие истории, которым уже и тогда не все соглашались верить. Например, как много народу мы перевели по сточным каналам. И как ужасно в этих каналах воняло мочой. Один из маршрутов побега из Центра в Кройцберг назывался у нас “Глокенгассе 4711”, потому что всем, и беглецам и нам самим, приходилось шагать по колено в нечистотах. Позднее я стал замыкающим и, едва в канал спускалась вся партия, ставил на место крышку канализационного люка, потому что последние беглецы всегда очень паниковали и по большей части забывали об этом. Так случилось и в канале для стока дождевой воды под Эспланаденштрассе на севере города. Некоторые, едва осознав, что они на Западе, подняли страшный шум. От радости, само собой. Но тогда чины Народной полиции, которые дежурили с той стороны, смекнули, что к чему. И побросали в канал бомбы со слезоточивым газом. Или эта история с кладбищем, ограда которого входила составной частью в стену. Мы прорыли к нему в песке низкий туннель, чтобы ползком — прямо к колумбарию, и наша клиентура, все сплошь люди самого безобидного вида, с цветами и прочими приношениями, вдруг исчезала. Раз и другой все сошло благополучно, но потом одна молодая женщина, которая надумала бежать с ребенком, оставила возле снова закрытого люка пустую детскую коляску, что, конечно, сразу бросилось в глаза.
Но такие неудачи нельзя было исключить. А теперь, если желаете, история совсем другого рода, в которой все произошло удачно. Или довольно? Я уже привык, что слушать долго никто не хочет. Несколько лет назад, когда стена еще стояла, все было по–другому. Порой коллеги, с которыми я работал вместе на теплоцентрали, утром в воскресенье, после первого стаканчика, меня спрашивали: “Улли, а как это было? Расскажи, как вы все делали, когда ты перетаскивал на Запад свою Эльке…” Но сегодня никто не желает об этом слушать, тем более здесь, в Штутгарте, потому что эти швабы, они и в шестьдесят первом почти ничего не поняли, когда ни с того ни с сего поперек Берлина… А когда стены — и тоже ни с того ни с сего — не стало, они поняли и того меньше… Они даже, пожалуй, предпочли бы, чтоб она все еще стояла, потому как с них не брали бы тогда деньги на солидарность, которые им приходится выкладывать с тех пор, как стены не стало. Вот я и не говорю больше об этом, хотя это было лучшее время моей жизни, когда мы по колено в нечистотах продвигались через туннель… Или ползком через другой туннель… Во всяком случае, моя жена права, когда говорит мне: “Тогда ты был совсем другой, тогда мы действительно жили”.
1962 Вот как нынче Папа, когда куда–нибудь отправляется, чтоб повидать своих людей в Африке или там в Польше и чтоб с ним при этом ничего не случилось, так и главный транспортный диспетчер, когда предстал перед нашим судом, тоже сидел в такой клетке, только у него она была закрыта лишь с трех сторон. А с той стороны, которая обращена к господам судьям, его стеклянная клетка была без стены. По предписанию службы безопасности я и застеклил ее особым стеклом, дорогим, пуленепробиваемым, лишь с трех сторон. В результате небольшого везения этот заказ достался моей фирме, потому что мы всегда обслуживали клиентов с нестандартными запросами. Банковские филиалы по всему Израилю и ювелирные магазины на Дицценхофштрассе, которые выставляют напоказ в своих витринах драгоценности и потому хотят быть гарантированы от вторжения. Но уже в Нюрнберге — а Нюрнберг был когда–то очень даже красивый город, где раньше проживала вся наша семья, — мой отец возглавлял стекольную фирму, которая поставляла свои изделия даже в Швайнфурт и Ингольштадт. Работы хватало, до тридцать восьмого, тогда много чего разлетелось вдребезги, вы сами знаете почему. Боже праведный, ну и ругался же я мальчишкой, потому что отец у меня был очень строгий и мне изо дня в день приходилось работать даже по ночам.
Нам обоим повезло, и мы выбрались, мой маленький брат и я. Только мы двое. Все остальные, уже когда началась война, напоследок — обе мои сестры и все кузины попали сперва в Терезиенштадт, а потом уж и не знаю куда, то ли в Собибор, то ли в Освенцим, не знаю, не знаю. Одна только мама загодя, вполне естественным путем, как это называют, умерла от сердечной недостаточности. А разузнать что–нибудь более точно даже Герсон — Герсон это мой брат — тоже не смог, хотя потом уже, когда наконец наступил мир, расспрашивал и разыскивал повсюду, в Франконии и вообще всюду. Вызнал он только даты, когда отправлялись транспорты, точно, день в день, потому что из Нюрнберга, где проживала наша семья, поезда всегда уходили переполненные. А теперь вот он, которого во всех газетах называли “транспортник смерти”, сидел в моем стеклянном коробе, и был этот короб непробиваемый для пуль. Извините, мой немецкий уже нехороший, потому что я был девятнадцать, когда с младшим братом поплыл в Палестину на корабле, но этот, который сидел в стеклянном коробе и подкручивал свои наушники, тот говорил еще хуже, как я. И господа судьи, которые все хорошо говорили по–немецки, то же сказали, когда он наговаривал длинные, как солитер, фразы, через которые не пробьешься. Но я сидел среди обычных слушателей и мог лишь понимать, что он все делал только по приказу и что много еще таких, которые все делали только по приказу, только они везунчики, вот и бегают теперь на свободе. И зарабатывают они неплохо, один из них даже статс–секретарь при Аденауэре, с которым нашему Бен Гуриону пришлось вести переговоры насчет денег.
И тогда я сам себе сказал: слушай в оба уха, Янкеле! Тебе, значит, надо было сделать сто, нет, тысячу таких клеток. Со своей фирмой, и нанять еще пару людей, и все бы прекрасно сделал, хотя и не за один раз. Как назовут новое имя, ну, допустим, Алоиз Брюннер, ему совсем маленькую клетку, надписать имя и так символически поставить его клетку между клеткой Эйхмана и скамейкой для судей. На особый стол. Скоро бы весь стол заполнился.
Об этом много писали в газетах, про все ужасы, и еще — что это немножко банально. Только когда его подвесили за шею, писать стали меньше. Но пока процесс не кончился, все газеты были полны. Только Гагарин, этот советский человек в своем космическом корабле, из–за которого все так ликовали, составил конкуренцию нашему Эйхману, и американцы все узавидовались. А я себе тогда сказал: а ты не думаешь, Янкеле, что оба в общем–то находятся в одинаковом положении? Каждый заперт в своем корабле. У Гагарина одиночество еще больше, ведь Эйхман все время видит людей, с которыми он может поговорить, после того как наши люди приволокли его из Аргентины, где он разводил курей. А говорить он любит. Больше всего он любит говорить, как был бы рад отправить нас, евреев, не в газ, а на Мадагаскар, и что вообще он ровным счетом ничего против евреев не имеет. И даже восхищается нашей идеей сионизма, потому что такую прекрасную идею можно очень хорошо организовать, это он так сказал. И если б ему не приказали заботиться о транспортах, евреи, может, сегодня сказали бы ему спасибо, потому что он лично позаботился бы о массовой эмиграции.
И тут я себе сказал: ты, Янкеле, тоже должен поблагодарить этого Эйхмана за свою капельку счастья, потому что Герсон — это мой младший братик — смог уехать с тобой в тридцать восьмом году. А вот за остальное семейство благодарить не надо, за отца, и за всех теток, и за всех дядей, и за всех сестер, и за хорошеньких кузин — человек двадцать будет. Вот об этом я с ним поговорил бы, он ведь в курсе про станцию назначения всех этих транспортов и куда попали мой строгий отец и мои сестры. Но нельзя мне было с ним разговаривать. Свидетелей и без меня хватало. И еще я был рад, что мне разрешили позаботиться о его безопасности. Может, ему понравилась его клетка из бронированного стекла. Мне таки кажется, что он улыбнулся, чуть–чуть, но улыбнулся.
1964 Да, конечно, обо всем страшном, что произошло и что еще с этим связано, я узнала слишком поздно, точнее — когда нам надо было поторопиться со свадьбой, потому что я была уже в положении, и мы сыграли свадьбу по всем правилам, но в Рёмере, той части Франкфурта, где оформляют браки, мы самым настоящим образом заблудились. Ну понятно, волнение, много лестниц. Потом они нам и говорят: “Вы не туда попали. Это двумя этажами ниже. А здесь идет процесс”. “Какой такой процесс?” — спросила я. “Ну, против виноватых в Освенциме. Вы что, газет не читаете? Газеты только об этом и пишут”.
Мы тогда снова спустились вниз, где уже дожидались нас приглашенные нами свидетели. Моих родителей там, правда, не было, потому что они поначалу возражали против нашей свадьбы, но зато пришла мать Хайнера, очень взволнованная, и еще две моих подруги с телефонной станции. А потом мы все перешли в Пальмовый сад, где Хайнер заказал для нас столик, и мы по–настоящему отпраздновали событие. Но после свадьбы я никак не могла отвязаться от этих мыслей, ходила туда снова и снова, даже когда была уже на четвертом или пятом месяце, а юстиция перенесла слушание на Франкеналлее, там, в Бюргерском доме в квартале Галлус, был довольно большой зал и в нем больше места для зрителей.
Хайнер со мной ни разу не ходил, даже когда на товарной станции, где он работал, ему выпадала ночная смена, так что он вполне мог бы. Но я ему рассказывала все, что можно рассказать. Все эти ужасы и еще цифры, которые уже составляли миллионы, — понять трудно, потому что всякий раз назывались как точные совсем другие цифры. В общем, иногда их было три, иногда всего два миллиона отравленных газом или уничтоженных каким–нибудь другим способом. Но остальное, о чем тоже говорили на суде, выглядело ничуть не лучше, может, даже гораздо хуже, потому что это было вполне наглядно, и я могла рассказывать об этом Хайнеру, пока он наконец не сказал мне: “Хватит об этом рассказывать, когда все это происходило, мне было четыре, от силы пять лет. А ты вообще только–только родилась”.
Это правда. Хотя отец Хайнера и его дядя Курт, вообще–то очень симпатичный человек, они ведь оба были солдатами, где–то в глубине России, как мне однажды рассказывала мать Хайнера. Но после крестин Беаты, когда вся семья собралась вместе и я пыталась рассказать им о процессе в квартале Галлус и еще про Кадука и Богера, я в ответ всякий раз слышала одно и то же: “Об этом мы ничего ровным счетом не знали. Когда, ты говоришь, это произошло? В сорок третьем? Ну, тогда мы только и знали, что отступать…” А дядя Курт добавил: “Когда нам пришлось оставить Крым и мне наконец дали отпуск с фронта, нас здесь всех разбомбили. А про террор, который развязали против нас англичане и американцы, почему–то никто не вспоминает. Ну ясное дело, победили они, а в таких случаях всегда бывают виноваты другие. И довольно об этом, слышишь, Хайди!”
Но Хайнеру, тому приходилось слушать. Я его просто заставляла, ведь не случайно же мы, когда должны были расписаться, заблудились в здании ратуши и попали на этот самый Освенцим и, что еще хуже, Биркенау, где стояли эти самые печи. Поначалу Хайнер даже не хотел верить, что один из обвиняемых приказал одному из заключенных утопить родного отца, после чего заключенный сошел с ума, и поэтому, только поэтому обвиняемый должен был на месте пристрелить его. Или о том, что происходило в маленьком дворике между блоком 1 0 и блоком 11 у черной стены. Там расстреливали. Тысячи людей. Когда об этом зашла речь, оказалось, что точной цифры никто не знает. Вообще, с воспоминаниями дело продвигалось туго. А вот когда я рассказала Хайнеру про качели, названные в честь Вильгельма Богера — тот придумал такое устройство, чтобы заставить заключенных говорить, — Хайнер поначалу вообще ничего не мог понять. Поэтому я нарисовала для него на бумаге модель, которую один из свидетелей демонстрировал судьям на заседании. На поперечной перекладине висела кукла, ну, заключенный в полосатой арестантской одежде, причем он был так связан, что этот самый Богер мог бить его точно между ног, всякий раз по мошонке. Да, да, точно по мошонке. “Ты только представь себе, Хайнер, — сказала я ему, — когда свидетель все это объяснял суду, Богер, который сидел на скамье подсудимых чуть правей позади свидетеля, улыбался, по–настоящему улыбался уголками губ…”
Верно, верно, я и сама себе задавала такой вопрос: разве это человек? И однако нашлись свидетели, которые утверждали, будто этот Богер вел себя очень корректно и даже взял на себя заботу о цветах в комендатуре. По–настоящему он ненавидел только поляков, а евреев он совсем не так сильно ненавидел. Правда, все такое про газовые камеры и крематорий в головном лагере и в Биркенау, где среди прочего содержалось в особых бараках множество цыган и все погибли в газовых камерах, понять было труднее, чем про эти качели. О том же, что этот самый Богер имел известное сходство с дядей Хайнера Куртом, особенно когда у него делался добродушный взгляд, я, конечно, Хайнеру рассказывать не стала. Это было бы подло по отношению к дяде Курту, который вполне безобидный и вообще само добродушие во плоти.
Но вот это самое про качели и другие факты, они застряли в голове и у меня и у Хайнера, и всякий раз, когда мы отмечали годовщину свадьбы, мы вспоминали обо всем, еще и потому, что тогда я ходила беременная Беатой, и говорили: “Будем надеяться, что на ребенке это не отразилось”. Но прошлой весной Хайнер вдруг сказал: “Если мне летом дадут отпуск, может съездим в Краков и Катовице. Мать тоже давно об этом мечтает, она ведь сама из Верхней Силезии. Я уже наводил справки в “Орбисе”. Это польское турбюро”.
Впрочем, лично я не знаю, хорошо ли это для нас и выйдет ли из этого что–нибудь, хотя получить сейчас визу проще простого. Кажется, от Кракова недалеко и до Освенцима. Туда можно съездить на экскурсию. Так сказано в проспекте…
1970 Моя газета в жизни не возьмет у меня этот материал. Для них нужно рассусоливать примерно в таком духе, что, мол, “взял всю вину на себя”, или что “внезапно канцлер упал на колени…”, или, еще гуще, “коленопреклонение от имени Германии!”
Так вот, насчет “внезапно”. Все было продумано до мельчайших деталей. Без сомнения, этот пройдоха, ну этот его посредник и доверенное лицо, который исхитряется здесь, дома, представить позорный отказ от исконных немецких земель как великое достижение, нашептал ему эту эксклюзивную идею. И тут его шеф, этот пьяница, повел себя как правоверный католик: он упал на колени. Сам–то он, между прочим, вообще неверующий. Устроил шоу. Хотя для обложки — если судить с журналистской точки зрения — получился хит. Как удар бомбы. Тихонько так, вне протокола. Все–то думали, что все пойдет обычным путем: возложить венок из гвоздик, поправить ленты на венке, отступить на два шага, склонить голову, снова вскинуть подбородок и неподвижным взглядом посмотреть вдаль. После чего с синими мигалками в замок Виланов, в роскошную резиденцию, где уже дожидается бутылка коньяка и коньячные рюмочки. Но не тут–то было! Он позволяет себе такую эскападу, причем не на первой ступеньке, что едва ли было бы рискованно, а прямо сразу, на мокрый гранит, не опираясь ни на одну, ни на другую руку, он умело сгибает колени, руки судорожно сжимает перед причинным местом, принимает постную мину, все равно как на Страстную пятницу, словно он больший католик, чем Папа, потом ждет, пока банда фоторепортеров отщелкает затворами, далее — и опять не самым безопасным образом, чтобы сперва одна нога, потом другая — он рывком поднимается с колен, словно много дней подряд тренировался перед зеркалом, р–раз — и встал, стоит и глядит, будто ему явился святой дух во плоти, глядит поверх наших голов, будто ему нужно доказать не только Польше, но и всему свету, как фотогенично при желании можно покаяться. Умело, ничего не скажешь. Даже чертова погода ему подыграла. Но в таком виде, с легким бренчанием на клавесине цинизма, моя газета никогда у меня это не возьмет, даже при том что весь руководящий этаж нашей газеты был бы рад–радехонек, если бы этот коленопреклоненный канцлер вообще сгинул, и чем скорей, тем лучше, сгинул, пусть свергнутый, пусть переизбранный, лишь бы сгинул.
Итак, я делаю новый заход и переключаю регистры своего органа: где некогда находилось варшавское гетто, с бессмысленной жестокостью уничтоженное и стертое с лица земли в мае 1943 года, перед мемориалом, где изо дня в день, даже и в такой вот промозглый декабрьский, из двух бронзовых канделябров рвутся растрепанные ветром языки пламени, в одиночестве, выражая раскаяние за все злодеяния, совершенные именем немецкого народа, упал на колени немецкий канцлер и тем взвалил на свои плечи великую вину, он, который лично не был ни в чем виноват, упал на колени…
Вот, пожалуйста. Уж это кто хочешь напечатает. Носитель великого бремени, человек великой скорби. Может, еще подпустить немножко местного колорита? Парочку реверансов. Это не повредит. Например, про отчуждение поляков, потому что высокий государственный гость упал на колени не перед памятником Неизвестному солдату, который у них здесь считается национальной святыней, а именно перед евреями. Надо слегка поспрашивать, надо порыться, и тогда всякий настоящий поляк непременно проявит себя антисемитом. Прошло совсем немного времени с тех пор, как польские студенты надумали побуйствовать, точь–в–точь как у нас или в Париже, но тогда местная милиция с Мочаром, министром внутренних дел, во главе, велела разогнать дубинками этих, как он выразился, “сионистских провокаторов”. Несколько тысяч партфункционеров, профессоров, писателей и прочих из духовной элиты, по большей части евреев, просто выгнали за дверь. Они уложили чемоданы и уехали — в Швецию, в Израиль. Но про это здесь больше никто не говорит. А вот валить всю вину на нас — это у них считается хорошим тоном. Чего–то они там талдычат “о католической морали, которая живет в сердце каждого истинного поляка”, когда этот предатель родины, который в мундире норвежской армии сражался против нас, немцев, заявляется сюда с целой свитой, где и крупповский менеджер Байц, и пара писателей левого толка, и еще несколько духовных величин, и подносит полякам на тарелочке нашу Померанию, нашу Силезию, Восточную Пруссию, а потом, на бис, как в цирке, еще и плюхается на колени. Но это не имеет смысла. Все равно не напечатают. Моя газета лучше просто отмолчится. Сообщение агентурных агентств — и хватит. И вообще какое мне дело? Я сам из Крефельда, я наделен рейнским задором. И чего я нервничаю? Бреслау, Штеттин, Данциг? Да плевать я на них хотел. Напишу просто что–нибудь для воссоздания атмосферы: как поляки прикладываются к ручке, как хорош Старый город и что Дворец Виланов и еще несколько памятников архитектуры восстановлены, хотя, куда ни глянь, видно, что экономическое положение хуже некуда, пустота в витринах и очереди перед каждой мясной лавкой… В связи с чем вся Польша надеется получить миллиардный кредит, который этот коленопреклоненный тип наверняка посулил своим коммунистическим дружкам. Эмигрантишка! Господи, до чего ж я его ненавижу! Нет, нет, не потому, что он — внебрачный ребенок, такое бывает… Но вот в остальном… И вся его манера держаться… А когда он вдобавок упал на колени… В эту изморось! Смотреть противно… Не–на–ви–жу!
Ничего, пусть только вернется домой, он такое увидит… Да его все газеты в клочья разнесут и восточные договоры заодно с ним. Не только моя газета. Но ничего не скажешь: на колени он и в самом деле упал здорово…
1974 Что это за чувство такое, когда человек сидит перед ящиком и воспринимает себя двояко? Кто привык двигаться по двойной колее, того это, по сути дела, не должно бы волновать, коль скоро он встречается со своим “я” лишь в исключительных случаях. Просто бываешь слегка удивлен. Не только в суровые годы профессиональной подготовки, но и на практике тебя обучали как–то ладить с этим двояким “я”. Потом уже, когда ты отсидел шесть лет в исправительном заведении Рейнбах и лишь спустя эти шесть лет после длительного процесса, согласно решению малой судебной палаты, получил право пользоваться персональным телевизором, раздвоенность собственной личности стала для тебя вполне очевидна, но раньше, в семьдесят четвертом, когда ты находился в тюрьме Кёльн–Оссендорф на правах подследственного и высказал желание получить телевизор в камеру на время одной из игр мирового первенства, события на экране во многих отношениях просто разрывали тебя на части, причем разрывали в разных смыслах этого слова.
И не в том дело, что поляки под проливной дождь продемонстрировали фантастический класс, и не в том, что мы выиграли у Австралии и что даже во встрече с Чили добились ничьей, нет, все случилось, когда Германия играла против Германии. За кого ж я тогда болел? За кого болел я или опять–таки я? Чьим успехам имел право радоваться? Что именно, какой внутренний конфликт возник во мне, какие силовые поля начали рвать меня на части, когда Шпарвассер забил свой гол?
За нас? Против нас? Поскольку меня каждое утро возили на допрос в Бад–Годесберг, в Федеральном криминальном управлении должны бы знать, что мне не чужды такого рода проверки на прочность. Впрочем, это вовсе и не была проверка на прочность, скорее это было чувство, подчиненное германской раздвоенности, и следование ему было двойным долгом. До тех пор, пока я как надежнейший референт канцлера и вдобавок как собеседник в часы одиночества имел возможность двоякого самоутверждения, я вполне выдерживал это напряжение, тем более что не только канцлер был вполне доволен моей работой, но и берлинский Центр через связных давал мне понять, что мною весьма довольны и что моя деятельность удостоилась похвалы на самом верху. Можно было не сомневаться, что между ним, воспринимавшим себя как “канцлер мира”, и мной, который в силу своей миссии выступал как “разведчик мира”, существовало продуктивное согласие. Хорошее было время, когда даты жизни канцлера гармонировали с датами его референта в деле мира. Короче, я работал с огоньком.
И вот тут, когда 22 июня свисток судьи возвестил шестидесяти тысячам зрителей о начале матча ФРГ — ГДР на гамбургском стадионе “Фолькспарк”, вдруг возникло ощущение, будто тебя рвут на части. Правда, первый тайм не принес гола, но когда маленький, шустрый Мюллер на сороковой минуте чуть не вывел вперед команду ФРГ, но угодил в штангу, я едва не заорал: “Гол, гол, го–ол!”, едва не пришел в экстаз и не вознес у себя в тюремной камере хвалу преимуществам западного государства, как подобным же образом собирался бурно ликовать, когда Лаук, чисто переигравший Оверата и позднее в ходе игры убравший самого Нецера, все же пробил мимо ворот Западной Германии.
Я чувствовал себя словно под контрастным душем. Даже решения судьи из Уругвая сопровождались пристрастным комментарием, полезным то для одной, то для другой Германии. Я чувствовал себя несобранным и, так сказать, расколотым. Хотя утром того же дня, когда меня допрашивал главный полицейский комиссар Федерау, мне удавалось ни на йоту не отступить от заданного текста. Речь шла о моей деятельности в сверхлевом округе СДПГ Гессен–Юг, где меня считали хоть и деятельным, но крайне консервативным однопартийцем. Я с легкостью признался, что принадлежу к правому, более прагматичному крылу социал–демократов. Потом мне устроили очную ставку с конфискованными у меня принадлежностями из моей фотолаборатории. В таких случаях уводят в сторону, ссылаются на прежнюю деятельность профессионального фотографа, демонстрируют привезенные из отпуска фотографии — остатки прежнего хобби. Но потом на свет божий явилась для обозрения моя мощная узкопленочная камера “Супер–8” и еще две кассеты с очень крутым и высокочувствительным материалом, предназначенная, как говорилось, специально для агентурной деятельности. Это, конечно, еще не было доказательством, но вот уликой… Поскольку, однако, мне удалось не отступить от предписанного текста, я вполне успокоенный вернулся к себе в камеру и порадовался предстоящему матчу.
Ни здесь, ни там никто бы не заподозрил во мне футбольного фаната. До сих пор я даже не знал, что у себя дома Юрген Шпарвассер успешно выступает за Магдебург. А тут я увидел его, увидел, как на семьдесят восьмой минуте он с хамановского паса принял мяч на голову, пронесся мимо Фогтса, этого крепкого парня, сделал статистом и Хётгеса и вогнал в сетку ворот уже неподвластный Майеру мяч.
Итак, 1:0 в пользу Германии. Какой Германии? Ну да, я ревел у себя в камере: “Гол, гол, го–ол!”, но в то же время меня удручал проигрыш другой Германии. И когда Бекенбауэр несколько раз пытался перейти в атаку, я подбадривал своими криками западногерманскую команду. И моему канцлеру, которого, конечно же, сверг не я — свергли–то его Ноллау, а того пуще — Венер и Геншер, — моему канцлеру я написал на открытке слова соболезнования по поводу такого результата игры, как писал и впоследствии каждое 18 декабря, в день его рождения. Но он мне не отвечал. Впрочем, я не сомневаюсь, что и он со смешанными чувствами воспринял гол, забитый Шпарвассером.
1976 Где бы нам ни приходилось встречаться в Берлине, мы всякий раз были твердо уверены, что нас подслушивают. И всюду: под штукатуркой, в люстре, даже в цветочных горшках — мы подозревали аккуратно вмонтированные жучки, а потому иронически высказывались о заботливом государстве и его неутолимой тяге к безопасности. Отчетливо артикулируя и медленно, чтобы можно было записать, мы вскрывали подрывной по определению характер лирики и приписывали заговорщические цели нарочитому употреблению сослагательного наклонения. Мы давали фирме — как доверительно именовали государственную безопасность республики рабочих и крестьян — совет попросить о профессиональной поддержке западных конкурентов (в Пуллахе или в Кёльне) на случай, если окажется, что наши интеллектуальные придумки и декадентские метафоры можно разгадать только при тесном сотрудничестве обеих Германий. Мы высокомерно поддразнивали госбезопасность и подозревали — наполовину всерьез, наполовину для смеха, — что среди нас есть по меньшей мере один агент, причем дружески заверяли друг друга, что подозревать в принципе можно каждого.
Два десятилетия спустя Клаус Шлезингер, который тщательно отсортировал в той инстанции, что носит фирменный знак “Гаук”, все лично его касающиеся доказательства стараний госбезопасности, послал мне несколько агентурных донесений, посвященных нашим конспиративным сходкам середины семидесятых годов. Но в этих донесениях можно было прочесть только, какая именно личность и с какой встречалась перед книжной лавкой у вокзала Фридрихштрассе, кто кого поцеловал при встрече и кто передавал подарки, к примеру бутылки в пестрой обертке, сообщалось также, на чьем “трабанте” (следует государственный номер) и куда отвезли упомянутых людей, в каком доме (улица, номер дома) скрылись все упомянутые личности и когда — после шести часов наружного наблюдения — они вновь покинули названный “объектом” дом, чтобы разойтись по разным направлениям, в частности прибывшие с Запада — к пропускному пункту, причем некоторые с громкими разговорами и смехом, обусловленным, вероятно, употреблением большого количества алкоголя.
Итак, никаких жучков. И никаких агентов среди нас. И ни звука про наши упражнения в чтении новых произведений. Ни–че–го — какое разочарование! — про взрывной заряд рифмованной и нерифмованной лирики. Никаких указаний на подрывную болтовню за кофе с тортом! Так и осталось невыясненным, что изволила сказать личность с Запада про сенсации, содержащиеся в фильме “Белая акула”, который недавно начали показывать в одном из кинотеатров на Кудамм. Рассуждения по поводу проходящих в Афинах процессов над черными полковниками отзвучали, так и не подслушанные. А когда мы — причем я хорошо знал данную местность — поведали друзьям о сражениях вокруг атомной электростанции Брокдорф, во время которых полиция впервые и с большим успехом пустила в ход уже испробованную в Америке “химическую дубинку”, чтобы затем с помощью низко летящих вертолетов гнать по равнинным пашням Вильстермарша десятки тысяч протестующих граждан, восточные власти опять–таки упустили возможность отметить эффективность действий западной полиции.
А может, в нашем кругу и не заходил разговор о Брокдорфе? И нельзя ли предположить, что мы просто щадили своих изолированных за стеной коллег, боялись нарушить их вполне радужное представление о Западе, избавили их от удручающего рассказа о полицейских, избивающих всех подряд, даже женщин и детей? Нет, я скорей допускаю, что Борн, или Бух, или я сумели с подчеркнутой деловитостью, к слову, помянуть этот труднопроизносимый газ (хлорацетофенон), которым были наполнены пущенные в ход под Брокдорфом прыскалки, в его связи с тем газом, который под названием “Белый крест” был применен уже в ходе первой мировой войны, и что после этого Сара или Шедлих, Шлезингер или Райнер Кирш выразили мнение, что покамест уровень технической оснащенности Народной полиции еще не столь высок, но что это положение непременно изменится, как только страна будет располагать большим количеством валюты, ибо в принципе то, что делает Запад, может оказаться достойным подражания и на Востоке.
Бесплодные размышления. Ни слова на эту тему мы не обнаружим в шлезингеровских бумагах из госбезопасности. А чего нет в бумагах, то никогда не существовало. Зато каждый факт, который с указанием времени, места и описанием личности запечатлен на бумаге, является фактом, приобретает вес, сообщает истину. Так, например, из подарка Шлезингера — он сделал фотокопиии — я мог узнать, что во время одного прослеженного до входной двери приезда в Восточный Берлин меня сопровождала некая особа женского пола, рослая и белокурая, каковая, согласно дополнительным сведениям, полученным от пограничного контроля, родилась на балтийском острове Хиддензее, носит с собой вязание, но до последнего момента была совершенно неизвестна в литературных кругах.
Вот так Ута попала в отчеты. И теперь она не может больше отобрать у меня ни один из моих снов. Ибо в дальнейшем мне уже не приходилось метаться отсюда и туда, в зависимости от того, где на данный момент над домом нависло неблагополучие. Более того, под ее надежной защитой я писал “Камбалу”, выписывал главу за главой по каменистой коже и продолжал зачитывать друзьям, едва мы соберемся снова, будь это нечто готическое о “Сконской сельди”, будь это барочная аллегория о “Бремени недобрых времен”. Но то, что Шедлих, Борн, Сара и Райнер Кирш или я на самом деле читали в различных, меняющихся местах, не присутствует в бумагах от Шлезингера, а стало быть, и не является фактом, а стало быть, не имеет благословения ни от госбезопасности, ни от Управления Гаука. Во всяком случае, можно предположить, что я, когда Ута стала реальным фактом, читал продолжение сказки “Другая правда”, а Шедлих уже тогда или, может быть, только в следующем году попотчевал нас началом своего “Тальхофера” — повести о бессмертном тайном агенте.
1977 Это имело последствия. Но что тогда не имело последствий? Террор, придумавший себе на потребу антитеррор. И вопросы, которые так и не были закрыты. Вот я и по сей день не знаю, как это два револьвера и соответственно две пули, из которых Баадер и Распе якобы застрелили друг друга в Штамхайме, удалось пронести в охраняемую зону. И как это Гудрун Энслин ухитрилась повеситься на радиошнуре.
Это имело свои последствия. Но что их не имеет? К примеру, весной лишают гражданства барда Вольфа Бирмана, и впредь — когда он выступал уже на западногерманской сцене — ему недоставало резонатора, которым служило ранее плотно окруженное стеной государство рабочих и крестьян. До сих пор я вижу его перед собой в Фриденау на Нидштрассе, как он в ходе разрешенного на государственном уровне визита сперва весело толковал о себе, об истинном коммунизме и опять о себе, а потом в моей студии перед небольшой публикой — Ута, множество детей и их друзья — обкатывал программу предстоящего большого, всемилостивейше дозволенного концерта в Кёльне, как день спустя мы снова наблюдали его в прямой трансляции, ибо все, каждый выкрик против произвола правящих классов, каждый издевательский смешок, который провоцирует в нем всенародная система слежки, каждый всхлип по поводу преданного руководящими товарищами коммунизма, каждый мучительный стон, вплоть до подступающей хрипоты, вплоть до повторения спонтанных посулов, каждый взмах ресниц, каждое клоунское и каждое страдальческое выражение лица, говорю я вам, было опробовано и обкатано, много месяцев, много лет, покуда строгий запрет на выступления заставлял его молчать за пределами его берлоги (как раз напротив “Постоянного представительства”), он обкатывал все свое большое выступление, номер за номером, ибо все то, что потрясало слушающих его зрителей в Кёльне, ему днем ранее вполне удалось перед малой публикой. Так богат он был заученными намерениями. Так заботился о точности попадания. И таким отрепетированным выглядело его мужество на сцене.
Едва его лишили гражданства, мы все предполагали, что такое мужество не может остаться без последствий, что теперь оно будет опробовано на Западе. Но дальше было очень немного. Едва рухнула стена, он был крайне оскорблен тем обстоятельством, что все произошло без его содействия. Незадолго до этого он был удостоен национальной премии.
После того как Бирмана лишили гражданства, мы в последний раз встретились на востоке города. В доме Кунерта с великим множеством кошек мы сперва (как заведено) читали друг другу, потом собрались некоторые из тех, кто публично протестовал против изгнания Бирмана, теперь же пытался ужиться с результатами своего протеста. Одним из результатов было то, что многие (хотя и не все) сочли себя вынужденными подать заявление на выезд. Кунерты уехали вместе со своими кошками. С детьми, книгами и домашней утварью уехали Сара Кирш и Йохен Шедлих.
Вот и это имело последствия. Но что их не имеет? Позже у нас у всех умер Николас Борн. А еще позже, уже много позже, оборвались дружеские связи: издержки объединения. Однако наши рукописи, из которых мы раз за разом зачитывали друг другу отрывки, попали на книжный рынок. Вот и камбала пустилась в свободное плавание. Ах да, а еще ближе к концу семьдесят седьмого года умер Чарли Чаплин. Просто–напросто вразвалочку затрюхал к горизонту, просто взял и ушел, не отыскав наследника.
1978 Ну конечно, ваше преосвященство, мне надо было раньше прийти и выговориться. Но я была твердо уверена, что с детьми все как–нибудь обойдется. Мой муж и я, мы оба не сомневались, что у них есть решительно все, мы дарили им свою любовь. И с тех пор как мы живем на вилле у моего свекра, чего он, между прочим, сам хотел, нам всем казалось, будто они счастливы или, по крайней мере, довольны. Просторный дом. Большая усадьба, заросшая старыми деревьями. И хотя мы жили несколько в стороне, вы же знаете, ваше преосвященство, это было все–таки недалеко от центра. Их часто навещали школьные товарищи. Праздники в саду проходили у нас на редкость весело. Даже мой свекор, горячо любимый детьми дедушка, и тот радовался этой веселой возне. И вдруг оба разом резко изменились. Началось с Мартина. Потом Моника решила, что должна переплюнуть брата. Мальчик вдруг появился наголо остриженным, если не считать клока над самым лбом. А девочка выкрасила свои красивые белокурые волосы частью в лиловый, а частью в ядовито–зеленый цвет. Ну, на это еще можно было как–то закрыть глаза — мы и закрывали, — но когда оба появились перед нами в этих ужасных лохмотьях, мы оба, я даже больше, чем он, были шокированы. Мартин, который до сей поры имел даже несколько снобистский вид, вдруг вырядился в рваные джинсы, подвязанные ржавой цепью. Для ансамбля полагалось носить черную куртку, всю в заклепках и с ужасным навесным замком, скрепляющим ее на груди. А наша Мони вдруг предстала в истертом кожаном одеянии и сапогах на шнуровке. Прибавьте к этому музыку, которая доносилась теперь из обеих комнат, если такой агрессивный грохот вообще можно назвать музыкой. Стоило им вернуться из школы, как тотчас начинался этот грохот. Не считаясь с дедушкой, который после выхода на пенсию строго соблюдал тишину, как полагали мы тогда, еще ни о чем не догадываясь…
Да, ваше преосвященство, эта пытка для ушей называлась именно так или похоже. “Sex pistols”. Вы, должно быть, в этом разбираетесь. Ну конечно же, мы все перепробовали. Уговаривали по–хорошему. Пробовали строгостью. Мой муж — вообще–то он воплощенное терпение — наказывал их лишением карманных денег. Ничего не помогало. Дети все свободное время проводили вне дома и в ужасном обществе. Их школьные товарищи, все сплошь из хороших семей, к нам, разумеется, приходить перестали. Это было ужасно, потому что теперь они начали приводить с собой этих типов, панки их называют. И от них нигде не было спасения. Они сидели на коврах. Располагались в курительной комнате, причем даже в кожаных креслах. Добавьте ко всему этот их жуткий язык. Вот так все выглядело, ваше преосвященство. Все время эти разговоры No–future, до тех пор, пока у нашего дедушки, уж и не знаю, как это поточнее назвать, пока у нашего дедушки не поехала крыша. Что называется, за ночь, внезапно. Ибо мой свекор…
Вы ведь его знаете, это изысканный, ухоженный господин, воплощенная скромность, наделен стариковским шармом, тихое, никого не обижающее остроумие, после ухода из банковского дела он жил лишь любовью к классической музыке, почти не покидал своих комнат, лишь изредка сидел на террасе, погрузясь в раздумья и словно навсегда расставшись с положением высокопоставленного финансиста — вам ведь небезызвестно, ваше преосвященство, что он принадлежал к числу ведущих деятелей Немецкого банка, — он, который никогда не говорил о себе и своей деятельности, воплощенная скромность в полосатом костюме… Ибо когда я, вскоре после свадьбы, спросила у него о подробностях его профессиональной деятельности во время этих ужасных военных лет, он в своей обычной манере, с тихой иронией, ответил: “А это пусть останется банковской тайной”, и даже Эрвин, который тоже пошел по банковской части, мало что знает об этапах своего детства, того меньше — о профессиональной деятельности своего отца, которого вдруг, как я уже вам говорила, словно подменили.
Вы только себе представьте: за завтраком он удивляет, нет, он потрясает нас ужасным прикидом. Свои красивые седые волосы, густые, несмотря на преклонный возраст, он сбрил, оставив лишь среднюю, дыбом стоящую полосу, причем эти жалкие остатки он к тому же выкрасил в огненно–рыжий цвет. Вполне под стать этой прическе он надел китель, втайне сшитый из отдельных черно–белых лоскутов, а к этому лоскутному кителю — штаны от Штреземана, которые он в свое время наверняка надевал на заседания правления. Выглядел он как арестант. Причем решительно все: и лоскуты, и даже ширинка на штанах — было скреплено английскими булавками. Соответственно — уж и не спрашивайте меня, как он это сделал, — свекор продел в мочки ушей две очень большие булавки. А вдобавок он раскопал где–то наручники, но их он надевал только для выхода.
Ну конечно же, ваше преосвященство, его никто не мог удержать. Он все время где–то пропадал, он выставлял себя на посмешище не только здесь, в Рате, но и, как нам рассказывали люди, в центре, даже на Кёнигсаллее. Скоро вокруг него начала собираться целая орда этих самых панков, в обществе которых он заставлял трепетать всю округу до самого Герресхайма. Нет, ваше преосвященство, даже когда Эрвин ему выговаривал, ответ неизменно гласил: “Господин Абс должен сейчас уйти. Господин Абс должен принять руководство богемским Унион–банком и венским кредитным учреждением. Вдобавок господину Абсу необходимо провести в Париже и Амстердаме ариизацию известных торговых домов… Господина Абса просили, как это уже имело место с банковским домом Мендельсон, действовать по возможности деликатно. Господин Абс славится своей деликатностью и просил бы избавить его от дальнейших расспросов…”
Все это и даже больше этого нам приходилось выслушивать изо дня в день, изо дня в день. Да, да, ваше преосвященство, вы правы. Он явно идентифицировал себя с господином Германом Йозефом Абсом, которому в свое время дозволялось давать финансовые консультации самому бундесканцлеру, то есть идентифицировал себя со своим прежним шефом, с которым предположительно был очень близок не только во время послевоенного восстановления, но и раньше, в годы войны. Заходит ли речь об этих опостылевших вопросах возмещения убытков, адресованных “ИГ Фарбениндустри”, или о дальнейших требованиях Израиля, ему всегда кажется, будто именно он должен вести переговоры по поручению господина Аденауэра. И тогда он говорит следующее: “Господин Абс отвергает эти требования, господин Абс приложит все усилия для сохранения нашей кредитоспособности”. Причем эти ужасные панки тоже его так называли, едва он выходил за ворота виллы. “Папа Абс!” — кричали они. Нас же он с улыбкой заверял: “Не беспокойтесь, господин Абс всего лишь намерен предпринять маленькую служебную поездку”.
Дети? Вы не поверите, ваше преосвященство, они исцелились буквально за день, так потрясло их поведение дедушки. Моника выкинула в мусорный бак свой кожаный прикид и эти ужасные сапоги на шнуровке. Готовится сдавать экзамены на аттестат зрелости. Мартин снова вернулся к своим шелковым галстукам. Как говорил мне Эрвин, мальчик хотел бы уехать в Лондон и там поступить в колледж. Собственно говоря, если, конечно, отвлечься от трагических последствий, мы все должны быть благодарны старику за то, что его внуки снова пришли в себя.
Ну разумеется, ваше преосвященство, нам очень нелегко далось это, как я понимаю, выглядящее очень жестоким решение. Бесконечными часами мы вместе с детьми искали выход. Да, теперь он в Графенберге. Да, да, вы ведь сами говорите: у этого заведения отличная репутация. Мы регулярно его навещаем. Ну конечно, и дети тоже. Он ни в чем не испытывает недостатка. Вот только до сих пор он выдает себя за господина Абса, но, как нас заверил один санитар, он весьма охотно общается с другими пациентами. Недавно, как говорят, он вообще сдружился с пациентом, который весьма удачным образом выдает себя за господина Аденауэра. Обоим даже разрешают играть в боччию.
1984 Да знаю я, знаю! Слишком уж бездумно к нам обращаются с пресловутым призывом “Помните о погибших”, однако на самом месте события требуется множество организационных усилий. Поэтому со все большим энтузиазмом и не в последнюю очередь благодаря тому символическому рукопожатию, которым обменялись президент и канцлер достопамятного 22 сентября 1984 года перед хранилищем для костей, прокладываются все новые и новые туристские тропы на бывшем поле сражения под Верденом, причем наш брат всячески стремится по мере сил помочь хотя бы двуязычными указателями в направлении Mort–Homme, что означает “Мертвый человек”, тем более что там, неподалеку от пропитанного кровью Вороньего леса (Bois de Corbeaux), до сих пор еще попадаются в земле мины и неразорвавшиеся снаряды в успевших зарасти травой кратерах воронок, по каковой причине уже наличествующее французское предостережение “Не ходить” было дополнено нашим “Ходить строго воспрещается”. Далее следовало бы без долгих размышлений в некоторых местах, там, например, где еще можно угадать остатки деревушки Флёри и часовня взывает к примирению, как, впрочем, и на высоте 304 (Cote 304), которую между маем и августом 1916 года неоднократно штурмовали и захватывали в ходе контратак, сдержанно напомнить о том, что здесь, равно как и на многих маршрутах, была бы вполне уместна недолгая остановка для размышлений.
Такое напоминание не лишено известной назойливости, ибо с тех самых пор, как наш канцлер посетил наше солдатское кладбище Консенвю, не преминув затем посетить и французское кладбище на территории форта Дуамон, каковое посещение завершилось историческим рукопожатием с президентом республики, поток туристов все время растет. Прибывают переполненные автобусы, причем слишком уж туристское поведение некоторых групп дает повод к неудовольствию. Так, например, хранилище костей, чья башенка повторяет формы артиллерийского снаряда, зачастую воспринимается как страшный аттракцион, из–за чего перед стеклянными окошечками, которые, вообще–то говоря, открывают взгляду лишь ничтожную часть костей и черепов от ста тридцати тысяч павших французов, нередко слышится смех и пошлые остроты. А порой можно услышать и крепкие словечки, которые недвусмысленно дают понять, что великое дело примирения между нашими народами, содействовать которому мнили канцлер и президент своими выразительными жестами, еще весьма далеко от завершения. Так наши — и не без оснований — испытывают неудовольствие, когда видят то бросающееся в глаза обстоятельство, что память пятидесяти тысяч павших французов почтили белыми крестами с надписью “Mort pour la France” и высаженными перед каждым крестом розами, тогда как нашим павшим достались лишь черные кресты без единой надписи и без единого цветочка.
Должен прямо сказать, что нам нелегко отвечать на такого рода замечания. Одновременно мы испытываем растерянность, когда нам задают вопрос о числе погибших. Долгое время существовало мнение, что каждая сторона потеряла по 350 тысяч человек. Говорить о миллионе жертв на 35000 квадратных километров мы считали преувеличением. Пожалуй, в общем и целом наберется полмиллиона — то есть от семи до восьми павших на один квадратный метр, — которые расстались с жизнью во время ожесточенных боев за форт Дуамон, за форт Во, под Флёри, на высоте 304 и на “Холодной земле” (Froideterre) с ее скудными глинистыми почвами, характерными для всего поля сражения. В военных кругах прибегают к термину “война на уничтожение”. Однако, как ни велики были потери, наш канцлер и президент Франции подали знак поверх всех подсчетов, когда рука об руку стояли в хранилище костей (Ossuaire). И хотя сам ты принадлежал к расширенному составу делегации, в состав которой входил также и Эрнст Юнгер, сей седовласый писатель и живой свидетель бессмысленного жертвоприношения, обоих государственных мужей мы могли видеть только со спины.
Позднее они совместно посадили горный клен, для чего пришлось заранее побеспокоиться, чтобы это символическое действие не произошло на до сих пор заминированном участке. Данная часть программы понравилась решительно всем. Но вот происходящие одновременно и по соседству немецко–французские маневры не привлекли сердца. Наши танки на дорогах Франции и наши “торнадо” на бреющем полете над Верденом — такое здесь наблюдают без всякого удовольствия. Наверняка выглядело бы гораздо символичнее, если бы вместо упомянутых маневров наш канцлер проследовал по размеченной туристской тропе, скажем, к развалинам того укрепленного пункта, который называется “Четыре трубы” (Abri de quatre Cheminees) и за который баварские полки и французские альпийские части сражались 23 июня 1916 года столь же ожесточенно, сколь и кровопролитно. За пределами всяческой символики здесь была бы более чем уместна задумчивая пауза, допущенная нашим канцлером, возможно даже, за рамками протокола.
1985 Дорогая моя девочка,
ты хотела бы узнать от меня, как мне жилось в восьмидесятые годы, поскольку такого рода личные впечатления очень важны для твоей магистерской работы, которая должна будет называться “Повседневная жизнь лиц пожилого возраста”. Буду рада тебе помочь. Но ты мне пишешь, что в числе прочего мне следует пожаловаться на “ограниченные возможности потребления”. Вот тут я мало чем могу тебе помочь, потому что особенно твоей бабушке жаловаться не на что. Если не говорить о твоем дедушке, лучшем человеке на свете, которого мне, естественно, уже никто никогда не заменит, я больше ни в чем не испытываю недостатка. Поначалу я еще довольно хорошо ходила, подрабатывала по полдня в срочной химчистке и даже немножко прислуживала в церковной общине. Но если ты спросишь, как я проводила свободное время, я, чтобы быть честной, должна буду признаться, что все восьмидесятые годы я отчасти убила, отчасти приятно провела перед “ящиком”. Особенно с тех пор, как ноги начали сдавать, я вообще редко выходила из дома, а что до компаний всякого рода, то, как тебе наверняка подтвердят и твои дорогие родители, к этому у меня никогда душа не лежала.
В остальном же ничего такого важного и не происходило. А уж в политике, про которую ты очень настойчиво меня расспрашиваешь, вообще ничего. Всё эти обычные посулы. Тут мы с моей соседкой фрау Шольц всегда держались одного мнения. Кстати, все эти годы она просто трогательно обо мне заботилась, причем, уж скажу тебе прямо, больше, чем родные дети. Не исключая, к сожалению, и твоего дорогого отца. Положиться я могла только на фрау Шольц. Иногда, если она работала на почте в утреннюю смену, она уже после обеда заявлялась ко мне и приносила собственную выпечку. И мы устраивались очень удобно, и сидели до позднего вечера, и смотрели все, что нам показывают. Помнится, это был “Даллас” и еще “Шварцвальдская клиника”. Ильзе Шольц нравился профессор Бринкман, а мне так не очень. Когда же с середины восьмидесятых годов начали показывать — и до сих пор не кончили — “Линденштрассе”, я ей сразу сказала: “Это совсем другое. Прямо как из жизни. Вот так идет обыкновенная жизнь. Вечная неразбериха, порой веселая, порой печальная, со спорами и с примирением, но и со множеством забот и огорчений, все равно как здесь у нас, на Гютерманштрассе, пусть даже Билефельд — это не Мюнхен, а пивная у нас на углу уже много лет как стала ресторанчиком, и принадлежит она вовсе не греку, а одному итальянскому семейству, которое очень хорошо ее содержит. Зато вахтерша у нас такая же сварливая, как Эльза Клинг из дома номер три по этой самой Линденштрассе. Она без устали пилит своего безответного мужа и иногда ведет себя очень подло. Зато матушка Баймер — это воплощенная доброта. Всегда готова выслушать другого человека, ну совсем как моя соседка фрау Шольц, у которой и без того хватает забот с собственными детьми и дочь которой, эта самая Ясмин, совсем как баймеровская Марион, состоит, если уж говорить честно, в не совсем благовидной связи с каким–то иностранцем.
Во всяком случае, мы начали смотреть с первой передачи, когда запустили эту серию, в декабре по–моему, и уже во время рождественской передачи разгорелся спор между Генри и Францем из–за облезлой рождественской елки. Но потом они как–то поладили. А у Баймеров Святой вечер хоть и прошел невесело, потому что Марион со своим Василием обязательно хотела уехать в Грецию, но потом господин Баймер привел двух сироток. А еще они пригласили одинокого вьетнамца, и в результате получился очень даже неплохой праздник.
Порой, когда мы с фрау Шольц смотрели “Линденштрассе”, я вспоминала первые годы своего замужества, когда мы с твоим дедушкой смотрели в маленьком ресторанчике, где уже тогда был телевизор, серию “Семейство Шорлеман”. Черно–белую, конечно, а значит, где–то в середине пятидесятых годов.
Но ты хотела для своей работы узнать, что еще было интересного в восьмидесятые годы. Верно, как раз в том году, когда Марион, дочь фрау Баймер, слишком поздно вернулась, да еще с разбитой головой, началась эта история с Борисом и Штефи. Вообще–то я теннисом не увлекаюсь — мечутся, мечутся по площадке, — но мы все равно смотрели, иногда часами подряд, когда эта девица из Брюля и парень из Лайма, как их называли, достигали все больших и больших высот. Фрау Шольц вскоре начала разбираться, как там у них получается с подачей и возвратом. Что такое тай–брек, я лично так и не могла понять, и мне часто приходилось спрашивать. Когда проходил Уимблдон и наш Борис одержал верх над одним из Южной Африки, а на следующий год — то же самое против чеха Лендла, которого все считали непобедимым, я прямо вся дрожала от страха за моего Борика, которому тогда всего–то и сравнялось семнадцать. Я даже молилась за него. А как он в восемьдесят девятом, когда в политике снова что–то зашевелилось, опять в Уимблдоне против шведа Эдберга одержал победу после трех сетов, я прямо разрыдалась и моя дорогая соседка тоже.
Вот Штефи, которую фрау Шольц называла “фройляйн Форханд”, я так и не смогла полюбить, а ее папашу, этого налогового афериста, тем более. Но вот Борик, этот был несгибаемый, он мог показать себя дерзким, мог даже нахальным. Нам только не понравилось, что он не любит платить налоги и ради этого даже переехал в Монако. “Неужели это было ему так нужно?” — спрашивала фрау Шольц. А потом уже, когда и его звезда, и звезда Штефи начала клониться к закату, он даже начал рекламировать нутеллу. Конечно, у него все выглядело очень мило, когда он в телевизоре облизывал нож, с лукавой такой улыбочкой, но какая в этом надобность, когда он все равно заработал больше, чем может в своей жизни истратить.
Хотя нет, все это происходило уже в девяностые, а ты, моя дорогая девочка, хочешь знать, как оно все было в восьмидесятых. С нутеллой мне приходилось иметь дело уже в шестидесятых, когда все наши дети требовали, чтобы им мазали на хлеб эту сладкую замазку, которая, по–моему, выглядит как сапожный крем. Спроси у своего отца, помнит ли он до сих пор, какие схватки разыгрывались у него каждый день с младшими братьями. Ну и шум у нас стоял! Почти как в этой “Линденштрассе”, которая, к слову сказать, все еще не кончилась.
1986 Мы, жители Оберпфальца, как все считают, редко выходим из себя, но уж это было слишком. Сперва, значит, Ваккерсдорф, где они собирались хранить эту мерзость, а потом еще на нашу голову свалился Чернобыль. До самого мая над всей Баварией висело облако. И над Франконией тоже, и мало ли где еще оно висело, только к северу поменьше. А к западу, как говорят французы, оно остановилось как раз над границей.
Ну конечно, кто хочет, тот верует, есть даже люди, которые уповают на святого Флориана. А у нас в Амберге судья из гражданского суда всегда был против этой самой УПП, а если без сокращений, оно называется “Установка по переработке”. Вот почему молодых ребят, которые расположились за забором этой самой установки и колотили железными палками по забору, о чем писали в газетах под заголовком “Иерихонские трубы”, судья по воскресеньям обеспечивал настоящим обедом, что дало повод Бекштайну из окружного суда, который всегда был порядочной скотиной, почему и сделался впоследствии министром внутренних дел, говорить такую вот гнусность, будто “людей, подобных судье Вильгельму, надлежит уничтожать как явление”.
И все из–за Ваккерсдорфа. Я тоже туда ходил. Но только когда приплыло облако из Чернобыля и нависло над Оберпфальцем и над нашим прекрасным Баварским лесом. Точнее сказать, мы отправились туда всей семьей. В моем–то возрасте, как они все говорили, мне вроде бы об этом и тревожиться нечего, но поскольку мы — это у нас такая семейная традиция — каждую осень привыкли ходить по грибы, надо было теперь проявлять бдительность, я даже так скажу: надо было бить тревогу. А раз это подлое вещество, которое называется цезий, дождь смыл с деревьев и страшно пропитал радиоактивностью всю землю в лесу, все равно, мох, или палую листву, или хвою, я тоже вдруг проснулся, взял пилу для металла и отправился к забору, а внуки все кричали мне вслед: “Уймись, дед, это не для тебя!”
Может, они и правы, потому что, когда я затесался среди этих молодых людей с криком “Кухня для плутония! Кухня для плутония!”, водометы, которые специально прислали эти господа из Регенсбурга, просто сбили меня с ног. А к воде они примешали еще какой–то раздражитель, какой–то подлый газ, хотя, конечно, он не такой страшный, как этот цезий, который приплыл к нам в облаке из Чернобыля, и стекает на наши грибы, и завис, и не уходит.
Вот почему позднее в Баварском лесу и в лесах, что вокруг Ваккерсдорфа, проверили все грибы, а не только лакомый зонтик и дождевики, потому как зверье в лесу, оно ведь тоже ест всякие сыроежки, которые даже не всегда не едят люди, стало быть, и зверье травится. А раз мы все равно собирались идти по грибы, нам всё замерили и показали на таблицах, что каштановый гриб, который появляется только в октябре и бывает вкусный до невозможности, вобрал в себя больше всего цезия. А меньше всего цезия оказалось в опятах, оно и понятно, опята растут не на земле, а как паразиты — на древесных пнях. И навозник, а он бывает очень вкусный, пока молодой, вот и его тоже пощадило. А сильно заражены, как я до сих пор повторяю, оказались рогатики, дубовики крапчатые, сосновые рыжики, которые любят расти под молодыми елочками, и даже подберезовик, вот подосиновики, те меньше, но, к сожалению, здорово нахватались кантарелии, их еще называют лисичками. А всех тяжелей пострадал боровик, его еще называют белый гриб, который, если его найдешь, можно смело считать милостью божьей.
Ну, в результате вся эта история с Ваккерсдорфом так ничем и не кончилась, потому что господа из атомной промышленности вполне могут осуществить переработку во Франции, причем дешевле, чем здесь, и шума такого там не будет, как в Оберпфальце. Теперь у нас снова установилось спокойствие, и даже про Чернобыль и про чернобыльское облако никто больше не вспоминает. Но моя семья все как один, внуки тоже, перестали ходить по грибы, что нетрудно понять, хотя, конечно, из–за этого оборвалась наша семейная традиция.
Лично я хожу до сих пор. Там, куда дети сдали меня в дом для престарелых, кругом лес. Там я и собираю все, что ни найду: булочки, подосиновики, белые — прямо среди лета, а когда подойдет октябрь, даже каштановые грибы. Жарю я их в кухонной нише, для себя и для некоторых других стариков, которые уже плохо ходят. Всем нам давно перевалило за семьдесят, так что какое нам, в конце концов, дело до цезия, когда дни наши уже и без того сочтены.
1988 …но еще раньше, за год до того, как зашаталась стена и повсюду, прежде чем люди почувствовали себя чужими, царила огромная радость, я начал потихоньку рисовать то, что неизбежно бросалось в глаза: упавшие сосны, лишенные корней буки, мертвый лес. Уже несколько лет, как о чем–то второстепенном, говорили об “умирании леса”. Одни научные обзоры вступали в противоречие с другими. Снова — и так же безуспешно — выдвинули требование свести верхний предел скорости до ста километров, поскольку выхлопные газы наносят лесам непоправимый ущерб. Я освоил новые слова и выражения: кислотные дожди, больные побеги, загнивание корешков, выгорание хвои… А правительство ежегодно выпускало отчет про нанесенный лесам ущерб, каковой через небольшое время переименовывался в более безобидный “Отчет о состоянии леса”.
Поскольку я верю лишь в то, что можно зарисовать, я поехал из Гёттингена в Верхний Гарц, остановился в полупустом отеле для отдыхающих летом и бегающих на лыжах зимой и сибирским углем для рисования — в принципе тоже древесный продукт — зарисовал весь валежник на склонах и гребнях гор. Там, где лесничество уже устранило следы бедствия и вывезло упавшие деревья, остались вплотную один к другому торчать пни, которые в прихотливом кладбищенском порядке занимали огромные площади. Я дошел до запретительных табличек и увидел, что гибель леса перешагнула границу, оставив позади проволочную изгородь, бегущую по горам и долам, и заминированную полосу — этот пресловутый, разделяющий не только Средний Гарц, но и всю Германию, и не только Германию, но и всю Европу “железный занавес”, — перешагнула бесшумно, без единого выстрела. Облысевшие горные вершины открывали простор взгляду. Я никого не повстречал на своем пути — ни ведьм, ни одинокого углежога. И ничего не произошло. Ибо все уже свершилось. Ни чтение Гёте, ни чтение Гейне не подготовило меня к этому путешествию на Гарц. Единственным материалом, который я имел в своем распоряжении, была зернистая бумага для рисования, ящичек, полный кривых угольных стержней, и два баллончика с закрепителем, без этого ужасного фреона, тем самым не причиняющих вреда природе.
Оснащенный таким образом, я, хотя и несколько позже, но все еще в те времена, когда действовал приказ открывать огонь, поехал с Утой в Дрезден, куда сумел получить въездную визу благодаря письменному приглашению. Наши хозяева, вполне серьезный художник и веселая балерина, вручили нам ключ от довольно удобной избушки в Рудных горах. Неподалеку от чешской границы я, словно мало до тех пор нагляделся, начал рисовать умирающий и там лес. На склонах вперемешку лежали стволы — как упали, так и легли. Ветры надломили на уровне человеческого роста мертвые стволы, растущие по гребням гор. И здесь тоже ничего не происходило, разве что в избушке дрезденского художника Гёшеля плодились и множились мыши. В остальном все уже свершилось. Выхлопные газы и оседающие на просторной территории отходы двух народных предприятий довели свою работу до конца по обе стороны границы. Покуда я изрисовывал один лист за другим, Ута читала, но уже не Фонтане.
Примерно через год на плакатах демонстрантов в Лейпциге и других местах будет написано: “Спилите бонз и защитите деревья”. Но до этого еще пока не дошло. Государство, хоть и не без труда, еще удерживало своих граждан. И перешагнувшая границу гибель леса еще казалась непреоборимой.
Вообще–то говоря, нам понравилось это место. Дома в деревнях среди Рудных гор были крыты гонтом. Здесь долгие годы царила бедность. А деревни назывались Фюрстенау, Готгетрой и Хемшу. Через ближний пограничный переход у Цинвальда проходила транзитная дорога на Прагу. По этой используемой не только туристами трассе двадцать лет назад августовским днем, выполняя приказ, проследовали моторизованные части Национальной народной армии; а вот пятьдесят лет тому назад, в октябре 1938 года, в том же направлении проследовали части германского вермахта, так что чехи могли вспоминать, как оно все было и в тот, и в другой раз. Повтор: двойная доза насилия. История любит такие повторы, хотя прошлый раз все было совсем по–другому, ну, например, леса еще стояли нетронутые…
1989 Когда мы, возвращаясь из Берлина в Лауэнбург, включили третью программу, потому что мы ее абонируем, новость по авторадио, хотя и с опозданием, достигла наших ушей, и тогда я, как, вероятно, десятки тысяч остальных людей, от радости и испуга завопил “С ума сойти!”, после чего утонул в мыслях о будущем и о прошлом, как и Ута, которая вела машину. А один наш знакомый, который проживал и работал по другую сторону стены, где как прежде, так и теперь охраняет в архиве Академии искусств всевозможные творческие наследия, тоже получил эту благую весть с опозданием, как бомбу с часовым механизмом.
Согласно его рассказу, он, обливаясь потом, вернулся из Фридрихсхайна после пробежки. Удивительного в этом ничего нет, ибо восточные берлинцы за последнее время тоже увлеклись этим видом самоистязания американской выпечки. На перекрестке Кете–Нидеркирхнер и Бёцовштрассе он повстречал одного знакомого, который точно так же пыхтел и потел после пробежки. Все еще переступая с ноги на ногу, оба уговорились встретиться позже за кружкой пива и немного спустя уже сидели в просторной гостиной того знакомого, работа которого, как он выразился, протекала в сфере “производства материальных ценностей”, почему нашего знакомого и не удивило, когда он обнаружил в квартире у своего знакомого свеженастеленный паркет, ибо ему, который, сидя в своем архиве, только и знал что перекладывать бумажки с места на место и, по сути, отвечал лишь за примечания, такие расходы были явно не по карману.
Выпили одно пильзенское, потом другое, потом перешли к Нордхойзерской горькой. Говорили о прежних временах, о подрастающих детях и об идеологических барьерах на родительских собраниях. Мой знакомый — он родом из Рудных гор, где я в прошлом году рисовал мертвый лес на горных хребтах, — собирался, о чем и сказал своему знакомому, будущей зимой взять жену и поехать туда кататься на лыжах, но у него не все в порядке с “вартбургом”, резина совсем лысая, хоть на передних, хоть на задних колесах, то есть протекторов почти не осталось. Теперь же он надеется при содействии своего знакомого разжиться новыми зимними покрышками. У того, кто при реально существующем социализме может за свой счет настелить новый паркет, наверняка есть доступ и к специальным покрышкам с надписью “Г+С”, что означает “Грязь плюс снег”.
В то время как мы, осененные радостной вестью, приближались к Белендорфу, в так называемой “берлинской комнате” знакомого нашего знакомого работал телевизор с почти вырубленным звуком. И покуда оба за пивом и водкой обсуждали проблему замены покрышек, причем владелец нового паркета высказал мысль, что для новых покрышек нужны “настоящие деньги”, но вызвался, однако, раздобыть для “вартбурга” две новые выхлопные трубы, хотя в остальном ничего не обещал, мой знакомый бросил беглый взгляд на безмолвный экран, где явно шел какой–то фильм и где по ходу действия этого фильма молодые люди карабкались на стену, садились на нее верхом, а пограничная полиция праздно наблюдала за этими невинными развлечениями. На подобное неуважение к пограничному валу знакомый моего знакомого отреагировал следующей репликой: “Типичные западные штучки!” Потом оба взапуски принялись комментировать безвкусицу на экране: “Не иначе какой–то фильм про холодную войну!”, потом снова возобновили прерванный разговор про скверные летние покрышки и недостающие зимние. Об архиве и хранящихся там наследиях более или менее значительных писателей речи вообще не было.
Когда мы уже жили в осознании надвигающегося бытия без стены и, едва вернувшись домой, врубили телевизор, по другую сторону стены прошло еще известное время, прежде чем знакомый моего знакомого наконец–то совершил несколько шагов по свежевыложенному паркету и на полную мощность включил звук. И с этого мгновения не было произнесено больше ни единого слова про зимние покрышки. Уж эту–то проблему должно было решить новое летосчисление, “настоящие деньги”. Допиты остатки водки — и бегом к Инвалиденштрассе, где уже образовалась изрядная пробка, множество машин, причем “трабантов” больше, чем “вартбургов”, пробка, потому что все стремились к пограничному переходу, который чудесным образом был сегодня открыт. А кто вдобавок внимательно слушал, тот мог услышать, что каждый, почти каждый, кто пешком или в “трабанте”, хотел попасть на Запад, громко или шепотом повторял: “С ума сойти”, точно так же, как немногим ранее воскликнул я перед Белендорфом, после чего, однако, снова отдался ходу своих мыслей.
Я только забыл потом спросить у своего знакомого, как и когда и за какие деньги он обзавелся наконец новыми покрышками. Еще я был бы рад услышать от него, встретил ли он вместе со своей женой, которая в ГДР–овские времена была довольно известной фигуристкой, Новый, девяностый год в Рудных горах. Потому что так ли, иначе ли, но жизнь продолжалась.
1991 — А покойников не видишь. Только координаты и попадание, говорят, прямо в точку. Получается вроде как детская игра….
— Ну ясное дело, недаром Си–эн–эн откупила права на показ этой войны и уж заодно на следующую и на следующую за следующей.
— Но горящие нефтяные поля прекрасно видно…
— Потому что главное для них нефть, только нефть…
— Это даже уличные мальчишки знают. Все школы опустели, все тронулись в путь, чаще без учителей, в Гамбурге, Берлине, Ганновере…
— Даже в Шверине и Ростоке та же картина. Со свечами, как у нас было повсюду два года назад.
— А мы до сих пор талдычим про восемьдесят шестой и как мы лихо выступали тогда против войны во Вьетнаме и против напалма…
— А сегодня не можем оторвать задницу от сиденья, и только дети…
— Это и сравнивать нельзя. У нас по меньшей мере была перспектива, было какое–то подобие революционной концепции, а эти знай себе со свечками…
— Но вот сравнивать Саддама с Гитлером — это, выходит, можно? Привести обоих к общему знаменателю, чтобы все заранее знали, что хорошо и что плохо?
— Ну это была вроде как метафора, но вот вести переговоры, вести длительные переговоры — это было нужно, и оказывать давление с помощью экономического бойкота, как в Южной Африке, потому что с войной…
— Ну какая это война? Это шоу, устроенное на пару Пентагоном и Cи–эн–эн и предъявленное потребителю на экране телевизора, фейерверк специально для гостиной. Чистенько, аккуратненько, без убитых… Можно смотреть как фантастику и при этом грызть соломку.
— Но ведь видно, как горят нефтяные прииски, и как падают на Израиль ракеты, и как людям приходится сидеть в бомбоубежище, натянув противогаз…
— А кто, спрашивается, годами вооружал Саддама против Ирана? То–то и оно. Американцы и французы…
— …и немецкие фирмы. Целый список поставок: сколько угодно высококачественных товаров. Оснастка для ракет… всевозможные яды с рецептом изготовления…
— …вот почему этот самый Бирман, которого я всегда считал пацифистом, тоже поддерживает войну… Он даже говорит…
— Говорить–то он ничего не говорит, но поливает помоями всех, кто не заодно с ним…
— …а детей со свечками, которые за мир, он называет сопливыми плаксами…
— …они ведь не видят перед собой общественной цели, у них нет перспективы и нет аргументов, а мы–то в их годы…
— Ну почему? “Не проливать кровь ради нефти” — это ведь что–нибудь да значит…
— Мало этого, мало, вот когда мы… против войны во Вьетнаме…
— Хо–Хо–Хо Ши Мин — это ведь тоже не бог весть какой аргумент…
— Во всяком случае, все дети сейчас вышли на площади и улицы. Вот уже и в Мюнхене, и в Штутгарте. Свыше пяти тысяч. Даже из детских магазинов. Устраивают марши молчания с перерывом на рев… “Мне страшно, мне страшно!” — ревут они. Этого ведь никогда еще не было, чтобы здесь, в Германии, кто–нибудь открыто признался, будто… У меня такое мнение…
— Говно все твои мнения. Вы лучше поглядите на нашу малышню. Понизу “Адидас”, поверху “Армани”. Избалованные сопляки, которые вдруг испугались за свой прикид, а мы–то в шестьдесят восьмом, и еще поздней… когда речь шла о взлетных полосах… и еще поздней, против Першингов–II в Мутлангене и в других местах… Нелегкие были времена… А тут заявляются младенцы со своими свечками…
— Ну и что с того? Разве в Лейпциге не так все начиналось? Я и сам был, когда мы каждый понедельник, вполне мирно, от Николаикирхе… Каждый понедельник, представь себе, пока те там, наверху, не испугались…
— С тем, что сегодня, и сравнивать нельзя. Но Гитлер и Саддам. Оба на одной почтовой марке. Это, выходит, можно, так, что ли?..
— А нефтяные прииски знай себе горят…
— А в Багдаде одно бомбоубежище, в котором было полно гражданского населения…
— Си–эн–эн, между прочим, показывает совсем другую хронику…
— Да пойми же ты наконец. Таково будущее. Еще до начала войны права на телепоказ уступают тем, кто больше предложит.
— Сегодня можно даже загодя отснять войну, потому что скоро начнется очередная. То ли в другом месте, то ли опять в Персидском заливе.
— На Балканах, где сербы и хорваты, войны наверняка не будет…
— А будет там, где нефть…
— Убитых тогда тоже не будет…
— А страшно, по–настоящему страшно будет только детям…
1992 Из Виттенберга я прибыл в некотором изумлении, потому что пригласили меня немолодые господа, которые ранее состояли на службе у рухнувшего режима. В случае, если речь пойдет о духовном попечении, я, будучи священнослужителем, весьма понаторел в зондировании моральных бездн, которые с недавних пор разверзлись по всей стране. Вскоре после падения стены я тоже высказался за то, чтобы обнародовать плоды усилий госбезопасности, теперь на меня тем самым ложилась двойная ответственность.
Подлежащий рассмотрению случай “муж годами доносит на собственную жену” был мне известен из прессы, и не только по заголовкам. Но отнюдь не супруги, которых постигло несчастье, а вернее сказать, наследие государственной безопасности, просили у меня совета. Нет, нет, совета просили их родители, которые, с одной стороны, искали помощи, с другой же — усердно заверяли меня по телефону, что никак не связаны с религией, я же в свою очередь заверил их, что отправляюсь в Берлин, отнюдь не обуянный миссионерским пылом.
Пригласившая меня чета сидела на софе, другая пара родителей, подобно мне, разместилась в креслах. “Мы, — услышал я, — просто не можем поверить тому, что написано в газетах. Но ни один из задетых этой ситуацией не желает с нами говорить”. “Больше всего, — сказала мать женщины, за которой следил собственный муж, — страдают дети, потому что они особенно привязаны к отцу”. Все родители несчастной пары сошлись в том, что их сын и соответственно зять всегда был для своих детей терпеливым, добрым отцом. Кроме того, меня заверили, что дочь и соответственно невестка всегда была сильней, всегда доминировала в семье, однако критические замечания по адресу партии и, позднее, по адресу государства высказывались обоими супругами и в полном единодушии. Они не желали принимать в расчет, что, как им не уставали повторять, столь многим обязаны государству рабочих и крестьян. Никогда ни он, ни она, как дипломированные ученые, не занимали бы таких высоких постов, не заботься о них социалистическое государство. Поначалу я только слушал и таким путем узнал про обоих сватов, что один из них был признанный специалист по фармакологии, другой — он же отец дочери — до самого конца подвизался в государственной безопасности, а именно в сфере подготовки кадров. Теперь, оставшись без работы, бывший офицер госбезопасности сожалел о том, что его зять запутался в этой системе, ибо знал ее не снаружи, а изнутри: “Если бы он вовремя сказал мне хоть словечко. Я бы отсоветовал ему ввязываться в эту двойную игру. Ибо, с одной стороны, он хотел из чувства лояльности по отношению к государству быть ему полезным в качестве информатора, с другой стороны, он, верно, хотел защитить от возможных мер со стороны государства свою критически настроенную жену, которая была слишком эмоциональной и совершенно не умела сдерживаться. Это представляло для него огромную проблему, а он, наверно, был слишком слаб, чтобы жить в таком напряжении. Уж я–то знаю, о чем говорю. Мне уже делали замечание в одной вышестоящей инстанции, потому что я после первой провокации, устроенной моей дочерью в Панковской церкви, отказался прекратить с ней все и всяческие контакты, что означало бы порвать с ней. Нет, нет, я до самого конца оказывал ей финансовую поддержку, хотя на службе у меня ее все время презрительно называли “жаба”.
Точно так же звучали и жалобы заслуженного деятеля науки. Сын ни разу не попросил у него совета. Он, известный антифашист и давний член партии, который со времен эмиграции хорошо знает, как обходиться с уклонистами и какие к ним принимать жесткие меры, настоятельно советовал своему сыну принять то либо иное решение. Сын, однако, мечтал о каком–то третьем пути.
Матери, они же свекровь и теща, говорили мало и то лишь тогда, когда представлялась возможность пожаловаться на беспокойство за внуков и восхвалить отменные качества женатого агента как отца. Мать дочери, за которой была установлена слежка как за диссиденткой, сказала: “Вот на этой самой софе всего еще несколько месяцев назад они сидели вместе с детьми. А теперь все сдвинулось…”
Как человек, привыкший слушать, я до поры до времени воздерживался от комментариев. Подавали кофе с печеньем, западным, к слову сказать, от Бальсена. В числе прочего я услышал, что конец Республики был воспринят не без внутренней грусти, хотя и не выглядел неожиданным. Удивительным мне показалось лишь то, что сын и зять, вопреки или благодаря своей двойной роли, считал “наше государство” поддающимся реформированию, то есть до самого конца считал доступным для перемен. Точно так же и дочь, она же невестка. В тот момент, когда ведущие руководители уже сдались, она была готова пойти на баррикады во имя “хоть сколько–нибудь демократического социализма”. Все это можно было воспринимать только как лишнее доказательство наивности обоих супругов. “Нет! — вскричал оставшийся без работы офицер госбезопасности. — Мы потерпели поражение не из–за оппозиционности наших детей, мы потерпели поражение из–за нас самих”. Во время паузы, когда желающим подливали кофе, я еще услышал: “Самое позднее с восемьдесят третьего года, когда моя дочь и мой зять единодушно — так это, во всяком случае, тогда выглядело — участвовали в создании в Готе “церкви снизу”, партии и государству следовало положительно оценить этот критический импульс и учредить на его основе “Партию снизу”.
Тут посыпались самообвинения. И я, который, несмотря на сомнения церковного начальства, точно так же принадлежал к этой “церкви снизу”, постарался скрыть свое торжество по поводу столь позднего прозрения. Потом, однако, заслуженный фармаколог упрекнул наставника кадров для госбезопасности за то, что они слишком тщательным хранением папок с делами отдали на растерзание Западу и без того ущемленное в своих правах население Востока. И тесть информатора признался, что тут они и в самом деле совершили большую ошибку, упустив возможность защитить добросовестно заблуждающихся агентов, в том числе и членов собственной семьи, путем своевременного уничтожения отчетов и анкетных данных. “Надо было, надо было об этом побеспокоиться. А как по–вашему, господин пастор?”
Не зная, что ему ответить, я сказал: “Да, да, конечно, но ведь и Запад должен был сообразить, какая бомба с часовым механизмом лежит на Норманненштрассе. Надо было на длительный срок закрыть доступ в Главное управление. Лет, скажем, на двадцать. Но Западу, видно, мало показалось одной только материальной победы… Хотя бы даже исходя из христианской морали… Или чтобы, как в вашем случае, защитить детей…”
После этих моих слов мне предъявили альбом с фотографиями. На некоторых снимках я увидел диссидентку, приобретшую в последние годы большую известность, и ее теперь уже не менее известного мужа. Между ними — дети. Сфотографированное семейство сидело на той софе, на которой сидели теперь родители дочери как дед и бабка заслуживающих жалости внуков. И лишь теперь я узнал, что супруги собираются развестись. Все сваты единогласно поддерживали их намерение. “Как–нибудь все утрясется”, — сказали одни, “Что ж тут поделаешь”, — сказали другие родители. Потом все вместе поблагодарили меня за то, что я так терпеливо их выслушал.
1993 Как низший чин в полиции, чувствуешь себя бессильным против этого. Не то чтобы в принципе, потому что несколько лет назад, когда все дороги на Запад еще были закрыты и наши государственные органы гарантировали то, что обещали, то есть заботились о нормальном порядке, такого у нас не было, чтобы сразу пять–шесть сотен этих бритоголовых, все сплошь праворадикальные элементы, с бейсбольными битами, которые начинают колотить, сразу начинают, едва лишь завидят хотя бы и тень негра. Ну разве что так, самую малость, у нас ворчали насчет поляков, которые к нам просачивались и скупали у нас из–под носа все, что только можно было скупить. Но чтоб настоящие наци, по–военному организованные, под военным флагом рейха и тому подобное, нет, эти появились перед самым концом, когда и без того не осталось даже следов порядка, а наши руководящие товарищи наложили полные штаны . Ну, там, на Западе, они были уже давно, там это считалось вполне нормальным, но когда и у нас, сперва в Хойерсверде началось то же самое, а потом в Ростоке–Лихтенхагене, потому что центральный пункт по приему беженцев, сокращенно ЦППБ, а рядом с пунктом жилой дом для вьетнамцев мешали местным жителям, мы себя почувствовали совершенно бессильными, нас и числом было мало, и руководство у нас было нерешительное. Сразу же прозвучали слова: “Типичный Восток” и еще: “Полиция просто смотрит сквозь пальцы…” Да, и такое нам приходилось слушать. Нас подозревали в тайном, а то и в откровенном сочувствии бандитам. Лишь теперь, когда за последние годы был поджог в Мёльне, с тремя жертвами, и еще недавний поджог в Золингене, тоже с жертвами, которых на этот раз было пять, лишь теперь мы говорим, что по всей Германии террор прокладывает себе дорогу и постепенно становится нормой, и теперь больше не услышишь слов “Такое бывает только на Востоке”, пусть даже у нас в Ростоке, где прежде было трудящееся население, а теперь их всех выставили за ворота, короче, теперь они все безработные, и никогда раньше они ничего не имели против иностранцев, так вот, у нас в Ростоке все очень довольны, потому что после беспорядков все дома для беженцев были очищены, все негры, а заодно и вьетнамцы исчезли, нет, не исчезли, просто они теперь в другом месте и, значит, не бросаются в глаза.
Все верно, только это было очень нехорошо и не облегчило нашу задачу, когда в Лихтенхагене, как раньше в Хойерсверде, люди высовывались из окон, чтоб посмотреть, а некоторые даже аплодировали, когда бритоголовые своими битами гнали этих бедолаг, среди них были и люди с Балкан, гнали, колотили и вообще здесь творилось черт знает что. Мы из последних сил старались спасти несколько вьетнамцев от самого страшного. И убитых у нас не было, а вот, как я уже говорил, на Западе, в Мёльне и в Золингене, — полно. Это были турки. У нас их здесь почти нет. Но все еще может измениться, если эти типы на Западе всерьез решат, будто могут сбагрить к нам своих турок и вообще всех, кого заносит сюда к нам с Балкан: боснийцев, албанцев, настоящих мусульманских фанатиков, — просто–напросто сбагрить, потому что у нас, видите ли, еще полно места. Если такое случится, ты как рядовой полицейский окажешься совершенно бессилен, когда придут эти бугаи с битами и займутся тем, что в нормальных условиях должна бы осуществлять политика, закрыть границы и очистить территорию, пока не будет слишком поздно. Но господа, которые сидят наверху, они горазды только языком молоть, а всю грязную работу они передоверяют нам.
Как, как вы сказали? Свечи? Сотни тысяч людей, которые с горящими свечами в руках протестовали против враждебного отношения к иностранцам? Что я об этом думаю? Тогда я сам вас спрошу: а что это дало? Причем у нас это тоже было. Огромное количество свечей. Всего лишь несколько лет назад. В Лейпциге, даже в Ростоке. Ну и?.. Что из этого вышло? Да, да, прекрасно, стены больше нет. А еще что, я вас спрашиваю? Что здесь вдруг объявилась уйма праворадикальных экстремистов? И с каждым днем их становится все больше. Цепи горящих свечей? Они что, помогут? Не смешите. Спросите лучше у людей, они раньше все работали на верфи или еще где–нибудь, спросите у них, какого они мнения об этих свечах и что это значит, когда тебя вдруг выставляют за ворота. И спросите у моих коллег, только не у тех, что в Гамбурге, — этих не успели к нам переправить, как тут же в два счета отозвали обратно, едва тут начались очередные события. Нет, спросите здешних, которые набирались опыта еще в Народной полиции, какого они мнения о всех этих фокусах со свечками и тому подобными мирными демонстрациями. Как, как? Нашим соседям по Европе был дан отчетливый сигнал нашего позора, потому что вот уже опять в Германии коричневая нечисть…
И тогда я как маленький полицейский хотел бы скромно задать вопрос: а во Франции оно как, по–другому выглядит? Или, к примеру, в Лондоне? Они что, надевают лайковые перчатки, чтобы заняться своими алжирцами или пакистанцами? А американцы — когда имеют дело со своими неграми? Вот то–то и оно. А под конец скажу вам совсем уж откровенно: то, что происходило здесь, в Лихтенхагене, а потом в Мёльне и Золингене приняло крайние формы, конечно, вызывает сожаление, но в принципе вполне может быть расценено как норма. Точно так же, как и мы, немцы — а сейчас я говорю с вами от лица всей Германии, — вполне нормальный народ, как, скажем, французы, англичане, да и янки тоже. Что вы говорите? Ну хорошо, хорошо, по мне, можете назвать его до отвращения нормальным.
1994 Говорят, что я жесткая, как булыжник. Ну и пусть говорят. Прикажете мне демонстрировать слабость лишь потому, что я женщина? Тот, кто все это записывает, вообразив, будто обязан выдать мне характеристику “социальная ущербность”, должен, прежде чем представлять мои неизменно успешные результаты как провалы, принять во внимание, что все, решительно все комиссии по расследованию я прошла, сохраняя отменное здоровье, иными словами, без малейшего для себя ущерба, и даже в 2000 году, когда будет проходить “ЭКСПО–2000”, я смогу потягаться со всеми слабаками и бездельниками. Если же мне суждено пасть, потому что верх к тому времени возьмут эти романтики — социалисты, я совершу мягкое приземление и удалюсь в свое фамильное гнездышко с видом на Эльбу, которое перешло ко мне, когда моего папочку, одного из последних великих банкиров, подтолкнули к банкротству. Тогда я скажу: “Подумаешь, важность какая!” — и переключу свое внимание на суда, особенно на танкеры: как они плывут вверх по течению, к Гамбургу, и как потом, глубоко осев, поскольку тяжело груженные, держат курс к устью Эльбы, навстречу морям, навстречу множеству морей. И когда на закате возникнет нужное настроение, а река заиграет всеми мыслимыми цветами, я размякну, я подарю свое внимание этим расплывающимся картинам, я вся буду одно сплошное чувство.
Ну и что? Я люблю поэзию, хотя люблю и финансовую дерзость, даже и не поддающуюся предварительному учету, как в свое время управление “Тройханд”, которое под моим, если вникнуть, исключительно под моим руководством ворочало миллиардами и провело в рекордно короткие сроки тысячи банкротств, расчистив тем самым место для нового, в связи с чем этот господин, который явно носится с мыслью, сопоставив мои достижения в области высочайших окладов для сотрудников с убытками, неизбежными при санации предприятий, написать роман гигантских размеров, по ходу которого он намерен сравнить меня с одной фигурой из произведения писателя Фонтане по той лишь причине, что некая госпожа Женни Трайбель умела так же, как и я, увязывать деловую сторону жизни с поэтической…
Ну и пожалуйста. Пусть меня впредь не только называют “Госпожа Тройханд”, она же “Железная леди”, но и причисляют к истории литературы. Ох уж эта социальная ненависть и зависть по отношению к тем, кто больше зарабатывает! Как будто я сама себе подыскивала род занятий! Нет, всякий раз меня призывал мой долг! Всякий раз это совершалось по призыву, все равно, в Ганновер ли, на пост министра экономики, или позже, в Большой дом на Вильгельмштрассе, после того как моего предшественника в этом доме просто–напросто подстрелили — интересно, кто бы это мог быть? — в результате чего управление“Тройханд” какое–то время страдало от недостатка кадров. Вот и “ЭКСПО–2000”… Мне это просто навязали, и навязали потому, что я не боюсь риска, потому, что я послушна одному лишь рынку и могу мириться с потерями, поскольку делаю долги, и еще потому, что я в любой ситуации бываю твердой, как кремень, чего бы это мне ни стоило. Не спорю, появились безработные, есть они и до сих пор. Господин, который меня описывает, хочет обвинить меня в сотнях тысяч… Эка важность — говорю я себе. Безработные все еще могут понежиться в социальном гамаке, тогда как я, не ведая ни сна, ни отдыха, бросаюсь на выполнение все новых и новых задач, ибо когда к 1994 году “Тройханд” довело до конца свое бесподобное свершение и стерло с лица земли остатки планового коммунистического хозяйства, мне пришлось без минуты промедления пускаться в новые приключения — готовить всемирную выставку. А что значит “готовить”? Это значит прыгнуть в седло скачущей галопом лошади. Вдохнуть жизнь в еще смутную и неоформленную идею. Хотя я, право же, предпочла бы, став до известной степени безработной, лениво покачаться на государственный счет в подобном гамаке, улучшенном разумеется, на террасе нашей семейной виллы с видом на Эльбу, которым я, увы, могу лишь очень редко наслаждаться, да и то после захода солнца, потому что “Тройханд” все еще на мне висит и даже угрожает мне очередным расследованием, ибо этот господин, что хочет заприходовать меня под рубрикой “1994”, вдруг вознамерился предъявить мне совсем уж большой счет: оказывается, это я — а не западногерманская калиевая промышленность — обрекла на банкротство Бишоффероде с несколькими тысячами горняков, я — а не, скажем, Крупп — погубила сталелитейный завод в Ораниенбурге, я — а никак не швайнфуртские Кугельфишеры — привела все шарикоподшипниковые заводы из седых ГДР–овских времен на грань банкротства; именно меня обвиняют в афере, из–за которой государственные деньги, выделенные для Востока, вдруг поступили в распоряжение захудавших западных предприятий — к примеру, бременской верфи “Вулкан” — и содействовали их новому расцвету, именно я, госпожа Тройханд, именуемая также Женни Трайбель, устроила образцово–показательную аферу, благодаря которой к моим рукам прилипли миллиарды марок за счет беспомощно барахтающихся человечков.
Нет и нет, мне никто ничего не дарил. Мне все приходилось брать самой. Никакая размазня с социальным подтекстом не подталкивала меня к действию, на это годились лишь грандиозные задачи. Ну что тут поделаешь, я люблю риск, а риск любит меня. Но в один прекрасный день, когда смолкнут все эти пересуды о якобы слишком высокой безработице и о бесследно — подчеркиваю: бесследно — исчезнувших денежных суммах, когда после 2000 года никто не будет открывать рот по поводу финансирования входных билетов на выставку и по поводу подобных благоглупостей, люди поймут наконец, что благодаря беспощадной ликвидации “Тройханд” высвободило огромные пространства и что все мыслимые убытки, которые, вероятно, повлечет за собой всемирная выставка, можно без колебаний записать в актив, да–да, в актив нашего совместного будущего. Я же смогу наконец любоваться с террасы нашей фамильной виллы водами Эльбы, наслаждаться поэзией делового потока и бесплатно любоваться заходами солнца, разве что меня снова востребуют для выполнения новых, дерзких задач. Так, к примеру, мне представляется небезынтересным занять руководящий пост, чтобы возглавить обмен марки на евро, хоть в банкнотах, хоть в монетах.
Ну и что, скажу я тогда себе и с должной, при надобности даже с каменной твердостью возьмусь за дело. И никто на свете, даже и вы, господин хороший, вознамерившийся меня описать, не сможет уберечь женщину, которой неведома слабость, от той формы банкротства, которая имеет масштабы и хотя бы по одной этой причине может быть приравнена к успеху…
1999 Не то чтобы он меня заставил, но уж уговорить–то наверняка уговорил, хитрец эдакий. Впрочем, уговаривать он всегда умел, и уговаривал до тех пор, пока я наконец не сказала “да”. Сказала, а теперь якобы продолжаю жить, разменяла уже вторую сотню и на здоровье не жалуюсь. Уговаривать он всегда умел, еще малышом. Умел врать как по–писаному и давать прекрасные обещания: “Вот когда я стану большой и богатый, мы с тобой поедем, куда ты захочешь, можем даже в Неаполь”. Но потом пришла война, потом нас изгнали, сперва в советскую зону, потом мы перебежали на Запад, где рейнландские крестьяне отвели нам под жилье ледяную, холодную кормокухню, да еще злобно подковыривали при этом: “Не нравится — убирайтесь откуда пришли”. А ведь были католической веры, как и я.
Но уже в пятьдесят втором, когда у нас с мужем давно была своя квартира, выяснилось, что у меня рак. Впрочем, и после этого, покуда мальчик изучал в Дюссельдорфе свое малодоходное искусство и один бог знает, с чего жил, я продержалась целых два года, пока наша дочь не кончила учиться на конторщицу, хотя в остальном забыла все свои прежние мечты, бедная наша Мариэль… Мне даже до пятидесяти восьми не удалось дотянуть. А теперь, потому что он непременно желает наверстать то, что я, его бедная мать, упустила в жизни, предстоит мой сто такой–то и такой–то день рождения.
Мне даже нравится то, что он втайне придумал. Он и всегда был слишком заботливым, когда, как говаривал мой бедный муж, хотел достать луну с неба. Но “Августинум” — дом для престарелых с видом на море, где я нахожусь в соответствии с его пожеланием, тут уж не поспоришь. У меня две комнаты, одна большая, другая очень маленькая, плюс ванна, кухонная ниша и балкон. Еще он привез мне цветной телевизор и еще такое устройство для этих новых пластинок серебристого цвета, такие, с оперными ариями и опереттами, которые я всегда любила слушать, раньше еще из “Царевича”, ну, эта ария “Стоит солдат на волжском берегу”. К тому же он проделывает со мной большие и малые путешествия, вот недавно мы съездили в Копенгаген, а на следующий год, если здоровье мне позволит, наконец–то съездим на юг, в Неаполь.
Теперь же я должна рассказать, как все было раньше и еще раньше. Так я ведь уже говорила: была война, все время война с небольшими перерывами. Мой отец — он был слесарь и работал на оружейной фабрике — погиб сразу, под Танненбергом. А потом два брата — во Франции. Один рисовал, а у другого даже стихи печатали в газете. Мой сын наверняка унаследовал все это от них двоих, потому что третий мой брат был простым кельнером, и хотя зашел далеко, но под конец и его где–то задело. Верно, заразился от кого–нибудь. Должно быть, одна из этих венерических болезней, я даже не хочу говорить какая. А моя мать, еще до того, как пришел мир, взяла и ушла вслед за своими мальчиками, умерла с горя, и я осталась вместе с маленькой сестричкой Бетти, нашей баловницей, одна–одинешенька на всем белом свете. Хорошо еще, что я была продавщицей в “Кофе от Кайзера” и заодно освоила бухгалтерию. Поэтому нам и удалось, когда мы с Вилли уже были женаты, сразу после инфляции, когда в Данциге ввели гульден, открыть магазин колониальных товаров. Поначалу все у нас шло очень хорошо. И вот в двадцать седьмом году родился мальчик, а три года спустя — маленькая Мариэль.
Помимо лавки в нашем распоряжении были еще две комнаты, так что у мальчика был свой уголок в нише под окном — для книг, и для ящика с красками, и для пластилина. Ему вполне хватало этого места. Вот он и придумывал всякую всячину, а теперь заставляет меня снова жить, балует меня — “мамуля да мамуля” — и навещает меня в доме для престарелых со своими внуками, которые непременно хотят считаться моими правнуками. Вообще, очень милые дети, только порой довольно нахальные, так что я даже облегченно вздыхаю, когда эти сорванцы, среди них есть и двойняшки — чудные мальчики, но очень уж шумные, — внизу, на аллее, на таких штуках, которые похожи на коньки, но только безо льда, и если написать по–английски их название, на бумаге получится что–то похожее на “скат”, но мальчики называют их “скейты”, и вот на этих скейтах они гоняют туда и сюда. Я со своего балкона могу видеть, что один всегда обгоняет другого…
Скат, скат — вот во что я любила играть при жизни. По большей части со своим мужем и своим кашубским кузеном, который служил на польской почте и поэтому, едва опять началась война, был сразу же застрелен. Очень было плохо. И не только для меня. Но такое тогда было время. И то, что Вилли вступил в партию, а я состояла в женском клубе, потому что там можно было заниматься гимнастикой, причем бесплатно, а мальчик вступил в юнгфольк и носил такую красивую форму… Потом в скате у нас стал за третьего мой свекор. Но господин столяр очень уж горячился за игрой, часто забывал снести прикуп, на что я незамедлительно объявляла “контру”. Да я и сейчас, раз уж мне пришлось жить дальше, играю очень охотно, причем играю со своим сыном, когда он приводит с собой свою дочь Елену, которую назвали в честь меня. Девочка играет довольно рисково и лучше, чем ее папаша, которого я хоть и приучила к скату, когда ему было не то десять, не то одиннадцать, но до сих пор он заказывает игру как новичок. Играет свою любимую черву без прикупа, и это когда у него бланковая десятка.
А покуда мы так играем, все играем и играем, а мой сын все время перехваливается, внизу по аллеям парка при “Августинуме” носятся на своих скейтах мои правнуки, да так, что просто душа уходит в пятки. У них, впрочем, на всех местах приспособлены такие защитные подушечки — на коленках, на локтях, даже на ладонях, — и еще у них самые настоящие шлемы, чтобы не случилось беды. Все ужасно дорогое! Как вспомню я про своих братьев, которые погибли уже в первую войну или умерли на другой лад, вот они, когда были маленькие, еще во времена кайзера, раздобыли в лангфурской пивоварне отслужившую свой срок бочку, разобрали ее на клёпки, подвязали эти клёпки снизу к башмакам, намазали жидким мылом и, как взаправдашние лыжники, отправились в йешкентальский лес, где без устали съезжали с горы и влезали на гору. Это ничего не стоило, но все–таки получалось…
Потому что когда я вспоминаю, во что мне как хозяйке мелочной лавки могло обойтись приобретение настоящих лыж, с зажимом и с винтами, да еще для двоих… Потому что в тридцатые годы торговля шла ни шатко ни валко… Слишком многие брали в долг, да еще эта конкуренция… А потом девальвация гульдена… Правда, люди весело напевали “В мае вновь зазеленеет трава, и из каждого гульдена станет два…”, но жить было трудновато. У нас в Данциге ходили гульдены, потому что мы были вольный город, а потом, когда началась следующая война, фюрер вместе со своим гауляйтером, его еще звали Форстер, обратно принял нас в рейх. И с тех пор вся торговля пошла на рейхсмарки, только товару становилось все меньше. А когда мы закрывали лавку, я еще долго расклеивала продовольственные талоны на старые газеты. Иногда мне помогал мальчик, пока и его не заставили надеть мундир. И лишь после того, как на нас нагрянули русские, а потом и поляки забрали все, что еще оставалось, после чего начался отъезд со всеми его бедами, я снова получила своего мальчика. Ему тем временем исполнилось почти девятнадцать, и он казался себе вполне взрослым. Успела я пережить и денежную реформу. Каждый из нас получил по сорок марок новых денег. Нелегкое было начало для беженцев с Востока… У нас же ничего больше не было. Я только и смогла спасти, что фотоальбом да альбом с марками… А потом, когда я умерла…
Но теперь, потому что этого пожелал мой сын, я еще должна пережить евро, когда его начнут выдавать наличными. Но еще до евро он желает непременно отпраздновать мой день рожденья, сто третий, если быть точной. Ну пусть, раз ему так хочется. Он уже и сам разменял восьмой десяток и давно уже сделал себе имя. Но никак не может бросить свои истории. Некоторые мне даже нравятся. Из других я бы просто вычеркнула некоторые места. Но семейные праздники со скандалами и примирениями я всегда любила, потому что, когда мы, кашубы, справляли праздники, люди смеялись и плакали. Поначалу моя дочь, которой уже тоже под семьдесят, не желала праздновать со всеми, потому что затея ее братца снова оживить меня для ради своих новых историй показалась ей какой–то жутковатой. “Да будет тебе, — сказала я ей, — не то он и похлеще что–нибудь придумает”. Вот такой он у нас… Придумывает самые немыслимые вещи и всегда переходит какие–то границы. Читаешь — и не веришь…
И все–таки моя дочь согласилась приехать в конце февраля. И я уже загодя радуюсь, что увижу всех своих правнуков, как они будут носиться по парку на своих скейтах, а я буду смотреть с балкона. И еще я рада, что на подходе двухтысячный год. Посмотрим, посмотрим, что будет… Если только опять не начнется война… Сперва там внизу, на юге, а потом везде…
Знаменитым проснулся Гюнтер Грасс (род. в 1927 г.) еще в 1959 году, сразу же после выхода романа “Жестяной барабан”, вызвавшего большой переполох в прессе и перепалку в критике. Со временем, однако, этот роман был признан одним из лучших в XX веке. Пожалуй, лучшим и из всех последующих книг самого Грасса, появление которых неизменно порождало яростные споры, лишь подогревающие его славу. Предпоследняя его книга, “Широкое поле” (1995) произвела и вовсе настоящий скандал, многократно повысивший спрос на отнюдь не легко читаемые восемьсот страниц романа.Книги выходили между этими произведениями, также не оставались незамеченными. Главные из них: “Кошки–мышки”, “Собачьи годы” (вместе с “Жестяным барабаном” составившие так называемую “Данцигскую трилогию”), “Под местным наркозом”, “Из дневника улитки”, “Палтус”, “Крысиха”, “Встреча в Тельгте”. Есть и еще повести, пьесы, рассказы, стихи, статьи, речи, речи и речи — на самые жгучие темы дня, резкие, полемические, нонконформистские, нередко заставляющие поеживаться власти предержащие. Да что там нередко — чуть ли не постоянно. Ведь максимальным приближением к политическому идеалу для Грасса был Вилли Брандт — недаром он так активно участвовал в предвыборной кампании Брандта, повествованию о чем посвящена автобиографическая блистательная, остроумная, сатирическая, лирическая, очень поучительная для всякой избирательной кампании, в том числе, разумеется, и для нас, беспрестанно шагающих к урнам, книга “Из дневника улитки”. Да еще он скульптор, график, художник, сам иллюстрирующий свои книги.
У нас Гюнтера Грасса не то чтобы совсем не знали, но по имевшимся публикациям наши читатели вряд ли могли отвести ему достойное место в своем культурном багаже. Достаточно сказать, что “Жестяной барабан” мы знали только по великолепному фильму Фолькера Шлёндорфа.
Почти три десятилетия спустя перед нами впервые полностью предстал и “Жестяной барабан” с “Собачьими годами” вместе с целым рядом других произведений Гюнтера Грасса в изданном в 1997 году “заграничным” издательством “Фолио” (Харьков) 4-томном собрании сочинений. Этому предшествовали многочисленные публикации в журнале “Иностранная литература” “Кошки–мышки” (“Кошка и мышь”): “Встреча в Тельгте”, “Жестяной барабан” (Книга первая), “Собачьи годы” (в сокращении), “Стихи из трех романов” с предисловием А. Карельского, переписка Гюнтера Грасса с Кэндзабуро Оэ и др. С ХХ веком Грасс попрощался в вышедшей летом 1999 года книге “Мое столетие”, своеобразной исторической хронике. Это 100 блистательных новелл, по одной на год. Во главе угла каждый из них — важное историческое событие, или воспоминание, или встреча. Перед читателями предстают люди разных социальных слоев, различного возраста, непохожих взглядов и характеров. И из всего этого складывается XX столетие во всем своем неповторимом ужасе и блеске.
Евгения Кацева