ЭРНЕСТО САБАТО, БЕАТРИС САРЛО, ДЖУЛИАН БАРНС, ХАРОЛЬД БЛУМ, ХОСЕ АНХЕЛЬ ВАЛЕНТЕ, СЬЮЗЕН СОНТАГ (Переводы В. Кулагиной-Ярцевой, Б. Дубина)
Эрнесто Сабато
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 1999
Современники о Борхесе
Эрнесто Сабато
Когда я был юношей, его стихи помогли мне открыть печальную красоту Буэнос-Айреса в старых улочках, в решетках и колодцах старинных двориков, увидеть прелесть даже в лужицах воды, розовеющих от рассветных лучей.
Впоследствии, когда я познакомился с ним в журнале “Сур”, наши беседы от буэнос-айресских событий часто переходили к Платону или Гераклиту Эфесскому. Годы спустя нас резко развела политика. Как говорил Аристотель, вещи различаются в том, чем походят одна на другую, вот так и людей иногда разделяет именно то общее, что они любят. Как жаль, что так случилось! Его смерть лишила нас великого поэта.
Беатрис Сарло
Мы знаем, что Борхес не стремился стать национальным писателем. Он не хотел восхвалений, не хотел прослыть святым.
В действительности Борхес был Борхесом, поскольку писал вопреки всем главным канонам литературы. Уже в 20-е годы, когда ему, как и веку, было немногим больше двадцати лет, он осознавал опасности, которые подстерегают любую национальную литературу отдаленной страны: живописный местный колорит, воодушевление, с которым утверждается собственный голос, при том, что его еще нет, ностальгические этнографические описания либо ангажированная литература, объясняющая миру наше своеобразие. Одним словом, Борхес осознавал опасности модернизма, который до сих пор еще не совсем изжит, и латиноамериканизма, который тогда витал в воздухе.
Борхес писал вопреки всему этому. В том, что он делал, была некая ирония: так как мы, аргентинцы, это малая версия больших народов, так как мы говорим на “малом” варианте испанского, так как мы с опозданием в несколько веков попали в библиотеки Западного мира, превратим эти вынужденные особенности в наш собственный выбор. То есть удвоим ставку, обратив маргинальность происхождения в маргинальность по выбору.
Для Борхеса самым высокопарным (и, соответственно, самым смешным) в позиции аргентинского писателя было именно нежелание признавать это. Сам он благожелательно принимает то, чего нельзя отвергнуть. Да, если формулировать более драматично, принимает свою судьбу. Это позволяет ему в 40-е годы написать две или три книги рассказов, которые стали вершиной его творчества и которым поэтическая справедливость определила место среди великих текстов нашего века. Он сумел написать “Алеф” и “Вымышленные истории”, потому что до этого многого достиг в маргинальных формах и темах.
Борхес был Борхесом, поскольку он решился писать об одном “малом” поэте — Эваристо Карриего, поскольку опубликовал в “Критике” (популярной газете, известной своими сенсационными и скандальными материалами) “малые” тексты “Всемирной истории бесславья”. Борхес был Борхесом, поскольку он отказался от главных литературных канонов конца века и от авангарда (отказался от модернизма, символизма, сюрреализма) и искал свою мелодию в коротких строках и в литературе гаучо. Несомненно, он читал все. Но писатель — это не все то, что он читает. Большой писатель — это скорее все, что он отвергает из прочитанного. Все, что он отрицает.
Поэтому тон Борхеса смягчен. Эти двойные и тройные отказы, которые прочитываются в его текстах, дают смягчение, косвенное утверждение — то, что англичане называют understatement, слово, как ни одно другое, характеризующее Борхеса: сказать меньше, чем хочется сказать, поведать меньше, чем кто-либо другой мог бы поведать. Когда Борхес с восхищением говорит о скромности стихов Энрике Банчса, мы можем верить ему, потому что скромность, отказ от откровений — это своеобразный знак его собственного письма.
Борхес выбирал “меньшие” среди главных литературных жанров: детектив, книжную рецензию, вариации на темы других текстов, перевод. Ему удавался маскарад (стратегия, которую избирают малые, дабы превзойти больших), и потому он создал эссе, которые в действительности были рассказами, и рассказы, имевшие форму эссе. Поэтому же Борхес так владел искусством цитаты. Никто не пользовался цитатами так хитро, так обманчиво: в них никогда нельзя поверить целиком, они никогда не стоят на совершенно нужном месте и зачастую кажутся случайными, приведенными с какой-то иной целью. Цитаты в текстах Борхеса не для доказательств и не для страховки. Напротив, цитаты — это место, где текст сламывается, подвергается опасности. Только академическая проза полагает, что продолжать после цитаты несложно.
Борхес цитировал, чтобы не писать, и писал, чтобы цитировать. Это только на первый взгляд жест смирения. Его неоднократные хвалы чтению — это хвала цитате. Употребление цитат было программой взаимосвязи с мировой литературой, в которой аргентинская составляет лишь малую часть. Возможно, именно Борхес понял это прежде всех других.
Джулиан Барнс
В 1971 году Борхес приехал в Оксфорд, очевидно, для получения какого-то почетного титула. В то время я работал в “Оксфордском английском словаре”, и в один из вечеров Борхес устроил то, что вряд ли можно считать в строгом смысле конференцией, или лекцией, или семинаром, — что-то вроде неформальной беседы. Я уже встречал других писателей, иногда довольно известных, но по большей части они не производили на меня впечатления. Более того, они походили на актеров, изображавших, будто это они написали слова, которые теперь произносили, но не были и не казались теми, за кого себя выдавали. Борхес был совершенно другим. К концу встречи я подумал: если это значит быть писателем, им стоит быть.
Мне тогда исполнилось двадцать пять лет, и после встречи я записал в дневнике, что у Борхеса “самый благородный облик, какой мне когда-либо доводилось видеть”. Сейчас мне пятьдесят, и тень этого облика до сих пор живет во мне. Еще я тогда написал: “Он кажется старым флюгером, флюгером, который истончили ветры времен”. Переводчик Борхеса читал прозу и стихи, а сам он, слегка склонив голову набок, все время шевелил губами, слушая написанные им слова, словно монах, повторяющий про себя слова молитвы. “Его спокойная, ясная и полная одержимость сутью личности и времени, — записал я, — заставила меня почувствовать, что это и есть на самом деле нормальное состояние человека”.
Он говорил по-английски мягко и приятно, и казалось, он просто купается в нашей литературе, но здесь меня удивило то, что его пристрастия были совершенно иными, чем те, к которым я привык и которым верно следовал. Он говорил о Стивенсоне, Колридже, Эндрю Лэнге, докторе Джонсоне и лорде Честерфилде. Ненароком он сделал простое, но глубокое замечание: литература какой-либо нации это не только то, что эта нация объявляет своей литературой, но и то, что таковой считают другие народы. Когда Борхес процитировал слова лорда Честерфилда: “Что есть жизнь? Одно несчастье за другим”, в зале заулыбались и зааплодировали. (Спустя двадцать пять лет я решил проверить цитату и обнаружил, что мой Оксфордский словарь цитат приписывает ее подозрительному Элберту Хаббарду. Что ж, я предпочитаю верить Борхесу, а не простому словарю.)
Он также говорил о том единственном слове, которого ни один писатель не употребил и не употребит, поскольку это слово затмило бы все соседствующие с ним. Это то слово, которое искал и не находил По в “Вороне”: слово “neverness” (никогда больше). Теперь Борхес уже десять лет как отошел в это Никогда Больше, куда мы все неизбежно направляемся. Но отголосок его живет во всех тех, к кому он приходил “многократно, не подозревая об этом”. Вот уже двадцать пять лет, как он показал мне “еще раз, не подозревая об этом”, что подлинно духовная роль писателя, которая столько лет оставалась для нас скрытой, неразрывно связана с серьезным отношением к жизни, с “нормальным состоянием человека”. Позже, во время войны на Мальвинах, Борхес напомнил нам, что обязанность писателя говорить правду стоит выше популярности. Именно так он поступил, прозорливо и блистательно заметив, что эта война — не более чем драка “двух лысых, отнимающих друг у друга расческу”. Он никогда не знал меня, но я знал его и почтительно склоняюсь перед ним.
Харольд Блум
Спустя десять лет после смерти Борхес оказывается единственным писателем XX века, символизирующим эстетические ценности, по сей день существенные для выживания канонической всемирной литературы. Он занимает это положение не только по отношению к латиноамериканской словесности, но и ко всей литературе западного мира и, возможно даже, мировой. Без преувеличения можно сказать, что Борхес сознательно и успешно воплощал саму идею традиционной литературы. Как творец он занимает место Данте и Шекспира, Сервантеса и Джойса нашей эпохи, которая на последнем перегоне века обращается к прошлому в поисках своего знамени. Писатель стал синонимом литературного испанского языка: сегодня Борхес — его Рыцарь печального образа. И подобно Дон Кихоту, он не может потерпеть поражения, во всяком случае, в своем собственном мире.
Даже если Борхес и отвергал менталитет эпохи, что проявлялось в бесконечном презрении к Фрейду, он нашел способ превратить свою оборонительную позицию в литературу — так же, впрочем, как и Набоков. Борхес сторонился Фрейда, объединяясь с Шекспиром, возвращаясь к собственным истокам, тогда как Набоков избегал Фрейда, ища союза со всеми большими мастерами европейского романа. Борхес утверждает власть литературы, превосходство Данте и Шекспира над любыми другими претендентами на духовное лидерство, будь их соперниками религия, политика или психоанализ.
В то же время истинный триумф Борхеса, триумф, который ставит знак равенства между ним и Уолтом Уитменом, в том, что Борхес тоже был гением Evening Land — Южной Америки, равно как Центральной и Северной. Подобно Уитмену, Борхес утверждает, что наше отставание есть, по сути дела, новое предвосхищение. В Борхесе сплавлены сам Борхес и Уитмен, что придает фигуре писателя Западного полушария новое значение: он становится неким “Адамом на заре бытия”. Борхес не обладает природной мощью Уитмена, однако он дал новую жизнь “идее Уолта Уитмена”, которая остается отправной точкой нашей литературы. Вот краткая формулировка непреходящего величия Борхеса: слившись с литературой, он объединил каноническое и борхесовское в одну категорию, так что слова “эстетическая ценность литературы” и “Борхес” стали синонимами.
Перевод В. КУЛАГИНОЙ-ЯРЦЕВОЙ
Хосе Анхель Валенте
Другой Борхес
Кто такой Борхес? Выдумка Борхеса, неведомого бога или Роже Каюа, на что намекал сам Борхес? Кто кого выдумал? Бог — Каюа, чтобы тому, в свою очередь, однажды приснился Борхес, или Борхес — всех троих, чтобы вместе с очередным сном вдруг развеялись и другой Борхес, и Роже Каюа, и неведомый бог? Кто здесь кто, в этой бесконечной игре возможных образов?
Мне тоже довелось встретиться с Борхесом еще раз (“How strange it seems, and new!”), в библиотеке на улице Мехико, в Южном квартале Буэнос-Айреса, после того как мы однажды виделись в 1963 году в Берлине. Два моих Борхеса заметно отличались друг от друга: в сравнении с тогдашним, нынешний выглядел заметно бодрее. Еще бы, ведь теперь он двигался среди книг и привычных вещей, где ничто ни на секунду не отрывало его от того же непрерывного придумывания себя или сна о себе. И все-таки я не смог бы сказать, с каким из Борхесов сейчас говорю, и не был уверен в том, что буэнос-айресский и берлинский Борхесы — до того похожие друг на друга — это один человек и что настоящий (в каком смысле?) Борхес давным-давно не пал жертвой того, другого.
Итак, мне тоже довелось еще раз встретить Борхеса в его кабинете директора Национальной библиотеки на улице Мехико в первые дни осени (для южного полушария — весны) 1968 года. Беседа длилась, хотя я знал, что ему в это утро нужно продиктовать предисловие к книге. По телефону он приветливо сказал: “Заходи, продолжим”, как бы удостоверяя этими скупыми словами единство или связь двух Борхесов почти через пять лет после нашей призрачной встречи в прошлом. Я добирался из гостиницы в Кальяо, не доверяя своему знанию Буэнос-Айреса и надеясь только на такси, которое безнадежно застревало на обезумевших трассах этого города, к тому же загроможденного стройками вплоть до самого Южного квартала. Беседа длилась, несмотря на неотложное предисловие и гравюры с фигурами гаучо, которые Борхес время от времени перебирал (гаучо на них выглядели фальшиво, словно переодетые и загримированные актеры средней руки), так что в конце концов мы условились встретиться еще раз до моего отъезда.
Он рассказывал о Борхесе-ребенке: как тот вдруг кинулся бежать из просторного кабинета, услышав за спиной эфемерный рык тигра, которого только что сам нарисовал. Рассказывал о Женеве, где я сейчас пишу эти строки, Женеве между 1914 и 1920 годами, о доме Фердинанда Ходлера, номер 17, и том времени, которое перекрывают, сжалившись, стихи Борхеса: “Несет вода неудержимой Роны // Мой новый день, вчерашнего взамен” — или, как знать, другая строка, может быть, написанная Борхесом еще раньше: “By the waters of Leman I sat down and wept…”
Кем был Борхес (непочтительно спрашиваю я)? Александрийским библиотекарем с Фолклендских островов — как, с кисло-сладкой или неприязненной миной, утверждают экзегеты — или заокеанским служащим Ллойдовского банка? В ответ он рассказывает мне об оскорбительной должности инспектора торговых рядов (дичь и птица) на городских рынках, которую ему пытались навязать во времена известного зубоскала Перона, и я вдруг невольно представляю себе эдакого англофила в окружении “hen-party”. (В Буэнос-Айресе до сих пор водятся дамы тонкого вкуса, до знакомства с Ортегой-и-Гассетом не прочитавшие по-испански ни строки.)
Какой — думаю я — была скромнейшая районная библиотека (на углу улиц Ла Платы и Карлоса Кальво), куда Борхес был принят в 1938 году на место младшего библиотекаря? Как-то раз туда поступила книга издательства “Эспаса”, где фигурировал аргентинский писатель по имени Хорхе Луис и по фамилии Борхес. Коллеги указали Борхесу на известного однофамильца, но ни они, ни он сам не увидели в случившемся ничего, кроме любопытного совпадения. Ни о чем другом они и подумать не могли, больше того — он первый удивился такому стечению обстоятельств. На самом деле тут-то и было начало бесконечных козней, жестоких капризов лица и личины, непрестанных жертв другому Борхесу. Здесь же начала сказываться и круговая природа времени, множащего мистификации, нагромождающего анахронизмы и приписывающего все книги на свете одному вневременному и безымянному автору.
Человек, рассказывающий мне теперь о том приключении мелкого служащего районной библиотеки, который оказался борхесовским однофамильцем, сидел в своем кабинете директора Национальной библиотеки на улице Мехико. Ее здание было построено для Национальной лотереи в 1902 году и с достоинством нового Колизея — отчасти чудом, отчасти настойчивостью Борхеса — дожило между наносами времени и мастерком каменщика до наших дней. А когда-нибудь время унесет и его, с этим гостеприимным круглым залом, этими “кропотливыми лампами” (да, Борхес, прежде такую фигуру называли гипалагом, хотя теперь в моде, и еще в какой моде, слово “метонимия”), этими стеллажами, где и в самом деле всегда есть книга, которую никто не прочтет (унесет оно, Борхес, и нас обоих, сидящих, как сидим мы теперь здесь, чтобы поставить потом ту же сцену с новыми исполнителями в другом круге возможного). <…>
Сьюзен Сонтаг
12 июня 1996 г.
Дорогой Борхес,
поскольку написанное Вами мы привыкли помещать под знаком вечности, я не вижу ничего странного в том, чтобы написать Вам письмо. (Ведь уже десять лет, Борхес!) Если кому из наших современников и было предназначено литературное бессмертие, то, конечно же, Вам. Многим обязанный своему времени, своей культуре, Вы вместе с тем всегда умели неким чудесным образом выйти за рамки своего времени, своей культуры. Это было как-то связано с Вашей открытостью, Вашей благородной предупредительностью. Вы были наименее самопоглощенным, наиболее отзывчивым… равно как и наиболее артистичным из писателей. И еще это было связано с естественной незамутненностью Вашего ума. Вы жили среди нас достаточно долго, и тем не менее безукоризненность, неудовлетворенность и беспристрастие делали Вас образцовым мысленным странником по иным эпохам. Вы жили чувством другого, не нынешнего времени. Расхожие понятия о прошлом, настоящем и будущем представлялись Вам банальными. Каждый миг, любили Вы говорить, содержит в себе прошлое и будущее, и цитировали (насколько помню) Браунинга, который писал примерно так, что “настоящее это секунда, где будущее обрывается в прошлое”. В этом, конечно, выражалась Ваша скромность: Вы любили находить свои мысли в мыслях других.
Эта скромность, среди прочего, давала Вам силу. Вы умели открывать новые радости. Такой глубокий, такой выношенный пессимизм, как Ваш, исключал всякий выплеск. Больше того, он требовал собранности… и Вы были прежде всего олицетворенной собранностью. Других образцов подобной выдержки и проницательности я не знаю. Вы показали, что необязательно быть несчастным, даже если остро и ясно сознаешь весь ужас существования. Где-то у Вас сказано: писателю — и, позволю себе добавить, каждому человеку — стоит воспринимать все, что с ним происходит, как новую возможность (Вы тогда говорили о своей слепоте).
Вы сами стали такой возможностью для других писателей. В 1982-м, за четыре года до Вашей смерти (ведь уже десять лет, Борхес!), я в одном интервью говорила: “Среди живущих сегодня писателей нет ни одного, кто был бы важней сейчас для любого пишущего, чем Борхес… Многие называют его крупнейшим из современных писателей. Мало найдется тех, кто в своих вещах у него не учился или ему не подражал”. Это верно и сегодня. Мы по-прежнему у Вас учимся. По-прежнему Вам подражаем. Вы обогатили людей новыми способностями воображения, в то же время не уставая подчеркивать наш долг перед прошлым — и прежде всего перед литературой. Напоминая, что мы обязаны литературе практически всем, что из себя представляем и представляли. Если исчезнут книги, исчезнет история, а вместе с ней и человечество. Я убеждена, что Вы правы. Книги — не просто прихотливый свод наших снов и воспоминаний. Они дают нам образцы выхода за наши собственные границы. Кто-то считает, будто чтение — всего лишь способ бегства: бегства от так называемого реального мира в воображаемый, книжный. Но смысл книг куда шире.
Жаль, что приходится говорить Вам, до какой степени пало сегодня предназначение книги. С каждым днем у новейшего проекта, задавшегося целью разрушить самую суть чтения, отделить друг от друга книгу и ее воздействие, все больше сторонников. Они уже не хотят лежать в постели или сидеть в тихом углу библиотеки, неторопливо перелистывая страницы при свете ламп. Скоро, говорят нам, мы сможем вызывать на специальном “экране” любой нужный “текст”, изменять его вид, ставить перед ним вопросы, “взаимодействовать” с текстом. Когда книги превратятся в “тексты” для “взаимодействия” с ними и получения полезной информации, печатное слово станет просто еще одним видом телереальности, которой правит реклама. Подобное сияющее будущее нам готовят — и предрекают — как воплощенную “демократию”. Но, конечно, Вы и я понимаем, что это значит ни больше ни меньше как конец самоуглубления… и конец книги.
Тем временам будет не нужен гигантский пожар. Варварам нет необходимости жечь книги. Тигр — уже в библиотеке. Дорогой Борхес, я не вижу никакого удовольствия в том, чтобы жаловаться, поверьте. Но к кому еще я могу обратить эти жалобы на судьбу книг и чтения, если не к Вам? (Ведь уже десять лет, Борхес!) Я хочу сказать лишь то, что все это — за пределами нашего понимания. За пределами моего понимания. Вы провели разделительную черту. Мы вступаем в странную эпоху, в третье тысячелетие. Никто не знает, какие испытания предстоят человеческой душе. Но, обещаю, ни один из нас не забудет Всемирную библиотеку. И Вы останетесь нашим образцом и нашим героем.
Перевод Б. ДУБИНА