Эмиль Мишель Чоран
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2000
Эмиль Мишель Чоран Беккет Несколько встреч Тот, кто хочет разгадать такого инородного человека, как Беккет, должен почувствовать вес выражения “оставаться в стороне”, этого немого девиза каждой беккетовской минуты, — всего таящегося за ним одиночества, всей подспудной одержимости, самой сути этой обособленной жизни, сосредоточенной на труде, безжалостном и бесконечном. От адепта, ищущего просветления, в буддизме требуется упорство “мыши, грызущей гроб”. Любой писатель, достойный своего имени, живет таким напряжением. Он — из породы разрушителей, которые приумножают существование, наращивают его путем подрыва.
“Отпущенное нам время слишком коротко, чтобы тратить его на других”. Слова поэта подойдут каждому, кто отверг внешнее, случайное, чужое. Беккет, или неподражаемое искусство быть собой. И при этом ни малейшей спеси, никакого клейма, неразлучного с сознанием избранности. Если бы слова обходительность не существовало, его надо было выдумать для Беккета. Факт неимоверный, почти сверхъестественный: он никогда ни о ком не говорит плохо, не дорожит гигиеническими функциями злословия, его лечебными свойствами, ролью отдушины. Я ни разу не слышал, чтобы он перемывал кости друзьям или врагам. Это его превосходство вызывает жалость, бессознательно он должен из-за него страдать. Не будь за плечом злопыхателей, я бы сказал: сколько тревог и невзгод, сколько трудностей он себе готовит!
Он живет не во времени, а параллельно. Оттого мне и в голову не приходило хоть раз спросить, что он думает о свежих новостях. Зная его, понимаешь: история — это измерение, без которого человек вполне может обойтись.
Будь Беккет похож на своих героев и ничего не добейся, он остался бы ровно тем же. У него вид человека, который не озабочен самоутверждением и которому одинаково чужда идея что победы, что краха. “До чего трудно его понять! И какого он масштаба!” — говорил я себе всякий раз, думая о нем. Произойди невероятное и не окажись в нем никаких тайн, он и тогда был бы для меня воплощенной Непостижимостью.
Я вырос в закоулке Европы, где выплеск переживаний, расхристанность чувств, разговор по душам, внезапное, непрошеное, панибратское признание — обычная вещь, где про всех все известно, где постоянная жизнь на людях делает любую исповедь публичной, где невозможно сохранить ни один секрет, а словоохотливость доходит до самозабвения.
Надо ли говорить, чем меня не мог не зачаровать этот сверхъестественно сдержанный человек?
Обходительность не исключает ранимости. Однажды за ужином у друзей, когда одна из приглашенных стала душить Беккета пустыми и замысловатыми расспросами о нем и его творчестве, он спрятался в кокон полной бессловесности и в конце концов чуть не повернулся к собеседнице спиной. Не закончив ужина, он встал и ушел, сосредоточенный и мрачный, как человек перед операцией или перед грозящей опасностью.
Лет пять назад, при случайной встрече на улице Гинме, он спросил меня, что я сейчас делаю, а я сказал, что утратил вкус к работе, не чувствую потребности напоминать о себе, “создавать” и что писание стало для меня сущей мукой… По-моему, он был поражен. Но еще больше поражен был я, слыша, как он — и говоря именно о писании — употребляет слово “радость”. Не ослышался ли я? Нет, нисколько. И тогда я вспомнил, как при первой нашей встрече десятью годами раньше, в “Клозри де Лила”, он признавался, до чего устал и, кажется, не в силах уже извлечь из слов решительно ничего.
…Но кто еще так любит слова? Они — его спутники, единственная его поддержка. Он не может похвастать уверенностью ни в чем и только среди них еще чувствует себя на твердой почве. Приступы отчаяния приходятся у него как раз на те минуты, когда он перестает доверять словам, думает, что они его предали, бросили. Без них он как без рук, его больше нет. Я жалею, что не отметил и не пересчитал у него все пассажи, где он ссылается на слова, склоняется над словами — “каплями молчания сквозь молчание”, как сказано по этому поводу в “Безымянном”. Символами хрупкости, ставшими несокрушимой опорой.
Французский текст под титулом “Без” в английском получил название “Lessness” — находка Беккета, как и ее немецкий эквивалент Losigkeit. Это слово Lessness (неисчерпаемое, как Ungrund Беме) меня буквально заворожило. Однажды вечером я признался Беккету, что не смогу спать, пока не найду ему достойного французского эквивалента… Мы вместе перебрали все возможные производные от “без” и “наименее”. Ни один даже близко не подходил к бездонному Lessness, смеси обездоленности и бесконечности, пустоты, ставшей синонимом предела. Разочарованные, мы расстались. Вернувшись домой, я продолжал вращать и переворачивать в уме бедное “без”. И в ту секунду, когда я уже готовился капитулировать, мне вдруг пришло в голову, что искать надо вокруг латинского sine. Утром я написал Беккету, что sineite, по-моему, то, что нужно. Он ответил, что подумал о том же, вероятно, в одну минуту со мной. Однако наша находка была, надо признать, неудачной. Мы сошлись на том, что нужно прекратить поиски, что во французском языке нет существительного, способного выразить отсутствие само по себе, отсутствие как таковое, и что нам следует удовлетвориться метафизической скудостью предлога.
С писателями, которым нечего сказать и у которых нет своего мира, приходится говорить о литературе. С Беккетом — очень редко, почти никогда. Его занимает — разумеется, в разговоре — любой обыденный предмет (денежные трудности, всевозможные заботы). Чего он совершенно не переносит, это вопросов вроде: как вам кажется, то-то или то-то переживет свое время? тот или этот действительно заслуживают своего нынешнего места? чья известность, икса или игрека, окажется более долговечной, кто из них выше? Любые оценки этого рода его выматывают и угнетают. “Что за охота переливать из пустого в порожнее?” — сказал он мне после одного особенно утомительного званого вечера, где застольный спор напоминал гротескную версию Страшного суда. Сам он от разговоров о своих книгах и пьесах всячески уходит. Он ценит не те препятствия, что уже преодолел, а те, что еще впереди, и целиком поглощен тем, к чему только подступается. Когда его спрашивают про пьесу, он говорит не о сути, замысле, а только о постановке, которую видит в мельчайших деталях, минута за минутой, я хочу сказать — секунда за секундой. Никогда не забуду того жара, с которым он объяснял мне, каким требованиям должна отвечать актриса, если она хочет сыграть “Not I”, где прерывающийся голос целиком заполняет и заменяет пространство сцены. Как у него вспыхивали глаза, когда он буквально видел перед собой этот слабый и вместе с тем беспредельный, всепоглощающий рот! Как будто он вживе присутствовал при последнем превращении Пифии, при ее торжествующем крахе!
Всю жизнь любя бродить по кладбищам и зная, что Беккет к ним тоже неравнодушен (“Первая любовь”, если кто помнит, начинается описанием кладбища, замечу в скобках — гамбургского), прошлой зимой на проспекте Обсерватории я заговорил с ним о недавней прогулке по Пер-Лашез и о своем возмущении из-за того, что в перечне похороненных там “знаменитых людей” не обнаружил Пруста. (Беккета я, между прочим, открыл для себя тридцать лет назад, натолкнувшись в Американской библиотеке на его книжечку о Прусте.) Не помню, почему мы перескочили на Свифта, — впрочем, если подумать, то ничего странного тут, учтя его похоронные шутки, не было. Беккет сказал, что как раз перечитывает “Путешествия” и предпочитает “Страну гуигнгнмов”, а особенно — ту сцену, где Гулливер выходит из себя от ужаса и омерзения, когда к нему приближается самка йеху. “Джойс, — сообщил он, и это меня крайне удивило, даже разочаровало, — не любил Свифта .” Вопреки всему, что принято думать, добавил он, у Джойса вообще не было ни малейшей склонности к сатире. “Он никогда не был бунтарем, жил наблюдателем, принимал мир как есть. Для него упавший с дерева листок значил не меньше, чем упавшая бомба…”
Замечательные слова, тонкостью и вместе с тем какой-то особой вескостью напомнившие мне реплику Армана Робена в ответ на мой вопрос: “Как это вы, переведший стольких поэтов, до сих пор не соблазнились Чжуанцзы, самым глубоким поэтом из всех мудрецов?” — “Я думал о нем много раз, — отозвался он, — но попробуйте перевести книгу, которая напоминает каменистую равнину на севере Шотландии ”.
Познакомившись с Беккетом, я много раз (настойчиво и бессмысленно, признаюсь) спрашивал себя, что его связывает с его персонажами. Что у них общего? Можно ли быть настолько разными? Надо ли так понимать, что не только их, но и его собственная жизнь погружена в тот “свинцовый свет”, который сочится в “Малон умирает”? Многие его страницы казались мне монологом после космической катастрофы. Ощущение, будто вступаешь в загробный мир, в пределы, которые могли бы привидеться дьяволу, свободному уже от всего, даже от своего проклятия! Эти существа, не знающие, живы они или нет, раздавленные бесконечной усталостью не от этого мира (если выражаться языком, чуждым Беккету), созданы воображением человека, который, как догадываешься, очень раним и из застенчивости носит маску неуязвимого, — недавно я вдруг, на секунду, казалось, увидел нить, связывающую их всех с автором, их сообщником… То, что я увидел или, скорее, почувствовал в ту секунду, не передашь общепонятными словами. И тем не менее с тех пор я слышу в каждом слове его героев колебания какого-то одного голоса… Впрочем, спешу добавить, что мгновенное озарение может быть таким же хрупким и таким же обманчивым, как выношенная теория.
С первой нашей встречи я понял, что он — у самого края, что, скорей всего, он оттуда и шел: от невозможного, немыслимого, безнадежного. Поразительно, что при этом он не двигался с места и, разом упершись в стену, со всегдашним присутствием духа продолжал стоять на своем: предел как отправная точка, конец как прибытие! Отсюда это чувство, что его скорченный, агонизирующий мир может длиться до бесконечности, тогда как наш в любую минуту готов исчезнуть.
Я не большой поклонник философии Витгенштейна, но как человек он меня бесконечно привлекает. Все, что я про него читаю, как-то странно трогает. И я не раз находил у них с Беккетом общие черты. Две таинственные фигуры, два явления, тем и притягательных, что сбивают с толку, ставят в тупик. В обоих та же отстраненность от людей и вещей, та же верность себе, та же тяга к молчанию, к окончательному отказу от слова, то же стремление достигнуть во всем неведомого предела. В иную эпоху они бы ушли в пустынники. Теперь-то мы знаем, что Витгенштейн одно время думал затвориться в монастыре. А что до Беккета, то его нетрудно представить несколько веков назад в голой, ничем — даже распятием — не украшенной келье. Я заговариваюсь? А вы вспомните его нездешний, загадочный, “нечеловеческий” взгляд на некоторых фотографиях.
Происхождение значит немало, спору нет. Но решающий шаг навстречу себе мы делаем, когда остаемся без каких бы то ни было корней, так что подробностей у нас в биографии не больше, чем у Господа Бога… Беккет — ирландец. Это крайне важно — и абсолютно несущественно. И уж совсем неверно видеть в нем “типичного англосакса”. Это совсем не по нему. Может быть, дело в тяжелых воспоминаниях о предвоенном Лондоне? Подозреваю, он находит англичан “вульгарными”. С подобным вердиктом, который он никогда не выносил и который, подытоживая вспышки его нерасположенности, а то и неприязни, за него выношу сейчас я, сам я, пожалуй, не могу согласиться. И прежде всего потому, что считаю англичан — вероятно, это иллюзия всех балканцев — самым обескровленным и беззащитным, а стало быть, самым утонченным, самым цивилизованным народом в мире.
Беккет — что поразительно, чувствующий себя во Франции как дома — полностью лишен суховатости, черты исключительно французского, если не парижского, душевного склада. Разве не показательно, что он пробовал переложить Шамфора стихами? Конечно, не всего Шамфора, лишь несколько максим. Затея, сама по себе замечательная и, что ни говори, абсолютно непостижимая (стоит вспомнить о полном отсутствии лирической жизни в оголенной до костяка прозе моралистов), для меня равносильна по меньшей мере интимному признанию, не решусь сказать — исповеданию веры. Рано или поздно затаенный ум выдает свою истинную суть. Характер Беккета настолько неразрывен с поэзией, что она от него просто неотличима.
Для меня его независимость идет рука об руку с самоотверженностью. Даже если будет рушиться мир, он не оторвется от работы и ни запятой в ней не изменит. В главном он совершенно непоколебим. А в остальном, в мелочах, он, вероятно, еще слабей, чем все мы, чем его персонажи… Садясь за эти заметки, я думал перечитать то, что Майстер Экхарт и Ницше — каждый по-своему — писали о “благородном человеке”. Сам замысел я не исполнил, но не забывал о нем ни на минуту.
1976