(Рассказ. Перевод с английского М. Кан. Послесловие А. Зверева)
Карсон Маккалерс
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2000
Карсон Маккалерс КТО УВИДЕЛ ВЕТЕР Перевод с английского М. КАН
Весь день Кен Харрис просидел над пустой страницей, заправленной в пишущую машинку. Была зима, шел снег. Снег заглушал шум уличного движения в Гринич-виллидж, и в квартире стояла такая тишина, что даже тиканье будильника отвлекало его внимание. Он работал в спальне, так как присутствие в комнате женских вещей успокаивало его и притупляло чувство одиночества. Глоток спиртного для аппетита (или, может быть, для похмелья?) он заел на кухне банкой мясных консервов во время одинокого ланча. В четыре часа сунул будильник в бельевую корзину и вернулся снова к машинке. Бумага оставалась пустой, и белизна страницы подавляла его. А между тем было время (и давно ли оно прошло?), когда от песенки на углу, отголоска детства, сгусток прошлого в панораме памяти совмещался с настоящим и нечаянное вперемешку с существенным преображалось в роман или повесть, было время, когда пустая страница воскрешала и отбирала воспоминания, подчиняя его призрачной власти искусства. Время, короче говоря, когда он был писателем и писал почти каждый день. Трудился, обуздывая непокорные фразы, вычеркивая неудачные предложения, заменяя повторяющиеся слова. И вот сидел теперь ссутулясь, объятый смутным страхом, блондин далеко за тридцать, с кругами под водянисто-голубыми глазами, с бледными полными губами. Палящий ветер его техасского детства — вот о чем думал он, глядя, как за окном в Нью-Йорке валит снег. Внезапно заслонка в памяти отворилась, и он напечатал, повторяя слова вслух:
Кто увидел ветер?
Да никто на свете,
Но когда он гнет кусты,
Это видим я и ты.Детский стишок показался ему исполненным столь зловещего смысла, что, покуда он сидел, вникая в этот смысл, у него взмокли от напряжения ладони. Он выдернул листок из машинки и, разорвав его в клочья, бросил в мусорную корзину. Мысль о предстоящем в шесть часов походе в гости принесла облегчение — хорошо будет покинуть молчание пустой квартиры, выйти на холодную, но утешительно людную улицу.
В метро его встретил тусклый свет подземелья, свежий снежный дух сменился смрадом. Кен заметил, что на одной из скамеек лежит мужчина, но не ощутил, как мог бы в иные времена, любопытства к истории незнакомца. Он смотрел, как приближается, раскачиваясь, головной вагон экспресса, и отпрянул назад, уклоняясь от пыльного ветра. Увидел, как открылись и закрылись двери — это был его поезд, — и потерянно наблюдал, как он тронулся со скрежетом дальше. Тоска подбиралась к нему, пока он ждал следующего.
Роджерсы занимали фешенебельную квартиру на крыше дома в далеком от центра жилом квартале, и вечер уже начался. Невнятный гул голосов выплескивался наружу вместе с запахом джина и поджаренных тартинок. Стоя рядом с Эстер Роджерс в дверях набитой людьми квартиры, он сказал:
— Нынче, когда я попадаю на многолюдный вечер, мне вспоминается последний прием гостей у герцога де Германта.
— Что-что? — спросила Эстер.
— Помните, когда Пруст — то есть его второе “я”, рассказчик, — глядя на все эти знакомые физиономии, размышляет о переменах, которые производит время? Великолепное место — я перечитываю его каждый год.
Эстер взглянула на него с беспокойством.
— Здесь такой шум. Жена ваша будет?
У Кена дрогнуло лицо, он взял мартини, которым обносила гостей прислуга.
— Она приедет, когда кончит работу.
— Мариан так много работает — столько рукописей нужно читать.
— Когда бываешь на таких вечерах, видишь всегда почти одно и то же. И вместе с тем — ужасающая разница. Как бы снижение, смещение тональности. Ужасающая разница, отпечаток уходящих лет, неизбывное вероломство времени. Пруст…
Но хозяйка дома уже отошла, и он остался стоять один в толпе гостей. Смотрел на лица, которые примелькались ему на вечерах за последние тринадцать лет, — да, постарели. Эстер теперь раздобрела, бархатное платье ей узко: разгульная жизнь, думал он, от виски так расплылась. Вот она, разница: тринадцать лет назад, когда у него вышла “Ночь тьмы”, Эстер буквально носилась бы с ним, нипочем не бросила бы одного на отшибе. В те дни он был всеобщим баловнем. Баловнем Фортуны, и, значит, успех, деньги, молодость — ее каприз? Он увидел у окна двух молодых писателей с Юга — пройдет десять лет, и на капитал их молодости наложит свою лапу капризная Фортуна. Мысль об этом была приятна, и Кен съел поднесенную ему штуковину с ветчиной.
На другом конце комнаты он увидел человека, к которому относился восторженно. Это была Мейбл Гудли, художница и сценограф. Белокурые, коротко стриженные волосы ее блестели, очки поблескивали на свету. Мейбл всегда восхищалась “Ночью”, устроила вечер в его честь, когда он получил стипендию Гуггенхайма. А главное — считала, что вторая его книга еще лучше первой, что бы ни утверждали безмозглые критики. Он двинулся в сторону Мейбл, но его перехватил Джон Хауардс, редактор, с которым ему приходилось изредка встречаться в разных домах.
— Эй, привет, — сказал Хауардс. — Что пописываем сегодня — или об этом неприлично спрашивать?
Кена мутило от таких вопросов. Существовали варианты ответа: он мог сказать, что заканчивает большой роман, иногда говорил, что сознательно отлеживается под паром. Нужного ответа не было, чем бы ни отговариваться. У него подвело мошонку, он отчаянно силился напустить на себя беззаботный вид.
— Прекрасно помню, какого шуму в свое время наделала в литературных кругах “Глухая стена” — отличная книга.
Хауардс был высок ростом, одет в твидовый коричневый костюм. Кен взглянул на него ошеломленно, набираясь духу отразить неожиданный выпад. Но карие глаза смотрели на удивление невинно, Кен не мог уловить в них коварства. Рядом женщина в тугом жемчужном ожерелье сказала после тягостного молчания:
— Но, дорогой, это не мистер Харрис написал “Глухую стену”.
— Ой, — уронил беспомощно Хауардс.
Кен перевел взгляд на жемчуга, готовый задушить их обладательницу.
— Ничего, пустяки .
Редактор упорствовал, пытаясь загладить неловкость:
— Но вас ведь зовут Кен Харрис? И вы женаты на Мариан Кемпбелл, она работает литературным редактором в…
Женщина вставила поспешно:
— Кен Харрис написал “Ночь тьмы” — отличную книгу.
Харрис заметил, как прелестно оттеняют шейку женщины черное платье и эти жемчуга. Лицо его прояснилось, но потемнело вновь, когда она прибавила:
— Лет десять тому назад, если не ошибаюсь, — или пятнадцать?
— Помню, — сказал редактор. — Отличная книга. Как я мог перепутать? И сколько же нам ждать, когда появится вторая?
— Я уже написал вторую книгу, — оказал Кен. — Она пошла ко дну без единого всплеска. Провал. Критики превзошли себя в тупости, — прибавил он запальчиво. — А я не принадлежу к числу ваятелей ширпотреба.
— Обидно, — сказал редактор. — Но таковы издержки профессии.
— Эта книга была лучше “Ночи”. Некоторые критики сочли ее невразумительной. Но то же говорили о Джойсе. — И, ревниво вступаясь за свое последнее детище, прибавил:
— Она гораздо лучше, чем первая, я чувствую, что еще только приступаю к настоящей работе.
— Вот это я понимаю! — сказал редактор. — Тут главное — пахать и не сдаваться. Так что же вы пишете сейчас — или об этом неприлично спрашивать?
Кена вдруг прорвало:
— Не ваше дело! — Слова, сказанные негромко, прозвучали на всю комнату, и в ней внезапно образовалась зона молчания. — Не ваше собачье дело…
В притихшей комнате раздался голос миссис Бекстайн, глухой старушки, сидящей в углу:
— Для чего ты накупаешь столько лоскутных одеял?
Дочь, старая дева, которая неотлучно находилась при матери, оберегая ее, словно венценосную особу или священное животное, служа ей переводчиком с языка окружающего мира, отозвалась чеканно:
— Мистер Браун говорит…
Невнятный гомон возобновился. Кен подошел к столу с напитками, взял еще один мартини, обмакнул в какой-то соус кусочек цветной капусты. Жевал и пил, стоя спиной к шумной комнате. Потом взаял третий мартини и стал пробираться к Мейбл Гудли. Сел рядом с ней на оттоманку, держась немного натянуто, следя за тем, чтобы не расплескать свой коктейль.
— Утомительный выдался день, — сказал он.
— А что ты делал?
— Сидел протирал штаны.
— Один знакомый писатель досиделся до того, что повредил себе крестец. Тебе, часом, не грозит такое?
— Нет, — сказал он. — Ты здесь единственный честный человек.
Чего он только ни пробовал, когда настали дни пустых страниц! Пытался писать, лежа в постели, отказался на время от машинки. Вспомнил Пруста в его обитой пробкой комнате и месяц затыкал себе уши — но работа лучше не пошла, а от затычек в ухе завелась какая-то грибковая болячка. Переехал с женой в Бруклин-хайтс, но и это не помогло. Узнав, что Томас Вулф писал стоя и положив рукопись на холодильник, он даже это испробовал. С тем лишь результатом, что залезал в холодильник и ел… Пытался писать пьяным — замысел, образы были превосходны, но после, по прочтении, так менялись, что хоть плачь. Писал ранним утром, трезвый как стеклышко и несчастный. Вспоминал о Торо и Уолдене. Мечтал заняться физическим трудом, выращивать яблоки на своей ферме. Бродить бы подолгу по вересковым пустошам, и вернулось бы снова творческое озаренье — да только где они, вересковые пустоши Нью-Йорка?
Он утешался примерами писателей, считавших себя при жизни неудачниками и снискавших посмертную славу. Двадцатилетним грезил о том, что умрет в тридцать и имя его прогремит после смерти. В двадцать пять, написав “Ночь тьмы”, грезил, что умрет знаменитым в тридцать пять, писателем для избранного литературного круга, с багажом завершенных произведений и Нобелевской премией, полученной на смертном одре. Но теперь, почти в сорок, имея в багаже две книги — с одной к нему пришел успех, с другой, ревниво защищаемой, постигла неудача, — он больше не грезил о своей смерти.
— Не понимаю, зачем я продолжаю писать, — сказал он. — Это не жизнь, а сплошное расстройство.
Он втайне ждал, что Мейбл, его друг, быть может, скажет, что он рожден писателем, напомнит даже про его обязательства перед своим талантом, употребит даже слово “гений”, это волшебное слово, способное наделить тяготы и зримые неудачи суровым величием. Но ответ Мейбл разочаровал его.
— Наверное, ремесло писателя сродни театру. Начнешь писать или играть на сцене — и у тебя это уже в крови.
Он презирал актеров — с их тщеславием, позерством, вечной безработицей.
— Игра на сцене, я считаю, — не творчество, а всего лишь исполнение. Меж тем как писатель обречен вести резец по нетронутой глыбе воображения…
Он увидел, как из передней входит его жена Мариан. Высокая, стройная, черноволосая, с прямой короткой стрижкой, одетая в черное строгое платье, деловое, без украшений. Они поженились тринадцать лет назад — в год, когда вышла “Ночь тьмы”, — и долго еще его бросало в дрожь от любви. Влюбленный, он ждал прихода жены с нарастающим ощущением чуда и испытывал сладостный трепет, увидев ее наконец. То было время, когда они предавались любви чуть ли не еженощно, а нередко еще и поутру. В тот первый год бывало даже, что она прибегала с работы в свой перерыв на ланч, и они ласкали друг друга, обнаженные, при свете городского дня. Потом желание вошло в берега, и его тело перестало отзываться дрожью на любовь. Он работал над второй книгой, и работа не ладилась. Но тут ему дали на год стипендию Гуггенхайма, и они поехали в Мексику, а в Европе шла война. Книга была заброшена, и, хотя упоенье успехом еще не прошло, он испытывал недовольство. Хотелось писать, писать, писать, но месяц шел за месяцем, а он так и не писал. Мариан сказала, что он слишком много пьет и тянет время зря, и он выплеснул ром из своего стакана ей в лицо. Потом упал на колени и заплакал. Он был первый раз в чужой стране, и потому время автоматически приобретало особую ценность. Писать бы о синеве полуденного неба, о мексиканских сумерках, о ледяной свежести воздуха в горах. Но дни сменялись днями — а каждый день за границей ценен, — и он по-прежнему ничего не писал. Даже испанский язык не выучил и злился, когда Мариан болтала с кухаркой и другими мексиканцами (женщине всегда проще нахвататься иностранных слов, тем более что она уже знала французский). И даже дешевизна жизни в Мексике на поверку обходилась дорого — он много тратил, считая, что к нему привалили шальные деньги, и очередной чек от Гуггенхайма всегда был истрачен вперед. И все-таки он побывал в другой стране, а значит, рано или поздно дни в Мексике для него как писателя еще окупятся. Так промелькнули восемь месяцев, а дальше произошло необъяснимое: практически не говоря дурного слова, Мариан снялась с места и улетела в Нью-Йорк. Пришлось прерывать год, отпущенный ему Гуггенхаймом, и отправляться за нею следом. Но оказалось, что она не желает больше жить с ним — или хотя бы жить под одной крышей. Это, сказала она, все равно что жить с десятком римских императоров в одном лице, и с нее хватит. Мариан устроилась помощником литературного редактора в модный журнал, а он въехал в квартиру без горячей воды — их брак распался, они жили врозь, хоть он по-прежнему старался бывать в тех же местах, что и она. Чиновники из фонда Гуггенхайма отказались возобновить его стипендию, а аванса за новую книгу хватило ненадолго.
Примерно в это время настало однажды утро, которое он запомнил навсегда, хотя, казалось бы, ничего, буквально ничего не случилось. Занимался солнечный осенний день, ясное небо зеленело поверх небоскребов. Он зашел позавтракать в кафетерий, подсел ближе к светлому окну. По улице торопливо сновали люди, направляясь куда-то. В кафетерии царило утреннее оживление, стучали подносы, стоял многоголосый шум. Люди входили, ели, уходили, и в каждом ощущалась уверенная устремленность к цели. Уверенность в существовании цели за рамками повседневного распорядка работы и дел. Многие приходили в одиночку и все же неким образом казались частицами единого целого, принадлежностью омытого осенью города. Только он один был отрезан, изолирован, как ненужная деталь в целесообразной структуре города. Его джем остекленел на солнце, он намазал им поджаренный хлеб, но есть не стал. Кофе в чашке отливало лиловым, на краю ее виднелся неотмытый след губной помады. То был час безысходности, хотя абсолютно ничего не случилось.
Теперь, на этом вечере, много лет спустя, шум голосов, уверенность окружающих и чувство собственного отторжения вновь привели ему на память тот завтрак в кафетерии, и час безысходности повторился, усугубленный временем, ушедшим между пальцев.
— А вот и Мариан, — сказала Мейбл. — Выглядит усталой, похудела.
— Если бы этот чертов Гуггенхайм возобновил мне стипендию… я собирался повезти Мариан на год в Европу, — сказал он. — Сволочи, творческим людям грантов больше не дают. Только физикам — тем, кто готовит новую войну.
Война для Кена пришла как избавление. Он рад был забросить книгу, которая подвигалась туго, с облегчением оторваться от пресловутой “глыбы воображения” и обратиться к генеральному событию того времени, ибо война была, несомненно, главным событием для его поколения. Он окончил офицерские курсы, и Мариан, увидев его в военной форме, прослезилась , обняла его и не заводила больше разговоров о разводе. Во время его прощального увольнения они не отрывались друг от друга, как в первые месяцы после женитьбы. В Англии ежедневно шли дожди, и был случай, когда его пригласил к себе в замок английский лорд. В день “Д” он высадился на континент и прошел со своим батальоном до самого Шмица. Видел, как в одном из подвалов разрушенного города кошка принюхивается к лицу мертвеца. Изведал страх — но не ту безотчетную жуть, что нашла на него в кафетерии, и не маету, как от вида пустой страницы, заправленной в машинку. Что-то все время происходило: то он нашел три вестфальских окорока в дымоходе крестьянского дома, то сломал себе руку в автомобильной аварии. Война была первостепенным событием для его поколения, а для писателя в таком явлении, как война, автоматически неоценим каждый день. Но когда она кончилась, о чем было писать — о кошке, буднично обнюхивающей труп, или об английском лорде, или о сломанной руке?
Вернувшись в Виллидж, он опять взялся за книгу, брошенную на столь долгий срок. Какое-то время в том послевоенном году работа ладилась, была ему в радость. Время, когда отголосок ли детства, песенка ли на углу— все приходилось кстати. В странной эйфории одинокой работы для него сошелся весь свет. Он писал об ином времени, иных местах. О днях своей юности на ветреных, с песком на зубах, улочках техасского городка, где родился. О мятежной юности, мечтах о залитых огнями городах, тоске по местам, которых никогда не видал. Писал “Однажды летним вечером”, живя в нью-йоркской квартире, но мысленно жил в Техасе, и расстояние до него не сводилось к одному лишь пространству — то было грустное расстояние меж средним возрастом и молодостью. Так что писал он книгу в раздвоении между реальностью настоящего и прошлого — повседневной жизни в Нью-Йорке и незабываемого ритма своей техасской молодости. Когда книга вышла и критика отозвалась о ней либо небрежно, либо недобро, он принял удар, по собственной оценке, достойно и держался, покуда безысходность не потянулась изо дня в день и не начались его страхи. Он совершал в это время несуразные поступки. Однажды заперся в ванной, стал, взяв в руку флакон с лизолом, и стоял так, сжимая флакон и дрожа, охваченный ужасом. Простоял полчаса, пока не набрался духу и, пересилив себя, не вылил медленно лизол в унитаз. Потом повалился на кровать и рыдал до тех пор, покамест, уже под вечер, его не сморил сон. В другой раз сел у открытого окна и стал бросать на улицу с шестого этажа листы чистой бумаги. Пустил один за другим по ветру штук десять, глядя с необъяснимым ликованьем, как ветер подхватывает и уносит их прочь. Не столько бессмысленность подобных действий, сколько крайнее напряжение, которым они сопровождались, подсказали Кену, что он нездоров.
Мариан посоветовала ему показаться психиатру — он отвечал, что психиатрия переродилась в авангардистский способ мастурбации. И рассмеялся, но Мариан оставалась серьезной, и одинокий смех завершился для него мурашками холодного страха. Кончилось тем, что к психиатру пошла Мариан, а Кен завидовал им обоим: врачу — его роли судьи несчастливого брака, и ей — ее относительному самообладанию на фоне его неуравновешенности. В том году он написал несколько сценариев для телевидения, заработал около двух тысяч долларов и купил Мариан леопардовое манто.
— Ты и теперь занимаешься телепрограммами? — спросила Мейбл Гудли.
— Нет, — сказал он, — теперь я рождаю в муках следующую книгу. Ты единственный честный человек из всех, кого я знаю. С тобой можно разговаривать…
Освободясь после выпитого от скованности и доверяясь дружбе (ибо, в конце концов, Мейбл относилась к числу немногих, кто был ему дорог), он заговорил о книге, которую столько времени пытался написать:
— В основе — тема измены самому себе, а центральная фигура — захолустный юрист по фамилии Уинкл. Действие разворачивается в Техасе, в моем родном городке, и сцены большей частью происходят в запущенном помещении городского суда. Завязкой служит эпизод, когда Уинкл сталкивается с ситуацией… — Кен излагал задуманный сюжет увлеченно, описывая действующих лиц, объясняя мотивы их поведения. Когда подошла Мариан, он еще не кончил и, попросив ее жестом не перебивать, продолжал говорить, впиваясь взглядом в голубые глаза Мейбл, защищенные стеклами очков. И вдруг осекся под наитием пугающего чувства, что это уже было. Что он уже когда-то рассказывал Мейбл о своей книге — в этом же самом месте и при тех же обстоятельствах. Даже штора колыхалась на окне точно так же. Только сейчас в голубых глазах Мейбл за стеклами очков блестели слезы, и он обрадовался, что она так тронута. — Уинклу, таким образом, ничего не оставалось, кроме развода… — Голос его замер. — У меня почему-то ощущение, что я уже рассказывал это тебе…
Мейбл отозвалась не сразу; он молчал.
— Рассказывал, Кен, — проговорила она наконец. — Лет шесть тому назад, если не семь, — на вечере, очень похожем на этот.
Вынести жалость в ее глазах, стыд, толчками расходящийся по телу, было невозможно. Он поднялся со стаканом в руке, едва не потеряв равновесие.
После гама в комнате маленькая терраса встретила его полной тишиной. И ветром, от которого усилилось чувство заброшенности и отъединения. От стыда Кен зачем-то невпопад сказал:
— Да что, в самом деле… — и вымученно улыбнулся.
Но стыд все равно жег его, и он приложил холодную ладонь к горячему, воспаленному лбу. Снегопад кончился, но ветер мел по белой террасе снежные хлопья. Терраса была шагов шесть в длину, и Кен двинулся вдоль нее очень медленно, вглядываясь с нарастающим вниманием в нечеткие отпечатки своих узконосых ботинок. Почему он так напряженно рассматривал свои следы? И зачем одиноко стоял здесь, на зимней террасе, где блекло-желтым прямоугольником ложился на снег свет из заполненной гостями комнаты? И куда ведут следы? Терраса заканчивалась невысоким, по пояс, парапетом. Когда он оперся о парапет, то почуял, что ограждение еле держится, понял, что заранее знал, что парапет окажется непрочным, и все-таки продолжал на него опираться. Жилая надстройка была на пятнадцатом этаже, и городские огни светились вровень с ним. Он думал, что стоит один раз налечь на шаткий парапет, и полетишь вниз, но спокойно оставался у покосившегося ограждения, словно найдя для неприкаянной души пристанище и умиротворенье.
С непростительной внезапностью к нему в сознание вторгся голос, тихо зовущий с террасы:
— Ау! Ау! — То была Мариан. Мгновенье помолчав, она прибавила: — Кен, поди сюда. Ты что там делаешь?
Кен выпрямился. Почувствовал, что стоит твердо, и несильно толкнул парапет. Он не обрушился.
— Этот парапет весь прогнил — от снега, видимо. Интересно, много народу здесь покончило о собой?
— Много народу?..
— А что? Очень просто.
— Иди сюда.
Он пошел назад, старательно ступая по своим прежним следам.
— Снега, пожалуй, намело не меньше дюйма. — Он нагнулся и потрогал снег средним пальцем. — Нет, даже два.
— Мне холодно.
Она положила руку на его пиджак, открыла дверь и ввела его в комнату. Там стало тише, гости начали расходиться. При ярком свете после темноты снаружи Кен увидел, что у Мариан усталое лицо. В черных глазах ее застыло измученное, укоризненное выражение — Кен был не в силах выдержать их взгляд.
— Что, киска, синусит беспокоит?
Ее указательный палец легонько прошелся по лбу и переносице.
— Меня больше беспокоит, что ты доходишь до такого состояния.
— Состояния? Я? Идем-ка одеваться, пора домой. — Но видеть выражение ее глаз было нестерпимо, он ненавидел Мариан за эти намеки, что он пьян. — Мне еще идти на вечер к Джиму Джонсону.
После поисков пальто и нестройных прощальных восклицаний несколько человек спустились вместе на лифте и стали на тротуаре, высвистывая такси. Обсудили, кому куда ехать, и в первом такси попутчиками к центру оказались Мариан с Кеном и редактор. Чувство стыда у Кена немного унялось, и в такси он завел речь о Мейбл.
— Обидно за Мейбл, — сказал он.
— Ты о чем это? — спросила Мариан.
— Да обо всем. Трещит по швам, бедняжка. На глазах совершается распад личности.
Мариан, которой не нравился этот разговор, обратилась к Хауардсу:
— Может быть, поедем через парк? Там хорошо, когда идет снег, и так быстрее.
— Мне до Пятой авеню и Четырнадцатой улицы, — сказал Хауардс. Он наклонился к водителю: — Поезжайте, пожалуйста, через парк.
— Беда с Мейбл в том, что был человек, да весь вышел. Десять лет назад она честно делала свое дело как художница и сценограф. Может, иссякло воображение, а возможно, пьет слишком много. Какая уж тут честность — лепит подряд одно и то же, без конца повторяется.
— Вздор какой , — оказала Мариан. — Она работает все лучше с каждым годом, заработала большие деньги.
Они проезжали через парк, и Кен глядел на зимний пейзаж. Деревья в парке стояли, отягощенные снегом, время от времени ветер сдувал с ветвей снежные шапки, но кусты от него не гнулись. Кен начал декламировать старый детский стишок про ветер, и опять эти слова отозвались в нем зловещим эхом, и снова увлажнились его холодные ладони.
— Много лет не слышал эту дребедень, — сказал Джон Хауардс.
— Дребедень? Она хватает за душу не хуже Достоевского.
— Помнится, мы ее пели в детском саду. А когда у кого-нибудь из детей был день рожденья, на его стульчике оказывался голубой или розовый бантик, и все пели: “С днем рожденья тебя”.
Джон Хауардс сидел согнувшись на краю сиденья рядом с Мариан. Трудно было представить себе, что много лет назад этот высокий, нескладный мужчина в больших галошах распевал песенки в детском саду.
Кен спросил:
— Вы родом откуда?
— Из Каламазу, — сказал Хауардс.
— Я всегда спрашивал себя, что это — правда такой город или просто фигура речи?
— Правда такой город, был и есть, — сказал Хауардс. — Когда мне исполнилось десять, семья переехала в Детройт.
В этом тоже Кену почудилась некая несообразность и подумалось, что в некоторых людях так мало сохранилось от детства, что упоминание о стульчиках в детском саду и семейных переездах никак с ними не вяжется. У него вдруг возник замысел рассказа о подобном человеке — он озаглавит его “Мужчина в твидовом костюме”, — и, озаренный на миг вспышкой прежнего вдохновения, так редко посещающего его теперь, он ушел в себя, следя мысленно, как разворачивается сюжет рассказа.
— В службе погоды сказали, что температура к ночи понизится до нуля, — сказала Мариан.
— Меня можно высадить здесь, — сказал Хауардс таксисту. — Спасибо, что довезли, — прибавил он с улыбкой, открыв бумажник и передавая Мариан деньги. — Это за меня. Было очень приятно снова повидать вас. Давайте как-нибудь на этих днях встретимся за ланчем, и мужа берите с собой, если будет не против. — Он выбрался из такси и бросил напоследок Кену: — Так жду от вас новой книги, Харрис.
— Кретин, — оказал Кен, когда машина тронулась дальше. — Я завезу тебя домой и на минутку заеду к Джиму Джонсону.
— Кто это — и зачем тебе к нему?
— Один знакомый художник. Затем, что меня пригласили.
— Ты в последнее время все заводишь новые знакомства! Прибьешься к одной компании, потом переходишь в другую.
Кен знал, что замечание справедливо, но ничего не мог поделать. Он в последние годы общался с той или иной компанией — у них с Мариан давно был разный круг знакомых, — покуда не напивался, не устраивал скандал, после чего проникался к этому окружению неприязнью, злился, чувствовал себя лишним. Тогда он менял компанию, и окружение с каждой переменой делалось все ненадежнее, квартиры — более убогими, выпивка — дешевле. Теперь он рад был идти куда бы ни позвали, к чужим, где чей-нибудь голос, может статься, укажет ему путь и неумеренные возлияния подарят взвинченным нервам обманчивое успокоенье.
— Кен, почему ты не обратишься к врачу? Я больше так не могу.
— А в чем дело?
— Ты знаешь. — Он чувствовал, как она напряжена, скована на своем сиденье. — Неужели тебе обязательно идти еще куда-то? Ты что, не видишь, что губишь себя? Зачем тебе понадобилось опираться на этот парапет там, на террасе? Разве тебе не ясно, что ты — болен? Едем домой.
Ее слова вызывали в нем тревогу, но о том, чтобы поехать сейчас домой с Мариан, он и подумать не мог. У него было предчувствие, что, окажись они вдвоем в квартире, может стрястись что-то ужасное, нервы кричали ему об этом, предостерегая от неведомой беды.
Раньше, бывало, после такой вечеринки с коктейлями приятно было вернуться вместе домой, посудачить мирно за рюмкой о прошедшем вечере, обследовать холодильник и лечь спать, надежно укрывшись от внешнего мира. Но как-то раз по возвращении с такого вечера что-то произошло — он отключился и не помнил, что говорил и делал, и не хотел вспоминать; остались только разбитая пишущая машинка, проблески чего-то постыдного в сознании, от чего он инстинктивно отгораживался, — и память о ее испуганных глазах. Мариан бросила пить и уговаривала его вступить в группу анонимных алкоголиков. На одну их встречу он пошел вместе с ней и даже пять дней, следуя ее примеру, не притрагивался к спиртному, покуда ужас той беспамятной ночи не отступил чуть-чуть. После, когда пить приходилось в одиночку, его бесило ее молоко и нескончаемые чашки кофе, а ее — то, что он продолжает пить. В создании этой напряженной обстановки был неким образом, считал он, повинен психиатр; он допускал даже, что Мариан загипнотизирована. Так или иначе, их вечера были теперь испорчены, томительны. Сейчас, чувствуя, как неподвижно и прямо она сидит в машине, он потянулся поцеловать ее, как бывало, когда они ехали с вечеринки домой. Но ее тело оставалось таким же скованным в его объятии.
— Киска, давай пусть будет как прежде. Поедем домой, клюкнем, потихонечку поболтаем о том, как прошел вечер. Ты ведь это любила! Любила тихо посидеть вдвоем и пропустить по маленькой. Составь мне компанию и расслабься, как когда-то. Хочешь, никуда я больше не пойду. Пожалуйста, киска. Никакая ты не алкоголичка. А я, оттого что ты не пьешь, чувствую себя распоследним пьянчугой — неестественно себя чувствую. И я не алкоголик, а уж ты подавно.
— Налью тебе тарелку супа, и отправляйся спать. — Но в ее голосе звучала безнадежность, а Кену послышалось в нем самодовольство. Она сказала еще: — Я так старалась сохранить наш брак, помочь тебе. Но это все равно что вытаскивать кого-то, стоя на болоте. Столько всего за этим пьянством, и я так устала…
— Я только на минутку загляну туда — пойдем со мной.
— Я больше не могу.
Такси остановилось, и Мариан заплатила водителю. Вылезая из машины, спросила:
— У тебя хватит денег доехать — если тебе вообще надо ехать?
— Естественно.
Джим Джонсон жил на дальнем конце Вест-сайда, в пуэрториканском районе. На краю тротуара стояли открытые помойные баки, ветер гнал по заснеженной мостовой бумажный мусор. Машина остановилась, но Кен до такой степени забылся, что водителю понадобилось окликнуть его. Он посмотрел на счетчик и открыл кошелек — в нем не оказалось ни единой бумажки, только пятьдесят центов, и этого было недостаточно.
— У меня кончились деньги, вот осталось пятьдесят центов, — сказал Кен, отдавая таксисту монеты. — Что будем делать?
Таксист оглянулся на него.
— Ничего, просто выходите. Что можно сделать.
Кен вышел.
— Пятнадцати центов не хватает, и ничего на чай — виноват…
— Надо было взять деньги у дамы.
Сборище происходило на верхнем этаже без лифта, в квартире без особых удобств, сложные запахи стряпни застоялись на каждой площадке. В комнате было тесно, холодно, на газовой плите голубыми язычками горели конфорки, духовку открыли для тепла. Мебели, помимо дивана-кровати, практически не было, и гости, в основном, сидели на полу. Холсты были расставлены вдоль стены, картина на мольберте изображала лиловую свалку под двумя зелеными солнцами. Кен сел на пол рядом с розовощеким молодым человеком в коричневой кожаной куртке.
— Как-то всегда отрадно сидеть в мастерской у художника. Художники не знают проблем, которые стоят перед писателем. Кто слышал, чтобы у художника застопорилась работа? У них есть чем занять себя — грунтовать холст, отмывать кисти и так далее. Другое дело — пустая страница. Художнику, в отличие от многих писателей, не грозит опасность стать неврастеником.
— Не знаю, — сказал молодой человек. — Разве Ван Гог не отрезал себе ухо?
— И все же запах краски, цвет, физическая активность благотворно влияют на нервы. Это вам не пустая страница в тишине вашей комнаты. Художник может насвистывать за работой, может даже разговаривать с людьми.
— Я как-то знал художника, который убил свою жену.
Кену предложили ромовый пунш и херес, он взял херес с металлическим привкусом, словно в нем вымачивали медяки.
— Вы художник?
— Нет, — сказал молодой человек. — Писатель — то есть, вернее, пишу.
— Как ваша фамилия?
— Она вам ничего не скажет. Я еще не опубликовал свою книгу. — Он запнулся. — В “Прямой речи” — есть такой тонкий журнал — у меня выходил рассказ, может быть слышали?
— Давно пишете?
— Восемь… десять лет. Часть времени, понятно, должен работать на стороне, зарабатывать на еду и жилье.
— И какая это работа?
— Всякая. Один раз проработал год в морге. Платили замечательно, и часов пять в день оставалось на себя. Но к концу года почувствовал, что дело от этого страдает. Когда трупы кругом… Словом, ушел жарить сосиски на Кони-Айленде. Теперь служу ночным портье в зачуханной гостиничке, на самом дне. Зато могу до вечера работать дома, а по ночам обдумывать книгу, и потом — богатая возможность наблюдать людские типы. Материал, так сказать, для будущих рассказов.
— А с чего вы решили, что вы писатель?
Воодушевление на лице молодого человека погасло, он прижал пальцы к пылающей щеке и когда отнял их, остались белые следы.
— Потому что просто знаю. Я столько работал и верю в свой талант. Конечно, — продолжал он, помолчав, — один рассказ в журнальчике за целых десять лет не назовешь блистательным началом. Но вспомните, с каким трудом каждый писатель пробивает себе дорогу — пусть даже он великий гений. Времени и упорства мне не занимать, и, когда мой последний роман появится в печати, талант найдет свое признание.
Нескрываемый пыл молодого человека вызывал у Кена неприязнь, напоминая нечто, давно утраченное им самим .
— Талант, — проговорил он едко. — Скромный талантик мощностью в один рассказ — коварнейшая штука, не дай бог. Работай и работай, надейся, верь, пока не ухлопаешь всю молодость, — видали мы такое. Скромный талант — это наказанье господне.
— Откуда вам известно, что у меня скромный талант — а вдруг большой, почем вы знаете? Не знаете — вы же ни одного слова не читали из того, что я написал! — возмущенно сказал молодой человек.
— Я не лично вас имел в виду. Я рассуждал абстрактно. — В комнате сильно пахло газом, под низким потолком слоями стелился табачный дым. От пола несло холодом, Кен подвинул к себе подушку, лежащую рядом, и сел на нее. — Так какого рода вещи вы пишете?
— Последняя книга — история мужчины по фамилии Браун, нарочито обычная фамилия подчеркивает, что это собирательный образ, человек в широком смысле слова. Он любит свою жену, но принужден убить ее, так как…
— Дальше не надо. Писатель не должен рассказывать заранее содержание своей книги. К тому же я все это уже слышал.
— Как это может быть? Я же не досказал, не кончил…
— Конец всегда один и тот же, — сказал Кен. — Слышал я эту историю — здесь, в этой самой комнате, лет семь-восемь тому назад.
С пылающего лица внезапно схлынула краска.
— Мистер Харрис, вы хоть и автор двух изданных книг, но человек, по-моему, скверный. — Он поднял голос. — И отвяжитесь от меня!
Молодой человек встал, застегнул молнию на своей кожаной куртке и, насупясь, отошел в угол комнаты.
Через несколько минут Кен уже спрашивал себя, зачем он здесь. Никого из окружающих, кроме хозяина, он не знал, вид помойки под двумя солнцами раздражал его. В комнате, полной чужих людей, не прозвучит для него путеводный голос, а от хереса оставалась оскомина в пересохшем рту. Ни с кем не простясь, Кен вышел из комнаты и спустился по лестнице вниз.
Он вспомнил, что у него нет денег и домой придется идти пешком. На улице все еще шел снег, ветер завывал на перекрестках, температура приближалась к нулю. За много кварталов от дома он увидел аптеку-закусочную на знакомом углу и подумал о горячем кофе. Выпить бы чашку обжигающего кофе, крепко обхватив ее ладонями, и в голове прояснится, и хватит сил, добежав до дому, выдержать взгляд жены и то, чему назначено случиться по его возвращении. А дальше было то, что виделось ему вначале как нечто рядовое и даже естественное. Прохожий в фетровой шляпе догнал его на пустынной улице, и, когда они поравнялись, Кен сказал:
— Температура, похоже, нулевая, вам не кажется?
Мужчина задержался на миг.
— Одну минуту, — продолжал Кен. — Такая приключилась глупость. Я потерял все деньги — не важно как. Скажите, не найдется у вас мелочи на чашку кофе?
Едва слова были сказаны, Кен понял, что это не рядовая ситуация, и они с незнакомцем посмотрели друг на друга тем пристыженным недоверчивым взглядом, каким обмениваются попрошайка и тот, у кого клянчат подаянье. Кен стоял, держа руки в карманах — он где-то забыл перчатки, — и прохожий, взглянув на него в последний раз, поспешил прочь.
— Постойте! — крикнул Кен. — Вы думаете, я жулик — нет! Я — писатель, я вас не собирался обокрасть!
Незнакомец торопливо перешел на другую сторону улицы, поддавая на ходу коленями свой портфель. Кен добрался до дому после полуночи.
Мариан уже легла, поставив на ночной столик стакан молока. Он налил себе виски с содовой и пошел с ним в спальню, хотя обычно в последнее время старался проглотить спиртное наспех, тайком.
— Где часы?
— В бельевой корзине.
Он нашарил будильник и поставил его на столик возле стакана с молоком. Мариан следила за ним странным взглядом.
— Как было в гостях?
— Ужасно. — Он помолчал. — Окаянное место этот город. Чужие люди, сборища, подозрительные незнакомцы.
— Тебе же всегда нравились эти сборища.
— Нет. Больше не нравятся. — Он сел на кровать к Мариан, и внезапно у него навернулись слезы. — Киска, что сталось с яблоневой фермой?
— Фермой?
— Нашей яблоневой фермой — не помнишь?
— Это было так давно, столько всякого произошло с тех пор.
Но мечта, хоть и давно уже забытая, вновь заиграла живыми красками. Он видел цветущие яблони под весенним дождем, фермерский дом, серый от времени. Доил на зорьке коров, потом копался в огороде, где курчавился зеленый салат, бурели на летнем солнце початки кукурузы, где рядом с баклажанами искрилась каплями росы лиловая капуста. Завтрак был деревенский: оладьи, колбаса из собственной свинины. Покончив с утренними делами и завтраком, четыре часа работать над романом, а ближе к вечеру — чинить заборы, колоть дрова. Он видел эту ферму при любой погоде: затяжные снежные заносы, когда он за один присест закончит целую повесть; теплые, благодатные дни ясного мая; подернутый зеленью пруд в летнюю пору, где он станет удить форель к их столу; октябрьскую синь над спелыми яблоками. Не тронутая порчей действительности, мечта была яркой, достоверной.
— А по вечерам, — сказал он, видя, как от огня в камине то вырастают, то опадают в их доме тени на стене, — будем всерьез штудировать Шекспира, всю Библию прочтем насквозь.
На мгновенье мечта захватила и Мариан.
— Это было в первый год, как мы поженились, — сказала она с оттенком то ли обиды, то ли удивления в голосе. — А когда наладили бы дело на ферме, думали завести ребенка.
— Я помню, — сказал он рассеянно, хотя как раз эту деталь начисто забыл. Он увидел неясную фигурку мальчика лет шести в синих джинсах… Потом ребенок исчез, и он отчетливо увидел себя верхом на лошади — или, верней, на муле — по дороге в соседнюю деревню, откуда он отправит издателю законченную рукопись великого романа. — Могли бы жить практически на гроши — и жить безбедно. Всю работу я делал бы своими руками — сегодня если что и окупается, так это ручной труд, — выращивал бы все, что мы едим. Будем свиней держать, корову, кур. — Он помолчал и прибавил: — Даже на выпивку не станем тратиться. Сам буду делать сидр и яблочную водку. Давильней обзаведусь и так далее.
— Я устала, — сказала Мариан и тронула пальцами лоб.
— Не будет больше нью-йоркских сборищ, вечерами всю Библию прочтем от корки до корки. Я так и не читал ее насквозь, а ты?
— Я тоже, — сказала она. — Но чтобы прочесть Библию, не обязательно иметь яблоневую ферму.
— Возможно, мне, чтобы прочесть Библию — и, кстати, хорошо писать, — обязательно иметь яблоневую ферму.
— Ну, tant pis .
Французская реплика привела его в ярость: до замужества Мариан год преподавала французский в школе и при случае, раздражаясь или досадуя на него, могла ввернуть французскую фразу, смысла которой он часто не понимал.
Он ощущал, как между ними нарастает напряжение, которое хотел рассеять любой ценой. Поникший и несчастный, он сидел на кровати, упершись взглядом в ситцевый узор на стенке спальни.
— Ты понимаешь, с моей целевой установкой случилось что-то не то. В молодости я был уверен, что стану большим писателем. Потом шли годы, и я смирился с тем, что я — крепкий середняк. Чувствуешь всю убийственность этого падения?
— Нет, — сказала она не сразу, — я страшно устала. Ко мне тоже в последний год приходила мысль о Библии. Одна из первых заповедей — это “Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим”. А ты и такие, как ты, сотворили себе божество из этой… химеры. Ни с какими другими обязательствами — семья, материальное благополучие, даже чувство собственного достоинства — вы не считаетесь. Ни с чем не считаетесь, что может встать между вами и вашим странным божеством. Золотой телец — ничто по сравнению с ним.
— А смирился с тем, что средний писатель, — и пришлось опускать планку еще ниже. Начал писать телесценарии, пытался стать поденщиком высокой квалификации. Но даже здесь не преуспел. Можешь себе представить этот ужас? Измельчал душевно, сделался завистлив — раньше за мной такого не водилось. Я был совсем неплохим человеком, когда был счастлив. Последний, финальный шаг — покориться судьбе и подрядиться сочинять рекламу. Ты понимаешь, что это за кошмар?
— Я часто думала, что это, может быть, выход из положения. Все что угодно, милый, лишь бы вернуть тебе самоуважение.
— Да, — сказал он. — Только, по мне, уж лучше наняться в морг или пойти жарить сосиски.
В ее глазах блеснула тревога.
— Поздно. Ложись-ка спать.
— Как я работал бы на яблоневой ферме — и физически, и за письменным столом! Там было бы покойно и — надежно. Что нам мешает это сделать, девочка?
Она срезала заусеницу на пальце и даже не взглянула в его сторону.
— Деньги, возможно, я мог бы занять у твоей тети Розы — оформить все строго по закону, через банк. Под закладные на ферму и урожай. И первую книгу ей посвятил бы.
— У моей тети Розы — нет уж. — Мариан положила ножницы на столик. — Все, я сплю.
— Почему ты не веришь в меня — и в яблоневую ферму? Почему не хочешь? Там было бы так покойно — надежно! Мы были бы одни, вдали от всех. Почему ты не хочешь?
Черные глаза ее были широко открыты, и он увидел в них выражение, которое видел до сих пор лишь однажды.
— Потому, — сказала она с расстановкой, — что ни за какие блага на свете не хотела бы оказаться с тобой одна на этой бредовой ферме — без врачей, без знакомых, без помощи.
Тревога переросла в испуг, теперь ее глаза светились страхом. Пальцы нервно теребили простыню.
Кен сказал ошарашенно:
— Детка, ты что, боишься меня? Да я реснички твоей не трону! Ветру дунуть не позволю на тебя… чтобы я мог обидеть…
Мариан поправила подушку и улеглась спиной к нему.
— Хорошо. Спокойной ночи.
Он посидел, оглушенный, потом опустился на колени у кровати Мариан и ладонь его легко легла на ее ягодицы. Прикосновение пробудило в нем глухой пульс желания.
— Постой! Я только разденусь. Давай поуютничаем.
Он подождал, но она не шелохнулась, не отозвалась.
— Давай, девочка.
— Нет, — сказала она.
Но пульс любви нарастал, и он не обратил внимания на ее ответ — дрожь передалась его руке, ногти выделялись неопрятным пятном на фоне белого одеяла.
— Никогда, — сказала она. — Довольно.
— Ну пожалуйста, милая. А потом мирно заснем. Дорогая, родная моя, ты — единственное, что у меня есть. Ты — золото в моей жизни.
Мариан оттолкнула его руку и резким движением села. Испуг сменился приливом злости, синяя жилка вздулась у нее на виске.
— Золото в твоей жизни… — Предполагалось, что это прозвучит иронически, но вышло по-другому. — Во всяком случае, я — твой хлеб с маслом.
Оскорбительный смысл этих слов дошел до него не сразу, но ответная вспышка гнева была мгновенной.
— Я … я…
— Думаешь, одного тебя постигло разочарование? Я выходила за писателя, которого ждет большое будущее. Рада была тебя содержать — верила, что это окупится. Я корпела на службе, пока ты здесь сидел и — опускал свои планки. Господи, что с нами сталось?!
— Я… я… — Но от бешенства слова не шли ему на язык.
— Возможно, тебе могли бы помочь. Если б ты обратился к врачу, когда началась эта пробуксовка. Мы давно оба знаем, что ты…нездоров.
Он вновь увидел уже знакомое выражение — собственно, только оно и осталось в памяти от того пугающего провала, — черные глаза, блестящие от страха, и выпуклая жилка на виске. Перехваченное, то же выражение отразилось и на его лице, взгляды их, горящие ужасом, на короткий миг скрестились.
Не в силах это выдержать, Кен схватил с ночного столика ножницы и поднял над головой, глядя на ее височную жилку.
— Нездоров! — проговорил он наконец. — Ты хочешь сказать — ненормальный. Я тебе покажу, какой я ненормальный! Ты у меня поговоришь про хлеб с маслом! Увидишь, как считать меня ненормальным!
В глазах Мариан мелькнуло смятение, она сделала слабую попытку отодвинуться. Жилка билась у нее на виске.
— Не двигаться! — С огромным усилием он разжал руку, и ножницы упали на ковер. — Виноват, — сказал он. — Прости меня.
Он обвел бессмысленным взглядом комнату и, увидев пишущую машинку, торопливо подошел к ней.
— Я заберу машинку в гостиную. Не кончил сегодняшнюю норму — в таких делах надо держать себя в струне.
В гостиной он сел за машинку и застучал ради стука попеременно по “К” и “Р”. Настучав таким образом несколько строчек, остановился и сказал деревянным голосом:
— Наконец-то вытанцовывается эта вещь.
И застучал дальше: “Как лукавая лиса удрала от злого пса”. Повторил это много раз и откинулся на спинку стула.
— Солнышко мое, — сказал он проникновенно. — Разве ты не знаешь, как я тебя люблю? Ты для меня — единственная. Ты жизнь моя. Как ты не понимаешь, солнышко мое милое?
Она не отвечала; лишь урчание батарей нарушало тишину в квартире.
— Прости меня, — сказал он. — Я так жалею, что взял эти ножницы! Ты же знаешь, я даже ущипнуть тебя больно не способен. Скажи, что ты меня прощаешь. Пожалуйста, ну пожалуйста, скажи.
Ответа по-прежнему не было.
— Я буду хорошим мужем. Даже в рекламное агентство пойду работать. Стану воскресным поэтом — из тех, кто пишет по праздникам и выходным. Так и сделаю, милая, вот увидишь! — сказал он отчаянно. — Хотя, по мне, куда лучше наняться жарить сосиски в морге.
Что это, не от снегопада ли стало так тихо в комнатах? Под стук собственного сердца он напечатал:
Почему мне так страшно
Почему мне так страшно
Почему мне так страшно???
Он встал и открыл холодильник на кухне.
— Киска, я сейчас приготовлю тебе что-нибудь вкусненькое. Что у нас тут в углу темнеет на блюдечке? Ага, печенка от воскресного обеда — ты ведь любительница куриной печенки, — или лучше съешь что-нибудь горячее, супчику, например? Что скажешь, киска?
Ни звука в ответ.
— Ручаюсь, ты ни крошки не проглотила на ужин. Еще бы тебе не устать, эти тошнотворные сборища, эта выпивка, дорога пешком — и ни маковой росинки во рту! Я должен о тебе позаботиться. Вот перекусим с тобой, а после и поуютничаем.
Он постоял, прислушиваясь. Затем, с куриной печенкой, подернутой остекленелым жиром, пошел на цыпочках в спальню. В комнате и в ванной никого не было. Он бережно поставил печенку на комод, накрытый белой дорожкой. На несколько мгновений задержался на пороге, занеся ногу для первого шага. Потом он открывал стенные шкафы, не обошел даже шкафчик при кухне, где хранилась половая щетка, оглядел всю мебель, заглянул под кровать. Мариан нигде не было. Наконец хватился, что нет ее леопардового пальто и сумочки. Задыхаясь, сел к телефону.
— Доктор, вы слушаете? Это Кен Харрис. Моя жена пропала. Взяла и ушла, пока я печатал на машинке. Она не у вас? Может, звонила? — Он чертил на блокноте квадратики и волнистые линии. — Да, проклятье, поссорились! Я взял ножницы — нет, я не трогал ее! Я ноготок у нее на мизинце не трону. Ничего она не пострадала — вы что? — Кен выслушал ответ. — Я только вот что вам хочу сказать. Я знаю, вы загипнотизировали мою жену — настроили ее против меня. Если между женой и мною что-нибудь произойдет, я вас убью. Приду в вашу вонючую приемную на Парк авеню и дух вышибу!
Одиночество в тишине опустевших комнат нагоняло на него, подобно привидениям в раннем детстве, безотчетный страх. Он сел на кровать, так и не сняв ботинки, и обхватил обеими руками колени. Слова сложились в стихотворную строчку: “Зачем же ты, любовь моя, покинула меня?” С рыданием он укусил себя за обтянутое брючиной колено.
Спустя немного он стал обзванивать тех, у кого она могла, по его мнению, находиться, обвинял знакомых, что они вторгаются в его семейную жизнь или что укрывают от него Мариан… Пока дошел до Мейбл Гудли, успел забыть, что было раньше в тот вечер, и сказал, что хочет к ней зайти. Когда она сказала, что время — три часа ночи, а утром ей рано вставать, спросил, на что же и нужны друзья, как не на такой случай. И обвинил ее, что прячет от него Мариан, вторгается в их семейную жизнь и сговорилась против него с негодяем психиатром…
К исходу ночи снег перестал. Жемчужно-серый рассвет обещал днем ясную, студеную погоду. Когда взошло солнце, Кен надел пальто и спустился вниз. На улице в этот час было пустынно. Солнце бросало на чистый снег золотые блики, от сизых теней тянуло холодом. Всеми чувствами он вбирал в себя морозное сияние этого утра и думал: вот о чем нужно писать — о таком дне; об этом он, в сущности, и собирался писать.
Кен медленно тащился к метро — сгорбленная, потерянная фигура с блеском в затравленных глазах. Он думал о колесах поезда, гонящих с грохотом пыльный ветер. Правда ли, что в последний, смертный миг в мозгу вспыхивают все образы прошлого — каждая яблоня, каждая любовь, каденция умолкших голосов, — все воскресают, сливаясь воедино в умирающем мозгу? Он ступал очень медленно, глядя на свои одинокие следы и на нетронутый снег впереди.
Рядом вдоль тротуара двигался конный полицейский. Видно было, как от конского дыхания в неподвижный морозный воздух вырывается пар, лиловый глаз коня был подернут влагой.
— Эй, начальник. Я хочу сделать заявление. Моя жена замахнулась на меня ножницами — метила в голубую жилку, знаете? А потом ушла из квартиры. Она у меня серьезно больна — ненормальная. Нужна помощь, пока не стряслось что-нибудь ужасное. Ни крошки не проглотила на ужин.
Кен тяжело побрел дальше; полицейский проводил его взглядом. Цель впереди была неподвластна воле, как невидимый ветер, и думал Кен лишь о собственных следах и о нехоженом пути, лежащем перед ним.
Книга “Сердце в закладе”, откуда взят публикуемый рассказ, вышла в 1971 году посмертно: Карсон Маккалерс скончалась четырьмя годами раньше, ей было всего пятьдесят лет. Болезнь, мучившая ее с юности, под конец приняла такой характер, что каждый выход из дома становился страданием. Но, в отличие от писателя Кена Харриса, которого изводит ощущение творческой несостоятельности, для самой Маккалерс “дни пустых страниц” не наступили. С упорством, достойным преклонения, она продолжала работать и одну из своих самых известных книг, роман “Часы без стрелок” (1961), существующий и в русском переводе, завершила, когда врачи уже были практически бессильны.
“Часы без стрелок” — роман, по которому можно составить писательский портрет Маккалерс, даже не зная других ее книг: так все в нем типично для этой писательницы. Тут и сразу узнаваемый “местный колорит” — провинция, захолустье, Юг, места вроде тех, откуда до Харриса, случалось, доносился в заснеженном Нью-Йорке “палящий ветер его техасского детства”, — и люди, которые, мучаясь одиночеством, пытаются жалкими иллюзиями заглушить свой страх перед смертью. Тут целая россыпь персонажей с сильной дозой эксцентричности, за которой чувствуется душевный надлом, и оцепеневшее время — метафора, вынесенная в заглавие, — и герои-подростки, порой слишком доверчивые, порой не по годам огрубевшие, но все равно еще не смирившиеся с тем, что так безжалостно, так нелепо устроен мир.
Все самые устойчивые мотивы прозы Маккалерс навеяны впечатлениями детства и юности писательницы, которая была родом с Юга, из Джорджии. “Сгусток прошлого в панораме памяти” у нее совмещался с настоящим без усилий, органично — не то что у Харриса, которому все не удается поймать счастливый миг, когда происходит это слияние.
Много раз в книгах Маккалерс пытались найти что-то родственное Фолкнеру, Уоррену, Стайрону — корифеям “южной традиции” с ее долгой исторической памятью и виртуозно переброшенными мостами из минувшего в сегодняшнее, с ее нередкой эмоциональной исступленностью, почти непременным элементом особой стилистической сложности или странности, которая вызывает ассоциации то с готикой, то с барокко. И у читателей новеллы, публикуемой в этом номере “ИЛ”, возможно, появятся схожие литературные ассоциации, но интересно в ней другое: новелла отражает реальную драму, пережитую Маккалерс; это, наверное, самое автобиографичное из всех ее произведений.
Рассказ относится к тому времени, когда после нескольких мучительных лет распался брак Маккалерс. Мужу, который тоже считал себя писателем, была уготована судьба литературного неудачника; он пил, вынашивал мысли о самоубийстве и в конце концов действительно покончил с собой, наглотавшись снотворного. Так закончилась попытка восстановить распавшийся союз, сопровождавшаяся жестокими сценами и настойчивыми призывами Ривза уйти из жизни вместе. Готика? Пожалуй, таких сюжетов не отыскать даже у Анны Радклиф и других авторов XVIII века, которые обожали описывать невероятные и пугающие происшествия под мрачными сводами старинных замков.
В тех произведениях Маккалерс, которые всего лучше известны у нас, часто отмеченных эмоциональной сдержанностью и лиризмом, тоже не редкость травмирующие эпизоды, когда взаимная отчужденность людей, эта неотступная тема американской писательницы, приобретает трагические формы. Видевшие в старом “Современнике” пьесу Эдварда Олби “Баллада о невеселом кабачке”, сделанную по повести Маккалерс (1951), вероятно, помнят, каким запутанным клубком представали отношения трех на вид достаточно заурядных людей и как действие все время балансировало на грани эмоционального срыва, когда вовлеченные в конфликт уже не отдают себе отчета в собственных непоправимых поступках.
Последние страницы новеллы “Кто увидел ветер” в этом отношении не менее выразительны. И вся она — по подбору персонажей, по логике движения конфликта — характерна для Маккалерс: в начале — щемящие ноты, легкий отзвук Фицджеральда с его историями несостоявшихся жизней и пристрастием к изображению богемы, в конце — драматический накал и гротеск, который напомнит скорее о Фолкнере. Впрочем, сопоставлениями не стоит увлекаться: в написанном о Маккалерс их и без того предостаточно. Чаще всего они только мешают увидеть то, что делает ее творчество явлением, обладающим приметами уникальности.
Алексей Зверев