(Фрагмент книги. Перевод с французского Ю. Розенберг)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2000
Анжелика, или Чары
Ален Роб-Грийе Фрагмент книги Перевод с французского Ю. РОЗЕНБЕРГ Принимая летом в нашей редакции Алена Роб-Грийе, знаменитого “отца нового романа” (хотя Набоков и утверждал в одном из интервью, вошедшем в книгу “Сильные мнения”, что никакого “нового романа” нет, а есть один великий французский писатель — Роб–Грийе), мы попросили его рассказать о своей автобиографической трилогии “Романески”, в которую входят книги “Возвращающееся зеркало” (1985), “Анжелика, или Чары” (1988) и “Последние дни Коринфа” (1994).“Я пишу потому, что не понимаю, кто я есть. Филипп Лежён говорит, что нельзя браться за автобиографию, если не понимаешь смысла прожитой жизни. По–моему, это абсурд. Я потому и пишу, что не понимаю, иначе мне было бы неинтересно. Лежён говорит: писатель имеет право ошибаться, но не имеет права лгать. Однако сознательно лжет только тот, кто верит, что тут может существовать некая истина. Если же я не понимаю, кто я, и не знаю правды о себе, то не могу и знать, лгу я или не лгу.
В “Возвращающемся зеркале” есть такая фраза: “Если бы я мог понять, кто такой Анри де Коринф, я бы мог объяснить и кто я”. Это программная фраза. Человек по имени Анри де Коринф существовал на самом деле, но в моих книгах это образ, вымышленный от начала до конца. Он нужен мне, чтобы строить повествование. Могу пояснить это на чужом примере. Однажды сын Маргерит Дюрас нашел старый альбом с фотографиями времен Индокитая, где ей лет четырнадцать–пятнадцать. Он предложил фотографии издателю, который выпускает фотоальбомы. Тот сказал: “Если там будут одни фотографии, никто не будет покупать. Пусть Маргерит Дюрас напишет к ним текст”. Маргерит смотрит на фотографии и пишет огромный текст. Издатель снова отказывается: “Твоя мать ненормальная. Я просил подписи к фотографиям, а она накатала сто страниц”. Потом книга попадает к нам, в издательство “Минюи”, Жером Лендон, глава издательства, ее читает и восторгается. “Будем печатать, только вот фотографии ни к чему, они здесь лишние”. Но любопытно вот что. Когда Дюрас разбирала эти фотографии, она вдруг сказала: одной не хватает. Идея в ее духе: отсутствующая фотография, вокруг которой строится все. И вот появляется вымышленная фигура — китаец–миллионер в роскошной машине с опущенными шторками . И вся книга выстраивается вокруг этого иллюзорного центра. Так стоит ли затевать полицейское расследование: был ли китаец и т. д.?
Я думаю, что не только имею право, но и попросту должен лгать, рассказывая о себе. Лишь с помощью вымысла я могу приблизиться к чему–то подлинному. Между прочим, сам по себе этот факт тоже воссоздает некую реальность, мою собственную. И если бы мне предложили назвать образцовую автобиографию, я бы назвал “Замогильные записки” Шатобриана, где нет ни слова так называемой истины, а книга великолепна! Я нахожу идеи Лежёна интересными, но они прямо противоположны тому, что думаю я сам.
Вообще–то мои романы не бестселлеры, а, так сказать, “лонгселлеры”. Но к “Возвращающемуся зеркалу” успех пришел почти сразу, и этим книга обязана своей автобиографической части — истории моего детства, моей семьи. Семья у меня была довольно колоритная и необычная: очень бедная, но при этом крайне правых взглядов. Все привыкли, что бедные — всегда левые, а богатые — правые. А тут наоборот. Для широкой публики такие вещи гораздо интереснее, чем мои литературные теории. В биографическом плане каждый из томов трилогии охватывает какой–то определенный период или определенную сторону моей жизни. В “Зеркале” — это детство, отрочество, война. В “Анжелике” — мои сексуальные влечения, довольно… шокирующие. В “Последних днях Коринфа” — история “нового романа”, моя работа в издательстве “Минюи”, отношения с писателями. Вымысел от тома к тому приобретает все большее значение. В “Анжелике”, например, он преобладает, и иногда кажется, будто война 1914 года происходит в каком–то заколдованном лесу из бретонских легенд о рыцарях Круглого стола.
Вся моя трилогия построена, в сущности, по тому же принципу, что книга Пруста “Против Сент–Бёва”, где переплетаются автобиография, вымысел и суждения о литературе. У меня тоже три пласта: автобиографический, художественный и, условно говоря, теоретический, где я размышляю о кино, о литературе.
Выбирая фрагмент для журнальной публикации, вы, разумеется, можете взять его из любого пласта. Но мне хотелось бы, чтобы в нем была смесь всех трех”.
И. Кузнецова
В узорах на окружающих меня неживых, неподвижных предметах мне вечно чудятся человеческие лица: они медленно проступают, формируются, постепенно обретают четкие очертания, затем на краткий миг застывают, а потом начинают пристально смотреть на меня и корчить рожи. Но, как мне сказали, в подобной предрасположенности моего сознания и взгляда нет ничего необычного, практически каждый ловит себя на том, что распознаёт в прожилках и узловатых узорах древесины (на дубовых дощечках паркета, на каповом наросте секретера или бюро из вяза, на запятнанной чернилами столешнице орехового письменного стола) или в паутине трещинок на потолке, шелушащемся лепестками сероватой штукатурки над высокими окнами, но чаще всего — в переплетении цветочных гирлянд на обоях, когда–то красивых и ярких, а теперь выцветших и поблекших, на стенах моей погружающейся во мрак грядущей ночи комнаты то явственные очертания носа с горбинкой, то тонкие усики, то замечает направленный на себя взгляд глубоко посаженных глаз, правда расположенных несколько асимметрично на воображаемом лице, или видит сведенный судорогой рот, кривящийся то в мучительном крике, то в жутком хохоте, то раздираемый зевотой, то искаженный горестной складкой или гримасой отчаяния. Ибо те лица, что различает каждый из нас, никогда не бывают обычными человеческими лицами, нейтральными и спокойными, нет, всегда или почти всегда мы имеем дело с лицами в высшей степени экспрессивными, взирающими либо прямо на нас, либо обращенными к нам вполоборота, реже в профиль, — лицами столь своеобразными, странными, что они наводят на мысль об уродцах с провинциальных ярмарок, о жертвах войны, изуродованных “огнем и мечом”, просто о карикатурах из какой–нибудь газетенки. Однако выражение этих лиц таит в себе некоторую двойственность и может быть истолковано совершенно различно, в зависимости от времени суток, освещения или настроения человека, их рассматривающего.Иногда мне удается определить, чей лик проступает в сплетении трещин на потолке или узоров на обоях: то это знаменитый артист с очень характерными чертами лица; то политический деятель, долгое время служивший мишенью для атак падкой на скандалы прессы; то кто–то из моих родственников или друзей, близкий знакомый, человек моего круга. Иногда, правда очень–очень редко, в переплетении листьев и неясно очерченных соцветий вдруг робко проступает волнующий улыбчивый ротик хорошенькой девушки, почти неуловимый, зыбкий, готовый вот–вот исчезнуть среди столь же зыбких, смазанных, дрожащих контуров гирлянд и букетиков, полустертых временем, выцветших, как бы подернутых дымкой, в особенности в тех местах, куда попадает дневной свет и где солнечные лучи уже почти разрушили старинный, можно даже сказать древний, узор, например вон там, слева от письменного стола из темного узловатого ореха, за которым я обычно сижу, склонив голову набок, и на разбросанных в беспорядке черновиках пишу чуть подрагивающей рукой имя Анжелики… Почему это имя все еще преследует меня? Почему, ну почему ты покинула меня, мой маленький огонек, и оставила одного, озябшего и оцепеневшего то ли от холода, то ли от горя, одного под потоками дождя и порывами ветра?
Тени умерших проносятся быстро, подстегиваемые налетающим шквалом, они проносятся на серых скакунах изорванных в клочья туч по зыбкому, постоянно меняющему цвет небу — небу близкой весны, первой, которая станет и последней. Тени умерших проносятся быстро. Они следуют друг за другом непрерывной вереницей. Когда–то их звали Ивейн, Тристан из Леонуа, Парсифаль, Ланселот Озерный, король Артур… Они несутся галопом, подпрыгивают в плохо закрепленных седлах, рискуя в любую минуту свалиться с коней, ибо их тела, закованные в блестящие латы, то опасно отклоняются назад, то резко клонятся влево, то столь же резко вправо. В любую минуту можно ожидать, что перед твоими глазами возникнет ужасная картина: сброшенный с седла рыцарь в грохочущих доспехах, рыцарь, чья нога так и осталась в стремени, бьется головой о землю, а его обезумевший скакун несется с уже неживым седоком по полям и лесам… Судьба Мазепы и королевы Австразии Брунгильды… Но эскадрон призраков продолжает свой путь, уносимый западным ветром, что порывами налетает в течение уже трех дней. За первым эскадроном вскоре появляется и второй, в котором я узнаю Ричарда Глостера, Гламисского тана Макбета, Йозефа К., Сарториса, Ивана Карамазова и его брата Дмитрия, Бориса — цареубийцу и узурпатора, Эдуара Маннере, Николая Ставрогина… За ними следуют и другие тени. Потоки воздуха и порывы ветра то и дело разрывают на части этих бурно жестикулирующих облачных марионеток, скручивают их, треплют, как флаги на полях сражений, рассеивают, чтобы из этих клочков и лохмотьев создать новые кавалькады призраков.
Прямо внизу, между оголенными ветвями выстроившихся в четыре ряда толстых буков, образующих весьма внушительную подъездную аллею, возвышается Черный дом, освещенный призрачным, пронизанным предчувствием близкого ненастья светом конца зимы, предвесенья. Он возвышается как нечто бесполезное и неколебимое, стойкое, прочное, похожий, пожалуй, на стоящий у мола старый военный корабль, лишенный пушек и парусов, на который обрушиваются столь же упорные, как и он сам, волны. Корабль, на который все падает и падает снег: снег детства и детских страхов, снег сновидений и грез, снег столетий, снег вечности, снег воспоминаний. Я припоминаю, что после выхода в свет моего романа “В лабиринте”, первого из моих романов, за которым в большой печати признали некоторые достоинства, Ролан Барт, напротив, упрекал меня в том, что я уделил слишком большое внимание этому назойливому снегу, медленно засыпавшему городок, осажденный противником после поражения в битве при Рейхенфельсе, той самой, в ходе которой подполковник де Коринф, как я уже имел честь вам рассказывать, отличился и прославился, из удальства прогарцевав на виду у неприятеля во главе своих драгун. Как утверждал Барт, чрезмерная “прилагательность” этих снежинок и хлопьев, неумолимо обволакивавших саваном обезлюдевший городок, сообщала им метафоричность, каковую мы с ним незадолго до того дружно осудили, ибо она влечет за собой образование на любой вещи или предмете своеобразной липкой корочки, которая в итоге лишает их наглядности и даже реальности.
Сегодня, как и прежде, я ничего не описываю, если не вижу явственно свой объект, если он не предстает перед моим внутренним взором почти материально. Вот так превращается в нечто вечное сейчас, в эту минуту, размеренное, монотонное падение белых неосязаемых пятнышек: они движутся сверху вниз, все с одинаковой скоростью, безмятежно, спокойно, как будто чья–то невидимая рука разбрасывает их по поверхности театрального занавеса, еще только создаваемого другой невидимой рукой, которая мягко и бесшумно движет уток с нитями, направляя его откуда–то сверху, из–под колосников, находящихся вне поля зрения. Однако довольно толстый слой снега, покрывающий безлюдный пейзаж, притихшие пустые улицы, палубу покинутого экипажем судна, мой письменный стол, несмотря на бесконечное падение снежинок, почему–то почти не увеличивается.
Два прилагательных с первых страниц так и просятся на кончик пера: “зыбкий” и “чрезмерный”. Я уже употреблял их. И произошло это отнюдь не случайно и отнюдь не из–за преступного недосмотра. Чрезмерность эффекта присутствия, когда предметы словно застывают, замирают на миг (этот снег, что падает сейчас, неподвижен, он как бы завис над зимним пейзажем в рамке окна — пустого кадра, чистого экрана, белой страницы), может сравниться в своей обманчивой ясности только с зыбкостью связей, объединяющих картины и образы между собой — образы странствующих рыцарей или затонувших кораблей, — чтобы придать этим картинам и образам некие возможные случайные значения, впрочем постоянно подвергаемые сомнению, ибо они похожи на хлопья пены, что выносит на берег волна, приподнимает на мгновение и грозит тотчас же поглотить, настолько они хрупки, мимолетны и зависят от прихотливой игры случая.
Итак, снова Черный дом после настоящего потопа из мокрого, полурастаявшего снега. Облака быстро несутся с запада на восток, и само небо словно расколото, разбито на мелкие куски: темные, очень темные тучи со свинцовым отблеском чередуются с сероватыми просветами, озаренными по краям золотистым сиянием. В свете этого промокшего и продрогшего предвесенья все предметы открывающейся моему взору картины поблескивают как–то уж слишком ярко, даже подозрительно: порыжелые прошлогодние листья, почти неповрежденные, с четкими контурами, образуют плотный мокрый ковер на земле по обе стороны от центральной аллеи, раскисшей до состояния жидкой грязи, где каким–то чудом сохранились отпечатки лошадиных копыт; замерзшие капельки превратились в хрустальные подвески на стеблях уцелевших кое–где злаков, иссушенных зимними холодами и согнутых в дугу, и, наконец, надо всем возвышаются голые, воздетые вверх ветви огромных старых буков, находящихся сейчас как раз против света, так что каждая чернильно–черная ветвь этой сложной запутанной системы не теряется, а подчеркивается особо.
Там, в глубине, мрачный фасад большого дома кажется еще более темным, он буквально размок от потоков воды, придающей влажному граниту угольный оттенок, отчего еще отчетливее выделяются на втором этаже высокие окна, словно подобия разбитых зеркал, чьи шероховатые стекла отражают блики, отбрасываемые изменчивыми, лохматыми тучами, и сами посылают им свои собственные. Отчасти это похоже на то, как будто “кони бледные” нападают или светлые волосы развеваются, улетают в поднебесье и там исчезают. Но внезапно, во время краткого интервала между двумя просветами, небо перестает отражаться в оконных стеклах и уступает место тому, что находится за стеклом, то есть в глубине одной из комнат, и в окне появляется лицо мужчины — тонкие усики, нос с горбинкой, глубоко посаженные глаза, — в котором припозднившийся гость без труда, несмотря на приличное расстояние и искаженные оконным переплетом черты, узнает суровый, строгий, даже жесткий лик Анри де Коринфа, застывшего у окна и словно подстерегающего кого–то или настороженно ожидающего чего–то.
Анжелика, или Чары
Ален Роб–Грийе
Фрагмент книги
Перевод с французского Ю. РОЗЕНБЕРГ
Принимая летом в нашей редакции Алена Роб–Грийе, знаменитого “отца нового романа” (хотя Набоков и утверждал в одном из интервью, вошедшем в книгу “Сильные мнения”, что никакого “нового романа” нет, а есть один великий французский писатель — Роб–Грийе), мы попросили его рассказать о своей автобиографической трилогии “Романески”, в которую входят книги “Возвращающееся зеркало” (1985), “Анжелика, или Чары” (1988) и “Последние дни Коринфа” (1994).
“Я пишу потому, что не понимаю, кто я есть. Филипп Лежён говорит, что нельзя браться за автобиографию, если не понимаешь смысла прожитой жизни. По–моему, это абсурд. Я потому и пишу, что не понимаю, иначе мне было бы неинтересно. Лежён говорит: писатель имеет право ошибаться, но не имеет права лгать. Однако сознательно лжет только тот, кто верит, что тут может существовать некая истина. Если же я не понимаю, кто я, и не знаю правды о себе, то не могу и знать, лгу я или не лгу.
В “Возвращающемся зеркале” есть такая фраза: “Если бы я мог понять, кто такой Анри де Коринф, я бы мог объяснить и кто я”. Это программная фраза. Человек по имени Анри де Коринф существовал на самом деле, но в моих книгах это образ, вымышленный от начала до конца. Он нужен мне, чтобы строить повествование. Могу пояснить это на чужом примере. Однажды сын Маргерит Дюрас нашел старый альбом с фотографиями времен Индокитая, где ей лет четырнадцать–пятнадцать. Он предложил фотографии издателю, который выпускает фотоальбомы. Тот сказал: “Если там будут одни фотографии, никто не будет покупать. Пусть Маргерит Дюрас напишет к ним текст”. Маргерит смотрит на фотографии и пишет огромный текст. Издатель снова отказывается: “Твоя мать ненормальная. Я просил подписи к фотографиям, а она накатала сто страниц”. Потом книга попадает к нам, в издательство “Минюи”, Жером Лендон, глава издательства, ее читает и восторгается. “Будем печатать, только вот фотографии ни к чему, они здесь лишние”. Но любопытно вот что. Когда Дюрас разбирала эти фотографии, она вдруг сказала: одной не хватает. Идея в ее духе: отсутствующая фотография, вокруг которой строится все. И вот появляется вымышленная фигура — китаец–миллионер в роскошной машине с опущенными шторками . И вся книга выстраивается вокруг этого иллюзорного центра. Так стоит ли затевать полицейское расследование: был ли китаец и т. д.?
Я думаю, что не только имею право, но и попросту должен лгать, рассказывая о себе. Лишь с помощью вымысла я могу приблизиться к чему–то подлинному. Между прочим, сам по себе этот факт тоже воссоздает некую реальность, мою собственную. И если бы мне предложили назвать образцовую автобиографию, я бы назвал “Замогильные записки” Шатобриана, где нет ни слова так называемой истины, а книга великолепна! Я нахожу идеи Лежёна интересными, но они прямо противоположны тому, что думаю я сам.
Вообще–то мои романы не бестселлеры, а, так сказать, “лонгселлеры”. Но к “Возвращающемуся зеркалу” успех пришел почти сразу, и этим книга обязана своей автобиографической части — истории моего детства, моей семьи. Семья у меня была довольно колоритная и необычная: очень бедная, но при этом крайне правых взглядов. Все привыкли, что бедные — всегда левые, а богатые — правые. А тут наоборот. Для широкой публики такие вещи гораздо интереснее, чем мои литературные теории. В биографическом плане каждый из томов трилогии охватывает какой–то определенный период или определенную сторону моей жизни. В “Зеркале” — это детство, отрочество, война. В “Анжелике” — мои сексуальные влечения, довольно… шокирующие. В “Последних днях Коринфа” — история “нового романа”, моя работа в издательстве “Минюи”, отношения с писателями. Вымысел от тома к тому приобретает все большее значение. В “Анжелике”, например, он преобладает, и иногда кажется, будто война 1914 года происходит в каком–то заколдованном лесу из бретонских легенд о рыцарях Круглого стола.
Вся моя трилогия построена, в сущности, по тому же принципу, что книга Пруста “Против Сент–Бёва”, где переплетаются автобиография, вымысел и суждения о литературе. У меня тоже три пласта: автобиографический, художественный и, условно говоря, теоретический, где я размышляю о кино, о литературе.
Выбирая фрагмент для журнальной публикации, вы, разумеется, можете взять его из любого пласта. Но мне хотелось бы, чтобы в нем была смесь всех трех”.
И. Кузнецова
В узорах на окружающих меня неживых, неподвижных предметах мне вечно чудятся человеческие лица: они медленно проступают, формируются, постепенно обретают четкие очертания, затем на краткий миг застывают, а потом начинают пристально смотреть на меня и корчить рожи. Но, как мне сказали, в подобной предрасположенности моего сознания и взгляда нет ничего необычного, практически каждый ловит себя на том, что распознаёт в прожилках и узловатых узорах древесины (на дубовых дощечках паркета, на каповом наросте секретера или бюро из вяза, на запятнанной чернилами столешнице орехового письменного стола) или в паутине трещинок на потолке, шелушащемся лепестками сероватой штукатурки над высокими окнами, но чаще всего — в переплетении цветочных гирлянд на обоях, когда–то красивых и ярких, а теперь выцветших и поблекших, на стенах моей погружающейся во мрак грядущей ночи комнаты то явственные очертания носа с горбинкой, то тонкие усики, то замечает направленный на себя взгляд глубоко посаженных глаз, правда расположенных несколько асимметрично на воображаемом лице, или видит сведенный судорогой рот, кривящийся то в мучительном крике, то в жутком хохоте, то раздираемый зевотой, то искаженный горестной складкой или гримасой отчаяния. Ибо те лица, что различает каждый из нас, никогда не бывают обычными человеческими лицами, нейтральными и спокойными, нет, всегда или почти всегда мы имеем дело с лицами в высшей степени экспрессивными, взирающими либо прямо на нас, либо обращенными к нам вполоборота, реже в профиль, — лицами столь своеобразными, странными, что они наводят на мысль об уродцах с провинциальных ярмарок, о жертвах войны, изуродованных “огнем и мечом”, просто о карикатурах из какой–нибудь газетенки. Однако выражение этих лиц таит в себе некоторую двойственность и может быть истолковано совершенно различно, в зависимости от времени суток, освещения или настроения человека, их рассматривающего.
Иногда мне удается определить, чей лик проступает в сплетении трещин на потолке или узоров на обоях: то это знаменитый артист с очень характерными чертами лица; то политический деятель, долгое время служивший мишенью для атак падкой на скандалы прессы; то кто–то из моих родственников или друзей, близкий знакомый, человек моего круга. Иногда, правда очень–очень редко, в переплетении листьев и неясно очерченных соцветий вдруг робко проступает волнующий улыбчивый ротик хорошенькой девушки, почти неуловимый, зыбкий, готовый вот–вот исчезнуть среди столь же зыбких, смазанных, дрожащих контуров гирлянд и букетиков, полустертых временем, выцветших, как бы подернутых дымкой, в особенности в тех местах, куда попадает дневной свет и где солнечные лучи уже почти разрушили старинный, можно даже сказать древний, узор, например вон там, слева от письменного стола из темного узловатого ореха, за которым я обычно сижу, склонив голову набок, и на разбросанных в беспорядке черновиках пишу чуть подрагивающей рукой имя Анжелики… Почему это имя все еще преследует меня? Почему, ну почему ты покинула меня, мой маленький огонек, и оставила одного, озябшего и оцепеневшего то ли от холода, то ли от горя, одного под потоками дождя и порывами ветра?
Тени умерших проносятся быстро, подстегиваемые налетающим шквалом, они проносятся на серых скакунах изорванных в клочья туч по зыбкому, постоянно меняющему цвет небу — небу близкой весны, первой, которая станет и последней. Тени умерших проносятся быстро. Они следуют друг за другом непрерывной вереницей. Когда–то их звали Ивейн, Тристан из Леонуа, Парсифаль, Ланселот Озерный, король Артур… Они несутся галопом, подпрыгивают в плохо закрепленных седлах, рискуя в любую минуту свалиться с коней, ибо их тела, закованные в блестящие латы, то опасно отклоняются назад, то резко клонятся влево, то столь же резко вправо. В любую минуту можно ожидать, что перед твоими глазами возникнет ужасная картина: сброшенный с седла рыцарь в грохочущих доспехах, рыцарь, чья нога так и осталась в стремени, бьется головой о землю, а его обезумевший скакун несется с уже неживым седоком по полям и лесам… Судьба Мазепы и королевы Австразии Брунгильды… Но эскадрон призраков продолжает свой путь, уносимый западным ветром, что порывами налетает в течение уже трех дней. За первым эскадроном вскоре появляется и второй, в котором я узнаю Ричарда Глостера, Гламисского тана Макбета, Йозефа К., Сарториса, Ивана Карамазова и его брата Дмитрия, Бориса — цареубийцу и узурпатора, Эдуара Маннере, Николая Ставрогина… За ними следуют и другие тени. Потоки воздуха и порывы ветра то и дело разрывают на части этих бурно жестикулирующих облачных марионеток, скручивают их, треплют, как флаги на полях сражений, рассеивают, чтобы из этих клочков и лохмотьев создать новые кавалькады призраков.
Прямо внизу, между оголенными ветвями выстроившихся в четыре ряда толстых буков, образующих весьма внушительную подъездную аллею, возвышается Черный дом, освещенный призрачным, пронизанным предчувствием близкого ненастья светом конца зимы, предвесенья. Он возвышается как нечто бесполезное и неколебимое, стойкое, прочное, похожий, пожалуй, на стоящий у мола старый военный корабль, лишенный пушек и парусов, на который обрушиваются столь же упорные, как и он сам, волны. Корабль, на который все падает и падает снег: снег детства и детских страхов, снег сновидений и грез, снег столетий, снег вечности, снег воспоминаний. Я припоминаю, что после выхода в свет моего романа “В лабиринте”, первого из моих романов, за которым в большой печати признали некоторые достоинства, Ролан Барт, напротив, упрекал меня в том, что я уделил слишком большое внимание этому назойливому снегу, медленно засыпавшему городок, осажденный противником после поражения в битве при Рейхенфельсе, той самой, в ходе которой подполковник де Коринф, как я уже имел честь вам рассказывать, отличился и прославился, из удальства прогарцевав на виду у неприятеля во главе своих драгун. Как утверждал Барт, чрезмерная “прилагательность” этих снежинок и хлопьев, неумолимо обволакивавших саваном обезлюдевший городок, сообщала им метафоричность, каковую мы с ним незадолго до того дружно осудили, ибо она влечет за собой образование на любой вещи или предмете своеобразной липкой корочки, которая в итоге лишает их наглядности и даже реальности.
Сегодня, как и прежде, я ничего не описываю, если не вижу явственно свой объект, если он не предстает перед моим внутренним взором почти материально. Вот так превращается в нечто вечное сейчас, в эту минуту, размеренное, монотонное падение белых неосязаемых пятнышек: они движутся сверху вниз, все с одинаковой скоростью, безмятежно, спокойно, как будто чья–то невидимая рука разбрасывает их по поверхности театрального занавеса, еще только создаваемого другой невидимой рукой, которая мягко и бесшумно движет уток с нитями, направляя его откуда–то сверху, из–под колосников, находящихся вне поля зрения. Однако довольно толстый слой снега, покрывающий безлюдный пейзаж, притихшие пустые улицы, палубу покинутого экипажем судна, мой письменный стол, несмотря на бесконечное падение снежинок, почему–то почти не увеличивается.
Два прилагательных с первых страниц так и просятся на кончик пера: “зыбкий” и “чрезмерный”. Я уже употреблял их. И произошло это отнюдь не случайно и отнюдь не из–за преступного недосмотра. Чрезмерность эффекта присутствия, когда предметы словно застывают, замирают на миг (этот снег, что падает сейчас, неподвижен, он как бы завис над зимним пейзажем в рамке окна — пустого кадра, чистого экрана, белой страницы), может сравниться в своей обманчивой ясности только с зыбкостью связей, объединяющих картины и образы между собой — образы странствующих рыцарей или затонувших кораблей, — чтобы придать этим картинам и образам некие возможные случайные значения, впрочем постоянно подвергаемые сомнению, ибо они похожи на хлопья пены, что выносит на берег волна, приподнимает на мгновение и грозит тотчас же поглотить, настолько они хрупки, мимолетны и зависят от прихотливой игры случая.
Итак, снова Черный дом после настоящего потопа из мокрого, полурастаявшего снега. Облака быстро несутся с запада на восток, и само небо словно расколото, разбито на мелкие куски: темные, очень темные тучи со свинцовым отблеском чередуются с сероватыми просветами, озаренными по краям золотистым сиянием. В свете этого промокшего и продрогшего предвесенья все предметы открывающейся моему взору картины поблескивают как–то уж слишком ярко, даже подозрительно: порыжелые прошлогодние листья, почти неповрежденные, с четкими контурами, образуют плотный мокрый ковер на земле по обе стороны от центральной аллеи, раскисшей до состояния жидкой грязи, где каким–то чудом сохранились отпечатки лошадиных копыт; замерзшие капельки превратились в хрустальные подвески на стеблях уцелевших кое–где злаков, иссушенных зимними холодами и согнутых в дугу, и, наконец, надо всем возвышаются голые, воздетые вверх ветви огромных старых буков, находящихся сейчас как раз против света, так что каждая чернильно–черная ветвь этой сложной запутанной системы не теряется, а подчеркивается особо.
Там, в глубине, мрачный фасад большого дома кажется еще более темным, он буквально размок от потоков воды, придающей влажному граниту угольный оттенок, отчего еще отчетливее выделяются на втором этаже высокие окна, словно подобия разбитых зеркал, чьи шероховатые стекла отражают блики, отбрасываемые изменчивыми, лохматыми тучами, и сами посылают им свои собственные. Отчасти это похоже на то, как будто “кони бледные” нападают или светлые волосы развеваются, улетают в поднебесье и там исчезают. Но внезапно, во время краткого интервала между двумя просветами, небо перестает отражаться в оконных стеклах и уступает место тому, что находится за стеклом, то есть в глубине одной из комнат, и в окне появляется лицо мужчины — тонкие усики, нос с горбинкой, глубоко посаженные глаза, — в котором припозднившийся гость без труда, несмотря на приличное расстояние и искаженные оконным переплетом черты, узнает суровый, строгий, даже жесткий лик Анри де Коринфа, застывшего у окна и словно подстерегающего кого–то или настороженно ожидающего чего–то.
Граф Анри, видимо, встал из–за письменного стола, чтобы взглянуть, что творится в природе и какова погода, не находя себе места от тревоги и нетерпения, в надежде увидеть в конце аллеи приближающегося курьера с известием, которого ждут сегодня вечером. Однако взгляд его, похоже, обращен вовсе не вниз, на грязную, раскисшую центральную аллею, а вверх, к столь похожим на призрачных рыцарей облакам, проносящимся там, в вышине, с развернутыми стягами и штандартами и с развевающимися длинными волосами. Потом граф обращает свой взор на рассыпанные по всей поверхности письменного стола бумаги, белые прямоугольники обычного формата, сплошь испещренные записями, сделанными тонким почерком. Записи велись ручкой с черными чернилами и изобилуют помарками и подчистками. Это черновики рукописи, работе над которой он в течение долгих лет посвящает большую часть своего свободного времени. Единственный экземпляр этой рукописи, окончательный вариант ее, уничтожит впоследствии, при невыясненных до сих пор обстоятельствах, известный парижский издатель (как я уже сообщал в первом томе этих мемуаров), вынудив таким образом наследников предпринять весьма тяжкий труд, с сомнительной надеждой на успех, по восстановлению рукописи на основе разрозненных и противоречивых отрывков, незаконченных и очень многочисленных, однако их изобилие отнюдь не гарантирует, что в них есть все необходимые части и детали, напротив, именно эта множественность и таит в себе опасность утраты важных подробностей, а то и основополагающих фрагментов. Рядом с письменным столом, покрытым разбросанными в беспорядке листками, образующими кое–где довольно плотный ковер, возвышается массивный зеркальный шкаф, и в его зеркале отражаюсь я сам, столь плохо различимый в полумраке комнаты, что мне в первый момент даже кажется, будто в противоположном углу я вижу какого–то незнакомца, чужака, бесшумно и незаметно проникшего ко мне, пока я стоял повернувшись лицом к окну. Кстати, когда любой посетитель впервые видит гладкие, сложенные из плотно пригнанных друг к другу серых гранитных плит стены моей усадьбы, простые, лишенные всяких украшений и излишеств , он, с какой бы стороны ни приблизился к массивному сооружению, бывает поражен его видом, причем главным образом из–за очень высоких окон, через которые во внутренние помещения должно было бы проникать вполне достаточное количество света. Таково, по крайней мере, первое впечатление посетителя. Но как только он оказывается внутри, входит в одну из комнат или служб, так тотчас же бывает, напротив, поражен полумраком, что вечно царит здесь даже днем, даже в хорошую погоду, даже в те весенние дни, когда стоящие совсем близко к дому буки еще не покрылись листвой.
Долгое время я полагал, не отдавая себе в том отчета, что название “Черный дом” происходит именно из–за того, что почти все комнаты были постоянно погружены в какой–то необъяснимый полумрак, за исключением небольшого пространства, непосредственно примыкающего к окнам, хотя и внушительным с виду, но в общем–то бесполезным именно из–за того, что свет через них почему–то не проходит. Теперь я склоняюсь к убеждению, что речь здесь скорее идет о приблизительном переводе местного названия, звучащего по–бретонски как “Ker an du”, встречающегося у нас довольно часто и обозначающего скорее “Дом черного”, то есть жилище либо действительно черного человека, либо человека злого, либо обиталище какой–то темной силы. Кстати, в данный момент мое собственное лицо и фигура испытывают на себе влияние удивительного эффекта черноты, ибо из темных глубин зеркала только что проступило именно мое изображение (каковое меня удивило своим неожиданным присутствием и непривычным видом, ибо я увидел себя стоящим под иным углом, чем привык себя видеть обычно). Да, из темных глубин зеркала, занимающего всю ширину одностворчатой дверцы (к тому же в виде исключения приоткрытой) большого, тяжелого, массивного шкафа, сделанного местным краснодеревщиком еще для моего прадеда Марселена Перье из обломков ценной древесины, выброшенных на берег после кораблекрушения, только что проступило мое лицо.
Я подхожу к шкафу, чтобы притворить дверцу, обычно поскрипывающую в конце этой процедуры, и таким образом получаю возможность рассмотреть себя получше, с близкого расстояния, причем я могу рассматривать свое отражение, проступающее из мрачных глубин зеркала, сколько мне хочется, в свое удовольствие. Густые растрепанные черные кудрявые волосы, в которых едва начала пробиваться седина, скрывают лоб почти по самые глаза (какого–то неопределенного цвета, цвета бурых морских водорослей). Правда, своеобразной преградой, отделяющей кудри от глаз, служат густые мохнатые брови, изломанные домиком, причем непокорный длинный пучок волосков правой брови как–то залихватски поднимается к виску, что придает моему лицу такое же выражение, какое можно увидеть на японских эстампах у корчащих грозные рожи самураев. Усы и большая, тоже довольно густая борода, где седины совсем немного, меньше, чем в шевелюре (кроме одного четко очерченного посеребренного участка, подчеркивающего линию подбородка слева), скрывают почти все остальные части лица, и из этой буйной растительности торчит очень заметный нос, выпуклый, с большой горбинкой, доставшийся мне от матери и фигурирующий в семейных преданиях под названием “нос Перье”.
Семейная летопись хранит также краткое изложение истории, связанной с паспортом, который моя мать выхлопотала себе, чтобы отправиться в начале тридцатых годов в Марокко (ее многодневное путешествие по железной дороге через весь неизвестный ей юго–запад Франции, Пиренеи, Испанию и Гибралтар были в наших глазах тогда подвигом первооткрывателя), и все это она проделала для того, чтобы провести несколько дней с закадычной подругой, переместившейся вместе со своим зубоврачебным кабинетом из Бреста в Рабат и оплатившей матери билет на поезд. “Нос с горбинкой, резко выступающий, глаза желтые” — гласила запись в официальном документе, и эта отнюдь не льстившая внешности матери формулировка была тотчас же раз и навсегда принята папой на вооружение, ибо ему казалось, что она наилучшим образом описывает демоническую хищную птицу — образ, который он охотно приписывал супруге в бурных комических сценах, изображая, будто боится ее.
Время от времени, когда я ощущаю необходимость — для “выхода в свет” или для встречи с кем–либо — привести в порядок свою внешность, которой я обычно придаю мало значения, я высвобождаю из волосяного плена губы (асимметричные, как у отца), прибегая всякий раз к помощи ножниц и бритвы, а также оголяю верхнюю часть щек, над скулами и чуть ниже. Но сейчас, надо признать, я пренебрегал этой скучной и неприятной обязанностью на протяжении более чем трех недель, как это часто со мной случается, когда я живу в одиночестве за городом и только пишу или работаю в саду. В те дни, когда я все же совершаю эту процедуру и смотрю на свежевыбритые участки лица, которые у обычного человека гладко выбриты всегда, я отчетливо различаю слева под нижней губой маленький шрам, оставленный мне на память чехословацкой полицией, — тонкую искривленную линию разрыва тканей, произошедшего от ударов кулаками, трещину, похожую на разлом горной породы, пока еще не слишком заметную, но становящуюся все более явной с возрастом.
Все с той же левой стороны как раз под скулой я различаю след от другой раны, который долгое время был очень ярким: этим шрамом я обязан уху деревянной лошадки, полвека тому назад буквально проткнувшему мне щеку, но этот шрам бледнеет год от года и вскоре, наверное, исчезнет совсем. Однако я полагаю, что эти подозрительные отметины и шрамы на моем лице будут все менее и менее различимы по мере того, как будут увеличиваться и темнеть коричневатые пятна, являющиеся признаком старости, похожие на те, что холодная осень оставляет на листьях кустов роз. Я стал отращивать бороду несколько месяцев спустя после скандального случая в Братиславе, примерно в то время, когда должен был выйти или вышел “Проект революции в Нью–Йорке”, и сделал я это по совету Катрин, которая находила, что у меня вялое, мягкое лицо рохли и размазни, лишенное значительности, силы и обаяния, не привлекающее внимания и, наконец, просто нефотогеничное, а ведь для писателя в наши дни это, согласитесь, изъян немалый и весьма досадный.
Прежде у меня были небольшие усики, которые мне самому казались, пожалуй, скорее смешными, но с которыми я бы не расстался ни за что на свете из–за некоего фетишистского предрассудка: дело в том, что я ни разу их не сбривал с тех самых пор, когда у меня на губе появился первый пушок, а случилось это в самом начале “странной войны”. В то время мне было семнадцать, у меня были слишком длинные, вечно взлохмаченные ветром волосы, ибо каждое утро мне приходилось проделывать довольно утомительный путь по крутым каменистым тропинкам, а потом по отполированным временем булыжникам и гранитным плитам улочек от долины Керангофф до лицея в Бресте. Путь был и в самом деле неблизкий: полчаса бегом, так как времени у меня всегда было в обрез, под дождем, при норд–весте, дувшем порой с такой силой, в особенности в районе старого разводного моста, что его подвижные части дрожали, сотрясались и расходились в стороны, хоть и на мгновение, но все же этого было достаточно, чтобы испытать острое чувство тревоги, ибо металлические зубцы сцепления, обычно глубоко погруженные в асфальт, вдруг превращались в какие–то движущиеся ступени, а порой между ними даже образовывалась дыра, пустота, через которую было видно, как внизу, в нескольких десятках метров, плещется вода между выстроившимися в ряд миноносцами. Кажется, я уже где–то писал об ощущении разверзавшейся под ногами пропасти с зыбкой, вечно волнующейся толщей воды, но уже не помню, где именно, быть может, в “Резинках”.
Когда большой мост бывал закрыт из–за слишком сильного шторма или в момент разведения (кстати, его очень медленно действовавший механизм вручную приводили в движение матросы, числом около дюжины, которые с превеликим трудом вертели тяжелые кабестаны), нам приходилось спускаться к самому берегу и переходить реку по так называемому “малому мосту”, состоявшему из соединенных цепями плотиков, а затем взбираться по крутому склону противоположного берега на самый верх прибрежных утесов, где и был нашими предками возведен город; разумеется, приходилось нестись во весь дух, чтобы наверстать упущенное время. Мне теперь представляется, что мои еле–еле пробивавшиеся усишки только усиливали впечатление неухоженности, небрежности, растрепанности и растерзанности, коими веяло от моей физиономии и вообще всей фигуры, ибо мои приятели из выпускного класса математического лицея прозвали меня Распутиным (сокращенно — Распу), и сейчас это мне особенно смешно, потому что воздушная, вся какая–то прозрачная Ариэль Д. только что предложила мне сыграть Распутина в фильме, для которого она пишет сценарий.
А почему бы и нет? Значит, находятся люди, видящие меня в этом дьявольском обличье, в то время как сам я считаю себя человеком веселым, улыбчивым, сдержанным и осмотрительным. Разумеется, я знаю, что у меня чувственное лицо, толстогубый рот, нос с горбинкой да еще с большими открытыми ноздрями, — но я гораздо ближе к какому–нибудь крестьянину из Оверни, кутиле и гуляке, любителю плотских наслаждений, чем к одержимому бредовыми идеями прорицателю–фантазеру, к тому же явно помешанному. Я готов на худой конец согласиться на сходство с Омаром Шарифом в роли доктора Живаго, особенно заметное на фотографии, часто появляющейся в газетах, где я на фоне моря на Лонг–Айленде, закоченев от стужи, под самое Рождество, стоически позирую для какого–то агентства, кутаясь в шубу с огромным воротником.
Помню, как один молодой красивый актер, пародируя письма с отказами, которые он, видимо, часто получал и в которых режиссеры ссылались на его “амплуа”, послал мне (или, как он выразился, вернул) увеличенную копию с фотографии, сделанной в Тунисе во время съемок “Эдема”, где моя физиономия в роли старого, утомленного жизнью и трудами феллаха выглядела еще более впечатляюще из–за изломанных или вообще выбитых за несколько месяцев до того в кровавой стычке в Словакии передних зубов. К этой фотографии он приложил письменный категорический отказ в роли, на которою я якобы претендовал: в письме сообщалось, что режиссер “представляет себе Гамлета более юным, светловолосым, гораздо менее восточным, короче говоря, более близким к типу арийца”. В другой раз мне вполне серьезно предлагали роль философствующего клошара, валяющегося на скамейке в метро рядом с литровой бутылью дешевого вина.
Именно в облике “одержимого бредовыми идеями прорицателя–фантазера” предстал Анри де Коринф перед английским репортером в Вене, когда тот брал у него интервью вскоре после аншлюса. Таково точное выражение, употребленное журналистом в статье в “Манчестер гардиан”, которая до сих пор остается для всех нас самым правдивым и достоверным свидетельством, относящимся к этому тяжелому и смутному периоду жизни графа. Журналист, кстати, сравнивает Анри де Коринфа с преподобным Хайтауэром, стоящим у окна в сгущающихся сумерках и дожидающимся момента, когда яростная волна кавалеристов выплеснется на главную улицу Джефферсона, чтобы самому поджечь склады с боеприпасами генерала Гранта.
Все, кто был с ним в дружеских или приятельских отношениях в те годы, неотвратимо ведшие мир к войне, хотя об этом никто не подозревал, приписывают Анри де Коринфу противоречивость как в действиях, так и во взглядах и сходятся на том, что он пребывал во власти “непоколебимого безумия”, “постоянного взрыва”, как бы предшествующего мучительно ожидаемой катастрофе, а говоря проще, все сходились во мнении, что драматическая напряженность его лица, глаз (неопределенного цвета, но столь глубоко посаженных, что они из–за этого казались черными), застывших черт некогда подвижного, живого лица, широких плеч, всегда как–то странно устремленных вперед, как будто он сильно сутулился, и нервных рук, судорожно сжимавших подлокотники кресла, возвещала неизбежность того грозного “теперь”, коему было даровано бессмертие самой Историей и которое словно окаменело с незапамятных времен, и роднила его с выпавшим из времени героем фолкнеровской эпопеи.
В неистовых речах, что обрушивал на ошеломленных слушателей в те годы Анри де Коринф, речах, произносимых невозмутимым, очень тихим голосом, низким (“мрачным”, как пишут в своих воспоминаниях те, кто его видел и слышал лично), одновременно и страстным и отстраненным, почти механическим, нейтральным, как бы вызванным к жизни незамутненной, чистой объективностью глубокомыслия, голосом то ли мудреца, то ли сверхчеловека, он часто, по свидетельству слышавших его, говорил о роли Нибелунгов в знаменитой тетралогии Вагнера, причем суждения его были весьма неортодоксальны, и такая трактовка была в его устах тем более удивительна, что его подозревали в достаточно сильных симпатиях к режиму национал–социалистов. Я попробую изложить эту теорию хотя бы в основных чертах, не вдаваясь в туманные подробности и пророческие предсказания, коими он перегружал ее. Итак, по мнению Анри де Коринфа, первое преступление против Природы совершили представители расы богов: первым покусился на нее Вотан, отломивший сук от мирового древа, чтобы сделать себе копье. Древо от нанесенной раны стало медленно умирать. Но преступление бога богов несмотря ни на что имеет определенное положительное значение, ибо копье олицетворяет собой атрибут мужественности, мужского начала, которое и должно отныне обеспечивать Порядок и Закон. Однако раса богов осудила таким образом самое себя на вечные сомнения, на утрату прежней силы и в конце концов на близкую гибель, ибо ни один из природных законов не сможет действовать, если зачахнет и умрет сама Природа. Тогда великаны пожелали воспользоваться упадком богов, ставших обидчивыми, злыми, неуверенными в себе, вероломными; разумеется, гиганты возмечтали о том, чтобы захватить верховную власть и править миром; однако великаны были не только сильны, как динозавры, но и столь же глупы, они не понимали, что будут существовать лишь до тех пор, пока будет сильна Природа, ибо они в свой черед не смогут жить и процветать без нее. Великаны являлись, пожалуй, последней метастазой раковой опухоли, поразившей больной лес, и их противоестественная, уродливая громадность, какая–то нечеловеческая, почти растительная, сама по себе была знаком упадка и вырождения.
Чтобы покончить с великанами, Вотан создал расу героев, и им, рожденным на свет в результате лжи и прелюбодеяния, предстояло восстать против законов и вскоре освободиться, в теории по крайней мере, и от Природы, и от богов. Ошибка Вотана заключалась в непонимании того, что абсолютная генетическая безупречность героев, в которой к греху прелюбодеяния добавилось еще и кровосмешение, осуждала их на беспредельную глупость. Что касается кровосмешения, то возьмем, к примеру, хотя бы Зигфрида: он является дважды внуком Вотана, по отцу и по матери, ибо они в действительности были братом и сестрой; к тому же он женился на валькирии, которой доводился племянником, ибо Брюнхильда приходится его двоюродному деду дочерью — незаконнорожденной, произведенной на свет тоже в результате супружеской измены, — и таким образом Зигфрид становится своему деду еще и зятем. Вырожденческое простодушие этих героев, не ведающих ни страха, ни ненависти, ни осторожности, ни расчета, обрекает их на то, чтобы быть не просто глупцами, а идиотами: они лишены памяти, как лишены и чувства опасности, безмозглы, самодовольны и хвастливы.
Все, на что способен Зигфрид, — это уничтожить последнего из великанов, правда давным–давно погрузившегося в летаргический сон. Потом он выкажет свою доблесть, дважды овладев вечно девственной Брюнхильдой, даже не узнав ее, а затем глупо погибнет под ударами Хагена Нибелунга, достойного наследника как необыкновенного голоса своего отца, карлика Альбериха, так и его созидательной жажды власти и прочих страстей (возможно, и химерических). Кстати, насколько сам Вагнер презирает и ненавидит славного и доброго Зигфрида, которого он не устает осыпать насмешками за чрезмерную предупредительность и вежливость, настолько хорошо он относится к вероломному предателю Хагену. Чувствуется, что он испытывает к нему почти родственные, братские чувства, ибо он близок ему по духу. Слушая “Гибель богов”, нетрудно угадать, кому из них двоих отданы его симпатии, даже если не заострять внимания на тональности тенора, почти всегда оставляющей впечатление чего–то нелепого и смешного, но в коей, однако, предписано исполнять партию Зигфрида.
Карлик Альберих совершил второе преступление против Природы: прибегнув к хитрости и обману, он похитил золото Рейна, из–за чего воды великой реки мгновенно утратили свой таинственный блеск, а вскоре и свою силу. Итак, сначала смертельная рана была нанесена лесу, а теперь и реке. Но преступление Нибелунга, как оказалось, было еще более ужасным, ибо он, вместо того чтобы выковать из этого золота какой–нибудь благородный меч, выковал кольцо, то есть символ неполноты, зияния — и женственности. Здесь Анри де Коринф вспоминал, быть может, о недавних семинарах по Гегелю, что проводились в Эколь нормаль на улице Ульм: их вел Александр Кожевников, более известный как Кожев, примерно в то самое время, когда нацисты закреплялись у власти в Германии.
Несомненно, Анри де Коринф с большим усердием посещал эти замечательные семинары, постепенно ставшие почти легендарными, и делал это в течение многих лет, без перерыва. Он полностью разделял восторги и энтузиазм своих соучеников, среди которых были Жорж Батай, Андре Бретон, Клоссовски, Сартр, Арон, Лакан, не говоря уж о верном Раймоне Кено, чей ум и пылкое рвение позволили сохранить письменное свидетельство этого новаторского, революционного прочтения гегелевских текстов, когда как бы заново создавалась “Феноменология духа”, ставшая библией целого поколения интеллектуалов, придерживавшихся как правых, так и левых взглядов.
К мифу о золотом кольце в трактовке Кожева, если мне не изменяет память, менее чем через десять лет вернется Сартр в своем трактате “Бытие и ничто”, где кольцо будет представлять собой метафору человеческого сознания по Гегелю, ибо пустота, заключенная в центре кольца, то есть отсутствие золота, которое и делает его собственно кольцом, как и исходная недовоплощенность, пронизывающая центр человека, представляется в качестве первоначальной основы “проекта” его существования, то есть его свободы. В конечном счете только ядро небытия определяет его конкретное воплощение и бытие в мире.
Что касается Зигфрида, то ему предстояло непременно стать “положительным героем”, преждевременным, несамостоятельным, легко управляемым, поддающимся влияниям, покорным исполнителем чужой воли, заложником установленного порядка вещей; этот пустой, бесхарактерный человек, сосредоточенный целиком на самом себе, переполненный сознанием собственных общепризнанных достоинств, дарованных ему богом, был осужден воспроизводить и множить Добро, то есть закон. Кстати, счастливое согласие Зигфрида с Природой уже изобличало его несвободу. Напротив, Хаген, сын Альбериха, несет в себе заряд отрицания, заряд активности, действенности и силы, который и ставит его в позицию противоборства, сталкивает с людьми благонамеренными, с Природой, с богами. Именно ему предназначено положить начало расе свободных людей, и он знает об этом.
Окутанный ночными туманами, там, где Рейн несет свои утратившие золотой блеск воды, ждет своего часа неподвижный Хаген. “Ты спишь, Хаген, сын мой?” — вопрошает старый Альберих. Нет, он не спит, он бодрствует, он несет свою ночную вахту. И думает о кольце, которое должно в будущем даровать ему свободу: украденное Вотаном у Альбериха, вырванное у Вотана последним великаном, отвоеванное у великана Зигфридом, подаренное Зигфридом валькирии по имени Брюнхильда… Застывший на берегу Рейна Хаген ждет их возвращения, чтобы пронзить насквозь пустого, надутого спесью Зигфрида и вновь овладеть кольцом. Привет тебе, одинокий человек, говорящий решительное “нет” общепринятому порядку вещей!
Здесь не место задаваться вопросами относительно того, насколько искажены Коринфом либретто опер Вагнера, теории Кожева и самого Гегеля, для которого Природа, представлявшая собой некое диалектическое единство, никогда не была и не могла быть чем–то абсолютно положительным. Нас скорее интересует, как, каким образом были встречены в то время подобные речи и вообще вся дискуссия в политических кругах, где вращался Анри де Коринф. К сожалению, уже не обратишься с вопросами на этот счет к моему отцу. Но кто еще мог сохранить воспоминания о том времени? Мне неизвестно, часто ли встречал — и встречал ли вообще — Жан Пиель Коринфа на семинарах на улице Ульм. На самом деле, мне даже неизвестно, посещал ли Коринф эти семинары как активный слушатель или ходил туда изредка, сопровождая кого–нибудь из приятелей, к примеру одного из братьев своей будущей жены.
Если я вспомню об этом по возвращении во Францию, я его спрошу. Как бы там ни было, он очень хорошо знал Кожева, потому что оба они немного позже, после войны, занимали высокие посты в Министерстве национальной экономики и заседали в таинственных временных помещениях на набережной Бранли. Я сам много раз бывал там у Пиеля, когда он помогал Жоржу Батаю, руководившему журналом “Критик” (или заменял его?), причем смотрел он в ту сторону, как говорится, одним глазом, а вторым присматривал за процессом восстановления хозяйства в Лангедок–Русильоне, тогда как я выполнял гораздо более скромную миссию в подсекциях генерального комиссариата Плана на улице Мартиньяк.
Да нет! Это просто невозможно! Вот я уже и путаю даты. Я и в самом деле принимал участие в работе подготовительных комиссий при разработке плана Монне. Разумеется, в области сельского хозяйства, но это было в то время, когда я работал в Институте статистики и еще мог сойти за настоящего инженера. А к тому моменту, когда я познакомился с Пиелем и Батаем, я уже успел написать два романа, один так и остался неизданным, второй как раз готовился к печати. Значит, это было года на четыре позже… В процессе воспоминаний есть что–то тревожное и смущающее, они образуют какую–то зыбкую ткань, чьи бесчисленные нити без конца перемещаются: запутываются, распутываются, исчезают, появляются вновь, опять запутываются, но уже в другом месте, тысячи раз одинаково, но в тысячу первый вдруг совершенно по–новому, так что возникают то неожиданные, то привычные комбинации, постоянно обновляющиеся узоры, в чем–то схожие между собой, в чем–то различные, и число их практически бесконечно.
Но я отклонился от темы. Ведь речь должна была бы идти о Коринфе (а не обо мне) и прежде всего о том, можно ли еще найти какие–то свидетельства современников относительно его весьма странных идей, проповедуемых до, во время и после войны, а также об их развитии и влиянии на умонастроения других людей. Если бы рукопись его большой книги не была уничтожена, мы, разумеется, знали бы гораздо больше как об интересующем нас предмете, так и о многом другом. Мы можем только предполагать, что она представляла собой некую смесь — тоже очень зыбкую, подвижную — из автобиографии и изложения “революционной” теории, к коим примешивалась (по крайней мере, я подозреваю, что примешивалась) некая доля “политической фантастики”, если не сказать романа.
Почему мой отец с таким упорством отказывался отвечать на мои вопросы, прямые или косвенные, касавшиеся рискованных проектов и планов его блистательного друга? Он прятался за отговорками, ссылаясь на мой слишком юный возраст, но подобные ответы вскоре перестали казаться мне убедительными. Поступал ли он так из чувства деликатности и даже стыдливости, предпочитая умалчивать об умозрительных построениях Коринфа, которые он, несмотря на свою симпатию к нему и даже восхищение, все же считал безрассудными? Я вспоминаю, как однажды в октябре вечером после ухода графа Анри мой отец простоял около часа лицом к огромному, вполне соответствующему понятию о дворянском родовом гнезде камину в большой комнате на первом этаже, которую мы без видимых причин и оснований с нежной самоиронией называли “фехтовальным залом”. Так вот, мой отец около часа простоял там в полном молчании, разглядывая толстенное полено, потрескивавшее в камине, вернее, не полено, а целое бревно, ствол огромного дуба (иногда, чтобы дотащить до очага останки вырванных бурей старых деревьев с такой твердой древесиной, что распилить их было невозможно, требовалось трое здоровых мужчин). Отец смотрел на медленно, в течение всего вечера горевшее полено, лежавшее на толстом слое пепла и углей, скользя взглядом по его неровной, изрытой впадинами поверхности: изломы, трещины, узлы, наросты, наплывы еще явственнее проступали в огне, и все их изгибы и завитки еще круче завивались и корчились в трепещущих языках пламени, словно это извивались и корчились какие–нибудь лесные великаны, превратившиеся в драконов. Высоко взвивавшиеся огненные язычки, снопы искр, взрывы, красновато–черное зарево, танцующие блики — все это вместе представляло собой столь ослепительное и драматическое зрелище, что отец мой в конце концов прошептал, что так, наверное, выглядела объятая пожаром Вальхалла после смерти Зигфрида. Именно в эту минуту я в последний раз задал вопрос о своеобразном “анархическом социализме”, как его понимали Анри де Коринф и его друзья, из коих многие объявляли себя германофилами, кельтами по происхождению и язычниками по вере.
Отец ничего не ответил и принялся мерить шагами “фехтовальный зал”, то быстро отходя от камина, то вновь приближаясь к нему. Кстати, камин был единственным источником света в этой комнате, с тех пор как сгустились сумерки и стало совсем темно. Стук его сапог по гранитным плитам, отполированным ногами десятка поколений, живших трудной и беспокойной жизнью, по плитам, на которых виднеются красноватые выемки и выбоинки, бороздки и трещины в местах, где камень оказался наиболее хрупким и податливым, этот глуховатый стук, размеренный и четкий, перекрывает прочие звуки, вроде шипения и потрескивания головней, но становится почти неслышным, когда темный силуэт удаляется от меня, движется к высоким окнам без штор или к центральной лестнице, на мгновение замирает, чтобы развернуться, и идет назад, но не прямо, а зигзагами, и стук каблуков вновь приближается к дивану, где сижу я: теперь он звучит отчетливее, решительнее, более властно, словно мое ожидание вот–вот будет вознаграждено.
Но когда отец подходит ближе, его взгляд всего лишь на мгновение задерживается на мне, такой же отстраненный, отсутствующий, как если бы я был предметом обстановки или выбоиной в каменной плите, потом сосредоточивается на желтых и голубоватых языках пламени, бесшумно вырывающихся из новой трещины в дубовом полене, а затем ускользает куда–то в сторону, и отец снова удаляется, так и не произнеся ни единого слова. Пляшущие в очаге блики в какое–то мгновение становятся ярче из–за всплесков и выбросов пламени, они увеличивают его и без того неправдоподобно огромную тень, что мечется по стенам, то бледнея, то становясь совсем черной, то разделяясь на несколько теней, то сливаясь вновь в единое целое, колеблясь и дрожа, как недоступный для осязания призрак, чей саван треплет налетающий порывами ветер. И вот, уже потеряв всякую надежду, я вдруг слышу его низкий, странно далекий голос, он словно говорит сам с собой, говорит для себя, а не мне и не для меня: “Эти идеи неразумны…” И сказано это было точно так, с той же интонацией и с тем же выражением, как если бы он произнес в забытьи: “Schl afst du, Hagen, mein Sohn?” Однако слова были достаточно отчетливо слышны, хотя и произнесены с паузами, раздельно, словно с сожалением или сомнением, как будто человек, их произнесший, боролся с почти мучительной неспособностью выразить свои мысли или с трудом расшифровывал буквы на старинном пергаменте, тайна которого давно забыта и утрачена. Затем отец вновь принялся расхаживать взад и вперед, как неприкаянный землемер. Снова пошел дождь, но уже не хлестал так яростно. По желобкам с нежным и тихим журчанием струилась вода. Граф Анри, наверное, был уже далеко на своем белом коне. Я поднялся к себе, но долго не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, а потом, когда все же заснул, несколько раз просыпался и совершенно утратил представление о времени и о длительности моего сна. Дождь продолжал идти, поднявшийся ветер швырял пригоршни дождевых капель на оконные стекла. Там, на первом этаже нашего старого жилища, отец по–прежнему бесцельно блуждал по залу, но шаги его стали более медленными и тяжелыми, звучали глуше, словно размеренно повторялись гулкие удары: казалось, то долбит киркой какой–то упрямый рудокоп или гигантский крот роет подземный ход под домом в толще гранита. Наверно, отец так и ходил до самого утра по темному “фехтовальному залу”, даже не давая себе труда поддерживать огонь, и пылавшее полено превратилось вскоре в кучу пепла и потухших, потускневших углей.
Как все это далеко! Когда я рассказываю о своем детстве, у меня всегда возникает мучительное ощущение, будто я говорю о каком–то непонятном человеке, жившем неизвестно где и когда, носившем мое имя и похожем на меня лицом, это вовсе не я, а кто–то другой. Как я уже сообщал на одной из страниц этого текста (а сообщал ли?), я снова живу в Нью–Йорке. Сейчас ноябрь. Идет снег. Падают первые хлопья наступающей зимы.
Вчера вечером в заваленном жутким количеством книг и бумаг кабинете на седьмом этаже углового дома на 8-й улице, откуда взгляд устремляется через бухточки и заливчики к центру города, где вершины огромных зданий озаряются яркими, кричаще–пестрыми огнями, мой друг Томас Бишоп, а попросту Том, заведующий кафедрой французского языка и литературы, на котором лежит ответственность за начало моей запоздалой университетской карьеры, показал мне уже довольно старую, поблекшую фотографию, пришпиленную булавкой к стене среди прочих свидетельств его встреч с литераторами и политиками, покрывающих простенок между двумя окнами, откуда открывается вид на расцвеченные огнями небоскребы. На этой фотографии я еще без бороды и лицо мое несет отпечаток слабохарактерности, вялости, недостатка воли, о чем я уже говорил выше. Быть может, я в ту пору бессознательно стремился именно к такой форме лица, с мягкими, нечеткими контурами, чтобы самим своим обликом соответствовать идее деперсонализации, как и подобало тогда — по мнению кое–кого в Париже — современному романисту, чье присутствие не ощущается ни в его произведениях, ни… в нем самом? Однако Том не раз со смехом мне повторял, что с такой физиономией никогда не пригласил бы меня преподавать.
Изучение со студентами собственных романов и фильмов — это, без сомнения, часть того, что здесь называют performing arts, то есть изучение сценических искусств, искусства живого, непосредственного представления. Автор должен не только полностью примириться со своими творениями и взять на себя за них полную ответственность — что уже само по себе чудовищно трудно, — сохраняя лишь минимальную “критическую дистанцию”, дозволенную по отношению к кинолентам и текстам, созданным им лет двадцать назад (дистанцию самую незначительную, сравнимую, пожалуй, лишь с той, что держит хороший театральный актер по отношению к пьесе, в которой играет), но ему нужно еще и иметь внешность, соответствующую установившемуся стандарту профессии, то есть лицо его непременно должно походить на лицо настоящего писателя.
Кстати, столь же мучительная, приводящая в замешательство проблема встает сегодня перед каждым романистом, эссеистом и философом. Все написанное им рассматривается в двух совершенно нелепых перспективах: фотогеничности и умения говорить перед микрофоном. Для человека, привычного к перу, бумаге, правке черновиков и одиночеству, есть нечто раздражающее в том, что его постоянно ставят либо под слепящий свет прожекторов, либо перед микрофоном. Его раздражает, что и он сам, и его творчество сводятся к фотографии на обложке книги (или кассеты), к болтовне по радио или по телевидению. Ему хочется крикнуть всем этим любителям читать по диагонали, всем этим рассеянным, невнимательным слушателям–зрителям: “Я обращаюсь к вам через мои произведения, так что не уделяйте слишком много внимания моей бороде, мимике, причудам и каламбурам. Оставьте глупую надежду вдруг увидеть меня более искренним, более интересным, откровенным, более правдивым в этих второпях взятых и данных интервью (еще более фальшивых, если они воспроизведены в прессе, потому что они, ко всему прочему, утратили непосредственность и легкость живого слова), чем на страницах книг, созданных медленно, с трудом и великим тщанием”. Автор — это человек, у которого нет лица и чей голос может быть услышан только через написанное им, человек, “не находящий слов” .
Ролан Барт, страдавший гораздо больше меня от положения говорящего животного, выставленного в витрине, которое уготовано писателям в нашем обществе, как–то сказал за несколько лет до кончины, что мне еще сравнительно повезло: “Ты, по крайней мере, в ладу со своим имиджем, в этом главное различие между нами”. И это было достаточно верно, что, кстати, сильно облегчило мою задачу, когда я с почти мессианским воодушевлением принял предложение Тома Бишопа проповедовать истину, иначе говоря, читать курс лекций для молодых ученых и преподавателей его континента. Барт говорил, что, когда он преподавал, он очень остро ощущал некую тревогу, даже угрозу, ибо не мог выносить переполненных аудиторий, где студенты оказывались не только перед ним и сбоку от него, но и чуть ли не у него за спиной и могли наблюдать за ним в свое удовольствие, при том что сам он их не видел.
Томом ласково называла отца моя мама, хотя его по–настоящему звали не Томасом, а Гастоном. Мне кажется, вернее, я припоминаю, что это ласковое имя произошло при сокращении выражения “cet homme” (этот человек, этот мужчина). На семейном языке это, видимо, быстро перешло в имя существительное, в некое родовое понятие; слово “Том” обозначало определенный тип мужа: сильного, крепкого, надежного, солидного, с виду угловатого, неотесанного, несколько даже грубого, трудно управляемого, но на которого можно было полностью положиться в любых обстоятельствах. Том Бишоп, человек в гораздо большей степени приобщенный к культуре, чем мой отец, обладает достоинствами, которые я, по примеру моей матушки, ценю больше прочих и в отце семейства, и в друзьях: мне нравится, что я могу всецело доверять ему как в делах важных и серьезных, так и в мелочах. Когда я прилетаю в аэропорт Кеннеди, он всякий раз дает себе труд приехать, чтобы встретить меня, несмотря на пробки на дорогах Лонг–Айленда, и я могу совершенно успокоиться, как только его увижу, могу вновь превратиться в маленького ребенка, безответственного, несерьезного, ничего не знающего и простодушного. Я не говорю по–английски, не умею водить машину, у меня в кармане нет ни единого доллара, но все это не имеет никакого значения, потому что Том здесь и сейчас все уладит. И я иду ему навстречу почти без багажа, сжимая в руках одну только тряпичную куклу.
Именно эту тряпичную куклу, такую покорную, мягкую, вялую, я прижимаю к груди, поднимаясь в одиночестве по большой лестнице Черного дома. Сколько мне лет? Лет пять–шесть, как мне кажется. Я хотел тогда посмотреть на графа де Коринфа сквозь плохо прикрытые створки двери в зале на первом этаже, чьи огромные размеры и погруженные во мрак углы даже днем наводили на меня страх. Но я увидел лишь огромное дубовое полено, пылавшее в камине. И услышал тяжеловесные, звучные, отдававшиеся гулким эхом фразы, размеренные и неторопливые, хотя мне казалось, что произносились они пылко, горячо, жестко; они звучали словно раскаты грома, и в этих грозных и величественных раскатах, лишенных для меня смысла, я не мог порой отличить голос отца от голоса графа Анри, словно интонации, обычно свойственные знакомому и родному гиганту, бравшему меня каждый вечер на руки, чтобы поднять наверх, к колючим усам, вдруг исчезли.
У меня тогда возникало предположение — мне и сейчас иногда так кажется, — что у ночного посетителя должна была быть та же фигура, та же осанка, то же лицо, те же усы, что и у отца. Несмотря на строжайшие запреты, которые мне повторяли всякий раз перед этими ночными визитами, находиться в комнате вместе с гостем или, скорее, быть может, именно из–за этих запретов мне и было совершенно необходимо проверить правильность моей гипотезы. Итак, я попытался бесшумно и незаметно проскользнуть сквозь плохо притворенные створки тяжелой двери, но, несмотря на мою детскую худобу, мне не удалось протиснуться в щель или я не посмел этого сделать. Или, возможно, отцовская рука преградила мне путь, вмешалась, чтобы не позволить проникнуть в святилище? Я уже не помню. Не будем настаивать на фрейдистской ловушке, которую маскирует подобная забывчивость, не будем.
Итак, я все еще поднимаюсь по ступенькам темной лестницы, ведущей к погруженным в сон спальням. Ступеньки слишком высоки для меня, ибо я еще очень мал, и я цепляюсь одной рукой за железные прутья перил, а другой, растопырив пальцы, прижимаю к груди свою куклу. Примерно посредине моего восхождения я усаживаюсь на ступеньку, оправдываясь перед собой тем, что мне нужно передохнуть, но на самом деле прислушиваюсь к звукам, доносящимся из–за двери, теперь уже плотно прикрытой. Увы, до меня доносится лишь глухой стук каблуков отца, который, похоже, меряет из конца в конец выстланный каменными плитами пол, часто останавливаясь, так что череда звуков прерывается, дробится; затем он вроде бы продолжает путь уже более спокойным, размеренным шагом, и меня даже поражает, как долго он идет в одну сторону, так что можно подумать, будто размеры “фехтовального зала” каким–то чудом вдруг увеличились под покровом ночного мрака.
Эти то удаляющиеся, то приближающиеся шаги похожи на стук какого–то тяжелого маятника гигантских стенных часов, расположенных где–то далеко, на заднем плане, и в этом приглушенном, размеренном, однообразном стуке есть что–то убаюкивающее. Он звучит все тише и глуше, в его происхождении, пожалуй, можно даже усомниться, ибо расстояние все увеличивается, стук удаляется и незаметно превращается в легкое цоканье копыт белого коня с развевающейся по ветру белой гривой, того самого коня, что уносит прочь графа Анри через леса, ланды и дюны. Медленно, уже почти уснув, я притягиваю тряпичную куклу к животу; я держу ее ручки сцепленными у нее за спиной, чтобы все ее нежное, мягкое тельце полностью прижималось к моему телу и чтобы ее личико с приоткрытым толстогубым ротиком я тоже мог ощущать сквозь шелковистую ткань ночной рубашки. И эта куколка, как бы инстинктивно чувствительная к моим удовольствиям, чуть–чуть как бы сопротивляется, но едва–едва, очень слабо, словно желая еще больше возбудить меня своим мнимым сопротивлением, а затем, признав себя побежденной, любезно позволить прижать себя еще крепче, полусонную, расслабленную, размягченную, покачивающуюся в моих объятиях, словно колышущиеся в проточной воде водоросли…
Затем в свой черед засыпаю и я.
И вновь за стеклом на втором этаже возникает лицо Анри де Коринфа. Можно подумать, что он напряженно чего–то ждет, возможно гостя. Однако его взгляд, тревожный и какой–то застывший, устремлен вовсе не на центральную аллею, не на дорогу, обсаженную старыми буками, а на небо, покрытое переменчивыми, переливчатыми облаками. Что надеется он увидеть там в вышине, среди обнаженных ветвей, над вершинами деревьев? Он ждет. Он стоит на страже. Он несет вахту на берегу Рейна, чьи сине–зеленые волны, над которыми низко стелется туман, плещут у его ног, перекатываются в его мыслях. Внезапно сероватая ткань облаков рвется, образуется просвет, в который пробивается солнечный луч, и лицо в окне вдруг исчезает столь же неожиданно, как и появилось.
Коринф поворачивается и обращает свой взор в глубь комнаты. Он снова видит свое странное отражение в прямоугольном зеркале шкафа, чья дверца решительно не желает быть закрытой и упрямо открывается сама собой, поворачиваясь на петлях, так что зеркало оказывается повернуто к окну, вместо того чтобы, как положено, отражать написанный маслом портрет, висящий по другую сторону заваленного папками и бумагами письменного стола, на фоне старых выцветших обоев, на которых смутно видны переплетения давно поблекших цветов и листьев.
Впрочем, эта часть комнаты обычно столь плохо освещена, вне зависимости от погоды, времени суток и времени года, что большое полотно, являющееся семейным достоянием, и человек, изображенный на нем в полный рост на фоне батального пейзажа, представляющего поле битвы примерно середины прошлого века, остаются всегда еле–еле различимыми. Тяжелая рама из эбенового дерева (или из темного палисандра) вкупе с очень густыми красками самой живописи, еще более темными из–за почтенного возраста картины, создают дополнительный эффект мрачности, и так обусловленный ее неудачным местоположением. Преодолев небольшое, в несколько шагов, расстояние, отделявшее его от шкафа почти такого же темного дерева, как и рама картины, Коринф с несколько неожиданной резкостью толкнул дверцу, чем породил ужасающий скрежет, знакомый ему до мельчайших оттенков звука, сколько он себя помнил, но к которому он так и не смог привыкнуть. Потом Коринф как–то нервно, очень круто повернулся. Однако он успел мельком увидеть внутри, на полочке, на уровне глаз, женскую туфельку на высоком каблучке, всю усыпанную металлическими блестками, мерцавшими в полумраке каким–то волшебным светом, отливавшим всеми цветами радуги, но более всего — голубоватым, синеватым, сине–зеленым… Бальные туфельки, отливавшие синевой ночи, синевой южных морей… Где он их видел? Анри де Коринф не знал и не помнил, почему он сохранил эту туфельку на память. На память о чем? Он вновь сел за стол и принялся писать, продолжая абзац, на котором прервал свой труд:
“Итак, мы должны признать очевидное и примириться с ним: социалистический проект, во всех известных сегодня формах, так же несовместим с глубокими запросами и мотивировками настоящего художника, как и любая другая общинная идеология, будь она великодушно свободной или репрессивной, какими бы идеями — синдикалистскими, патриархальными, националистическими, религиозными или фашистскими — она ни вдохновлялась. И действительно, художник в процессе творчества, которое, в сущности, и делает его художником, постоянно осознает свое собственное “я” (неповторимое, чудовищное, одинокое) как единственно возможный источник смысла, то есть не только как ни с чем не сравнимый источник, где рождаются чувства, сознание и смысл, но и вообще как единственное мыслящее начало. Итак, какова бы ни была добрая воля художника, чистосердечная или обусловленная внешними влияниями, как бы ни желал он хорошо относиться к какому–либо воплощению политической идеи, чьи лозунги он считает допустимыми для себя и готов воспринять их как свои собственные (чаще всего уступая с усталой улыбкой требованиям времени и с трудом себе в том признаваясь), он все равно будет ощущать самого себя в качестве мирового разума, а вследствие этого и разума вневременного. Он является единственным богом этого универсума, созданного только им самим, только его собственными руками. И он не сможет смириться с мыслью, что является всего лишь безымянной частицей коллективного бога, чьи властные полномочия делегированы ему на время. Даже если, руководствуясь соображениями некоего морального конформизма, являющегося следствием и продолжением старого гуманистического мифа, признающего людей искусства, и в частности писателей, полезными для общества, художник припишет своим творениям некую спасительную миссию (открывать новые пути для человека будущего), все равно интуитивная внутренняя вера в свою гениальность подскажет ему, что на самом деле он последний представитель рода человеческого. Его творение будет для него последним творением человеческого разума, ставящим последнюю точку в истории всех творений, то есть в мировой истории. Точно так же осознаю себя последним человеком и я, сидя здесь и занимаясь созданием последней книги”.
Коринф оторвал перо от бумаги, поднял глаза на черные ветви буков, баюкающих в потоках воздуха свои несуществующие листья, и лицо его вдруг приняло какое–то мечтательное выражение. Он машинально сделал правой рукой легкое движение, и гладкий корпус столь привычной ему самописки с вечным пером скользнул между указательным и средним пальцами, а рука тотчас сама собой сжалась, так что веретенообразная вещица из черного галалита, украшенная золотым колечком, легла в ложбинку у большого пальца. Похоже, он предается сейчас совсем иным грезам, следит за неким видением и сам задумчиво покачивается в седле где–то там, далеко, пересекая погруженные во мрак ланды во главе обессилевших от долгого пути драгун. Разбитые копыта сорока изможденных лошадей стучат, натыкаясь на разбросанные среди вереска камни, почти незаметные из–за сгустившихся сумерек. Или, быть может, он видит себя одиноким всадником, который открыто, ни от кого не прячась, несется по прямой, ровной дороге, обсаженной молодыми тополями, искалеченными и обезглавленными во время недавних сражений, и их ветви едва выделяются на фоне чернильно–черного ночного неба.
Но вот Коринф опускает глаза и вновь созерцает свой письменный стол. Он пристально смотрит на исписанный его рукой листок, треть которого заполнена дюжиной черных строчек, начертанных тонким, изящным, ровным почерком. Посредине последней фразы, после слова “занимаясь” он вставляет “в свой черед”, перечитывает новый вариант, беззвучно шевеля губами, задумывается еще на минуту и затем медленно зачеркивает только что вставленные слова. Потом перо из красноватого сплава золота с медью, перо старой, даже старинной ручки–самописки с давным–давно сломанным механизмом, которое время от времени приходится макать в небольшую чернильницу–непроливайку, вновь опускается на страницу и продолжает бег по бумаге, прилежно поскрипывая: “Сознавать самого себя самым великим, даже единственно великим и в любом случае последним из великих — вот в чем смысл его существования, его сила, его разящее оружие, его непомерная власть. Но чтобы быть признанным в этом качестве грядущими поколениями, он не может ограничиться тем, что станет лучше других следовать общепринятым правилам мышления и письма, нет, напротив, он должен нарушать эти правила, преступать эти законы. Ибо недостаточно стать победителем в поединке — пусть даже смертельном, — где правила были установлены не им, а кем–то еще (монархом, парламентом или богом). Последний писатель соразмеряет свои желания и стремления с необходимостью стать единственным творцом всякого писаного закона, всех священных скрижалей, которыми я буду размахивать и потрясать перед всем миром как (далее неразборчивое слово, возможно “орифламмой”), чтобы потом осквернить ее со смехом, с болью, с…”.
Граф Анри вновь оторвал взгляд от бумаги. На сей раз фраза осталась незаконченной, а вместе с ней и вся его тирада.
Затем следует пробел во времени, месяцев в одиннадцать или около того. Теперь я вновь продолжаю свой рассказ, скрупулезный, тщательный, загадочный и, может быть, даже сомнительный; делаю я это в Сент–Луисе, в штате Миссури, где мне предстоит провести осень и первые дни зимы. Точно так же, как перед Черным домом стоят на страже вековые буки, так и здесь перед бухточками и заливчиками, раскинувшимися во всю ширь под окнами моих апартаментов на седьмом этаже растут повсюду, насколько хватает глаз — где густо, где редко, — на ковре из зеленой подстриженной травы очень высокие деревья, под которыми серые белки собирают желуди, пока их еще не покрыл снег. В массе крон с округлыми вершинами, только–только начинающими приобретать рыжеватые и желтые оттенки, я различаю по крайней мере два вида дуба, кстати, совершенно не похожих на наш скальный или каменистый дуб: один имеет широкие жесткие листья (его название мне неизвестно) с полукруглыми выемками по краям, образующими как бы неправильную синусоиду; другой отличается тем, что листовая пластинка по краям изрезана глубокими зазубринами с острыми вершинками, иногда раздвоенными, так что в некоторых местах лист превращается в кружево из прожилок (несомненно, речь идет о той разновидности Quercus palustris, дуба болотного, что американцы именуют pine oak). Здесь растут и осины, различные виды и подвиды сосен (вот только какие?), болотные кипарисы и многочисленные ликвидамбары с похожими на звезды листьями, едва тронутыми бронзовым загаром, который вскоре превратится в совершенно невероятные розовые, оранжевые и пурпурно–фиолетовые сполохи.
Итак, в течение всего этого времени — почти около года — граф Анри де Коринф оставался в одной и той же позе, с застывшей в воздухе, занесенной над бумагой рукой, в ожидании явления кого–то или чего–то, быть может какого–то неведомого призрака. Время от времени я видел его, неподвижно сидящего за письменным столом, и его бесстрастное лицо было обращено к черным ветвям буков, блестящих из–за вновь начавшегося небольшого дождичка и потому не только четко выделявшихся на фоне уже светлеющего неба, а еще и приобретших какую–то новую, особую значимость и явственность, как будто они и в самом деле приблизились вплотную к забрызганным дождевыми каплями стеклам высоких окон. Я видел его в этой позе, пока сам бродил по расположенным террасами рисовым полям Явы, по пыльным виноградникам Южной Австралии, карабкался по прибрежным скалам Новой Зеландии, где растут в расселинах гигантские араукарии, шагал по раскаленному песку на Подветренных островах, под сенью панданусов, чьи торчащие наружу воздушные корни образуют своеобразные контрфорсы по берегам лагун.
Образ Анри де Коринфа являлся мне и позднее, на пустынных пляжах под Лос–Анджелесом на фоне величественных волн Тихого океана, в Гранаде под струями фонтанов, в Кельне на набережной Рейна, в Граце у подножия горы Земмеринг и в Венеции на берегу тонкой косы Лидо… Коринф, по–прежнему прямой, покачиваясь в седле, медленно ехал в ночи по бесконечной дороге…
Натали Саррот говорила мне, что не смогла бы так долго не писать, ибо ее постоянно терзали бы угрызения совести от сознания того, что книга не дописана, а она за нее не берется. Что касается меня, то я никаких угрызений совести не испытываю и не помню, испытывал ли когда–нибудь. Для того чтобы я вновь взялся за мою старую авторучку (чей механизм подзарядки давно уже вышел из строя) и обмакнул перо в черные чернила, а потом опустил его на белый лист бумаги, совершенно необходимо, чтобы смутные мысли, бродящие в моей голове, сформировались в нечто достаточно четкое и настойчиво потребовали помощи моей руки, упрямо стремясь вырваться на свет божий путем медленных и молчаливых родов в бесконечных набросках, черновиках, зачеркиваниях и повторах. Иначе я не пишу и не испытываю ни стыда, ни сожалений. Несомненно, когда–нибудь все эти бессвязные картины, подозрительные шумы, зыбкие фразы, странные видения перестанут складываться в нечто цельное, и я совсем не уверен, что буду из–за этого страдать.
Я посвятил также два летних месяца в этом году сооружению в Мениле грота с фонтаном и статуей нимфы в северном углу восточного водоема, возле которого в течение двадцати пяти лет громоздились поросшие плющом и крапивой обломки грубой каменной кладки, совершенно разрушенной и распавшейся. Камни лежали бесформенной грудой неподалеку от гранитных останков пресса для изготовления сидра, весивших каждый около тонны и словно брошенных кем–то в роще на полдороге. Там я нашел и следы старой канализации — железные трубы, проложенные под землей и подводившие воду из подземного источника. Похоже, это были остатки чьего–то неосуществленного плана (его воплощению в жизнь действительно помешала война, мою догадку подтвердила хозяйка соседней фермы, бывавшая в этих местах задолго до меня), из которых я в течение всех этих лет мечтал соорудить нечто осмысленное и в то же время соответствующее очарованию этих мест.
И вот теперь лестница из массивных, но не слишком аккуратно обработанных камней, шероховатых и прихотливо изломанных, ведет прямо к кромке воды, а небольшая статуя нимфы в стиле начала века, изящная и наивно–чувственная, стоит на возвышении из трех дугообразных ступенек над овальным основанием из сланца, а напротив бьет фонтан: его струи низвергаются двумя маленькими водопадами на дробленые камни и ракушки, теряясь затем среди зарослей дикой мяты, ирисов, аира и калужниц. Все мое сооружение так чудесно вписалось в пейзаж, что кажется, будто оно существовало здесь всегда.
И вот вдруг, посреди вновь обретенных в университете спокойствия и тишины, среди мирных равнин Среднего Запада, в разгар бабьего лета, называемого здесь “индейским”, я с неожиданным удовольствием, столь же сильным, как и прежде, опять принимаюсь соединять разрозненные нити моего повествования, забытого среди лопухов и крапивы. И прежде всего передо мной возникает вернувшийся издалека образ отца.
Вот он, одинокий всадник, скачет по прямой и ровной дороге, плохо вымощенной, узкой, кое–где обсаженной молодыми тополями, изуродованными в ходе недавних боев, тополями, чьи голые ветви, изломанные и бессильно обвисшие, внезапно выплывают из тумана в призрачном и унылом свете ночи.
Должно быть, все это происходит в начале войны, в середине ноября 1914 года, но я не знаю, на каком именно участке фронта. Несомненно, сейчас полнолуние, однако белый диск ночного светила не виден совсем, даже сквозь дымку, на однообразно низком небосводе, затянутом ватными облаками. Во многих местах на дороге перед всадником стелются клочья тумана, в которых тонут обочины и изувеченные стволы деревьев. Иногда туман цепляется за изломанные ветви, похожие на культи рук, повисает в развилках расщепленных сучьев, словно рваные паруса, причем туман иногда так сгущается, что всадник не видит даже ушей своего скакуна.
Но вот благодаря слабому дыханию ночного ветерка среди медленно ползущих клубов тумана возникает просвет, и всадник замечает слева совсем рядом с собой какого–то старика: старик идет прямо посередине дороги, где полузасохшая грязь заполняет бесчисленные рытвины и ухабы между выступающими булыжниками. Однако путник, похоже, не чувствует ни малейшего неудобства, вышагивая по столь неровной поверхности в своих деревянных башмаках и не глядя под ноги. Высокий и тощий, прямой как палка, он идет твердым, размеренным шагом с той же скоростью, с какой движется вороная кобыла всадника, хотя время от времени его негнущаяся фигура вдруг резко вздрагивает и клонится в сторону, словно он вот–вот рухнет. Но старик продолжает свой путь, по–прежнему глядя прямо перед собой, не ускоряя, но и не замедляя шаг. На левом плече он легко несет большую железную косу.
Всадник, внезапно ощутив сильнейшую усталость (вполне объяснимую, кстати, ибо ему пришлось преодолеть большое расстояние), в недоумении задается вопросом, как мог он раньше не заметить столь странной фигуры, да еще метрах в трех от себя, если не меньше. — Приветствую тебя, незнакомец! — говорит он наигранно веселым, беззаботным тоном.
И в тот же миг осознает, сколь фальшиво и нелепо звучит его голос в этой мрачной обстановке. Старик, однако, не отвечает всаднику, не смотрит в его сторону и даже не делает приветственного знака, так что по прошествии минуты, когда молчание становится еще более гнетущим и необъяснимым, мой отец начинает сомневаться в том, что вообще произнес какие–то слова.
Старик, по виду крестьянин, одет в строгую, наглухо застегнутую до самого горла блузу, напоминающую солдатскую гимнастерку, из очень темной ткани, слегка поблескивающей, как будто она пропитана льняным маслом для защиты от влаги. На голове у старика большая широкополая шляпа из грубого, жесткого фетра — такие часто можно видеть на обитателях центральных районов Бретани; спереди шляпа низко надвинута на лоб, опущенные поля полностью скрывают глаза и всю верхнюю часть лица, но все же можно разглядеть даже в темноте, что старик очень худ и выступающие, обтянутые кожей скулы и челюсти, почти лишенные плоти, делают его похожим на мумию. Однако куда больше изможденного лица выдают возраст незнакомца его руки, высохшие, напоминающие старый пергамент, в особенности левая: ее скрюченные, деформированные пальцы сжимают длинную рукоятку косы, вырезанную из какого–то сучковатого дерева, но за несколько веков службы отполированную до блеска и истончившуюся до такой степени, что на ум приходит сравнение с костями скелета.
До всадника и раньше доносилась отдаленная канонада, но теперь к ней примешиваются новые звуки: можно подумать, что скрипит плохо смазанная ось телеги.
Наконец из мрака раздается чей–то голос, низкий, тягучий, словно усталый; кажется, будто он исходит из сгустка тумана, такого же зыбкого и текучего, как и он сам. Однако принадлежит этот голос не кому иному, как старику, в том не может быть никаких сомнений, хотя в его облике не заметно никаких изменений, да и походка его, нетвердая и какая–то механическая, осталась прежней. Старик продолжает упорно двигаться вперед, и взгляд его устремлен в том же направлении.
— Это я приветствую тебя, прекрасный воин! — говорит он.
Торжественная, архаичная, непривычная формулировка звучит еще более странно оттого, что между глаголом и лестным, даже льстивым (не то ироничным, не то презрительным, не то боязливым) обращением он сделал заметную паузу, словно намереваясь перенести вес своего высказывания именно на обращение, давно, очень давно вышедшее из употребления. Чтобы преодолеть смущение, мой отец спрашивает:
— Уж не ваша ли повозка скрипит там, впереди?
Произнеся эту фразу, он сам удивляется тому, что говорит так напыщенно, неестественно, таким высокопарным тоном.
На сей раз тело старика сотрясает приступ сухого, отрывистого, почти злобного смеха, причем отцу кажется, что незнакомец вот–вот потеряет равновесие и упадет. Но старик каким–то чудом удерживается на ногах и в мгновение ока обретает прежнюю осанку и неизменную твердость поступи.
—Ты прав, прекрасный воин, это моя повозка! — говорит он.
Туман вновь стал таким густым, что подпрыгивающая на ухабах повозка, вполне вероятно, может трястись всего в пяти–шести метрах от них, оставаясь невидимой, что, похоже, и подтверждает резкий скрип оси, к которому добавляется еще и скрежет железных колес, натыкающихся на плохо уложенные в полотно дороги камни. Идущий по левую руку от смущенного всадника старик крестьянин сам начинает постепенно исчезать в облаке тумана, его гордый, если не сказать надменный силуэт, неясный и расплывчатый, вот–вот растает в ночи, испарится столь же внезапно, как и возник.
— Но ведь сейчас совсем не время заготавливать сено, да и жатва давно закончилась, — говорит мой отец после довольно долгого молчания.
— Я резал утесник на подстилки животным, — донесся до него потусторонний голос, — и в конце концов так забил им повозку, что для меня там не осталось места, вернее, я просто не смог взобраться на самый верх. Теперь я от усталости еле ноги передвигаю.
— Но утесник обычно срезают вовсе не косой, незнакомец!
— Ну, если пользоваться косой с хорошим лезвием… — начинает старик, но не заканчивает фразу, ибо ее грубо прерывает еще один приступ резкого, желчного смеха, очень похожего на проявление старческого безумия. Мой отец, будучи унтер–офицером, к тому же связным, выполняющим особое поручение, начинает не на шутку тревожиться, заподозрив, что странный облик незнакомца и его весьма неординарное поведение могут служить прикрытием чему–то гораздо более серьезному. В течение этих трудных месяцев нашей истории как на фронте, так и в тылу свирепствует навязчивый, доводящий многих до исступления страх перед переодетыми шпионами. И надо признать, необъяснимая хозяйственная деятельность незнакомца посреди ночи и в самом деле подозрительна: сейчас четыре часа утра, и если даже предположить, что старик кончил резать утесник после наступления темноты, то и тогда получается, что его обратный путь на гипотетическую ферму, где спят его животные (овцы?), продолжается уже больше восьми часов. Зачем проделывать столь долгое и опасное путешествие почти у самой линии фронта ради столь незначительной добычи?
К тому же, что бы старик ни говорил, вряд ли на самом деле можно резать крепкие, толстые стебли утесника чем–то, кроме кривого садового ножа или уж, в крайнем случае, кровельных ножниц, да и само наличие в здешних местах зарослей утесника, на этих известковых равнинах, самой природой предназначенных для пшеницы, люцерны и свеклы, кажется моему отцу–бретонцу, уроженцу Финистера и сыну хлебороба, весьма сомнительным.
Однако старик, этот неясный призрак, словно парящий в облаке густого тумана, вновь начинает говорить, на сей раз еще более жалобным, усталым, тихим голосом:
— Возьми мою косу, прекрасный сержант–кавалерист, и понеси ее на плече вместо меня, хоть недолго, чтобы я мог передохнуть. Ты молод, крепок и силен телом, ты сидишь на хорошей лошади. Возьми же! Сжалься над бедным путником, который по возрасту мог бы быть отцом твоего деда. Держи!
И в тот же миг, похоже совершенно не опасаясь пораниться о тонкое, хорошо заточенное изогнутое лезвие косы, старик взмахнул грозным орудием, резко, с неожиданной силой развернул длинную узловатую рукоятку и почти уперся ею в грудь всадника, так что ее конец застыл буквально на расстоянии дюйма от его тела.
Движение было столь стремительным, что всадник на мгновение инстинктивно подался назад, но тотчас же испытал приступ жгучего стыда за свой необъяснимый испуг.
— А из чего же сделана эта рукоятка? Древесина не похожа ни на кизил, ни на ясень, — спрашивает он.
— И ни на что другое, мой прекрасный сержант, — отвечает незнакомец. — Это дерево из дальних краев.
Отцу тотчас же приходят на память обломки бревен и досок драгоценных пород, которые выбрасывал на берег океан в его родном краю, краю штормов и кораблекрушений. Однако он успел заметить, что рукоятка косы сделана никак не из эбенового и не из красного дерева. Напротив, это разновидность светлой древесины, похожая на старую отполированную слоновую кость. Вдруг всадник осознает, что в еще звучащих в его ушах фразах есть определенная странность, ибо он вспоминает с неким даже ужасом, что на его тяжелой темной солдатской шинели, надетой специально для выполнения особого задания, нет никаких нашивок, ни на воротничке, ни на погонах, как нет и никаких других знаков, свидетельствующих о его принадлежности к определенному полку или даже роду войск. Да и чужой землисто–коричневый шлем не мог бы его выдать. Так как же незнакомец смог угадать, что его только что произвели в сержанты кавалерии?
— Итак, вы полагаете, что вам известно мое звание, дедушка? — сдержанно, с некоторой долей осторожности спрашивает всадник.
— Твой скромный армейский чин не является государственной тайной, мне кажется; не является ею и твое имя, Анри Робен. Неужто ты думаешь, что мне неизвестно, кто ты такой, Анри Робен, родившийся в Кемпере рано поутру 21 ноября в благословенном 1892 году от рождества Христова, Анри Робен, которому именно сегодня исполнилось 22 года и которому скоро предстоит погибнуть на войне, выполняя бесполезную миссию?
В заключение этой тирады, произнесенной уже совершенно другим, низким, глубоким голосом, отчетливо и размеренно, как зачитывают приговор трибунала, вновь раздается, в третий раз, все тот же безумный смех. Но смех этот, как и последние, предшествовавшие ему слова, исходит из облака тумана, которое, словно гигантская волна, за считанные мгновения поглотило ночного косца.
Не успевают смолкнуть в воздухе последние раскаты хохота, напоминающие вой гиены, как мой отец, не имея возможности предаваться долгим размышлениям о смертном приговоре, столь поразившем его, оказывается вынужден отражать нападение, ибо из темноты, слева от него, вдруг совсем рядом появляется коса, брошенная со всего размаху чьей–то сильной рукой, и летит она не рукояткой вперед, а как бы стоймя, вертикально, с торчащим вверх лезвием. К счастью, у отца срабатывает защитный рефлекс, он успевает схватить на лету рукоятку, отливающую слоновой костью, и, изо всех сил напрягая мускулы и до хруста сжав пальцы, умудряется удержать ее на весу. Не прояви отец присутствия духа, тяжелая коса обрушилась бы на шею лошади и острие могло при этом проткнуть горло ему самому или вонзиться в грудь.
Потрясенный тем, что чудом избежал смертельной опасности, отец и не подумал выпустить из рук свою добычу — хотя коса оказалась необычайно тяжелой, — в глубине души, быть может, надеясь отразить при помощи столь неожиданно попавшего к нему оружия новую атаку. И он продолжает двигаться вперед, прямо держась в седле, все так же напряженно прислушиваясь и тревожно озираясь по сторонам, подняв косу вверх и неся ее словно орифламму.
“И вот теперь я несу его косу, как он просил, — говорит себе мой отец спустя несколько минут. — То, что не позволила мне совершить осторожность, несмотря на естественную жалость к старику, его хитрость — или случай — вынудила меня сделать”. Вопреки рассудку, уже готовому помутиться, всадник не может не думать, что его таинственный спутник больше похож на посланца из потустороннего мира, персонажа чудесных историй, слышанных им в детстве, чем на ловкого обманщика из вражеского стана, пытавшегося заманить его в ловушку.
Ведь старик буквально испарился, растаял на глазах. Близится рассвет, завеса тумана постепенно поднимается, уже видна дорога — впереди, позади, справа, слева, со всех сторон, — и теперь уже абсолютно ясно, что мнимый крестьянин исчез, не оставив ни малейшего следа, кроме своей косы. Так могла бы поступить дочь Вотана, избрав молодого героя, которому вскоре предстоит погибнуть в битве, и вручив ему перед восходом солнца священное копье для последнего подвига вместе с предупреждением об ожидающей его славной и трагической судьбе.
И вдруг всадник видит, что впереди, примерно метрах в десяти от него, между тополями, что покачивают изувеченными ветками от легкого ветерка, катит повозка.
Это телега для перевозки тяжелых грузов, самого распространенного в те времена (и до середины нашего века) типа, сколоченная из толстых, крепких дубовых или каштановых досок, в которой возят все: от камней до навоза. Между двумя большими деревянными колесами с железными ободьями располагается квадратный кузов (или, быть может, этот кузов чуть больше в длину, чем в ширину) с расширяющимися кверху бортами, который укреплен на единственной оси и может опрокидываться назад, сваливая груз через откидной борт. Цвет у телеги самый обыкновенный — тускло–серый, кое–где черноватый, что свидетельствует о долгой службе в любую погоду. Тянет ее старая кляча, серебристо–серая с беспорядочно разбросанными по крупу черными пятнами, невероятно тощая, которая идет низко опустив голову, будто спит на ходу. Лошадь бредет вроде бы сама по себе, никто не держит в руках вожжи, никто ею не правит.
В телеге нет побегов утесника, о которых говорил незнакомец, а если и есть, то их очень мало и они лежат на самом дне, так как всадник, приблизившись к повозке, с высоты своего положения их не видит. В самой середине телеги стоит девушка в белом платье, высокая, стройная и словно прозрачная, с волосами цвета спелой пшеницы, золотящейся в лучах заката.
Девушка держится с большим изяществом, стоит прямо и неподвижно, не прилагая к тому видимых усилий. Не касаясь руками бортов и даже не раздвигая ног для устойчивости, она, кажется, не испытывает никакого неудобства от толчков, сотрясающих телегу на ухабах. Ее руки, скрытые широкими рукавами муслинового платья, слегка разведены в стороны, чуть согнуты в локтях и подняты вверх ладонями, тонкими и изящными (скорее это поза арфистки, лютнистки или музыкантши, играющей на мандоре, чем простой крестьянки), словно это помогает ей удерживать равновесие. Ее белые полупрозрачные одежды развеваются от легкого утреннего ветерка, и порой кажется, будто они парят вокруг девушки как длинные белые водоросли, оплетающие нежное тело утопленницы.
Когда всадник догоняет повозку и оказывается у заднего борта с левой стороны от девушки, он видит ее босые ножки, маленькие, белоснежные, отливающие перламутром, выступающие из–под воздушной шелковистой ткани; девушка медленно поворачивает к нему голову, причем в этом движении участвуют и шея, и плечи, и грудь, так что неподвижной остается лишь нижняя часть тела. Лицо ее в нимбе золотистых волос непередаваемо красиво, и красота эта какая–то неземная, ангельская, чистая, несмотря на общеизвестные признаки чувственности: слишком уж наивный и веселый взгляд, полные сочные губы, чуть приоткрытый ротик… Приоткрытый в приветливой улыбке или от удивления?..
Но вот взгляд больших зеленых глаз скользит вверх и застывает на лезвии косы, укрепленной на рукоятке столь необычно, что это может удивить кого угодно, и внезапно на прекрасном личике прозрачной ундины — таком прекрасном, что красота ее кажется какой–то неестественной, — появляется выражение ужаса. Смущенный воин не знает что и думать: то ли это целомудренная посланница Вотана, то ли цветочная дева, посланная волшебником Клингзором преградить ему путь. В тот самый миг, когда всадник открывает рот, чтобы задать вопрос, вертящийся у него на языке: “Кто вы, цветок шиповника, большая лилия или анемона?” — он в свой черед обращает взор вверх, на лезвие косы, поблескивающее сейчас в первых лучах бледного зимнего солнца. Только теперь он замечает — но не ожидал ли он именно этого в глубине души, сам себе в том не признаваясь? — что лезвие укреплено неправильно, режущей кромкой вверх, как на косе анку, персонажа на удивление живучих местных легенд, наводившего на него ужас в детстве, не так уж давно.
Всадник, озадаченный и растерянный, переводит взгляд на дорогу и видит четверку кавалеристов из неприятельского стана: они скачут прямо на него облегченной рысью, приподнимаясь в стременах. Уланы держатся стройной группой, как будто собрались выступать на турнире, восседая на красивых, крепких конях рыжей масти с белыми, словно выжженными солнцем гривами; их вертикально поднятые пики с двумя повязанными под острием длинными узкими полосками ткани, белой и красной, похожими на язычки пламени, располагаются на одинаковом расстоянии друг от друга и строго параллельно. Полоски ткани развеваются на ветру, то сплетаясь, то расплетаясь. Уланы одеты в черные мундиры, плотно пригнанные по фигуре, а на головах у них красуются черные шлемы, чьи странные, сверкающие медью гребни увенчаны четырехгранными остроконечными шишками.
Прежде чем французский воин успевает отреагировать на появление неприятеля, уланы оказываются совсем рядом, но не проявляют никакой враждебности, напротив, они громко и весело смеются, и эта шумная демонстрация хорошего настроения составляет довольно резкий контраст с их безупречной выправкой, уместной на параде, но не на поле боя. Раздаются какие–то веселые восклицания, насмешливые или даже глумливые, затем один улан что–то кричит по–немецки, обращаясь напрямую к отцу, что–то явно смешное, но отец не понимает смысла выкриков, а потому не отвечает. Поравнявшись с ним и не отклонившись в сторону ни на дюйм, даже не придержав коней, уланы проносятся мимо, едва не задев медлительного всадника, который тащится на коренастой кобыле вслед за повозкой и потрясает грозным оружием времен восстания шуанов. Уланы дружно хохочут во всю силу своих глоток и удаляются, не снизойдя до нападения на француза.
Начиная с этого момента, рассказ отца становится менее уверенным. Получив троекратное предупреждение: первый раз от анку, вручившего ему свою проклятую косу (к которой ни один смертный не может прикоснуться без крайне плачевных последствий), второй раз — от ослепительной дочери бога, решающего исход боя, обернувшейся, чтобы ему улыбнуться, и тем самым “пометившей” его, и, наконец, в третий раз — от четверых черных всадников на красных конях, явившихся прямиком из Апокалипсиса и передавших ему роковую весть, хохоча над его наивностью и неведением, — отец, однако, не внял ничему и преспокойно двинулся навстречу смерти.
Среди вопросов, роившихся в его мозгу в это время (то есть в те краткие секунды, что отделяли миг исчезновения последнего вестника от рокового мига), как и среди сомнений, все еще одолевавших его десять лет спустя, когда он снова и снова пытался — в одиночестве или в беседах со мной — разобраться, обо что же спотыкается его память, единственной деталью, остававшейся неизменной вне зависимости от версии, была сделанная в его солдатской книжке военным чиновником официальная запись о том, что, выполняя опасное задание в ночь с 20 на 21 ноября 1914 года, на которое он вызвался добровольно, отец подорвался на немецкой мине, установленной посреди дороги.
Однако повозка — “Какая повозка?” — спрашивал отца офицер в госпитале три дня спустя, когда он наконец вышел из комы, — так вот, повозка миновала это препятствие без ущерба. Но, вероятно, она проехала чуть правее, на достаточно безопасном расстоянии. Что же касается улан, то они, конечно, обогнули место, где, как им было известно, стоят мины, а может быть, просто разглядели почти незримые для непосвященного, но заметные для человека сведущего метки или ориентиры. Наверно, именно к этому и относились их шуточки, они заранее смеялись над бедолагой, двигавшимся навстречу верной гибели, что, кстати, избавляло их от необходимости вести бесчестный бой вчетвером против одного.
Мой отец рассказывал иногда, что в тот самый миг, когда его ослепила вспышка от взрыва, он увидел, как впереди, прямо перед ним, там, где находилась за секунду до того белокурая девушка, вдруг возник деревянный крест, воткнутый в свежевзрыхленную землю. В центре, на перекрестье была укреплена эмалированная табличка в форме сердца с обычной надписью, и он, склонившись с седла и водя по надписи пальцем, с трудом разобрал старые, уже полустершиеся черные буквы: “Сержант кавалерии Анри Робен, павший на поле брани по роковому недоразумению”. Тотчас после этого к нему спустилась с небес на крылатом скакуне валькирия, чтобы унести в Вальхаллу.
По другой версии отцовского рассказа, у столь взволновавшей его воображение девушки в белом руки были связаны за спиной, а нежные ножки, уже и так исцарапанные до крови, при каждом толчке покрывались новыми ранами от острых колючек выстилавшего дно телеги утесника. Итак, на сей раз верный рыцарь, сопровождавший даму сердца, превратился в палача, везущего на костер или на эшафот ни в чем не повинную девственницу, осужденную на смерть либо от топора, либо от пламени. Ее снежно–белое тело, подвергнутое пыткам во время допроса, облачили по такому случаю в белое платье кающейся грешницы.
Но этот вариант является апокрифом, созданным моим воображением в ту пору, когда мне шел двенадцатый год и я начал вполне осознанно наслаждаться в уединении робкими эротическими фантазиями и довольно невинными сексуальными преступлениями. В один прекрасный весенний день, когда я, по обыкновению, возвращался домой пешком из лицея Бюффона, я полистал у кого–то из букинистов, чьи прилавки загромождали широкий тротуар на бульваре Пастера, какой–то псевдоисторический труд, посвященный проблеме смертной казни в Турции во времена Османской империи. Мое внимание привлекла одна гравюра, и я прочел, что уж не помню в каком санджаке или пашалыке Анатолии палач имел право лишать невинности осужденных на смерть девственниц; а если жертва была молода и красива, сей мастер своего дела мог пользоваться этой привилегией в течение целой недели, еженощно нанося визиты закованной в цепи пленнице. Я, естественно, воображал, что удовольствие от насилия становилось особенно острым от предвкушения пыток — ужасных в те далекие времена, да еще на Востоке, о, Гюстав Флобер! — коим предстояло подвергнуться жертве после моих объятий и ласк.
Мои детские фантазии распаляла, главным образом, картинка, иллюстрировавшая эту главу в толстом томе в красном с золотым тиснением молескиновом переплете, более чем потрепанном, где мое внимание — внимание подростка, рано заинтересовавшегося садизмом, — привлекла прелесть, грация и бесстыдство обнаженного тела, отданного во власть палачей. Это была иллюстрация на всю страницу, где с большой точностью и несомненным талантом было изображено начало казни очаровательной преступницы; о заключении ее под стражу, допросах, пытках, суде и семидневной отсрочке исполнения приговора во всех подробностях рассказывалось выше. Подпись гласила : “Последние минуты жизни принцессы Айши”.
На картине был виден внутренний двор крепости, построенной в турецко–мавританском стиле, на который падает тень от минарета мечети, драматически перечеркивающая небо наискось. На переднем плане находилась обвиняемая бог весть в каких грехах девственница, правда бывшая, ибо она уже потеряла драгоценный цветок невинности и только под пытками созналась в якобы совершенных преступлениях. Изображена она была как бы сверху, с высоты трибуны, откуда за строжайшим исполнением приговора, а также за поведением жертвы наблюдают представители судебных властей, ибо должны сообщить о нем в отчете о казни. Итак, осужденную, как и предписано правилами, абсолютно нагую, положили прямо на выстланный черными мраморными плитами пол дворика лицом вверх. Избранная публика, присутствующая на этом зрелище, располагается вокруг восседающих на бесчисленных подушках судей, но ее почти не видно, ибо место зрителей занимает читатель с горящими от возбуждения щеками.
Девушка лежит с широко разведенными в стороны напряженными ногами; живот у нее плоский, втянутый, с нежной кожей, талия — тонкая, шея — длинная, с красивым изящным изгибом, чуть вздувшаяся из–за неудобной позы, словно шея голубки. Два толстых кольца, вделанных в каменные плиты, плотно обхватывают ее лодыжки. Рук не видно, ибо они связаны за спиной как раз на уровне груди и, быть может, прикованы к земле таким же (но невидимым) кольцом, наличие которого послужило бы объяснением тому факту, что тело жертвы как бы слегка наклонено и обращено к читателю. Однако другая причина с гораздо большим основанием может служить объяснением этой позы, изящной и одновременно вымученной, и причина эта заключается в том, что жертва испытывает невероятные муки, ибо заостренный на конце лемех плуга, пройдя между раздвинутыми ногами, начинает проникать в укромные рыжеватые заросли, скрывающие лобок.
Тело несчастной лежит не совсем параллельно нижнему краю картины, а чуть–чуть наискосок, так что я могу в свое удовольствие рассматривать нежную внутренность приоткрытой вульвы, круглые груди с маленькими торчащими сосками, предстающие перед моим взором в сладком пароксизме боли, или запрокинутое миловидное личико, чьи тонкие черты, кажется, тают, исчезают в огромной пышной копне золотистых, рассыпавшихся ниже плеч волос, словно у венецианки с полотна старого итальянского мастера. Рот несчастной приоткрывается в беззвучном вопле, словно она бьется в экстазе: и без того большие глаза вытаращены от ужаса перед предстоящими мучениями, которые еще только–только начались и которым влюбленный палач готовится подвергать ее медленно, со знанием дела, старательно и прилежно.
Палач вцепился обеими руками в рукоятки плуга, направляя лемех твердо и решительно, напрягая все силы, чтобы удерживать его в горизонтальном положении, ибо две великолепные крепкие кобылицы на заднем плане, приковывающие взор своей красотой, привстав на дыбы, тянут сие орудие труда, превращенное в орудие казни. На кобылицах восседают два янычара в тюрбанах, украшенных султанами из перьев. Один из них сидит на лошади вполоборота и смотрит на тело, которому предстоит быть насаженным на острие лемеха, видимо, для того, чтобы проверить, хорошо ли натянуты цепи и правильно ли совершается жертвоприношение.
Плуг относится к самому примитивному типу и не имеет колес. Изысканная манера рисовальщика свидетельствует о весьма похвальном желании быть точным и правдивым в деталях, касается ли это пестрых одежд палача и судей, движений лошадей или чувственного и сладострастного изображения обнаженного тела. И в самом деле, складывалось впечатление, что художник хорошо разбирается в данном предмете, несмотря на склонность к романтизму; в те времена мне и в голову не приходило подвергнуть сомнению соответствие подобных творений исторической правде, хотя изображение данного эпизода обнаруживало явные потуги эстета, весьма подозрительные с научной точки зрения. Но точно так же обстоят дела и с картинами гораздо более знаменитыми, например с тем подлинным шедевром, представляющим резню на острове Хиос, где тоже смешались великолепные кони, красивые безжалостные мужчины и пышные женские тела под копытами скакунов, отданные на милость распаленным самцам, к тому же ради такого случая и обнаженные под прикрытием официального искусства Академии художеств.
Кстати, в конце сороковых годов я вновь столкнулся все с тем же фантазмом, то есть с плугом, превращенным в орудие казни. Услышал я о нем из уст молодой француженки из Марокко, которая с упоением рассказывала историю — известную ей, по ее словам, из самых достоверных источников — о недавней казни при помощи этого невероятного варварского орудия некоей новобрачной европейского происхождения, обвиненной престарелым супругом, племенным вождем из Атласских гор, в том, что она потеряла невинность до свадьбы. И на меня тотчас с прежней силой нахлынули воспоминания о моих детских сладострастных фантазиях. Вот почему в фильме “Эдем и после” это древнее земледельческое орудие дважды угрожает в Тунисе — сначала обнаженному телу статистки, а затем и гораздо более волнующей наготе Катрин Журдан.
Однажды во время гражданской войны в Испании (значит, мне было около 15 лет) мы всей семьей рассматривали книги в лавке Жибера на бульваре Сен–Мишель. Дело было в субботу вечером, и мы все, то есть отец, мама и я, листали некий альбом, где были собраны свидетельства о чудовищных злодеяниях, творимых республиканцами; мои родители, кажется, тогда верили во все эти россказни. Фотографии в альбоме были довольно расплывчатыми и малоубедительными, во всяком случае куда менее впечатляющими, чем красивые порочные гравюры из книги “Смертная казнь в Турции в конце XVII века”.
Но одна фотография, более четкая, чем другие, привлекла наше внимание: на ней запечатлена очень молоденькая девушка в форме бойца Интернациональной бригады, а по бокам стоят два фалангиста, только что захватившие ее в плен. Моя мать громко замечает, что представительница враждебного лагеря весьма привлекательна и даже соблазнительна. “Тем лучше, — говорит отец, — парни смогут немного позабавиться”. Мужчины, ростом намного выше девушки, держат ее за руки, держат крепко, один сжимает тонкое запястье, а другой — локоть, чуть выше сустава, и оба улыбаются прямо в объектив.
Они похожи на охотников, позирующих с убитой дичью. Однако здесь молодая львица еще жива. В ее глазах, ищущих путь к спасению, читается выражение страха и бессильного бунта. Темные кудрявые волосы спутаны и всклокочены, одна густая прядь спускается на висок (создается даже впечатление, что она колышется), а другая, чуть покороче, падает на лоб; ворот ее куртки распахнут, белая блузка, похожая на мужскую рубашку, расстегнута — все говорит о том, что девушка оказала сопротивление и взять ее было нелегко. Трепещущая, разгоряченная отчаянной борьбой, потная, она, кажется, прекратила (временно) отбиваться. Она выглядит как прекрасное гибкое животное, попавшее в капкан и обезумевшее от страха… “Тем лучше… Смогут немного позабавиться…” Отец не стал уточнять, какие именно забавы имел в виду. Я понимал, что ей уготована роль игрушки, маленькой мышки, бьющейся в когтях у кошки, нежной куколки с податливой плотью, отданной во власть моих капризов и прихотей, беззащитной и движущейся только ради моего удовольствия: она будет совершать тщетные попытки вырваться, но эти проявления стыдливости только еще больше распалят меня; недолгое сопротивление, отдаляющее миг, когда я сожму ее в объятиях, сделает этот миг еще сладостнее; дрожь ее тела от первых обжигающих прикосновений вскоре превратится в долгие мучительные конвульсии, ибо она окажется в оковах, которые не только усилят ее очарование, но и лишат способности сопротивляться, и я смогу наслаждаться зрелищем ее мук бесконечно долго, начиная уже с этой ночи…
Что касается моих родителей, то они ни словом не обмолвились об участи, ожидавшей отважную волонтерку после того, как победители уведут ее в какую–нибудь камеру, где будет очень тихо, стены будут сиять белизной, на маленьком окошке будет крепкая, прочная решетка, а на земляном полу разбросаны охапки соломы… Воцаряется плотная, вязкая тишина, затягивающая меня, как пучина… Мне предоставлена полная свобода действий, и я могу к обыкновенному изнасилованию присовокупить все способы унижения человеческого достоинства и тела по своему выбору, я могу сам устанавливать порядок сексуальных пыток, более или менее известных, которые буду усложнять с каждым часом. Итак, сначала жертве для острастки загоняют под ногти иголки, принимаясь вновь терзать ее израненные пальцы при малейшем непослушании, затем приказывают самой раздеться и позволить своим повелителям любоваться нежными интимными частями ее тела, которые они готовятся подвергнуть мучениям.
Искупив своими страданиями бесчинства, якобы творимые красными в монастырях, привлекательная пленница после многочисленных изнасилований, сопровождаемых или прерываемых новыми, все более жестокими пытками, находит конец в тюремном дворе, приняв смерть от четырех марокканских всадников на великолепных скакунах, разорвавших ее на части. Причем марокканцы, опасаясь оторвать слишком быстро руки, где сочленения слабее, чем в других местах, сначала лишь чуть–чуть натягивают цепи, прикрепленные к запястьям, чтобы судороги пробегали по груди и животу, пока они мало–помалу разводят ей в стороны ноги…
Мое внимание часто привлекала отличавшаяся какой–то неистовой силой иллюстрация на ту же тему — девушка и лошади — в громоздкой и благонравной “Истории Франции” Анри Мартена, занимавшей почетное место на полках нашей скромной библиотеки в Керангоффе. Какая–то воистину садистская чувственность этой картины в течение долгого времени питала мои сновидения. На ней была изображена королева Австразии Брунгильда, лет двадцати от роду, судя по свежести ее юного, абсолютно обнаженного тела, беспомощно бьющегося в приступе боли и сладострастия (счастливая эпоха невинности или ханжеская уловка?), пока ее, еще живую, несет через острые скалы и дремучий лес необъезженный жеребец, к хвосту которого она привязана за ногу. Огненная грива коня, его пышный, словно султан, хвост, чьему блеску и великолепию нисколько не вредит наличие страшного груза, длинные волосы жертвы, змеящиеся, словно языки горящего факела, — все содействует воспламенению пейзажа. И в огне этого бушующего пожара — белоснежное видение, озаренное пламенем.
Тут мне приходят на память разговоры о приключениях, якобы пережитых Анри де Коринфом, я о них, кажется, уже рассказывал в “Воспоминаниях о золотом треугольнике”, где тоже шла речь о необузданных скакунах, об эротизации боли и об обнаженных прелестях девушек–подростков. Ходили слухи, что вскоре после окончания второй мировой войны во время подавления бунта где–то на границах Уругвая он якобы то ли сам организовал, то ли, по крайней мере, принимал участие в псовой охоте, где вместо оленух и ланей (самого опасного вида дичи, говорил он, громко смеясь) конные охотники преследовали молоденьких девушек в очень легких одеждах, в возрасте от 15 до 18 лет, а вслед им пускали свору собак, специально обученных разрывать в клочья короткие платьица и белье, а также вцепляться зубами в нежную плоть между ног.
Наконец изнемогающих и обессиленных, уже израненных острыми клыками девушек насиловали грубо и рьяно, распалясь от скачки и улюлюканий, а затем убивали поодиночке или небольшими группами, устраивая кровавые инсценировки резни в Карфагене или представлений на аренах древнеримских цирков в те благословенные времена, когда бесчисленные прекрасные христианки служили для удовлетворения низменных инстинктов толпы (а впоследствии — для эротических грез лицеистов, изучающих историю Древнего Рима). Смерть поставленной на колени перед пнем девушки от сабли лихого всадника считалась самой легкой, хотя редко кому удавалось отсечь голову с первого удара, а наиболее мучительной и потому самой высоко ценимой казнью считалось сажание на остро заточенный кол из молодого дерева. Горячих поклонников имела и казнь через распятие в развилках деревьев или на сколоченных наспех козлах из бревен или обрубленных ветвей, ибо при таком способе казни уже после того, как жертвы будут пригвождены в чрезвычайно интересных позах, которые делают их прелести еще более привлекательными, можно подвергать самых соблазнительных пленниц дополнительным пыткам раскаленными щипцами и пылающими головнями, пока они не испустят дух.
Разумеется, никто никогда не мог представить доказательств в поддержку подобных обвинений. И граф Анри с высоко поднятой головой всячески демонстрировал, что эти россказни — всего лишь плоды неврозов его недоброжелателей, клевещущих на него. Однако прекрасная Анжелика, с которой он познакомился как раз в тот бурный и тревожный период его жизни, похоже, действительно присутствовала (в качестве просто зрительницы, охотницы или “дичи”, пощаженной в последний момент?) при какой–то сцене подобного рода. В прелюбопытном письме одному из своих дядюшек эта совсем еще юная женщина намекает на “совершенно особый характер” охоты на севере страны. Но она не сообщает никаких точных данных ни о месте, ни о времени проведения “охоты”, не называет имен участников этой забавы, так что ее краткий рассказ в конечном счете очень похож на скандальную историйку из рубрики “Происшествия”. В более или менее приукрашенном виде подобные истории ходят по всему миру, и путешественники охотно пересказывают их в письмах на далекую родину.
Наконец, чтобы закончить эту длинную, исполненную бредовых навязчивых мыслей и идей главу — ибо я уже чувствую, как в душе моего читателя поднимается глухое раздражение, и мысленно слышу его упреки, — отметим, что изображение красивой обнаженной девушки, которую в лесной чаще преследуют собаки и кусают за ляжки и ягодицы, служило иллюстрацией к одной из новелл Боккаччо в дешевом сборнике его произведений, обнаруженном мной среди тайных сокровищ старого чемодана в дальнем углу душного чердака, с низко нависающими балками, в нашем доме в Керангоффе, под оцинкованной крышей, накаленной августовским солнцем, то есть в помещении, предназначенном для ненужных вещей и бесконтрольных детских развлечений. Теперь вы можете увидеть ее в “Игре с огнем”, моем предпоследнем фильме, и аппетитная старлетка, исполняющая эту роль, доставила мне живейшее удовольствие как во время сцены штурма, так и во время сцены пира, где подавали ее нежное тело, выставив его напоказ.
Был повинен в подобных бесчинствах в Южной Америке Анри де Коринф или нет, но в любом случае за сорок лет до того мой отец знал совсем иного графа де Коринфа, настолько иного, как будто это был вообще другой человек. Познакомился он с ним при обстоятельствах, описанных несколькими главами выше. Возвращаясь утром 21 ноября 1914 года после осмотра местности, молодой капитан де Коринф во главе дозора скачет на лошади по узкой проселочной дороге, обсаженной искалеченными тополями. Он замечает лежащего во рву мертвого солдата: на теле нет никаких видимых ран, а окоченелая рука все еще сжимает, словно древко знамени, которое он хотел бы унести с собой в могилу, в рай, где обитают герои, длинную рукоятку из слоновой кости, на которой весьма необычным образом, режущей кромкой вверх, укреплено лезвие косы.
Спешившись, чтобы получше рассмотреть древнее оружие, офицер замечает, что пальцы руки (левой), судорожно сжимающей косу, еще теплые, как и запястье, высовывающееся из рукава землистого цвета шинели. Сердце бьется, хотя и слабо. Шинель и такого же землистого цвета шлем не подтверждают принадлежность солдата к французской пехоте или кавалерии, так как в первые месяцы войны форма у пехотинцев была серо–голубая, а кавалеристы носили темно–серые с красным мундиры. Иначе говоря, это мог быть и немец. Что же касается рукоятки странной косы, то она как будто сделана из человеческих костей, не то плечевых, не то берцовых и явно женских, тщательно пригнанных друг к другу.
С помощью двух сопровождавших его солдат Коринф погружает раненого на свою лошадь; один из солдат втаскивает, другой подталкивает сзади бесчувственное тело, и наконец им удается положить его прямо перед всадником. Граф Анри доставляет его на командный пункт, куда сам и направлялся. Тремя днями позже капитан де Коринф узнает, что солдат со странной косой вышел из комы, и он тотчас же отправляется в госпиталь, чтобы расспросить его прямо на больничной койке (под предлогом сбора кое–каких сведений военного характера, в действительности же движимый совершенно иными мотивами, даже ему самому, быть может, не вполне ясными). Как сообщили Коринфу санитары, у солдата (моего отца) всего лишь травма черепа из–за падения с лошади, да еще повреждение внутреннего уха в результате взрыва мины. Эти повреждения ни в коей мере не угрожают его жизни и не требуют срочной отправки в тыл. Видимо, произошло чудо, и тело лошади защитило его от осколков при взрыве.
Однако капитан не получил от солдата никаких, даже самых отрывочных сведений относительно столь заинтересовавшей его косы (напомним, что Коринф тоже бретонец и хорошо знает легенды Финистера о вестнике смерти), ибо раненый в тот момент ровным счетом ничего не помнил ни о худом старике, ни о странном орудии, которое тот нес на плече. Сержант еще не оправился и не мог восстановить картину событий, лишь время от времени в его сознании возникали какие–то разрозненные, смутные образы, но и они, едва только он пытался описать их и с его губ срывались отрывочные слова (“скрипели колеса повозки”), тотчас же исчезали во мраке, таяли, чтобы больше уже никогда не вернуться. Он что–то говорил про заостренный лемех плуга, про свору собак, преследующих в лесу дичь, про молодую вражескую лазутчицу(?), захваченную в плен, которую уводят куда–то два жандарма…
Он впадал в забытье в тот самый миг, когда ему удавалось выловить эти бессвязные слова из пропасти своей памяти и прошептать их; Коринф же вскоре присоединился к мнению майора, усматривавшего в этих бредовых обрывках фраз временные последствия горячки, сопровождавшей выход из бессознательного состояния (когда никто, кстати, не дал себе труда прислушаться к тому, что бормочет раненый) после сильного шока и полной потери сознания. Однако майор (а вслед за ним и Коринф) полагал, что больной вскоре избавится от этих осложнений.
Что же касается странной косы, которая и была тайной причиной, побуждавшей капитана заняться разведкой в глубинах расстроенной памяти моего отца, то она бесследно исчезла. Уже на следующий день после возвращения из дозора Коринф приказал солдатам отправиться на поиски, так как этот сектор считался теперь нейтральной зоной и там было относительно спокойно. Но хотя само место найти было несложно — после взрыва немецкой мины посреди дороги образовалась воронка, а четыре тополя были вырваны с корнем, — косу так и не нашли. Все тогда сошлись на том, что ее подобрал несколькими часами раньше под покровом ночи какой–нибудь мародер.
Между тем дружба двух мужчин родилась именно в тот день, когда молодой офицер, сидевший у изголовья раненого, тщетно пытался найти хоть какой–то смысл в его словах, истолковать его молчание или понять причину его забывчивости. Просматривая документы сержанта, чудом спасшегося от гибели, капитан де Коринф тотчас заметил — и заметил, уточним, не без удивления, даже не без изумления — кое–какие совпадения, которые вскоре вызвали у него чувство тревоги, почти смятения: молодой солдат, очень похожий внешне на самого Коринфа — тот же рост, то же телосложение, та же прическа, сходные черты лица, точно такой же большой нос с горбинкой, тот же чуть асимметричный рот, — родился, как и капитан, в Кемпере и тоже 21 ноября, правда тремя годами позже, но зато день в день. И звали обоих одинаково: Анри. Коринфу в то утро исполнилось 25 лет, и он, вероятно, отметил бы свой день рождения гибелью, если бы другой всадник, тоже бретонец, его тезка, его двойник, не проскакал бы по той же роковой дороге на какой–то час раньше и не подорвался бы на мине, предназначенной ему, Анри де Коринфу.
Итак, Коринф вбил себе в голову, что отец спас ему жизнь, однако тот в свой черед тоже полагал, что обязан спасением Коринфу: оставшись в одиночестве, без сознания около развороченного трупа лошади, он, несомненно, умер бы, если бы его не нашел ниспосланный Провидением капитан и не доставил немедленно в госпиталь, где врачам пришлось немало потрудиться, чтобы вывести его из трехдневной комы. Короче, оба были обязаны своим спасением друг другу.
Спустя месяцы, а то и годы, точно не знаю, когда именно, но однажды ночью, когда над землей опустилась плотная пелена тумана, мой отец, услышав скрежет колес старой телеги на изрытой ухабами дороге в Нижней Бретани, внезапно вспомнил старика, смеявшегося безумным дьявольским смехом, и подумал, что старик сыграл необычайно важную (хотя и неоднозначную, чтобы не сказать двусмысленную) роль во всей этой истории: если он и в самом деле был анку, вестником смерти (и, быть может, не только тем, кто извещает о скорой гибели, но и тем, кто делает выбор, кому из ныне живущих предстоит отправиться в бесконечное путешествие), то не взял ли он жертву под свое покровительство, не защитил ли, заставив нести свою косу, ибо именно коса — и только коса — была той причиной, по которой в судьбу Анри Робена вмешался капитан де Коринф? К тому же, избавив отца от неминуемой гибели, проклинаемый вестник смерти стал своего рода посредником, благодаря которому Анри Робен познакомился с будущим другом, единственным большим другом всей своей жизни. Примерно в то самое время, когда из глубин расстроенной памяти отца всплыл, словно обломок кораблекрушения из морской пучины, образ костлявого старика в круглой шляпе, со странным смехом, похожим на вой гиены, и косой с обоюдоострым лезвием (косой одновременно и роковой, и спасительной), из недр его сознания столь же неожиданно всплыл еще один осколок событий недавнего прошлого, относившийся к тем же самым ноябрьским дням 1914 года: перед его внутренним взором возник образ очень юной девушки, обвиненной в шпионаже в пользу противника, ее куда–то уводили два солдата, крепко держа за руки чуть повыше локтей. Девушка была одета в мужские черные брюки, плотно пригнанные на бедрах, как у матросов. Она была стройна и хорошо сложена, не слишком высока, во всяком случае, явно меньше ростом, чем ее стражи. Чувствовалось, что она еще дрожит от волнения, ибо задержали ее недавно.
Девушка не сдалась без борьбы, что повергло мужчин в изумление, настолько ее сопротивление казалось тщетным и бессмысленным, да к тому же и абсурдным, поскольку она начисто отрицала, что является шпионкой или тайным агентом неприятеля. Кожаная куртка какого–то зеленоватого оттенка расстегнулась во время борьбы, так как девушка яростно отбивалась, ворот распахнулся и оказалась видна белая, тоже расстегнутая блузка. Волосы девушки, очень темные и кудрявые, всклокоченные и спутанные, тоже свидетельствовали об утомительной погоне и рукопашной схватке. Девушка прерывисто, тяжело дышала, ноздри ее трепетали, рот с пухлыми, сочными губами был чуть приоткрыт, ей явно не хватало воздуха. Заломленные за спину руки сковывали блестящие стальные наручники.
Отцу никак не удавалось поместить эту сцену в хронологическую цепь событий. С чем, с каким конкретным происшествием связан этот эпизод? В те три дня, которые он провел в коме, на грани жизни и смерти после взрыва, и которые он, посмеиваясь, называл знамением Ионы — весьма непочтительно, как мне кажется, намекая на слова Иисуса, возвещающие его воскресение через три дня, подобно тому как Иона вышел через три дня живым из чрева кита, — так вот, в те самые три дня, когда он был фактически мертв, в его мозгу окончательно перемешалось все, что касалось его одинокой вылазки в ночь с 20 на 21 ноября 1914 года.
А потом эта картина опять исчезала. И опять было уже поздно вспоминать. С событиями нашего прошлого происходит абсолютно то же, что и с событиями настоящего: остановить их невозможно. Мы не можем ни удержать эти недолговечные, бренные мгновения, исчезающие столь же внезапно, как и возникающие, ни восстановить их последовательность, ни соединить их в непрерывную цепь причинно–следственных связей на конкретном отрезке времени. Поэтому я вряд ли могу разделить точку зрения Филиппа Лежёна на перевоплощение воспоминаний в текст. “Требование значения, смысла — первейший и непреложный принцип автобиографических разысканий”, — говорит он. Нет и нет! Несомненно нет! Эта аксиома, совершенно очевидно, неприменима ни к рукописи, которой посвятил два последних десятилетия своей жизни Коринф, ни к моей собственной нынешней затее.
Для меня, в частности, и речи не может быть о том, чтобы приписывать некое внутреннее единство этим блистающим как алмазы, но таким хрупким мгновениям, этим клубам тумана, не позволяющим мне употреблять глаголы в так называемом “историческом прошедшем времени”, которое одно только и является во французском языке надежным знаком и залогом связности, хронологической последовательности и четко прослеживаемой логики событий. Сколько бы я ни старался, у меня ничего не получится. И очень скоро я буду вынужден вернуться к отдельным мгновениям, к их неопределенности и зыбкости. Вместе с упорядоченностью представлений о мире рухнула и уверенность рассказчика в своем всезнайстве. Терпеливое воссоздание отдельных фрагментов, удержавшихся в моей памяти (временно, я знаю), никоим образом не позволяет рассматривать мое прошлое в качестве генератора значения (смысла моей жизни), нет, напротив, оно может выступать лишь как генератор повествования, то есть становления моего писательского замысла. Такая позиция кажется мне более честной и куда более интересной.
Так, я усматриваю для себя очень мало различий между сочинением романов и нынешним написанием своей автобиографии. Их основополагающие элементы едины по своей сути и по происхождению, ибо добыты из одной и той же сокровищницы, непроницаемой для обычного взора. Мне не раз доводилось вводить в романы подлинные пейзажи моего детства (острова у побережья Бретани в “Цареубийце” и “Соглядатае”), я придавал свои черты моему герою (а именно Валласу, незадачливому сыщику из “Резинок”), я описал в “Ревности” дом, где я действительно жил в Фор–де–Франсе на Мартинике, он стоял над рейдом, среди гуаяв и саговников, тот самый дом, который я напрасно искал три года тому назад в лабиринте современных сооружений и строительных площадок; я также описывал в романах совершенные когда–то мной путешествия (в “Доме свиданий”, например, нашли отражение мои воспоминания о поездке в Гонконг в те далекие времена, когда там еще плавали большие, величественные джонки и сновали легкие сампаны), мои садоэротические фантазии, свойственные, надо сказать, многим (их можно найти в “Проекте революции в Нью–Йорке”, в “Топологии города–призрака”, в “Золотом треугольнике” и т. д.), завод в Нюрнберге, где мне пришлось работать чернорабочим (я перенес его в город “Цареубийцы”), я выводил на страницах романов девочек и юных девушек, которых любил когда–то, так, например, прообразом Виолетты из “Соглядатая” послужила некая Анжелика, я еще вернусь к разговору о ней, если не забуду… Она тоже умерла в очень юном возрасте, погибла на отвесных скалах в Бретани, в местности Леон, и это происшествие за отсутствием доказательств чьей–либо вины пришлось признать несчастным случаем.
Что же касается самого строя повествования, то как в случае так называемого художественного вымысла, так и в случае псевдоавтобиографических изысканий я ясно вижу в них одну и ту же надежду в разных формах поставить извечные, не имеющие ответов вопросы: “Что есть я сам? И что я делаю в мире?” — вопросы, являющиеся в действительности не проблемами смысла, но проблемами структуры. Поэтому мне незачем искать успокоения в мнимой, фальшивой, навязанной извне стройности и ясности. Напротив, я должен стараться бережно обращаться с движением времени, с ходом действия, с пробелами и необъяснимыми случайностями жизни.
Я просто, начиная с “Возвращающегося зеркала”, немного усложнил процесс сдачи карт в моей игре и предложил в качестве нового двигателя текста еще одну жульническую карту, введя в череду действующих лиц по имени Борис, Эдуар Маннере, Матиас или Джоан Робсон самого себя под именем Жан Робен.
Но и это еще не все, ибо во мне нет цельности, а есть некая глубокая брешь. Я постоянно ощущаю, как в мою реальную жизнь вторгаются другие жизни, ничуть не менее реальные: это женщины, которых я знал когда–то, мои родители, исторические персонажи, писатели, музыканты, воины, о которых я читал или слышал, герои романов и пьес, которые питали мой ум и душу — Богоматерь цветов, Джо Кристмас, Маю, Йозеф К. или Ставрогин, Макбет или Борис Годунов, — и какие–то мгновения их судьбы, яркие, сжатые, насыщенные событиями, внезапно вклиниваются в цепь мгновений моей жизни. Однако в большинстве своем все это убийцы, чародеи и коварные обольстители, столь глубоко проникшие в мои сновидения, что их вторжение влечет за собой новое нарушение законов, открывает новые бездны.
Иногда эти вторжения, напротив, помогают мне восполнить некоторые пробелы и восстановить недостающие звенья, как, например, сейчас мне помог дневник, который вел (быть может, и апостериори) капитан де Коринф, где он во всех подробностях описал день 20 ноября, то есть канун своего двадцатипятилетия. В тот день он в пять часов утра выехал из штаб–квартиры части, к которой относилось подразделение, находившееся под его командованием. Верхом, двигаясь обыкновенной рысью в сопровождении ординарца и двух солдат, он благополучно пересек территорию, считавшуюся ничейной, с самого начала отдав предпочтение не основной, а проселочной дороге, чуть южнее главной, ближе к нашим тылам, а потому и менее опасной. В двадцать минут седьмого он прибыл на наш передовой пост, который занимал позицию по другую сторону “кармана”, образовавшегося незадолго до того в результате вклинивания противника в расположение наших войск. Он быстро добрался до небольшой деревушки В., расположенной на опушке леса со странным названием Лес потерь, и быть может, название это было вещим, ибо мы отбили этот лес у неприятеля ценой кровопролитнейших боев.
Прибыв в В., капитан де Коринф осведомился об одном кавалеристе, простом капрале по фамилии Симон, который должен был передать ему шифр и план протянутой наскоро телефонной линии между двумя французскими соединениями, разделенными в ходе вражеского наступления (разделенными, быть может, только на короткое время, потому что противник, похоже, уже отвел свои части из прорыва по каким–то одному ему известным причинам). Но оказалось, что капрал Симон в тот момент ненадолго отлучился из части для выполнения некоего задания, возложенного на него буквально в последнюю минуту, что являлось ярким свидетельством сумятицы и беспорядка, царивших на этом участке фронта. Симон должен был отконвоировать через Лес потерь юную девушку, подозреваемую в шпионаже. Говорили, что именно в результате ее пособничества противник прорвал нашу оборону: она якобы всыпала сильный наркотик в вино наших солдат, соблазнив с этой целью молоденького часового, охранявшего склад.
Поскольку этот часовой погиб в ходе ожесточенных боев, принявших для нас крайне неприятный оборот, выяснить истинные обстоятельства дела так и не удалось. Кстати, обвинения в шпионаже могли возникнуть и из–за того, что среди местного населения царила настоящая шпиономания, а в данном случае положение усугублялось еще и тем, что девушка, казалось, стала объектом странной ненависти всех обитателей деревни еще задолго до начала войны. Ее отец дезертировал с фронта в августе и числился среди пропавших без вести. Что касается матери, жившей очень уединенно, то ее также не обошли стороной проклятия, градом сыпавшиеся на голову девушки–подростка.
Девице же, судя по всему, приписывали все мыслимые преступления и грехи из–за ее “дьявольской красоты”, сочетавшейся с ранней чувственностью, опасной и разрушительной (столь ненавистной женщинам — как ревнивым красоткам, так и старым святошам, — однако порождавшей и у мужчин чувство страха даже в тех случаях, когда они без зазрения совести пользовались ее плодами); за оба эти качества в стародавние времена ее непременно осудили бы на смерть, объявив ведьмой, суккубом, демоном в женском обличье и приспешницей Сатаны. Вполне возможно, командир воинской части и не стал бы поддерживать обвинение против девушки или быстро снял бы его (так как все вино было выпито и не осталось ни капли, чтобы сделать анализ на наличие наркотика), если бы не отчаянное сопротивление девицы при задержании, ибо подобное поведение казалось очень подозрительным.
На заре капрал Симон, закинув винтовку за плечо, отправился верхом сопровождать пленницу, которую на его попечение передали после ареста два жандарма. Я уже описывал появление девицы, когда ее с двух сторон крепко держали за руки двое мужчин, трепещущую и задыхающуюся от страха и возбуждения, в защелкнутых на запястьях новеньких наручниках, чьи хромированные стальные челюсти блестели под утренним солнцем. Так что возвращаться к этому не стоит. Двое пехотинцев подняли девушку и втолкнули в повозку — обычную телегу для навоза, — где она осталась стоять, то ли из гордости, то ли надеясь при первой же возможности сбежать, несмотря на наручники, то ли желая еще раз заявить таким образом о своей невиновности.
Итак, девушка стоит в телеге, без видимых усилий сохраняя равновесие и не держась за борта даже в те мгновения, когда деревянные колеса телеги, влекомой тощей, изможденной серой лошадью, попадают в колею или выбоину, и повозка подпрыгивает, сотрясается и скрипит. Однако у этой клячи есть одно несомненное достоинство: она идет сама. Возницы в телеге нет, вожжи брошены, и так как лошадь очень стара, она пользуется предоставленной свободой, чтобы брести медленно–медленно, низко опустив голову, что создает яркий контраст с гордой осанкой пассажирки. Капрал Симон, сын крестьянина (его отец — виноградарь из департамента Эро), был выбран для выполнения этого не слишком приятного задания, так как умел заставить лошадь повиноваться на расстоянии с голоса, каковым даром он сейчас и пользуется, двигаясь верхом тихим, размеренным шагом чуть позади, вслед за плохо смазанными поскрипывающими колесами.
Погода стоит прекрасная, слишком теплая для этого времени года. Туман рассеялся очень рано, и веселое, ласковое солнце пронизывает где прямыми, где косыми, а где и собранными в пучки лучами прогалины между стволами деревьев и низко нависающими над дорогой ветвями. Лес, состоящий в основном из буков и молодых вязов, еще мало похож на зимний, так как на ветвях тут и там подзадержались порыжелые и потемневшие листья. В ходе боев лес пострадал лишь местами, и птицы щебечут в вышине, как в мирное время. Маленькая пташка, вроде бы славка, сопровождает путников, то перепархивая с одного куста на другой, то опускаясь на обочину дороги, то улетая вперед, чтобы немного передохнуть в нескольких метрах от телеги на тонких, образующих сложный узор веточках, где висят, словно четки, цепочки капель росы.
Пичужка что–то тоненько насвистывает, издавая отрывистые звуки, состоящие из двух–трех нот, или коротенькие музыкальные фразы, чуть более сложные. Можно подумать, будто она что–то рассказывает, как ребенок, который еще только учится выговаривать отдельные слова и составлять из них даже не рассказ, а так, разрозненные отрывки: он что–то лепечет, затем умолкает и, немного помолчав, продолжает свою бессвязную речь, следуя, без сомнения, какой–то своей логике, неуловимой для взрослого. У капрала Симона даже возникает порой впечатление, будто птичка пытается передать ему какое–то сообщение. Подобные мысли вызывают у него улыбку. Девушка, стоящая в повозке, совсем рядом с ним, мало–помалу успокоилась. Она поворачивается к своему стражу и тоже улыбается — улыбается чуть приоткрытым ротиком вкрадчивой, обольстительной улыбкой, чем приводит молодого кавалериста в смущение. Она, разумеется, замечает это. Кокетливо состроив ему глазки и похлопав черными длинными ресницами, она спрашивает: Голосок у девушки звонкий, чистый, прозрачный, мелодичный, в нем нет сейчас ни единой нотки злости или обиды. Он так гармонично смешивается с лесными шорохами и звуками, словно это воркует где–то в вышине горлица в этот обманчиво–теплый, будто бы весенний день столь же обманчивого затишья между боями, всего лишь затишья, но не мира; он звучит как–то очень проникновенно, задушевно и в то же время чуть более нежно и мягко, чем следовало бы, так что можно заподозрить, что за его бархатистостью и мягкостью кроется некий тайный смысл или умысел: призыв, попытка увлечь, предостережение… О, берегись, невинный, простодушный всадник! — Как тебя звать? — Как тебя звать?
Симон колеблется, отвечать или нет. Потом, после минутного размышления, приходит к выводу, что его имя не является военной тайной.
— Симон, — отвечает он, оставаясь по–прежнему настороже.
— Это твое имя или фамилия?
— Это моя фамилия, — отвечает всадник.
— А по имени–то тебя как звать?
При крещении родители нарекли его Жан–Кёром. Как в мэрии, так и в церкви весьма благосклонно отнеслись к сочетанию имени святого Иоанна Евангелиста и одной из главных святынь католической веры — Сердца Христова. Но сам капрал Симон не любил свое имя, оно казалось ему смешным и излишне нежным, скорее женским, чем мужским. Хорошенькая кузина Симона, названная по тому же принципу Коринной, частенько звала его Жоли–Кёром, то есть душкой–сердцеедом, за миловидное личико, нравившееся девушкам. Разумеется, звала она его так не в насмешку, а скорее чтобы ему польстить, но Симона это просто бесило. К счастью, сейчас ничто не заставляло его называть свое настоящее имя, что он делал всегда с чувством глубокого стыда. Кстати, Симону приходит в голову, что он, быть может, даже обязан солгать, на случай если эта обольстительница и в самом деле шпионка.
— Меня зовут Пьер, — говорит он, по–прежнему не расслабляясь.
— А я Кармина, но дома и в деревне меня зовут просто Миной. Тебе нравится?
Не получив ответа, девушка после непродолжительного молчания задумчиво, чуть растягивая слова, добавляет:
— А вот мужчины говорят, что я — Кармен.
Затем, видя, что ей не удается этими заигрываниями вывести своего стража из состояния крайней сдержанности, почти враждебности, она шепчет теплым, проникновенным, звучным, хотя и чуть низковатым голосом:
— А я скорее подумала бы, что ты Жозеф.
Однако капрал не замечает намека на героя Мериме или еще более прозрачного — на библейского Иосифа, привлекшего внимание жены Потифара. Вполне возможно, девчонка и не знает ни истории Иосифа, сына Иакова и Рахили, ни истории дона Хосе. Быть может, она и сказала–то это потому, что уже слышала, как произносят это имя с насмешкой и издевкой. Сам же Жан–Кёр думает о том, что имя Кармен звучит на испанский лад, а Мина — на немецкий, и это кажется ему все более и более подозрительным. Чем острее ощущает парень волнение при виде ее полуоткрытого рта, ее соблазнительного тела, при звуках ее голоса, тем больше его мучает сознание воинского долга. Он догадывается, что она иногда нарочно шевелится, чтобы еще больше распалить его. Под предлогом сохранения равновесия она слегка вытягивает тонкую грациозную шейку то влево, то вправо, изгибает стан, напрягает бедра, расставляет ноги. Юношу все сильнее охватывает желание, но одновременно возрастает и его недоверие. Потом ему приходит в голову, что подобная ситуация может обернутся ему на пользу и сослужить добрую службу в деле исполнения воинского долга. Разве совершит он что–либо незаконное, если воспользуется собственными несомненными достоинствами в глазах девицы, чтобы разузнать побольше о предательской деятельности обвиняемой? Ведь если он ее соблазнит, то она, возможно, доверит ему кое–какие секреты, а то и выболтает военные тайны противника, сообщит сведения, которые будут очень и очень полезны офицерам штаба.
Симон довольно долго обдумывает, какой задать девице вопрос, чтобы приступить к делу, и начинает издалека, чуть менее суровым тоном:
— Ты говоришь о мужчинах. Похоже, они тебе нравятся?
— Да, иногда, если они высокие и сильные, да к тому же еще и красивые, вроде тебя!
Робкий и скромный кавалерист чувствует, что краснеет до ушей, как это бывает только с блондинами. Он злится на самого себя, а заодно, естественно, и на Мину. Однако ничего нового для него в таких комплиментах нет, ведь уже далеко не впервые он слышит от молоденьких девиц нечто подобное. Неужто эта юная ведьма повергнет его в большее смущение, чем все остальные? Неужто она волнует его сильнее других? Он мучительно ищет какую–нибудь колкость, чтобы как следует наказать нахалку, но не находит ничего, кроме грубоватой глупости.
— Ну, ты сама–то не такая уж и красотка, знаешь ли!
— Так, значит, и не стоило краснеть, словно ты девственник! А потом, ведь ты еще ничегошеньки не знаешь, ведь ты еще не видел меня голой, Жоли–Кёр, желающий, чтобы тебя называли Пьером!
На сей раз бедняга капрал заливается краской так, что становится алее своих алых форменных штанов. Итак, его настоящее имя уже стало известно в деревне? Похоже, что так… Видно, правду говорят, эта девка —сущий дьявол!
Какое–то время пленница и ее страж едут, не глядя друг на друга. Оба пребывают в дурном расположении духа и упорно хранят молчание. А денек выдался просто чудесный, стало тепло, почти жарко. Опавшие листья, желтые, оранжевые и красные, покрывают землю пестрым влажным ковром, от которого пахнет осенью, коричневатым мхом и мелкими грибами, источающими какой–то островатый, мускусный аромат. На обочине дороги по–прежнему суетится болтливая славка.
— Мне хочется пипи, — неожиданно заявляет девушка.
“Вот те раз! Ну и дела! — думает Симон. — Она что же, смеется надо мной?”
— Ну так делай в штаны, — отвечает капрал тихо и зло, но ему тотчас же становится стыдно за свое хамство.
— Ты стараешься меня унизить, как я понимаю, — говорит Кармина, и в ее голосе слышится горький упрек, — но я расскажу военному судье про твою жестокость и незаслуженные издевательства, как только мы доберемся до города. И ты будешь расстрелян, как того требует устав.
Она говорит, как маленькая девочка, грозящая пожаловаться маме на неловкие заигрывания маленького приятеля. Затем, помолчав, вновь став нежной, ласковой, чуть взволнованной, с явной ноткой чувственности в голосе, как будто бы что–то обещая, она говорит:
— Ну я тебя очень прошу, Жан–Кёр. Девушки ведь не делают этого стоя, ты же знаешь. А я даже не могу присесть, потому что штаны такие узкие, да и руки у меня скованы за спиной, к тому же телега все время подпрыгивает на ухабах. Ну прикажи же лошади остановиться. Помоги мне слезть на землю. Я тебя не задержу, управлюсь мигом.
Капрал взвешивает все за и против, но никак не может принять решение. Ничего подобного не предусмотрено в строгих положениях устава, написанных крохотными буковками на последней странице его солдатской книжки в уже изрядно потрепанном желто–зеленом переплете, где почти каждый параграф заканчивается грозными словами, напечатанными крупными буквами: “Нарушение карается понижением в звании или смертью!”
Почувствовав, что парень глубоко задумался, темноволосая сирена вновь заводит свою песню:
— Ты можешь не бояться, что я убегу: с руками, заломленными за спину, да еще и скованными этими железками, не больно–то быстро побежишь. А если ты хочешь подстраховаться, то можешь взять вожжи, чтобы держать меня на привязи, когда я буду делать пипи, как будто я твоя маленькая собачка и ты выгуливаешь меня на поводке.
Жан–Кёр Симон чувствует, что пылает уже весь целиком (в физическом смысле, я хочу сказать, ибо жар, первоначально опаливший его лицо, уже спустился ниже и охватил шею, грудь, живот). Эти жалобы и мольбы уже кажутся ему не только несуразными, но и неприличными. Внезапно в его памяти всплывает одна пикантная сцена из его собственного отрочества, не такого уж и далекого… Он вспоминает девочку по имени Анжела, которая при соучастии и пособничестве Коринны развлекалась тем, что дразнила мальчишек, возбуждая в них желание по вечерам или во время сбора урожая. Но капрал Симон довольно быстро начинает испытывать угрызения совести. Ведь в конце–то концов нет ровным счетом никаких доказательств виновности этой красивой девушки. Жандармы сами ему об этом сказали. И в любом случае международные конвенции обязывают обращаться гуманно с пленными, а уж с пленницами и подавно.
— Поторопись же, — униженно молит девица жалобным голоском, переминаясь с ноги на ногу.
Внезапно Симон принимает решение. Он кричит “Тпру!”, и старая серая лошадь тотчас же останавливается, не заставляя повторять окрик дважды. Бравый кавалерист придерживает своего скакуна, натянув поводья, и в мгновенье ока соскакивает на землю. Даже не взглянув на хорошенькое личико Кармины и потому не заметив, как на ее красиво изогнутых губках появилась мимолетная торжествующая улыбка, он отвязывает от упряжи старой клячи бесполезные вожжи, свисающие с правой оглобли. Затем выбивает штыри, которыми крепится задний борт телеги, и доска откидывается прямо на него.
Прежде чем капрал успевает обдумать порядок дальнейших действий, Мина бросается вперед и падает ему на грудь. Непроизвольным движением, чтобы девушка не переломала себе кости при падении, Симон подхватывает ее на лету и в течение краткого мига держит, крепко прижав к груди и обхватив обеими руками тонкую талию. Потом, не слишком торопясь, ослабляет хватку, и его хрупкая ноша соскальзывает вниз. Но в тот момент, когда маленькие ножки уже почти коснулись земли и Симон чуть наклоняется, чтобы поддержать девушку и до конца быть галантным кавалером, юная колдунья вдруг высовывает язычок и облизывает ему губы, при этом она нарочно трется крепкими ляжками и лобком о живот и без того возбужденного капрала, извиваясь как змея и делая вид, будто старается коснуться земли пальцами ног.
От изумления Жан–Кёр тотчас же выпускает девицу из рук и отшатывается назад, как будто прикоснулся к раскаленному железу. Тогда Мина говорит медленно, глядя ему в глаза, без тени улыбки:
— Не бойся, у меня нет дурной болезни. К тому же это даже нельзя считать поцелуем. Тебя просто лизнула в знак благодарности маленькая послушная собачка.
Замерев на месте, леденея и пылая одновременно, Жан–Кёр Симон смотрит на девушку, вытаращив глаза. Он весь во власти панического страха и в то же время — необъяснимого очарования. До войны он хотел стать священником, несмотря на насмешки Коринны; и желание это возникло у него скорее под влиянием священного, парализующего, безотчетного ужаса перед обнаженными женскими половыми органами, как он их себе представлял — и до сих пор представляет, — чем под влиянием мистической или нравственной потребности служить Богу. К сану священника его подталкивала надежда обрести убежище, покой и уединение. И пока он еще не отказался от этой мысли. Разумеется, он так и остался девственником.
Куртка Мины расстегнулась, когда она выскользнула из рук капрала, так как пуговицы куртки, соприкоснувшись с большими золочеными пуговицами его френча, сами собой выскочили из петель. Дышит она учащенно, прерывисто; ее юные, свежие груди, распирающие блузку из искусственного шелка — тоже полурасстегнутую предусмотрительной чародейкой, — при каждом вздохе приподнимаются и на мгновение замирают, будто их обладательница задыхается. Ткань блузки тонка, шелковиста, почти прозрачна, можно легко догадаться, что грудь девушки, не стянутая корсетом или плотной нижней рубашкой, свободно колышется. Маленькие острые соски, окруженные коричневато–розовыми ореолами, с силой давят на ткань, словно вот–вот проткнут ее.
Мина потихоньку приближается к своему изнемогающему от желания и страха стражу, и хрупкое, легкое тело пленницы при каждом крохотном шажке мягко и плавно покачивается, словно по нему пробегают волны дрожи. Жан–Кёр понимает, что обманывать себя больше невозможно и что теперь он стал дичью, а она — хищным зверем, вернее нет, даже не хищным зверем, а самкой змеи, любовницей, пожирающей своего любовника, летучей мышью, жаждущей напиться крови, вампиром. Прямо посреди ее личика, точнее, мордочки дикой зверюшки с атласной, мягкой, бархатистой кожей, напоминающей кожицу только–только созревшего плода, раздуваются от возбуждения ноздри. Ее пышная шевелюра со спутанными, всклокоченными кудрями вдруг вспыхивает под ослепительным лучом солнца в тот миг, когда она оказывается против света. Волосы у нее вовсе не черные, как сначала показалось капралу Симону: рыжеватые сполохи (словно кто–то приотворил тяжелые врата ада и отблеск адского пламени озарил ее головку) пробегают по всей этой колышущейся копне. Огромные, расширенные зрачки плавают в очень темном море радужной оболочки, где мерцают золотистые искорки. Рядом, на голубоватом белке левого глаза, отчетливо видна черная точка, знак Сатаны.
Влажный ротик с пухлыми, сочными губами приоткрывается все шире, так что видны маленькие белые зубки, ровные и острые. Кажется, будто ротик этот чуть кривится, еще больше обнажая зубы с левой стороны (то есть с правой, с точки зрения внимательного и настороженно следящего за ней наблюдателя), словно девушка собирается его укусить. Она прищуривает глаза, и лицо ее искажает гримаса: появляется оскал, свойственный представителям семейства кошачьих (гораздо ярче выраженный у них, чем, скажем, у змей или у самок богомолов), ноздри раздуваются и трепещут, лоб прорезают морщинки. Но это зыбкое видение, часто проступающее именно в этом месте, в сплетении выцветших гирлянд на обоях, напротив сидящего за письменным столом человека, вдруг исчезает, тает уже в который раз.
Не выпуская из пальцев самописку (с уже давно не работающим механизмом подзарядки), так и застывшую над девственно–белым листком бумаги, только что положенным на стол, Коринф машинально проводит кончиками пальцев свободной левой руки по шее, вернее, по самому ее основанию, под расстегнутым воротом рубашки. Затем он вновь склоняется над столом и опускает перо на белый лист, чтобы начать новый абзац. Он пишет:
“В “Тетралогии” не хватает одной сцены, которая могла бы, возможно, стать центральной, а именно сцены превращения. В глухой чаще густого, дикого леса, где птичка безуспешно пытается предупредить об опасности невинного Зигфрида, этот рыцарь без страха и упрека отдается безраздельно, сам того не ведая, во власть фее Моргане, то есть на самом деле волшебнику Клингзору, который вскоре вновь появится перед ним в облике не внушающего доверия целителя. Ибо именно она, фея Моргана, послала простодушному герою цветочную деву с тревожным и волнующим запахом мускуса и мха, деву, чьей жертвой уже пали многие бесстрашные, но легковерные рыцари: Анфортас, Ланселот, Парсифаль… И вот уже иллюзорная роза, порождение фантазма, готовится похитить у юноши его девственность, чтобы потом обречь его на бессилие. Зигфрид, подвергнутый кастрации в ее снабженном острыми зубами влагалище, не сможет подарить ребенка Брюнхильде, осужденной на вечную девственность, и таким образом прервется наконец цепь кровосмесительного потомства, предоставляя свободу действий потомкам Альбериха и его неукротимого сына Хагена.
Свободный человек будущего, о котором грезит Хаген, неся свою бессменную вахту над бурными водами Рейна, является полной противоположностью пресловутому положительному герою, который сегодня, вслед за быстрым восстановлением буржуазных моральных ценностей, стал глуповатым кумиром социалистического общества, построенного Лениным. Живой герой может быть только отрицательным. Всей своей жизненной энергией, всей своей красотой и доблестью — интеллектуальной, эротической, мускульной (о Сизиф!) — он противостоит положительному герою. В то время как славный рыцарь добра, разума и добродетели, слепо служащий богу законов и тоталитарной истины, обрекает себя на обезличивание и самоустранение, свободный человек будущего (бездна, что все время призывает меня) видится на горизонте как некая зияющая пустота. Ничто, девственная пена… Сперма первого изнасилования, которое окажется и последним , чьи беловатые потоки смешиваются на розовом перламутре ног с алой кровью последней дефлорации. Последний писатель пока еще не готов к тому, чтобы стать таким свободным человеком, но он все же является провозвестником определенной надежды, пусть призрачной, и ощущает себя самого как некий сдвиг, трещину в привычном и упорядоченном ходе вещей и событий: он естественный враг добродетели, разрушитель своего разума, пробел в собственном сознании, бездна, зияющая в сердце истины, пустота, забвение, хаос.
Разумеется, он не может опускаться до мелких компромиссов с церковью или бюрократией. Напротив, он небрежно и свысока воздаст каждому то, что ему причитается, будь то Понтий Пилат или Куртелин. Он выступает не против отдельных положений той или иной системы, нет, он отрицает любую систему вообще. При всем при том, отнюдь не намереваясь заменить одну истину другой (каковая очень быстро станет столь же гнетущей и смертоносной), он охотно может стать коммунистом, чтобы противостоять Франко, евреем — чтобы уничтожить Гитлера, католиком — в советизированной Польше, монархистом — в Третьей республике.
Но по странной своей склонности, за которую славные ребята из лагеря левых всегда будут его упрекать, он нередко отождествляет себя с “капитализмом джунглей” и, следовательно, с самой реакционной либеральной идеологией. Разумеется, он является ее сторонником лишь отчасти и в любом случае временно. Для свободного человека будущего частный капитал, даже достигший огромных размеров и ставший мультинациональным, на невротическом уровне противостоит государственно–монополистическому капиталу, особенно если человек, им владеющий — или его контролирующий, или только им управляющий, —мыслит себя единственным обладателем власти: тогда деньги для него всего лишь опосредованная метафора гегелевского “признания”.
Тут граф де Коринф вновь отрывает взгляд от исписанного листка, чтобы посмотреть на обои, где смутно проступают неясные, изменчивые лица, и еще раз вглядеться в то место напротив него, где возникает порой загадочная улыбка Мари–Анж. Затем, не увидев в свете догорающего дня ничего, кроме поблекших венчиков, в которых трудно опознать какие–то определенные цветы, он вновь принимается за работу, зачеркивает слово “опосредованная”, заменяет его другим, близким по смыслу, перечитывает конец фразы и продолжает:
“Деньги для него всего лишь объективная метафора гегелевского признания: благословенное золото, что сияет в сине–зеленых глубинах реки, золото, из которого я собираюсь выковать проклятое кольцо. Не беспокойтесь же сверх меры, — пишет Коринф на полях бисерным почерком, гораздо более мелким, чем тот, что покрывает черной паутиной основную часть листа, — не беспокойтесь за нежные, отливающие перламутром тела девушек–подростков, полных чувственного очарования; не волнуйтесь насчет изысканных пыток и прочих отсветов адского пламени, без сомнения шокировавших вас чуть выше и весьма достойных осуждения — я это признаю, — тем более что эти изящные банальности рассыпаны в тех частях повествования, где оно сознательно мимикрирует, принимая псевдоправдоподобные формы, и воспринимается введенным в заблуждение читателем как простодушный и честный рассказ. Так что он, пожалуй, даже может усмотреть в этом мнимом простодушии признак того, что во мне еще осталось нечто человеческое.
Так вот, нет, нет и нет! Все обстоит совершенно иначе. В этой борьбе не на жизнь, а на смерть любой материал хорош при условии, что его строение будет нарушено, это касается и планиметрии текста, и употребления самых приторных, тошнотворно–сладких прилагательных. Чтобы заставить признать свой невозможный текст последним текстом, для последнего пишущего нет лучшего оружия, чем диалектические противоречия. Вы говорите, что на диалектику легко все валить? Хорошо! Пусть так! Заключим же пари и встретимся лет через пятьдесят. Мне тогда стукнет 115, вас это устроит? В отличие от человека, жаждущего быть желанным, романист имеет право убить своего читателя. Другие читатели придут на смену, чтобы признать писателя через века. Ибо, как это ни парадоксально, последнего читателя не будет никогда.
Непомерно раздутое “эго”, выставление себя самого в качестве единственного воплощения сверх–“я”, абсолютная неспособность общения с себе подобными, разрушительные желания на всех уровнях — таковы прискорбные приметы последнего писателя, продолжающего свое повествование:
Понапрасну потратив время на поиски плана телефонной линии и на расспросы всех ответственных лиц, которых он только мог найти в деревне В., капитан де Коринф, отчаявшись, двинулся неспешной рысью по следам капрала Симона, проклиная на чем свет стоит безответственность командования — если не всей армии, то по крайней мере этого батальона. Ведь Коринф так и не смог дознаться, кто именно отдал приказ капралу Симону увезти девушку из расположения части. Самым поразительным было то, что некий военный врач по фамилии Моржан, заехавший в часть по служебной надобности (какое отношение мог иметь ко всей этой истории военный врач?), сыграл, похоже, определяющую роль в судьбе капрала и девушки: именно он проявил инициативу в момент захвата шпионки и предложил немедленно передать ее для допроса офицерам разведки вышестоящей инстанции, то есть штаба бригады. Кто–то другой воплотил это решение в действие, назначив конвоиром капрала. Кстати, быть может, все это было проделано с единственной целью — убрать девушку из деревни, подальше от разъяренных жителей, грозивших ее линчевать. Как бы то ни было, Симон, вероятно, уже довольно далеко углубился в Лес потерь, так что капитана отделяло от него солидное расстояние. Однако Коринфу и его ординарцу все же кажется, что скачут они слишком долго, а телеги с пленницей все не видно. Они предполагали, что повозка без возницы будет двигаться достаточно медленно и они быстро догонят капрала. Но не тут–то было. Местность становится неровной, дорога, петляя среди деревьев, без конца ветвится и пересекается с другими похожими дорогами, и офицер уже в который раз задается вопросом, не сбились ли они с пути и не сбился ли с пути капрал, сопровождающий повозку с пленницей, не свернули ли они (или он) не в ту сторону на каком–нибудь перекрестке, ибо нигде нет ни одного указателя.
Об этом лесе по всей округе шла очень дурная молва. Жители деревни, указывая капитану, по какой дороге ему ехать, предупреждали его об опасностях, что подстерегают в пути. Они сказали, что название “Лес потерь”, вероятно, дано этому лесу из–за того, что в нем легко заблудиться, если не знать хорошо этих мест. Ходили слухи, будто недавно там заблудились лесорубы, работавшие в этих краях из года в год. Они заблудились в знакомом месте, на участке, который словно по волшебству (или в результате наведенной порчи) вдруг перестали узнавать. Они блуждали по лесу в течение многих дней, думая, что движутся вперед, а на самом деле ходили кругами, то удаляясь от какого–то заколдованного центра, то вновь возвращаясь к нему; полумертвые от усталости, уже на грани безумия, лесорубы все же спаслись, и спасением своим они были обязаны, по слухам, крохотной певчей птичке, славке с рыжеватой головкой: она перепархивала с ветки на ветку впереди них и даже вроде бы оборачивалась, словно зовя их за собой, когда они сомневались, стоит ли за ней следовать; вот так якобы она и вывела их к лагерю, от которого они находились на удивление близко, что само по себе было необъяснимо. Разумеется, капитан в присутствии ординарца–парижанина отказался верить этим россказням.
Однако теперь Коринфа не на шутку беспокоит одно обстоятельство: он уже давно не различает на дороге следов повозки. Вымощенная щебнем дорога хотя и не такая мокрая, как неделю назад, когда шли дожди, но все же достаточно сырая, чтобы колеса с железными ободьями оставили на ней если не сплошную, то хотя бы заметную кое–где колею. Вдобавок отсутствие малейшего ветерка, стихшего сразу после того, как он развеял на рассвете туман, не позволяет предположить, что колею могли засыпать, например, опавшие листья.
В лесу воцарилась какая–то странная тишина. Уже не слышен гул канонады, который был так отчетливо различим утром на равнине возле деревни, и порой, казалось, даже усиливался. Да и птицы, еще час назад весело щебетавшие среди высоких ветвей, на ласковом солнышке этого обманчиво теплого предзимья, так похожего на весну, вдруг словно по команде умолкли. Кстати, солнечные лучи, пучками проникавшие сквозь полуголые ветви и озарявшие все вокруг золотистым светом, мягким и чуточку фальшивым, должны были бы помочь драгунам сориентироваться. Но, к несчастью, дорога становится все более извилистой, она петляет, словно змейка, среди холмов, скал, лощин и оврагов; вероятно, им следовало с самого начала наметить курс и внимательно следить за малейшими изменениями направления…
Видимо, благодаря этой странной, тревожной тишине Коринф, настороженно прислушивавшийся в надежде различить впереди скрип повозки, вдруг слышит справа от дороги какие–то размеренные удары, довольно частые, которые вполне можно было бы принять за стук топора дровосека… Нет, все–таки это не топор, это звуки гораздо более звонкие, высокие, не такие тяжелые… они больше похожи на хлопки в ладоши… В любом случае это не дятел и не дикое животное; у Коринфа на миг возникает желание свернуть в чащу, чтобы разыскать дровосека и спросить у него дорогу. Однако он тотчас гонит от себя эту мысль, сообразив, чем может обернуться такая попытка: а вдруг он окончательно заблудится, если окажется, что звуки раздаются вовсе не так близко, ведь в лесу определить расстояние на слух очень трудно?
Проехав еще немного, капитан опять меняет решение по причине, в которой, пожалуй, не признался бы даже самому себе: справа от дороги, метрах в двадцати от него, вдруг защебетала какая–то одинокая пташка с рыжеватой головкой. Она что–то тихонько насвистывает, какую–то незамысловатую грустную мелодию, в которой слышится то ли сомнение, то ли тоска, то ли обреченность. Хотя песенка звучит прерывисто, временами неожиданно стихая, потом начинаясь снова, маленькая певунья упорно повторяет одну и ту же музыкальную фразу, и это постоянство, весьма необычное для славки, кажется офицеру–бретонцу, привыкшему с детства получать закодированные сигналы из сверхъестественного мира, тревожным знаком. Он придерживает лошадь и вновь прислушивается. Затем обращается к своему спутнику, остановившемуся бок о бок с ним:
— Слышишь стук топора там, в лесу? Подожди меня здесь. Я хочу посмотреть, кто там работает, может быть, он скажет нам, в какую сторону ехать.
— Да, господин капитан, — только и отвечает ординарец, не позволив себе пуститься в комментарии по поводу происхождения звуков, которые даже горожанин не смог бы спутать ни со стуком топора, вонзающегося в основание ствола, ни со звоном ножа, обрубающего сучья.
А Коринф опять прислушивается к монотонной песенке славки, которая запела чуть громче, словно почувствовав, что на нее обратили внимание. Однако всей доброй воли слушателя явно недостаточно, чтобы найти в этих музыкальных звуках сходство, даже самое отдаленное, со звуками человеческой речи, хоть на французском, хоть на немецком языке. Граф де Коринф говорит:
— Если я крикну один раз, кричи в ответ, и я буду ориентироваться по твоему голосу. Если же я крикну несколько раз, немедленно скачи ко мне. — Да, господин капитан, — отвечает ординарец, как видно, мало расположенный к пустой болтовне и не привыкший делиться с командиром своими соображениями.
Как только Анри де Коринф приблизился к крохотной посланнице, силящейся передать ему какую–то загадочную весть, птичка вспорхнула и отлетела метров на двадцать в том направлении, откуда, казалось, исходили странные хлопки. Повернув головку в сторону офицера, славка опять завела свою песенку, настойчиво повторяя все тот же вопрос, предостережение или зов. Лошадь капитана легко ступает по рыхлой, местами чуть ноздреватой почве; буковый лес хорош тем, что у старых буков не бывает низко нависающих ветвей, а у подножия деревьев практически нет никакой растительности, кроме мха. Белая лошадь легко преодолевает пологий подъем, и коричневато–рыжие листья шуршат под ее копытами.
Коринф проезжает еще немного и начинает подозревать, что ритмичные хлопки, привлекшие его внимание, возможно, производит прачка, старательно колотя вальком по мокрому белью. Кстати, впереди, шагах в тридцати, не больше, слышится журчание ручья или родника, что создает вполне соответствующий звуковой фон для предполагаемой стирки и подтверждает новую гипотезу капитана. Однако поблизости нет ни малейших признаков ручья, а подъем становится все круче и ведет к высоким серым скалам, куда опустилась славка, продолжая без устали повторять неизменные семь нот с каждым разом все громче и увереннее.
Внезапно к птичьим трелям присоединяется человеческий голос — несомненно, женский, он напевает где–то совсем рядом, а валек отбивает такт. Голос очень красивый, молодой, чистый, свежий, ласковый, нежно–бархатистый, когда звучит mezzo forte, грудной, воркующий, в нем слышатся то страсть, то нежность и необычайная теплота на нижнем регистре. Пораженный этим волшебным явлением, незримым, бесплотным, нематериальным, Коринф останавливается. Девушка поет где–то близко, метрах в пяти–шести, но ее не видно. Слышно, как журчит вода и ритмично хлопает по мокрым полотняным рубашкам деревянный валек, но вокруг нет ни речки, ни ручейка, ни родника, где можно было бы стирать белье. По–прежнему откуда–то доносится щебет рыжеголовой славки, но ее самой тоже не видно: вероятно, она уселась где–то высоко в переплетении ветвей или затерялась среди последних бронзово–медных листьев на серебристых ветвях буков.
Яркий солнечный свет, столь невероятный в это время года, какой–то неестественный, феерический, заливает все вокруг, и ощущение странного, потустороннего покоя усиливается благодаря необычайной живописности и величественности пейзажа с мощными вековыми деревьями и скалами — словно на полотнах мастеров XVIII века, таких, как Юбер Робер, или Жан–Батист Юэ, или Коро, если бы он в середине XIX века запечатлел лес Броселианд . И царящая вокруг тишина, и идиллическое пение прачки, составляющие вместе с безмятежным пейзажем неправдоподобно гармоничное целое, кажутся тем более нереальными, что войны здесь как бы и нет, словно бои обошли стороной эти заколдованные места, забытые войной, забытые историей, забытые временем.
Коринф, тоже зачарованный, все слушает и слушает. Слова странной протяжной песни явно не французские, но и не немецкие. Скорее это какой–то диалект испанского, быть может, андалусский, а то и вообще арабский. Что до мелодии, то ее можно принять за цыганский или берберский напев, ибо она отличается резкими сменами тональности и внезапными сбоями, когда певица вдруг умолкает, будто у нее прервалось дыхание, а затем вновь столь же неожиданно возобновляет пение после долгих мгновений тревожного ожидания, когда уже кажется, что все кончено, но мелодия звучит снова, бурно, стремительно, яростно и уже на совсем другой высоте. Порой создается впечатление, что поют одновременно две разных женщины, настолько поражает это смешение бесконечной нежности и какой–то дикарской чувственности.
Славка умолкла, словно тоже ошеломленная красотой пения. Не слышно больше и шлепанья валька по мокрому белью. Внезапно прерывается и печальная, похожая на жалобу песня, и остается лишь тихий лепет воды. Анри де Коринф направляет своего скакуна к гребню возвышенности и подъезжает к причудливо изломанной скале, где опустился его крохотный поводырь. Капитан пытается воспроизвести основную тему мелодии, что так его очаровала, многократно и всякий раз по–разному повторяясь, но сохраняя все ту же неподдельную грусть. Думая о голосе прачки–невидимки, Коринф внезапно вспоминает про певчую птичку, и у него возникает ощущение, что она выводила тот же самый мотив. К несчастью, мимолетное ощущение, порожденное интуицией, вместо того, чтобы стать более отчетливым и ясным, тотчас исчезает, так же быстро, как и возникло, и забывчивый слушатель уже не способен воспроизвести не только голосом, но и мысленно ни одной ноты из той мелодии, что сначала насвистывала славка, а потом напевала девушка.
Он тихонько поворачивает коня, стараясь не шуметь, ибо он потрясен услышанным и теперь словно боится прервать какой–то языческий обряд, проникнуть в какую–то неведомую запретную тайну или потревожить саму фею Моргану. Заглянув за гребень холма, капитан обнаруживает небольшую котловину, прежде скрытую от его взора скалами. Продолбленная подземным ключом, вытачивавшим ее тысячелетиями, котловина представляет собой идеально круглое углубление в толще известняка, шести–семи метров в диаметре и глубиной метра в три. Граф де Коринф приближается к краю настолько, насколько позволяет ему здравый смысл, требующий все же позаботиться о безопасности лошади (да и о своей собственной тоже). Свесившись с седла, он смотрит во все глаза на открывшееся у самых его ног зрелище.
Из расселины в скале с силой бьет родник, и поток, подскакивая, несется среди камней к овальному, размером не более ванны, водоемчику в центре впадины. Вода в нем чистая, чуть голубоватая и как будто бы светится изнутри. Вытекая из водоема, ручеек вьется среди плоских, гладких, отполированных водой камней, напоминающих очень крупную гальку; затем он устремляется в какую–то расселину и, видимо, пробивается на поверхность уже на другом склоне холма, похожего на небольшой вулкан с глыбами застывшей лавы, венчающими там и сям ровный бордюр его вершины, и с крохотным озерцом на дне кратера. Как раз напротив всадника, только метров на пять ниже, на самом большом из плоских камней, образующих бережок водоема, неподвижно стоит на коленях девушка, изящно склонившись над зеркальной водой: быть может, любуется своим отражением, чуть искаженным из–за легкой ряби на поверхности, или просто смотрит на свои ручки, которыми лениво шевелит в прозрачной воде.
Девушка одета во все белое, ее одежды сшиты из очень тонкого льняного полотна, белоснежного, без единого темного пятнышка, и кажутся не по сезону легкими: из–под широкой пышной юбки в складку выглядывают босые ножки, а в полукруглом вырезе присобранной на талии блузки видна гладкая, отливающая перламутром шея и округлое мягкое плечико, с которого соскользнула ткань. Пышные, густые черные волосы с рыжеватым отливом откинуты на одну сторону, так как девушка чуть склонила головку к прикрытому коротким рукавом плечу. Изящные руки тоже обнажены. Однако около прачки что–то не видно ни белья, предназначенного для стирки, ни деревянного валька. К тому же и вода в этой природной ванне остается чистой и прозрачной, в ней нет и намека на молочно–беловатые разводы, что должны были бы оставить зола или мыло, если девушка действительно стирала.
Вероятно, незнакомка заметила в своем подвижном зеркале отражение внезапно появившегося у нее за спиной драгуна на белом коне, ибо она медленно оборачивается и поднимает личико к гребню холма. И улыбается без малейшего смущения красивому молодому человеку в элегантном мундире. Она еще моложе, чем думал Коринф, и едва–едва переступила порог отрочества. Ее мягкие кудри сами собой рассыпались по плечам в прелестном беспорядке, когда она плавно повернулась всем телом. У девушки огромные темно–голубые глаза с золотистыми искорками, простодушные, невинные и задорные; на белке левого глаза около радужной оболочки отчетливо видна черная точка. Ноздри ее маленького, тоненького носика еле заметно подрагивают. Влажные, неплотно сомкнутые губы, алые и пухлые, делают ее ротик еще привлекательнее, еще желаннее, а розовые щечки нежны и бархатисты, словно только–только созревшие плоды.
Сейчас девушка очень похожа на лесного зверька, врасплох застигнутого в норе охотником. Однако по ее виду можно и предположить, что она секунду назад нарочно искусала губки, чтобы увеличить силу своей обольстительности, чьи секреты ей уже известны. Улыбнувшись на всякий случай в ответ, чтобы не спугнуть прелестное видение, если девушка все же окажется пугливой, Коринф спрашивает:
— Это ты пела?
— Если это пела не славка, значит, я, — отвечает она без тени смущения, — потому что здесь больше никого нет!
Голос, конечно, тот же, теплый, чувственный, волнующий, особенно на низких нотах. Девушка говорит довольно тихо, с какими–то очень доверительными, интимными интонациями, с тайными намеками. Но, быть может, этот природный склеп, где таинственная девушка с явным удовольствием прислушивается к самой себе, меняет звучание голоса, из–за чего капитан и ошибся недавно относительно расстояния, отделявшего его от источника странных звуков.
Граф де Коринф вновь обращается к девушке с вопросом, чтобы поддержать разговор:
— Ты пела очень красивую песню, но на каком же языке? Слова звучали так странно…
— Не знаю, красавец капитан. Меня научила этой песне мать, когда я была совсем маленькой. Мне говорили, что моя мать пришла сюда откуда–то издалека… И отец тоже… откуда–то из Марокко, с побережья, или из Португалии… Но теперь их уже ни о чем не спросишь… А может, даже из Турции…
— Ну, это не одно и то же, — говорит Коринф, а сам вспоминает о недавнем вступлении в войну Оттоманской Порты на стороне Германии и Австро–Венгрии.
Но он не решается больше задавать вопросы на эту тему, чувствуя, что причиняет девушке боль, он видел, как тень печали скользнула по хорошенькому личику в тот миг, когда она произнесла: “…их уже ни о чем не спросишь…” Значит, она сирота? Или что–то иное? А что? Найденыш? Похищенное дитя? Потерявшееся дитя, даже не ведающее, откуда родом ее родители, и не знающее, на каком языке они говорили?.. Девушка по–прежнему стоит на коленях, но уже чуть откинувшись назад, изогнув стан и подняв вверх полусогнутые в локтях руки; она шевелит изящными, тонкими, белыми пальчиками (чтобы они просохли), нисколько не похожими на огрубелые пальцы прачки или дочери лесоруба, да и перебирает она ими в воздухе как арфистка.
Капитан спрашивает:
— Как тебя зовут?
— Манрика, но местные жители считают мое имя странным, так что угольщики зовут меня просто Марией. Манрика… Вы не находите, что это звучит гораздо лучше? Манрика…
Девушка повторяет вполголоса свое имя, словно желает, чтобы ее собеседник оценил его мелодичность, которая ей так нравится. Первый слог “ман” она произносит очень четко, твердо, без всякого намека на носовой звук, и в его сочетании с последующими словно слышится рокот маленького водопада. Но Анри де Коринф, являющийся не только страстным поклонником гения Вагнера, что мы уже заметили, но и знатоком творчества Верди, тотчас же вспоминает про сына колдуньи, брошенного по ошибке в пламя костра. Итак, значит, это искусство трубадуров расцветило столь дивными красками ее кантилену! Это оно придало ей столько страсти…
Девушка вновь обрела прежнюю веселость и опять смотрит на капитана с дерзким простодушием, он задумчиво спрашивает:
— Уж не была ли твоя мать феей?
— Все матери — феи, разве вы не знаете, прекрасный рыцарь? Точно так же, как все девушки — колдуньи!
В подтверждение этой шаловливой сентенции девушка с ловкостью фокусника проделывает перед своим личиком, на глазах очарованного ею всадника, целую серию сложных пассов с участием пальцев, ладоней, запястий, локтей, как восточные исполнительницы танца живота или баядерки, а также маги, чародеи и колдуны, когда творят заклинания. Сквозь подвижный занавес этих движений девушка расточает Коринфу обольстительные улыбки и многообещающе строит глазки. Несмотря на то что Манрику не назовешь недотрогой, все же решить, действительно ли она в открытую предлагает себя красавцу драгуну или просто смеется над ним, трудно. Капитан предпочитает не торопить события.
— Что же ты тут делаешь совсем одна в лесной чаще? — спрашивает он.
— Это мое потайное место, здесь я стираю свои вещи.
— Какие вещи? Я что–то ничего не вижу, ни в воде, ни на берегу. Похоже, ты ничего не стирала…
— Да нет же, стирала! Стирала! Я только что прополоснула свое платье, можете сами посмотреть!
Дав столь малоубедительный ответ, девушка вскакивает на ноги, легко и ловко, как балерина. Затем она опускается перед все еще сидящим в седле драгуном в очаровательном придворном реверансе, придерживая руками юбку и растягивая собранную в складки материю как можно шире. Становится совершенно очевидно, что она нагло и бесстыдно лжет: ее свободная блузка, так же как и юбка с широким поясом, свежевыстирана и отбелена, это верно, но верно и то, что они не только хорошо просушены, но и выглажены. Странно, но на ее одежде нет ни единого пятнышка, она даже не смята в тех местах, где соприкасалась с камнем, когда девушка стояла на коленях.
Не сосредоточиваясь на этих противоречиях, весьма и весьма странных, Коринф восхищенно смотрит на стройный силуэт, достойный кисти Миньяра или Грёза. Талия у девушки на редкость тонкая (ее вполне мог бы обхватить ладонями мужчина, и она бы прекрасно там уместилась), и это особенно подчеркивают крутые бедра, нежная выпуклость живота, ложбинка между ног, мягкая округлость ягодиц. Тонкость и изящество лодыжек и всей стопы позволяют предположить, что и ляжки у нее не тяжелые, а крепкие и плотные. Ниже выреза, обнажающего белое горло и плечи, молодая грудь натягивает блузку, и справа, там, где соскользнул рукав, чуть приоткрывается узкая впадина под мышкой и начало нежного холмика.
— А если бы вас здесь не было, — продолжает девушка, верно угадав, что многоопытный эксперт сейчас раздевает ее глазами и оценивает ее стати, — я бы разделась догола и искупалась. — В такой ледяной воде?
— Вода здесь никогда не бывает холодной, наоборот! Ведь из скалы бьет горячий источник… Иногда, в морозы, от него даже идет пар. Спускайтесь ко мне, искупаемся вместе, и вы сами убедитесь…
Разумеется, девушка несет какую–то чушь, по крайней мере в том, что касается ее собственных действий. Зачем же нужно было надевать якобы выстиранные вещи, если она намеревалась искупаться, что и предлагает безо всякого стыда проделать вместе с ней и офицеру? Как бы ни сгорал Анри де Коринф от желания посмотреть, как девушка будет заниматься своим интимным туалетом, и даже помочь ей в этом, он все же начинает ощущать смутную тревогу, в его душу закрадывается подозрение, что его заманивают в ловушку и он вот–вот в нее попадет. Капитан предпочитает занять выжидательную позицию и говорит:
— Ты что–то уж слишком далеко забралась от своей деревни.
— О какой деревне вы говорите? Здесь нет никакой деревни. Я живу вместе с угольщиками, в двухстах метрах отсюда (и она, небрежно взмахнув рукой, указывает куда–то назад). Когда вы ехали сюда, вы разве не слышали стук топора? Но теперь среди лесорубов остались лишь старики, все настоящие мужчины ушли на войну…
— А ты не боишься?
— Чего мне бояться? Или кого? Может быть, вас?
— О, разумеется, меня бояться не следует… Нет, я имею в виду войну… Тебе не страшно, ведь идет война?
— Ах да, война… Ну да, она идет, она продолжается, но нас это не касается… Это не наше дело… Штыковые атаки не представляют для нас, праздных зрителей, большой опасности.
Подобная возмутительно легкомысленная оценка бесчисленных кровопролитных наступлений, отходов и контрнаступлений, происходивших в окрестностях Леса потерь после победы на Марне, то есть в течение последних двух с половиной месяцев, еще больше настораживает капитана, который словно вдруг очнулся от странного сна.
Так что же он здесь делает? Что заставляет его вести игривый разговор с девчонкой легкого поведения и к тому же явно лживой? Как долго это длится? Ведь он находится при исполнении ответственного и срочного задания! У Коринфа возникает ощущение, что он утратил чувство времени с того мгновения, когда услышал голос этой в высшей степени подозрительной Манрики, откровенно пытающейся его соблазнить, чтобы завлечь бог знает куда… А точнее, черт знает куда… Уж не шпионка ли она часом? Быть может, она сообщница той, другой, молодой, да ранней красотки, которую капралу Симону поручено препроводить в штаб бригады, в городишко Сюип? Ходили же слухи о том, что в этом секторе, где относительно легко перейти линию фронта, немцы используют для разведки молоденьких цыганок, завербованных в Бельгии и обученных искусству сбора военных сведений. Кстати, эта девушка, называющая себя Манрикой, как своим поведением, так и речью гораздо больше похожа на городскую школьницу, чем на дикарку, воспитанную среди угольщиков.
Коринф несколько раз проводит рукой по лицу, словно силясь освободиться от каких–то чар, затмивших его рассудок. Манрика, видимо умеющая очень тонко улавливать перемены в настроении ее партнеров, тотчас же напускает на себя серьезный вид.
— Не видела ли ты сегодня утром в лесу, — спрашивает он, — драгуна, ехавшего верхом рядом с телегой, в которой находилась девушка твоего возраста?
— Вы забываете, что отсюда, из этой котловины, не видно дороги, а я в течение уже нескольких часов нахожусь здесь, и не по своей воле, я — пленница…
Теперь она заговорила совершенно иным тоном. Голос, в котором только что звучали игривые и даже явно чувственные нотки, вдруг стал испуганным, почти умоляющим и все–таки оставлявшим подозрение, что все это хитрая игра, комедия…
— Говоришь, ты — пленница? А я–то думал, что здесь твоя личная ванная комната… ведь ты сама так сказала, ну, я и поверил…
— Не смейтесь надо мной, ведь вы сразу увидели, что я вру: у меня нет ни мыла, ни валька, а мое платье такое же сухое, как и ваш френч. Хотите послушать что на самом деле случилось? Чтобы разжечь огонь в плите, я вышла из домика моей матери рано утром и принялась собирать хворост. В прогалах между прямыми стволами буков я еще видела наш дом, как вдруг из молодой поросли выскочил улан, весь в черном. Прежде чем я успела сообразить что к чему и хоть как–то отреагировать, он втащил меня на лошадь, погнал ее галопом и привез меня вот сюда… Тут он спешился, продолжая все так же крепко держать меня (под мышкой, как тряпичную куклу ). Увы, мы оказались слишком далеко от какого бы то ни было жилья, так что никто не мог услышать мои крики и плач. Он поставил меня на колени, заставил согнуться, чтобы я грудью уперлась в пень, руки заломил за спину, так что я не могла пошевельнуть даже пальцем, настолько крепка была его железная хватка, и изнасиловал меня чудовищным способом, оскорбляющим и природу, и мою невинность… Потом он швырнул меня в эту яму, откуда мне не выбраться, ведь здесь отвесные скалы… Ночью волки придут на водопой и сожрут меня живьем. Как мне сказал мой мучитель, они всегда начинают с того, что вцепляются жертве в ягодицы, ляжки и низ живота, где кожа самая нежная и чувствительная. Умоляю, помогите мне подняться наверх и отвезите меня домой, в мою хижину. Самой мне туда не добраться, я едва могу стоять и ходить от боли.
Юная незнакомка с каждой секундой говорит все более и более жалобно, убедительно, пылко, она дрожит как в лихорадке, обливается слезами, однако при этом умудряется не утратить соблазнительности — быть может, даже усилившейся оттого, что девушка сменила тон разговора и избрала тему, явно рассчитанную на вкусы поклонника божественного маркиза. Ее хорошенькие губки подрагивают от плача и раскрываются еще шире, а голубые, с золотистыми искорками глаза расширяются от ужаса при упоминании о мучениях, которые ей пришлось претерпеть и которые еще ждут ее впереди, ибо уж такова отныне ее участь, участь жертвы, обреченной на страдания. Настоящие, неподдельные слезы, набежавшие на глаза и заставившие их сиять еще ярче, скатываются на бархатистые щечки, похожие на лепестки цветов. Моля драгуна о милости, она в отчаянии заламывает руки.
Однако театральная игра Манрики, как и слишком грамотный, литературный язык, которым она делает свои признания, только еще сильнее подчеркивают неправдоподобие всей истории: можно подумать, будто это Жюстина рассказывает о своих несчастьях предполагаемому спасителю–избавителю, который через две–три страницы превратится в мучителя. Действительно, ни одна деталь ее рассказа, как говорится, не выдерживает критики. Хворост не собирают рано утром по росе. Для такой тяжелой и грязной работы не надевают легкое тонкое платье из белоснежного полотна, к тому же каким–то чудом оставшееся без единого пятнышка после всего случившегося. А этот улан, чьи любовные похождения поистине достойны кентавра, скорее должен был бы оказаться не уланом, а ловким наездником–казаком, чтобы похитить девушку, не слезая с коня! С тем же успехом он мог бы изнасиловать ее, оставаясь в седле, — медленно, не торопясь! Ее фантазии могло хватить и на такую выдумку! Да, кстати, каким это образом немецкий кавалерист оказался так глубоко в нашем тылу, да еще и охотился на соблазнительную добычу в свое удовольствие?
— А на каком же языке твой жестокий улан предсказывал тебе ужасные муки и грозил смертью? — спрашивает Коринф, сохраняя спокойствие.
— Он немного говорил по–французски, но с ужасным акцентом. Он хохотал во все горло, глядя, как я обливаюсь слезами в этом каменном мешке, уже испытывая мысленно муки, которым мне предстоит подвергнуться перед смертью, а он все добавлял и добавлял мерзкие детали, смакуя всякие гадости; я, правда, понимала не все, но то, что я поняла, я никогда бы не осмелилась повторить вслух, настолько это оскорбляло мою стыдливость. Он получал жестокое наслаждение от моего ужаса перед тем, что самые нежные части моего тела будут разорваны…
— Но почему же угольщики не пришли к тебе на помощь?
— Вы же знаете, что угольщики и лесорубы уже давно, несколько месяцев назад, покинули свои стоянки по всему Лесу потерь…
— А где же твой дом?
— Далеко, очень далеко отсюда, на опушке леса, буковая роща подступает прямо к нашему садику…
Девушка указывает рукой примерно в том направлении, где, по представлению капитана, должна находиться деревушка В., откуда он сам выехал по следам капрала Симона.
— А почему же ты мне сразу не сказала правду вместо того, чтобы выдумывать всякие глупости и любезничать?
— Да потому, что мне было стыдно признаться в этом красивому офицеру, чудом явившемуся сюда, чтобы меня спасти!
— Однако на твоем белом платье не осталось ни малейших следов после таких жутких злоключений!
— Конечно, ведь я только что замыла пятна, как я вам и говорила. Оно было все испачкано кровью.
На мгновение Коринф задумался, не зная, как поступить. Разумеется, поспешное застирывание платья представлялось ему маловероятным, так как ткань сияла белизной и явно была выглажена горячим утюгом. Значит, девушка опять лжет. С другой стороны, приходилось признать, что крутые, почти отвесные склоны впадины и острые камни и в самом деле суровое испытание для слабых босых ножек. Отсутствие обуви было еще одной загадкой в этом странном деле: не могла же девушка отправиться босиком собирать хворост! Возможно, сандалии потерялись по дороге, особенно если они были ей великоваты, и это могло случиться во время скачки через лес, когда похититель держал ее, словно тюк, под мышкой. Протянуть ей сейчас руку и вытащить из ямы нетрудно, и это не будет означать, что он берет на себя какие–то обязательства. Но Коринф хочет прежде узнать, по какой дороге ему ехать дальше, ради чего, собственно, он и покинул ненадолго своего ординарца.
— Ты знаешь, в какой стороне находится Сюип?
— Конечно знаю! Я могу вас даже туда проводить, в знак благодарности за то, что вы чудом появились здесь, когда я уже совсем отчаялась. Сами вы, пожалуй, туда не доберетесь и наверняка заблудитесь среди развилок и перекрестков, ведь дорога без конца петляет, сворачивает в сторону, а то и ведет назад…
Воспрянув духом, девушка одним прыжком перемахнула через свою так называемую ванну и уже карабкается вверх. Но стены котловины почти отвесные, а кое–где и с отрицательным наклоном, так что взобраться по ним не смогла бы даже горная козочка. Застряв на середине подъема и не имея возможности ни подняться выше, ни спуститься, девушка, стоя на носочках и вытянувшись в струнку, доверчиво отрывает правую руку от стены и протягивает своему чудесному спасителю.
Капитан де Коринф, спешившись, наклоняется над краем кратера и не без труда захватывает в ладонь тонкие, изящные пальчики, с такой мольбой протянутые ему навстречу. Девушка судорожно вцепляется в его руку, и он вытаскивает ее наверх, причем, к своему удивлению, без малейшего усилия, ибо она оказывается легкой как пушинка, что повергает драгуна в недоумение: подобная сказочная легкость как–то не вяжется с ее телосложением; правда, он должен признать, что невероятная ловкость этой циркачки служит ему большим подспорьем. Едва ноги Манрики касаются земли, как она падает офицеру на грудь и самозабвенно прижимается к его френчу в трогательном порыве благодарности. Ее гибкое тело, похожее на побег лианы, крепкое и в то же время податливое, горит как в лихорадке, словно Манрику сжигает смертельная тревога, неодолимое волнение или, наоборот, нечистое пламя адского костра, будто неведомая сила только что выбросила ее из жерла вулкана…
Для кого я все это рассказываю? И для чего? Эти разрозненные, бессвязные картины, которые я терпеливо пытаюсь связать воедино, в некую непрерывную — и постоянно рвущуюся — нить, приходят из моего детства, когда они начали выстраиваться под влиянием отрывочных и полных умолчаний рассказов о событиях страшной войны, еще такой близкой для нашей семьи в ту пору, когда мне было лет восемь–десять, как, впрочем, и до конца 30-х годов (когда уже вызревал новый франко–германский конфликт), рассказов, периодически повторявшихся по вечерам за ужином на улице Гассенди, когда папа возвращался из своей картонажной мастерской. Рассказы об ужасах войны перемежались историями о предполагаемых шпионах или шпионках, о беспримерной отваге и легендарных подвигах наших солдат, о которых сообщалось, например, в “Иллюстрасьон”, где эти сообщения подкреплялись вирированными литографиями, причудливыми и несколько фантасмагоричными, вроде той, знаменитой, где был изображен подполковник Анри де Коринф, летевший в атаку, несколькими годами позже описываемых здесь событий, во главе своих драгун с саблей наголо…
Случилось это, должно быть, в июне 1940 года, а не в годы первой мировой, ибо тогда даже в самом конце, то есть осенью 1918-го — как мне кажется, — Коринф был всего лишь майором. Но все смешалось у меня в голове, все перепуталось… Мой отец умер более десяти лет назад, и я, увы, не могу сопоставить с его воспоминаниями, ставшими к концу жизни смутными и нечеткими, те отрывочные образы, которым я путем тщательного обдумывания и кропотливых поисков силюсь придать какую–то связность, быть может искусственную или фальсифицированную…
Возвратившись в Мениль после двух с половиной месяцев преподавания в Сент–Луисе, на берегах мутной реки Миссисипи, я вновь обосновался за моим большим письменным столом, прозванным “элизиумом”, где оливковая кожа приобрела серовато–желтый оттенок в тех местах, куда часто падают солнечные лучи. Сегодня тридцать первое декабря 1986 года. Я смотрю в окно, выходящее на юг (на втором этаже), то есть в окно, что находится справа от меня, менее чем в метре от массивной бронзовой раковины, стоящей на углу стола, и вижу, что на оголившихся ветвях буков расселись вороны. Они тоже вернулись в Мениль зимовать.
Их там не одна сотня, они беспорядочно мечутся среди деревьев, и налетающий порывами ветер то разгоняет их, то собирает вместе, отчего небо цвета фиолетовых чернил, и без того темное, темнеет еще больше. Можно даже подумать, что чем энергичнее окрестные фермеры уничтожают вороньи выводки (с моего молчаливого согласия), стреляя из ружей по гнездам после того, как птенцы вылупляются из яиц, тем больше ворон становится на следующий год. Гибель трех десятков огромных вязов — источенных жуком–короедом и служивших воронам пристанищем, — которые мы вынуждены были вырубить в прошлом году, ни в коей мере не обескуражила этих птиц. Они примирились даже с присутствием двух или трех молчаливых серых цапель, что иногда появляются среди деревьев и то прогуливаются с элегантной небрежностью, то неподвижно застывают словно старый философ, размышляющий о глубоких различиях между церковным кладбищем и прудиком, где водятся серебристые с красными плавниками плотвички, а на самом деле обдумывая план поимки нескольких килограммчиков этих юных созданий, ведь они и прилетают сюда только для того, чтобы поудить плотву в двух прямоугольных водоемах, отделяющих от леса аккуратный сад, разбитый на французский манер, чьи ровные, словно прочерченные по линейке газоны с подстриженными в виде шаров кустами самшита (в высоту уже догнавшими и перегнавшими Катрин) располагаются на небольшом пологом склоне протяженностью около пятидесяти метров перед парадным крыльцом старинного дома. На стене, оклеенной зелеными обоями, я, когда пишу, вижу прямо перед собой, среди бледно–серых гирлянд и пальметт в стиле Людовика XVI большую, отливающую темным блеском картину, которую я купил на блошином рынке в Клиньянкуре лет двадцать назад за очень скромную сумму. Судя по имеющейся на полотне дате, написано оно в Санкт–Петербурге в 1886 году. Подпись художника состоит из почти не поддающейся прочтению замысловатой заглавной буквы, за которой следуют еще четыре–пять букв, почти столь же неудобочитаемых, однако торговец, продавший мне картину, казалось, читал имя живописца без малейшего труда и при этом, похоже, не испытывал никаких сомнений. Он уверял меня, что это художник достаточно известный, хотя и второстепенный, упомянутый в каталоге какой–то выставки или в каком–то весьма достойном доверия справочнике, посвященном искусству последнего десятилетия прошлого века, что, кстати, мне было совершенно безразлично.
Золоченая рама, в высоту и ширину не более метра, на первый взгляд не представляет собой ничего особенного, кроме того, что она тщательно отделана. Что же касается самого полотна, то написано оно маслом, и поверх основного красочного слоя сделана так называемая лессировка, что создает эффект глазури или тончайшего стекла и придает всему полотну какую–то особую прозрачность; картина отличается необычайной точностью и тонкостью в прописывании черт персонажей, свойственными обычно лишь миниатюристам и особенно заметными в изображении нежного лица молодой женщины и очертаний ее тела, окутанного легчайшими, почти неосязаемыми одеждами, нисколько не скрывающими его прелести (скорее наоборот ); замечательное мастерство живописца проявляется и в превосходном изображении шелковистой белой шкуры лошади и в подробнейшей проработке всех деталей ее сбруи очень тонкой работы. Сверкающие удила украшены сложными чеканными узорами и напоминают дорогое украшение.
События, запечатленные на картине, разворачиваются на фоне гористой местности, которую делают еще более суровой причудливо изломанные острые скалы и несколько старых, многовековых деревьев (быть может, из числа тех самых можжевельников, что давали женскую мирру); стволы их искривлены ветрами и разбиты молниями, в кронах среди мертвых ветвей, похожих на рога гигантских оленей или на кости доисторических животных, кое–где виднеются еще живые зеленые ветви, тоже, однако, искривленные и изломанные. На заднем плане, вдалеке, в самом верху картины, белеют острые, заснеженные вершины гор с крутыми склонами, и эти странно–розоватые снега искрятся на фоне бирюзового неба в почти горизонтальных лучах заходящего солнца.
На переднем плане изображен гордый улан на белом скакуне с роскошной белой гривой, скакун выступает парадным, торжественным шагом, словно на смотре, и движется по направлению к левому углу картины, но в данный момент морда его повернута к зрителю таким образом, что виден горящий тревожным огнем правый глаз вместо левого, а копыто поднятой ноги, кажется, почти выходит за рамки полотна. Всадник, одетый в черный с серебряными галунами мундир, держится в седле очень прямо, надменно закинув голову в медном шлеме, увенчанном, как польский кивер, высоким ребристым четырехгранником, на котором играют красноватые отблески; в руке он сжимает острую пику чуть ниже того места, где повязаны золотистые полоски материи, напоминающие язычки пламени.
Острие пики в свежей крови, и ее капли, кажется, светятся изнутри в сгущающихся сумерках. Как это ни удивительно, но создается впечатление, будто алая жидкость прямо на глазах у зрителя стекает со стального наконечника. Но еще более загадочным и непонятным представляется обрывок тонкой ткани в правой руке воина в железной латной рукавице, сжимающей древко пики из эбенового дерева: этот лоскут наводит на мысль о какой–то детали туалета (женского?), причем явно отнятой от кровоточащей раны, ибо на белом атласе виднеются блестящие ярко–алые пятна, еще влажные и чуть маслянистые.
Но если мы имеем жестокое свидетельство того, что кому–то совсем недавно была нанесена ужасная рана, то все же остается совершенно непонятным, кто же жертва, ибо все герои этой сцены, в том числе и лошадь, выглядят целыми и невредимыми; по крайней мере, ни на их телах, ни на одеждах не видно ни малейших следов крови. С левой стороны от великолепного скакуна (то есть справа, с точки зрения зрителя), но чуть позади, примерно у задних ног животного, где струится пышный, длинный, доходящий почти до земли конский хвост, чей золотистый отлив вполне сравним с золотистым отливом волос пленницы, бредет босиком по каменистой тропе молодая женщина, точнее, юная девушка.
Она прикована к задней луке седла, а цепь крепится к грубому ошейнику черной кожи, похожему на собачий, стискивающему тонкую девичью шею. Рук пленницы зритель не видит, ибо они, очевидно, скованы у нее за спиной. Легкие одежды, окутывающие фарфорово–хрупкую фигурку и не скрывающие ее очертаний, клубятся вокруг нее, словно сгустки тумана. Предвечерний ветерок треплет длинные бледно–золотистые волосы, и одна вьющаяся полупрозрачная прядь падает на большой зеленый глаз и на нежный розовый ротик, приоткрытый либо в скорбной мольбе, либо в сдерживаемом стоне боли. Столь же нежно–розовы и соски девушки — они легко различимы под тончайшей пеленой газа, приподнятой двумя отливающими перламутром полусферами; и почти таким же розовым, правда чуть более бледным, кажется и покрытый мягким пушком треугольник между ног, где невесомая, воздушная, почти нематериальная ткань прилипла к телу от дуновения нескромного ветерка. При небольшой доле воображения можно даже угадать, где начинается тайная ложбинка в низу живота.
Сзади справа метрах в двадцати от лошади и девушки взгляд зрителя различает второго мужчину, который не то ползет, не то лежит в траве на обочине дороги. Он одет в белые доспехи, какие носили французские рыцари во времена Карла VIII. Но при нем нет больше ни копья, ни шпаги, ни коня. Собрав остатки сил, он приподнимается на локте и протягивает правую руку к удаляющейся паре, то есть по направлению к зрителю, иначе говоря, ко мне. Серебряный шлем с пышным султаном из снежно–белых перьев валяется около него на побегах цветущего тимьяна. И я спрашиваю себя: что за крик рвется из его разверстого и искривленного рта — крик ярости или боли? Изрыгает ли он проклятия или молит о милости? Торговец картинами, несмотря на то что у него было множество каталогов и справочников, так и не смог сказать мне, что означает эта загадочная сцена; остается лишь строить догадки, является ли эта картина чистой аллегорией или иллюстрацией к какой–то легенде, литературному сюжету или эпизоду, в действительности имевшему место в истории. Однако даже торговец был вынужден признать, что в ней есть нечто странное, ибо доспехи эпохи Возрождения, в которые облачен белый рыцарь, являются явным анахронизмом по отношению к черному мундиру улана.
Тем временем Коринф и Манрика скачут галопом через Лес потерь. Девушка в свежевыстиранном белом платье без особого труда убедила сбитого с толку капитана не возвращаться назад к дороге, с которой он свернул, чтобы расспросить невидимого дровосека, а продолжить путь в избранном направлении, через буковый лес, обогнув псевдовулкан. Манрика уверяет, что если капитан хочет добраться до Сюипа, то легче всего доехать сначала до деревушки с диковинным названием Волчий вой, затерявшейся в узкой заболоченной долине, которая острым клином вдается в чащу строевого леса и где когда–то добывали торф. Девушка утверждает, что совсем рядом, метрах в тридцати от подножия горы, скрывающей во впадине источник, начинается лесная дорога, ведущая только в Волчий вой и никуда больше. По ее словам, сначала это будет всего лишь неприметная тропинка, но постепенно она расширится и приведет их прямиком в деревню, а уж оттуда до Сюипа меньше часа езды по вполне удобной дороге.
Коринф, не мешкая больше, вскочил в седло и усадил девушку перед собой. Манрика ухватилась за протянутую руку и, едва коснувшись босой ножкой сапога, уже продетого в стремя, одним прыжком вскочила на коня с ловкостью опытной наездницы. Теперь она сидит на седле боком, зажатая между головкой передней луки и крепкими ляжками офицера. Иногда она слегка опирается ладонью о шею скакуна, чуть выше холки, сжимая крохотными пальчиками жировую складку под конской гривой. Но как только тропинка становится шире или резко идет под уклон, что позволяет скакать галопом, девушка поворачивается к офицеру и утыкается в грудь своего покровителя, цепляясь обеими руками за френч, хотя в этом, быть может, и нет никакой надобности; но проделывает она это с явным удовольствием. Следуя ритмичным движениям лошади, уносящей их обоих в таком положении, девушка трется грудью о жесткий френч и все ближе придвигает свою полненькую ножку к обтянутой красной штаниной ноге офицера.
Деревушка Волчий вой лежит в развалинах, покинутая жителями. В этом маленьком селеньице десяток домишек, и у всех выбиты двери, у половины выломаны оконные рамы, а у остальных превращены в крошево, так что нигде не осталось ни единого целого оконного переплета. Ставни висят вкривь и вкось, держась на уцелевших петлях; где–то рухнула крытая беседка; черепичные крыши провалились; широкие полосы жирной черной сажи виднеются повсюду над зияющими проломами окон. На земле валяются осколки цветочных горшков, в которых когда–то цвели герани, украшавшие подоконники; среди этих глиняных черепков с острыми гранями несколько стеблей еще пытаются выжить, вцепившись в комья земли обнажившимися корнями и даже питая слабенькие красные цветочки. Судя по виду этих умирающих растений, катастрофа разразилась в деревне неделю или две назад, не больше. Была ли она вызвана взрывами бомб, сыпавшихся с неба, или явилась всего лишь следствием методичного разграбления деревни войсками неприятеля, непонятно. В любом случае нигде: ни на узких улочках, ни в садах, ни в огородах — не видно глубоких воронок, которые должны были бы остаться от бомб или от снарядов тяжелой артиллерии. Нигде не видно и простой крестьянской мебели, посуды или иной кухонной утвари, выброшенной из домов участниками опустошительного набега.
Единственным живым существом в деревне оказался очень древний старик, неподвижно сидящий на грубо сколоченном стуле с разбитой спинкой перед зияющим дверным проемом своей лачуги, пребывающей в столь же плачевном состоянии, что и все остальные домишки деревни. Кажется, старик мирно дышит свежим воздухом. Но у его ног на земле валяется сорванная с петель дверь. Подъехав ближе, Коринф обнаруживает, что на покрытом пылью сером лице старика застыло выражение то ли отупения, то ли придурковатости: быть может, он до сих пор еще не пришел в себя и находится под впечатлением катастрофы, в мгновение ока разрушившей его крохотный привычный мир. На голове у старика широкополая фетровая шляпа, бесформенная и выцветшая, а из–под полей уставились куда–то в пространство вытаращенные глаза с остановившимся взглядом; рот у старика приоткрыт, губы мелко дрожат. Руки сложены “в замок” на уровне груди и сжимают какую–то рейку с искусной резьбой, сломанную и расщепленную с обеих концов, которая явно оторвана от деревянной панели, разлетевшейся на куски. Длина ее и заостренный конец, грозно торчащий вверх, а также манера, с коей старик опирается на свое “оружие”, заставляют подумать скорее о копье стоящего на страже и готового ринуться в атаку воина, чем о скромной и безобидной тросточке инвалида.
Когда Коринф, не сходя с коня, обращается к старцу со словами приветствия, тот медленно поднимает на него глаза и смотрит то ли испуганным, то ли безумным взором, еще шире раздвигая тонкие сухие губы и обнажая гнилые зубы. Затем он отрывает одну руку от своей импровизированной опоры и как–то странно машет ею у себя перед глазами, тряся длинными, костлявыми пальцами с подагрическими суставами, причем Коринф замечает, что у него не хватает указательного пальца. Изо рта, словно пораженного параличом, вырываются какие–то хриплые, нечленораздельные, утробные звуки.
Не вдаваясь в расспросы, капитан вновь направляет своего скакуна на плохо вымощенную дорогу, по которой только что спустился с горы. В отсутствие каких–либо новых сведений относительно наилучшего пути на Сюип, он решает продолжить путь в направлении, предложенном его не внушающей доверия спутницей, по–прежнему прижимающейся к его груди. Ветер, внезапно поднявшийся в тот момент, когда бледное солнце исчезало за низко нависшими темными облаками, свистит и завывает в выбитых окнах, среди полуобрушившихся или грозящих вот–вот рухнуть стен, под голыми стропилами крыш. Объятая страхом Манрика, правда, утверждает, что деревушка Волчий вой и название свое получила из–за того, что в ней постоянно, и зимой и летом, слышны то тише, то громче пронзительные завывания ветра. Не пытаясь возражать девушке, Коринф думает про себя, что если бы окна и двери в домах были закрыты, то ветер не порождал бы столь зловещих хрипов и стонов, похожих на крики хищных ночных птиц.
Они вновь въезжают в лес, который кажется еще более густым и темным. Девушке, наверное, холодно, потому что она все теснее прижимается к кавалеристу. Завывания ветра в развалинах должны были бы постепенно становиться глуше по мере того, как капитан и его спутница удаляются от разрушенной деревни. Однако свист и вой необъяснимым образом усиливаются. Теперь эти звуки похожи на вой диких зверей, сбегающихся со всех сторон и с каждым мгновением приближающихся к всаднику и его спутнице… Но вот к этим зловещим завываниям начинают примешиваться новые, легко опознаваемые звуки, являющиеся не чем иным, как скрипом повозки. Вскоре на повороте показывается и сама телега, она движется навстречу несущемуся крупной рысью скакуну Коринфа; всадник и Манрика в мгновение ока оказываются рядом с ней: с виду это телега как телега, но ее появление приводит капитана в необычайное волнение, и его спутница сначала не понимает почему. Утром ему достаточно подробно описали повозку, вослед которой он и устремился вместе с ординарцем, и вот теперь он узнаёт в этой бесхозной телеге ту, что должен был отыскать в лесу: это именно та самая повозка для тяжелых грузов, с грубым дощатым кузовом, укрепленным на скрипучей оси между двумя большими колесами, с намалеванным на передней стенке белым крестом и запряженная серой лошадью с разбросанными кое–где темными, почти черными пятнами, тощей и сонной, что бредет сама по себе, без возницы, низко опустив голову.
Однако телега, которую с видимым усилием влечет за собой эта кляча, абсолютно пуста, в ней нет никакого груза (песка, навоза, утесника, закованной в наручники юной шпионки), и никто ее не сопровождает. К тому же капрал Симон должен был бы двигаться в совершенно ином направлении, если хотел добраться до Сюипа. Одна–единственная приемлемая гипотеза приходит в голову Коринфу, а заодно и мне: предоставленная самой себе в силу необъяснимых причин старая лошадь возвращается в стойло, двигаясь по привычке, машинально, в полудреме. Задний борт кузова, опущенный (а не поднятый, как обычно), свисает почти до земли и, покачиваясь в такт усталым шагам лошади, поскрипывает. Спящая на ходу кляча, быть может уже глухая и ничего не видящая из–за своих шор, при появлении всадника не отклонилась в сторону ни на шаг, так что капитан, во избежание столкновения, был вынужден свернуть на обочину и дать ей пройти.
Разминувшись с телегой, Коринф чуть придерживает коня и оборачивается недоумевая. На грязном дощатом полу телеги с опущенным бортом одиноко стоит маленькая женская туфелька на высоком каблучке, остроносая и изящная. Почти треугольная союзка усыпана спереди крохотными блестками, голубоватыми, с металлическим отливом. Эту бальную туфельку могла потерять уставшая от танцев девушка, пожелавшая прогуляться босиком, чтобы дать ногам отдохнуть. Но нет никаких объяснений тому, как попал сюда этот элегантный предмет из гардероба городской барышни. Насколько ему известно, юная пленница была одета в мужские брюки и поношенную кожаную куртку, к которым гораздо больше подошли бы сапоги, башмаки на деревянной подошве или даже сабо.
Здесь мне вспоминается одна старая любительская фотография, пожелтевшая, с обломанными уголками, сделанная, наверное, всего лишь несколькими месяцами ранее, в той до дерзости передовой частной школе в Рейнской области, где моя мать, которой тогда было лет двадцать, преподавала французский язык как раз перед самой войной. Это заведение, о котором она сохранила ностальгически–нежные воспоминания как о совершенно очаровательном уголке, где царил дух свободы и передовых идей того времени, сокращенно именовалась O.S.O.(Odenwald Schule Oberambach), и в годы моего детства я постоянно слышал это словечко, произносимое как “озо”, но я воспринимал его по–разному, то как “осока”, то как “на водах”, а в те времена “на водах” звучало сладкой музыкой, ибо съездить отдохнуть “на воды” считалось чуть ли не чудом, великим счастьем, по крайней мере в кругу служащих и мелкой буржуазии. Разумеется, мы на нашем семейном иносказательном языке, довольно язвительном, подсмеивались над мамой, делая вид, что считаем O.S.O. некой вымышленной страной, где возможны любые чудеса, но где никто никогда в действительности не бывал, что–то вроде Эдема, острова Кифера, Мономотапы, Мариенбада…
Я уже не помню, а быть может, никогда толком и не знал, каким образом Ивонна Каню попала в этот рай из глухомани своего Финистера. Но одна деталь, касающаяся ее найма на работу, стала мне известна из семейных преданий: прочитав в газете объявление, моя мать написала письмо, и, без сомнения, дирекция остановила свой выбор именно на ее кандидатуре потому, что она не признавала корсетов. Кстати, я и по сей день не знаю, каким образом, прямо или косвенно, эта поучительная история связана со знакомством моей матери в Париже с особой прямо–таки легендарной — Рене Вивьен. Дети и подростки, как мальчики, так и девочки, украшавшие своим присутствием это престижное, во всяком случае незаурядное, учебное заведение, принадлежали к избранному обществу, богатой интеллигенции или придерживающейся передовых взглядов аристократии, как, например, сын графа Цеппелина, запечатленный на другой фотографии из той же серии. Здания школы по виду напоминали альпийские шале, весьма кокетливые, с геранями на окнах, и располагались на южном склоне одного из поросших лесом холмов в Оденвальде.
Фотография сделана в тот момент, когда девочки и девушки участвовали в Luftbad (принимали воздушные ванны). Всем им от 12 до 18 лет, и почти все они яркие блондинки. Итак, примерно два десятка абсолютно обнаженных девочек и девушек расположились на лесной полянке, причем стоят они в шахматном порядке. Самые маленькие в первом ряду. Все смотрят прямо в объектив, и зритель может рассмотреть их тела, принявшие одну и ту же грациозную позу: ноги слегка расставлены и развернуты носками наружу, левая нога чуть согнута в колене и едва касается травы кончиком носка, туловище слегка развернуто вбок, руки подняты вверх, локотки согнуты очень мягко, головка откинута к левому плечу и чуть–чуть назад, а кисти рук соединены в запястьях с правой стороны немного выше лица.
У большинства девочек и девушек длинные волосы, рассыпавшиеся по плечам. Запечатленное движение рук само по себе замечательно, свободно и изящно, как у восточных танцовщиц, хотя их кисти, продолжая сохранять гибкость, кажутся крепко связанными какими–то невидимыми путами. За спинами девушек, в глубине, видна высокая, сложенная из камней стена, отделяющая поляну от леса, над ней возвышаются кроны деревьев, а перед стеной стоит странная, нелепая крестьянская телега, словно замершая на месте оттого, что серая лошадь, которой почему–то не правит возница, тоже созерцает эту сцену, как и зритель, но только с противоположной стороны. На толстой тяжелой доске переднего борта виднеется полустертый белый мальтийский крест, возможно намалеванный по трафарету известковым молоком, который сегодня наводит меня на мысль о Железном кресте, бывшем в ходу в люфтваффе и вермахте.
Одна маленькая, еще не достигшая половой зрелости девочка, стоящая в первом ряду, изменила положение тела (несомненно, это произошло в тот миг, когда фотограф–любитель, сделавший этот посредственный снимок, нажимал на спусковой механизм аппарата, потому что одна рука и взметнувшиеся в движении волосы вышли смазанными); итак, девчушка опустила вниз одну руку, повернула голову назад (в движении участвуют и тонкая шейка, и плечи) — вероятно, для того, чтобы посмотреть на диковинную (предвещающую недоброе? пугающую?) повозку.
В левом нижнем углу кадра — кстати, с довольно плохой наводкой — виднеется какое–то дикое растение с белыми цветами, вот только я не знаю, к какому виду, роду и даже семейству оно относится. Его, однако, можно очень хорошо разглядеть, ибо оно находится на переднем плане и изображение получилось очень четким. Соцветия (три стебля с собранными в кисточку цветами, вырастающие прямо из земли) похожи на ландыши, но только раз в пять–шесть крупнее; а расположенные розеткой у основания стеблей листья, широкие и на вид мягкие, лопастные, с четко выраженной центральной жилкой, явно свидетельствуют о том, что растение принадлежит к классу двудольных.
Я часто внимательно рассматривал этот снимок, к сожалению, не отличавшийся четкостью даже в тех местах, где были запечатлены неподвижные предметы (за исключением того самого растения на переднем плане), словно постоянно надеялся обнаружить на нем какие–то знаки или новый смысл, о наличии коего я прежде не подозревал… А месяц спустя грянула война. Мама только что вернулась в Бретань на летние каникулы, оставив в чудесной комнатке в домике за Рейном большую часть своих вещей.
В 1915 и 1916 годах она смогла связаться со своими германскими коллегами и некоторыми из старших учеников и учениц, что были ей особенно дороги; переписка шла через Женеву, обычной почтой (я видел эти письма и конверты со штемпелями на марках). Но она не раз в те годы вспоминала слово “Kriegspiel”, “военная игра”, часто звучавшее в их разговорах в ту последнюю предвоенную весну, которое она по наивности принимала за местный вариант названия то ли бега взапуски, то ли игры в прятки или в теннис. Когда уже после нашей победы она захотела вернуть свои вещи, ей сообщили, что все съедено молью (кстати, в первом черновике я по оплошности написал не “молью”, а “мифами”). Всю жизнь моя матушка сожалела о том, что прожорливость этих насекомых не пощадила ни столь необходимый ей фарфоровый чайный сервиз, ни виолончель, на которой она, правда, не умела играть.
Однажды зимой (не так давно, но мама тогда уже умерла), когда я проводил краткосрочный семинар по современному роману в университете Мангейма, я узнал, что O.S.O. существует и поныне. Поднявшись среди виноградников по знаменитой Бергштрассе, тянущейся вдоль подножия Оденвальда с западной стороны, я обнаружил хорошенькие домики, выстроенные в псевдодеревенском стиле на опушке леса, с высокими, асимметричными крышами альпийских шале и деревянными балкончиками, украшенными извечными горшками с геранью, невольно испытав при этом беспричинное волнение.
Это было в воскресенье, погода стояла теплая и сырая. Жесткие коричневые буковые листья лежали плотным ковром, на котором кое–где виднелись пятна подтаявшего снега. Молодой преподаватель, удивленный, что меня связывают с этой школой столь давние воспоминания, провел меня по зданию, где когда–то преподавала моя мать. Он рассказал мне, что школу закрыли в середине 30-х годов, точнее, ближе к концу 30-х, так как супруги–евреи, возглавлявшие ее, бежали в Швейцарию. Школа вновь открыла двери только после падения третьего рейха, однако “воздушные ванны”, слишком явно отдававшие нацистской идеологией с ее культом природы, были отменены.
Остается фотография, которая, должно быть, валяется сейчас где–то в одном из чемоданов, доверху набитых подобными свидетельствами прошлого, что заполняют чердак дома в Керангоффе, если только не попала среди других старых фотографий в большую шкатулку из клена с выпуклой крышкой (вроде тех, что бывают у шляпных картонок), привезенную сюда, в Мениль: на них запечатлены дамы в невероятно огромных шляпах, незнакомые мне детишки в вышедших из моды купальных костюмчиках и дальние родственники, чьих имен мы с сестрой даже не знаем.
Что же до Коринфа, то у него в тот день, 20 ноября 1914 года, не было времени предаваться размышлениям о значении намалеванного на борту телеги белого креста, по форме скорее мальтийского, чем германского, ибо волчий вой, доносившийся сначала издалека, приближался, это был вой крупных лотарингских волков (тех самых, что когда–то сожрали Карла Смелого), и они вот–вот уже должны были появиться на дороге, сверкая острыми клыками.
Стая в количестве восьми или девяти особей, выстроившись треугольником, мчится в погоню за ошалевшим от ужаса белым конем. Волки бегут теперь молча (ибо уже почти настигли жертву, которой предстоит стать их добычей этой ночью), совершая гибкие и мощные синхронные скачки, неумолимо приближающие их к цели. Вся эта сцена кажется порождением ночного кошмара, настолько длинны эти прыжки, почти полеты едва различимых во мраке, бесплотных, словно тени, зверей. Белый конь несется галопом, но топота его копыт тоже не слышно, ибо все звуки поглощаются плотным ковром опавших листьев под огромными буками, среди разбросанных местами пятен снега, оставшихся (на северных склонах ложбин и овражков) от первых обильных снегопадов. Стремительность всей сцены ослаблена, притуплена до предела, словно погоня происходит в вате или замедленно прокручивается на экране при убранном звуке, но из–за этой нереальности ужас только усиливается.
Заледеневшая от страха Манрика все сильнее прижимается к моей груди, цепляясь обеими руками за ткань внушающего ей такое доверие френча. Она дрожит всем телом, словно ее бьет лихорадка. Уж не простудилась ли она всерьез во время своего странного купания среди скал, на ветру? Она почти непрерывно бормочет себе под нос какие–то слова, которые я с трудом разбираю, слагающиеся в некую бессвязную жалобную молитву, несомненно порожденную горячечным бредом. Она повторяет:
— Быстрее, надо гнать коня еще быстрее. Надо скакать быстрее, чем бегут волки. А большие серые волки из окрестностей Волчьего воя бегают быстрее всех на свете…быстрее, чем любовь… что несет меня… быстрее, чем несутся по небу низкие ноябрьские тучи… Пощади! Смилуйся над нами! Длинные узловатые руки буков тянутся к нам, чтобы задержать нас, остановить… Смилуйся над нами, Господи! Они уже окружают нас тройной сетью колдовства. Разве ты не слышишь их злобного бормотания? Разве не чувствуешь, как нас мало–помалу сковывает холод? Не ощущаешь укусов волчьих клыков? Не видишь крови, что течет по моей жалкой белой рубашке? Не чувствуешь, что мое тело, прижимающееся к тебе, разорвано и изранено? И что я вся пылаю?..
Освещение тем временем становится иным. Это уже не свет хоть и пасмурного, но все же дня, нет, это полумрак зимних сумерек: недвижный, тревожный, меняющийся. Ветер стих так же внезапно, как и поднялся. Между черными ветвями деревьев видно небо, оно уже частично очистилось от туч, по крайней мере на юго–востоке (там, куда настигающие нас волки гонят нашего коня со все возрастающей быстротой, невероятной, фантастической), и тоже словно застыло: бледно–желтые сверкающие полосы чередуются на нем с длинными почти фиолетовыми участками тьмы. Лицо Манрики сейчас такое же мертвенно–бледное, как и небо этого ложного заката в той стороне, где солнце не заходит, а восходит. Она опять начинает говорить низким, прерывающимся голосом:
— Разве ты не видишь, как кроны этих гигантских кладбищенских буков все ниже и ниже склоняются над нами? Они гнутся под тяжестью сидящих на нижних ветвях волков… Нет! Нет! Не говори мне, что это вороны: они гораздо крупнее ворон, крупнее даже орлов, их огромные, пушистые, словно опахала, хвосты раскачиваются у нас над головами, когда мы скачем под ними на твоем коне–призраке. Посмотри, как пристально они на нас глядят. Подними голову на мгновение и посмотри, если осмелишься… Они там, они сидят спокойно, словно собаки в ожидании корма. Но глаза их горят жестоким огнем, а острые когти уже выпущены, уже наготове. И когда я, лишившись последних сил, упаду на землю, они сотнями набросятся на мое тело, беззащитное перед их клыками.
Острие свирепого треугольника — разверстая пасть старого вожака —находится уже метрах в двух от копыт обезумевшего коня. Манрика хочет закричать, но ни единый звук не вылетает из ее гортани. И вдруг все останавливается: бешеная скачка превращается в застывшую навеки черно–белую литографию в “Иллюстрасьон”.
И вот я перечитываю февральским утром предыдущие строки после нескольких дней перерыва в работе; сегодня я поднялся не так поздно, как обычно. Я стою у моего любимого окна, того, что выходит на юг и чей глубокий проем находится рядом с огромным письменным столом красного дерева, уже отчасти выцветшим под действием солнечных лучей и заваленным бесконечными черновиками моей рукописи, стою и созерцаю на юго–востоке все те же горизонтальные полосы, чернильно–фиолетовые и бледно–желтые, чередующиеся в той стороне, где должно взойти солнце.
Благодаря оттепели водоемы окончательно оттаяли. А ведь за две недели сильных морозов лед на прудах стал таким толстым, что коровы, забредавшие с соседних пастбищ, спокойно по нему разгуливали, оставляя на тонком слое присыпавшего лед снежка отчетливые вилообразные следы раздвоенных копыт, и хотя до дна там метра два–три, лед ни разу не то что не треснул, но даже не хрустнул. Ниже отделанного гранитом фонтана, в том уголке рощи, что примыкает к розарию, постепенно образовался довольно большой застывший водопад в форме расположенных диковинным веером белых сталагмитов, полых внутри, словно трубы органа: вода из источника продолжала течь и протачивать их, но прошло много дней, прежде чем этот каскад полностью растаял.
Вода на прудах сейчас абсолютно гладкая, без единой морщинки, и зимний сад отражается в ней так четко, что выглядит более живым, чем на самом деле: этот отраженный пейзаж кажется только что вымытым, еще блестящим и почти нереальным из–за чрезмерной явственности, прозрачности и абсолютной чистоты. Его композиция гораздо интереснее, чем композиция пейзажа подлинного, так как довольно темный, мрачный холм, что возвышается за деревьями, доходя примерно до трех четвертей их высоты — а высоты они вполне приличной, хотя здесь и нет деревьев старше ста лет, — совершенно не видно на отраженном пейзаже, словно взгляд человека направлен от кромки воды, а не с точки, находящейся двадцатью метрами выше водоема.
На этой сверкающей отраженной картине спутанные и переплетенные ветви и стволы лип, ясеней, грабов — старые больные вязы были вырублены на этом участке точно так же, как и повсюду, — четко выделяются черными линиями на фоне ясного неба, исчерченного фиолетовыми и бледно–желтыми полосами. Между толстыми стволами деревьев можно разглядеть статую миловидной девушки из белого мрамора (на самом деле сероватого, да вдобавок еще и окрашенного в зеленоватый цвет отсветами растущих в пруду водорослей), однако отраженная статуя нимфы, утонувшей из–за того, что слишком пристально рассматривала в воде свое лицо, лишена цоколя, который в действительности возвышается прямо под круглой аркой из темного гранита, возведенной этим летом, но уже успевшей обрасти мхом.
Если смотреть на статую девушки издали, то кажется, будто она совершенно нагая. Если же подойти ближе, то станет заметно, что она одета (если так можно выразиться) в неосязаемую и почти невидимую рубашку, прилипшую к ее нежному телу, словно эта нимфа только что искупалась. Девушка является воплощением стыдливости, так, по крайней мере, утверждал работорговец, вручивший мне товар. Однако движение рук, поднятых к личику, только подчеркивает ее юные прелести, вместо того чтобы скрывать их от нескромного взора, подобно тому как изображала целомудрие Фрина перед своими строгими судьями. И на этом милом личике, чуть прикрытом изящными запястьями и тонкими пальцами, проступает еле заметная, почти неуловимая (боязливая?) улыбка.
Здесь я задаюсь вопросом: по какой причине мой рассказ столь внезапно прервался двумя страницами ранее? Полагаю, произошло это из–за того, что видение тогда растаяло, как исчезает лик испуганной ундины, когда на водную гладь набегает рябь от поднявшегося северо–западного ветра — рябь, пробегающая сейчас по верхнему пруду. Сначала в неясном полумраке сумерек начали таять волки, сидевшие на низких ветвях над дорогой, их и без того смутные очертания распались на клочки серого тумана, затем то же самое произошло и с треугольной стаей, бежавшей за слишком бледным конем, застывшим в стремительном беззвучном галопе… Потом улетела и Манрика в белом воздушном платье, исчезла как раз в тот миг, когда внимание всадника, державшего ее в объятиях, внезапно было отвлечено резким поворотом лесной дороги…
На месте удалого и элегантного капитана де Коринфа, в начищенных до блеска сапогах, красных штанах и френче стального цвета с золочеными пуговицами, теперь был всего лишь стареющий граф Анри, он сидел за письменным столом в комнате на втором этаже Черного дома, укутанный в шотландский плед, и в который уже раз переписывал свои военные заметки. Сам лес около деревни Волчий вой вдруг расплылся и стал таким тусклым, что я вынужден был зацепиться взглядом за гораздо более скромный парк Мениля или, вернее, за более выпуклое, гораздо четче прорисованное, гораздо более реальное — неувядающее его отражение в зеркале пруда.
Но я опять смошенничал: бледно–желтые полосы, очень светлые, перемежающиеся более узкими сиреневыми или коричневатыми у горизонта, за деревьями парка, уже в тот миг, когда я их описывал, были всего лишь воспоминанием, более того, воспоминанием многодневной давности. Я совершенно не могу и не мог никогда описывать вещи, которые вижу перед собой (если бы я за это взялся, ручка тотчас выпала бы у меня из пальцев), и, скорее всего, потому, что в них отсутствует очень важное измерение — измерение, свойственное миру чистого воображения. И я недалек от мысли, что в яркости и неотступности образов, запечатленных памятью, или в запомнившемся ночном кошмаре, или в неожиданно возникающих в бодрствующем сознании живых и отчетливых видениях, которые настойчиво требуют воплощения — то есть претворения в текст, — больше подлинной реальности, чем в большинстве событий и вещей повседневной жизни, изменчивых, непрочных, ненадежных, ибо их постоянно подстерегает и подтачивает небытие.
Я отлично понимаю, что только благодаря тому, что в моем сознании существует зияющее пространство небытия (полый центр, пустота, в золотом кольце, выкованном Альберихом), передо мной может упасть покров с некоего мира, который стоит у меня перед глазами и который я проецирую вовне и воплощаю в реальность. Но тогда тот мир, в котором мы живем и делаем вид, будто верим в его прочность, хотя весь он, напротив, пронизан неуверенностью и тревогой по причине своего происхождения (я имею в виду — из небытия, о котором этот мир хотел бы забыть), тотчас же попадает под подозрение: он родился из полного отрицания и грозит туда же вернуться. “Мне открывается это со всей очевидностью, — напоминает Хайдеггер, — как только я сталкиваюсь с самой обычной беспредметной тревогой, тревогой без причины, которая сначала обнажает чуждость так называемого реального мира, а затем и приводит его к небытию”. Однако этот мир остается здесь, вокруг нас, упрямо стойкий и в то же время зыбкий, шаткий, словно раз и навсегда неуверенно застыл на одной ноге, выбирая между своим пришествием навеки и окончательным исчезновением.
Только произведение искусства или текст, непосредственно порожденные этой тревогой, могли бы парадоксальным образом навсегда ускользнуть от пустоты, породившей и их тоже. В то время как ежесекундно на моих глазах рушится мир повседневности, запись воображаемого создает из небытия (взятого в качестве структурной основы) антимир, над которым исконная, фундаментальная тревога никогда не будет иметь власти, ибо именно эта тревога — а вовсе не слова и не синтаксис, вопреки так называемому здравому смыслу, — и станет тем материалом, из которого он будет построен.