(Перевод с испанского Б. Дубина)
ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 1999
Хорхе Луис Борхес
Из книги “Земля моей надежды”
Порядок и Новизна
В одном из своих псалмов, чей доверительный и патетический тон восходит, без сомнения, к Уитмену, Гийом Аполлинер разделил писателей на питомцев Порядка и первопроходцев Новизны, причем себя причислил к последним, призвав быть милосердными к их грехам и промахам. Впечатляющий шаг — он привел мне на память прямо противоположный ход Гонгоры, который в такой же критический момент решился на последнюю разведку владений мрака и создал сонет, где сказано:
Друг-Одиночество, священный след
Впечатан в ужас твоего молчанья.
Оба, разумеется, понимали, о чем говорят, и называли то, что выше всего ценили. Культ изощренного искусства — дело для XVII века настолько же привычное и притягательное, как для нашей эпохи мятежей и потрясений — культ отваги.
Порядок и Новизна… В конечном счете любое индивидуальное новшество обогащает общий порядок: время узаконивает новинки, награждая их оправдательным достоинством. Увы, на неизбежные формальности уходят, как правило, годы. Знаменитый испанский спор петраркистов и приверженцев традиционного восьмисложника еще не кончен, и, вопреки историкам, подлинным победителем в нем пока что оказывается не Гарсиласо, а Кастильехо. Я имею в виду лирику народного типа, в чьи затерянные просторы до нынешнего дня не проник ни единый отзвук боскановской метрики. Ни Эстанислао дель Кампо, ни Эрнандес, ни шарманка, уступающая перекресток самозабвенным жалобам “Без любви” или самовлюбленной лихости “Сутенера из предместья”, не почерпнули у итальянцев решительно ничего.
Любая новизна станет завтра нормой; любое новшество рано или поздно войдет в привычку. Мельчайшие подробности нашего повседневного обихода — словарь, выбранный для разговора с тем или иным собеседником, особое сцепление идей, по законам родства неминуемо влекущее за одной другую, — подчиняются этой судьбе и бегут по невидимым руслам, прорытым их собственным потоком. Эта общая истина тем более распространяется на стихи с их слуховой привычкой к рифме и круговоротом строф, сменяющихся весело и неумолимо, как времена года. Искусство — неукоснительное соблюдение правил и в самых, казалось бы, раскованных формах не теряет твердости. Ультраизм, все поставивший на метафору, отвергающий внешнее сходство и беззаботное рифмачество, которое грозит сегодняшнему поэту судьбой еще одного из подголосков Лугонеса, — не покушение на порядок, а поиск иного закона.
Понять, что возможности обновления в искусстве достаточно скромны, — наш удел, неприятный, но неизбежный. У каждого времени — свой склад, и творческая смелость состоит в том, чтобы подчеркнуть это. Мы в самозабвении и неосведомленности толкуем о повсеместном рубенианстве, забывая, что, не будь Дарио, таким же орудием того же процесса (кавалерийский наскок девятисложного стиха, расшатывание цезуры, злоупотребление роскошью и орнаментикой) сделался бы кто-то другой — скажем, Хаймес Фрейре либо Лугонес. Невежество и обожествление объединяются, превознося безусловность прекрасного. Не мы ли последние полтора десятилетия присутствовали при выделке поразительного рукотворного двойника, когда “Мартина Фьерро” — книгу, вобравшую в себя все богатство риторики и не существующую без остальных гаучистских поэм, — превращали в нечто беспримерное, основополагающее? Ни одного по-настоящему вдохновенного труда мы за это время не встретили, а потому хорошо знаем, сколько благородных лесов пришлось опустошить, чтобы поднялось это высокое пламя и ароматная поленница — благоухание и блеск жертвенного костра.
То, что новизна недостижима и за самыми непосредственными нашими шагами таится предначертанная судьба шахматных фигур, очевидно всякому, кто преодолел запутанные окраины искусства и с залитых солнцем террас окидывает взглядом непоколебимую прямизну центральных улиц. Славить подобное самообуздание, исповедовать его с благочестивым смирением — отличительная черта классицизма. Есть авторы, которые не избегают тривиального эпитета или откровенно расхожего образа, с почтением или с иронией следуя предопределению всякого классициста. Их прообраз — Бен Джонсон, по словам Драйдена , “подчинявший себе авторов, как сопредельные государства” и вдохновленный этим символом веры до того, что создал итоговую книгу своей мысли и жизни из переводов, выражая суть собственных идей с помощью чужих фраз.
Порядок и Новизна… Мне дороги оба пути, если по ним идут герои. Если оба они не повторяют друг друга. Если нынешняя дерзость — не простая расплата за вчерашнее благоприличие. Если они — не двойная западня для отправившегося в дорогу. Прекрасно приветственное движение руки, раскалывающее толщу невыносимого одиночества. Прекрасен вчерашний голос, говорящий о нашем братстве, благодаря которому (как и благодаря дружбе) мы чувствуем, что похожи и способны прощать, любить, выносить жизнь. Глубочайшая тривиальность любви, пути и смерти безысходна и вечна.
Из книги “АТЛАС”
Тотем
Александриец Плотин, по рассказу Порфирия, не хотел, чтобы с него писали портрет, и ссылался на то, что он — не более чем тень своего платоновского первообраза, а портрет и вовсе будет лишь тенью тени. Через несколько веков Паскаль снова прибегнет к этому доводу, обратив его против живописи как таковой. Изображение, которое видит читатель, отпечатано с фотографии канадского идола, иными словами, это тень тени от тени. Подлинник — назовем его так — высится за последним из трех корпусов буэнос-айресского вокзала Ретиро, огромный и одинокий. Я говорю об официальном даре правительства Канады. Эту страну не смутило, что ее будет представлять подобное варварское изваяние. Латиноамериканцы не рискнули воспользоваться случаем и в ответ тоже подарить Канаде изображение безымянного, грубо сработанного божества.
Все это знаешь. И тем не менее ум тешится мыслью о тотеме, сосланном на чужбину, — тотеме, втайне ждущем мифов, племен, заклятий, а может быть и жертвоприношений. Как его чтить, неизвестно; тем больше причин мечтать об этом в смутных сумерках.
Памятник
Принято думать, что скульптор рыщет в поисках темы, но такая мысленная охота — занятие не столько для художника, сколько для фокусника. Правдоподобней предположить, что художник — это человек, который неожиданно прозревает. Ведь для того, чтобы не видеть, не обязательно быть слепым или закрывать глаза: многое видишь по памяти, так же как думаешь по памяти, повторяя привычные образы или привычные мысли. Я уверен, что художник, имени которого я не запомнил, вдруг увидел то, чего с начала мира не видел ни один живущий. Он увидел пуговицу. Увидел это повседневное приспособление, доставляющее столько трудов пальцам, и понял: чтобы передать откровение, явившееся ему в образе этой простейшей мелочи, нужно увеличить ее до невероятных размеров и создать огромный, светлый круг, который мы теперь видим на этой странице и в центре одной из площадей Филадельфии.
О собственноручном спасении
Как-то осенью, в одну из многих осеней времени, синтоистские боги, уже не в первый раз, собрались в Идзумо. Говорят, их было восемь миллионов, но я — человек стеснительный и среди подобного множества чувствовал бы себя неуютно. Кроме того, мне с такими невообразимыми величинами просто не справиться. Скажем, божеств было восемь, тем более что восемь на здешних островах — счастливое число.
Боги были печальны, но не показывали этого, ведь лица богов — канси, они непроницаемы. Собравшиеся расселись кружком на вершине зеленого холма. И посмотрели со своих небес, или камней, или снежных облаков на людской род. Один из богов сказал:
“Много дней или веков назад мы собрались здесь, чтобы создать Японию и мир. Воды, рыбы, семь цветов радуги, растения и животные вышли неплохо. Чтобы не отягощать людей всем этим многообразием, мы дали им потомство, подарили многоликий день и единую ночь. Еще мы наделили их способностью вносить перемены. Пчела повторяет ячейки того же улья; человек изобрел орудия: плуг, ключ, калейдоскоп. Выдумал меч и военное искусство. В конце концов он создал невидимое оружие, которое может положить конец миру. Чтобы этого безумия не случилось, давайте уничтожим людей”.
Все задумались. Другой бог не спеша сказал:
“Это правда. Они выдумали это чудовищное оружие, но создали и совсем другое — вот эту вещь величиной в семнадцать слогов”.
И произнес их. Я не знаю того языка и не смог понять сказанного.
Старший бог подытожил:
“Пусть остаются”.
Так с помощью хайку был спасен человеческий род.
Идзумо, 27 апреля 1984 г.
Из книги “Личная библиотека”
Роберт Грейвз. “Греческие мифы”
Замечательный во всех своих разнородных проявлениях поэта, исследователя поэзии, восприимчивого и просвещенного гуманитария, романиста, рассказчика, мифолога, Роберт Грейвз — один из самых оригинальных писателей нашего века. Он родился в Лондоне в 1895 году. Среди его предков был немецкий историк Леопольд фон Ранке, чью всеохватыващую любознательность он, вероятно, унаследовал. Ребенком он получил в усадебном парке благословение Суинберна, получившего благословение Лэндора, получившего благословение доктора Сэмюэла Джонсона. В годы первой мировой войны Грейвз сражался в рядах знаменитого полка королевских уэльских стрелков. Данный период его биографии отражен в книге “Goodbye to All That” (“Прощание со всем этим”), вышедшей в 1929 году. Он одним из первых увидел в написанном Джерардом Мэнли Хопкинсом уникальную ценность, но не соблазнился ни его метрикой, ни аллитерационным стихом. Грейвз никогда не старался быть современным и заявлял, что поэт должен писать как отдельный поэт, а не как целая эпоха. Он наделял сакральными чертами каждого, кто посвятил себя искусству, которое было для него единым и вечным. Не верил в литературные школы и манифесты. В “Обыкновенном асфоделе” покусился на авторитет Вергилия, Суинберна, Киплинга, Элиота и — что уже гораздо понятней — Эзры Паунда. Его главная книга “Белая Богиня”, претендующая на роль первой грамматики поэтического языка, на самом деле — великолепный миф, то ли отысканный Грейвзом, то ли Грейвзом придуманный. Белая богиня его мифа — это Луна; по Грейвзу, западная поэзия представляет собой лишь разветвления и вариации этого сложного лунного мифа, ныне восстановленного им в целостности. Он хотел вернуть поэзию к ее магическим истокам.
Сейчас, когда я пишу это предисловие, Роберт Грейвз, окруженный любовью близких и почти свободный от своего как бы уже забытого смертью тела, угасает на Мальорке в спокойном упоении жизнью, граничащем с восторгом.
Для всех эллинистов, включая Грималя, мифы, которыми они занимаются, — попросту музейные экспонаты либо забавные старые сказки. Грейвз исследует их в хронологии, ища за различием форм постепенное видоизменение живых истин, которые не стерло христианство. Это не словарь, это книга, охватывающая века и соединяющая в себе воображение и природу.
Федор Достоевский. “Бесы”
Как первая встреча с любовью, как первая встреча с морем, первая встреча с Достоевским — памятная дата в жизни каждого. Обычно она относится к юношеским годам: зрелость ищет и находит авторов более уравновешенных. В 1915 году, в Женеве, я с жадностью проглотил “Преступление и наказание” в легко читаемом переводе Констанс Гарнетт. Роман, в центре которого — убийца и проститутка, навел на меня не меньший ужас, чем обступавшая со всех сторон война. Сын военного хирурга, погибшего от руки убийц, Достоевский (1821—1881) узнал в своей жизни бедность, болезнь, тюрьму, ссылку, безоглядную преданность литературе, путешествия, страсть к азартным играм и, в самом конце, славу. Исповедовал культ Бальзака. Как члена тайного общества его приговорили к смертной казни. Перед расстрелом ему был изменен приговор, и Достоевский провел на каторге в Сибири четыре года, о которых не забывал потом никогда.
Он изучал и пересказывал утопии Фурье, Оуэна и Сен-Симона. Был социалистом и разделял идеи панславизма. Достоевский представлялся мне своего рода неисчерпаемым божеством, способным понять и простить все живое. Странно, что порой он опускался до обычной политики, чье дело — лишать прав и клеймить позором.
Взяться за книгу Достоевского — значит очутиться в огромном неизвестном городе или в гуще битвы. “Преступление и наказание” открыло мне совершенно неведомый мир. Я начал читать “Бесов”, и тут произошло что-то странное. Я почувствовал, что вернулся на родину. Степь в этом романе была вроде нашей пампы, только увеличенной в размерах. Варвара Петровна и Степан Трофимович ничем, кроме непроизносимых имен, не отличались от двух безалаберных аргентинских стариков. Книга начиналась так оживленно, как будто рассказчик не знал о ее страшном конце.
Во вступительной статье к антологии русской литературы Владимир Набоков пишет, что не нашел у Достоевского ни одной страницы, которую мог бы отобрать. Это только значит, что о Достоевском следует судить не по отдельным страницам, а по их совокупности, составляющей книгу.
Аривара Нарихира. “Исэ-моногатари”
Япония, подобно Франции, — страна, среди прочего, литературная, страна, жители которой владеют словом и исповедуют любовь к слову. Свидетельством тому — эти рассказы, относящиеся к Х веку нашей эры. Перед нами один из древнейших образцов японской прозы, и центральная его тема — лирическая поэзия. История Японии была эпической, но, в отличие от других стран, главный предмет ее поэзии — вовсе не меч. С самого начала сквозной темой здесь была природа, краски сменяющихся дней и времен года, радости и горести любви. В эту книгу входят около двух сотен коротких стихотворений вместе с подлинными или мнимыми историями их создания. Герой книги — принц Аривара Нарихира, кое-где называемый по имени. Като в своей “Истории японской литературы” (1979) сравнивает его с Дон Жуаном. Несмотря на бесчисленные любовные подвиги, пересказанные на этих страницах, сравнение грешит неточностью. Дон Жуан — предавшийся разврату католик, который соблазняет многих женщин и дерзко нарушает закон, предписанный, как ему известно, Богом. Нарихира — гедонист в безгрешном мире язычества, еще не потрясенном учением о Дао и требованием неукоснительно следовать восьмеричным путем Будды. По ту они или по эту сторону добра и зла, но раскрытые перед читателем классические страницы японской словесности не ведают ни морали, ни аморальности.
По мнению уже упоминавшегося доктора Като, эта книга предвещает знаменитую “Повесть о Гэндзи”.
Подобно критянам, обитатели Исэ пользуются славой лжецов. Заглавие тома подразумевает, что входящие в него истории — выдумка. Вполне вероятно, что безымянный автор написал многие из приведенных стихов сам, а потом попросту присочинил объясняющие их драматические обстоятельства.
Фрай Луис де Леон. “Песнь песней. Переложение “Книги Иова”
Слово “Библия” — по-гречески это множественное число — означает “книги”. Это и вправду библиотека основополагающих книг еврейского народа, составленная без особого хронологического порядка и приписанная Духу, Руах. Она включает в себя космогонию, историю, поэзию, притчи, размышления и пророческую ярость. Разные авторы относятся к разным эпохам и обитают в разных местах. Для благочестивого читателя все они — лишь писцы на службе Духа, которым проникнуто здесь каждое слово, а если верить каббалистам, то и каждая буква, ее числовое значение и все ее сочетания, как возможные, так и предопределенные. Самый поразительный из этих текстов — “Книга Иова”.
Фрауд в 1853 году предсказывал, что когда-нибудь эту книгу назовут вершиной всего написанного человеком. Ее тема, вечная тема — несчастья праведника. Иов посреди гноища жалуется и клянет свою судьбу, а друзья пытаются его утешить. Мы ждем доводов, но доводы, дорогие разуму греков, совершенно чужды еврейской душе, и книга ограничивается великолепными метафорами. Спор высок и неукротим. В заключительных главах раздается глас Бога, говорящего из бури и предающего проклятию как тех, кто его винил, так и тех, кто оправдывал. Он говорит, что непостижим, и, пользуясь косвенными средствами, уподобляет себя самым диковинным существам: слону (Бегемоту, чье имя, как и в случае с Библией, отсылает ко множественному числу и означает животных, до того он огромен) и киту, или Левиафану. Макс Брод разобрал этот пассаж в “Иудаизме и христианстве”. В основе мира — загадка.
Точное время написания “Книги Иова” неизвестно. Герберт Уэллс видел в ней великий отклик еврейства на платоновские диалоги.
Ниже публикуется дословный перевод фрая Луиса, его толкование каждого стиха и переложение книги рифмованным восьмисложником в тогдашней итальянской манере. По большей части проза Луиса де Леона отличается образцовой чистотой; еврейскому оригиналу он придает могучую музыку: “При гласе трубы он восклицает: “гу-гу” и уже издали чует битву, крики военачальников и рев солдат” (39, 25).
В настоящий том включена также “Песнь песней” или, как переводит фрай Луис, “Песнь из песней”. Он считает ее пастушеской эклогой и придает ей аллегорический смысл. Жених здесь — пророческий образ Христа, невеста — аллегория Церкви. Земная любовь — эмблема любви небесной. Думаю, не стоит напоминать, что самые пылкие страницы испанской словесности — а они принадлежат Сан-Хуану де ла Крус — берут свое начало в этой книге.
Дэниэл Дефо. “Счастье и несчастья известной Молль Флендерс”
Если не ошибаюсь, главной находкой Дэниэла Дефо (1660—1731) было изобретение деталей обстановки, о которых практически не ведала прежняя литература. Запоздалость этого открытия нельзя не отметить: насколько помню, во всем “Дон Кихоте” ни разу не идет дождь. Кроме этой искусности, как сказал бы Унамуно, труды Дефо отличаются постоянным вниманием к привлекательным и отнюдь не безгрешным героям, а также редкой благожелательностью стиля, лишенного самомалейшей спеси. По мнению Сентсбери, творчество Дефо — переходный этап между приключенческим и так называемым психологическим романом; в нем и вправду смешаны тот и другой. “Дон Кихот” — это не только характер главного героя, но и испытания, которые тот переносит; “Робинзон Крузо” (1719) — не только простой моряк немецкого происхождения, строящий себе дом на необитаемом острове, но и цепенящий холод при виде отпечатка босой ступни на прибрежном песке. Кстати говоря, в бристольском порту у Дефо был долгий разговор с Александром Селкирком, который четыре года и четыре месяца прожил на острове Хуана Фернандеса, к западу от Чили, и стал прототипом Крузо. Еще он беседовал на ступенях виселицы с разбойником Джеком Шеппардом, повешенным в возрасте двадцати двух лет, и написал его биографию.
Племянник помещика и сын мясника, Дэниэл Дефо родился в Лондоне. Его отец подписывался просто Фо; Дэниэл предусмотрительно добавил себе аристократическую частицу. Он получил безупречное воспитание в протестантском колледже. По торговым делам посетил Португалию, Испанию, Францию, Германию и Италию. Ему приписывался памфлет против турок. Он основал галантерейную лавку. Узнал разорение, тюрьму и позорный столб, которому посвятил “Гимн”. Не чурался шпионажа, работая на объединение королевств Англии и Шотландии. Защищал идею регулярной армии. Не подчиняясь никакой партийной дисциплине, не ладил ни с консерваторами, ни с либералами. На трон взошел Вильгельм III Оранский; его обвиняли в том, что он не чистокровный англичанин. В написанной энергичным десятисложником листовке Дефо выдвинул довод, что разговоры о чистокровных англичанах — чистейшее contradictio in adjecto, поскольку в Англии, сточной канаве Европы, перемешаны все народы континента. В этом любопытном стихотворении есть строки:
The roving Scot and bucaneering Dane,
whos red hair offspring everywhere remain.
(Мародер-шотландец и пират-датчанин,
чье рыжеволосое потомство рассеяно по всему миру.)
Выходка стоила ему пенсии. В 1706 году он опубликовал памфлет под титулом “Подлинная картина явления Телячьей богоматери”.
Африканские “Приключения капитана Синглтона” при всех различиях в стиле предвосхищают будущие романы Райдера Хаггарда.
Среди занятий Дефо была и демонология; его “Политическая история дьявола” вышла в свет в 1726 году.
Нас не может не поразить, что осторожничающий испанский плутовской роман, избегавший всего телесного, оказался среди далеких предков “Счастья и несчастий известной Молль Флендерс” (1722) с ее пятью мужьями, кровосмесительством и многими годами тюремного заключения.
На французский эту книгу перевел Марсель Швоб; ее хвалил и анализировал Форстер.
“Бхагавадгита. Сказание о Гильгамеше”
Перед нами две прославленные поэмы азиатских литератур. Одна — “Бхагавадгита”, ее название можно перевести как “Песнь Бога” или “Песнь Благословенного”. Она создана во II или III веке до нашей эры. Имя автора неизвестно; индусы обычно приписывают произведения своей словесности богам, сектам, героям сказаний или попросту Времени — гипотеза, достойная внимания, но пугающая эрудитов. Поэма насчитывает семьсот строк и входит в “Махабхарату”, насчитывающую двести двенадцать тысяч. В ней сражаются две армии; герой Арджуна колеблется, вступать ли ему в бой, поскольку боится принести смерть своим родителям, друзьям и наставникам, которые выступают за армию врагов. Возничий побуждает его следовать долгу, предписанному кастой. Заявляет, что мироздание призрачно, а значит, призрачна и война. Душа бессмертна, со смертью плоти она переселится в другие существа. Ни крах ни триумф значения не имеют; главное — исполнить долг и достигнуть нирваны. Потом раскрывается, что в его облике был Кришна, чье имя — одно из тысячи имен бога Вишну. Одному из пассажей, где утверждается единство противоположностей, поздней подражали Эмерсон и Шарль Бодлер. Забавно, что хвала войне доходит до нас из Индии. В “Бхагавадгите” сталкиваются шесть школ индуистской философии.
Вторая включенная в этот том поэма — эпопея о Гильгамеше. Перед нами — первая из эпопей мира и, может быть, не только в хронологическом смысле. Она была создана или составлена четыре тысячи лет назад. Ее текст записан на двенадцати табличках, сохранившихся в прославленной библиотеке царя Ашшурбанипала. Число табличек не случайно, а соответствует астрологическому порядку повествования. Героев поэмы двое: царь Гильгамеш и дикий, невинный человек по имени Энкиду, вместе с газелями бродящий по лугу. Он был создан богиней Аруру для того, чтобы убить Гильгамеша, но они стали друзьями и пережили приключения, напоминающие двенадцать подвигов Геракла. Кроме того, в поэме предвосхищается спуск в подземную обитель Аида из будущей “Одиссеи”, спуск Энея и Сивиллы и даже “Комедия” Данте. Гибель великана Хумбабы, который сторожит кедровый лес и чье тело покрыто шершавыми пластинами бронзы, — одно из множества чудес в этой многоликой поэме. Ее главные темы — печальная участь ушедших и поиски личного бессмертия. Я бы сказал, что в этой вавилонской книге есть уже все. Ее страницы внушают ужас перед тем, что древнее всего на свете, и дают почувствовать неуследимый бег Времени.
Вольтер. “Философские повести”
Не проходит и дня, чтобы мы не произнесли слово “оптимизм”, отчеканенное Вольтером в борьбе против Лейбница, который (вопреки Екклесиасту и с одобрения Церкви) утверждал, будто мы живем в лучшем из миров. Вольтер вполне резонно опроверг это слишком лестное умозаключение (для чего хватило бы и одного ночного кошмара или раковой опухоли.) Лейбниц, правда, мог бы возразить, что мир, подаривший Вольтера, все же имеет некоторое право именоваться лучшим.
Сын скромного парижского нотариуса Франсуа Мари Аруэ Вольтер (1694—1778) изведал в своей жизни опеку иезуитов, занятия театром, груз разнообразных познаний, беглое изучение права, деизм, любовь множества женщин, опасности сочинения памфлетов, тюрьму, ссылку, писание трагедий, непостоянство покровителей, фехтовальное искусство беспрерывной полемики, удачу, гнет известности и, наконец, славу. Его прозвали “король Вольтер”. Он был одним из первых французов, посетивших Англию. Написал панегирик этому острову, ставший к тому же сатирой на Францию. Открыл и отверг Шекспира. Почувствовал беспредельность империй Востока и пространств мироздания. Сотрудничал в энциклопедии Дидро. Написал, что о ловкости итальянцев достаточно свидетельствует единственный факт: самая малая из территорий Европы, Ватикан, обладает самым большим могуществом. Среди прочего оставил нам “Историю Карла XII”, своеобразную эпопею. Счастье письма не оставляло его нигде; собрание увлекательнейших вольтеровских сочинений насчитывает девяносто семь томов. Кеведо насмехался над безобидной мифологией греков, Вольтер — над мифами своих современников-христиан. Заметив, сколько храмов воздвигнуто в честь богородиц и святых, он построил часовню в честь Бога, может быть, единственную во всем мире. На ее фронтоне можно прочесть двусмысленные слова: “Deo erexit Voltaire”. Она находится в нескольких лигах от Женевы, в Ферне. Не предполагая того, Вольтер подготовил Французскую революцию, которую, будь он жив, осыпал бы проклятьями.
Одна из химер, которым подвержены и толпа, и Академия, — обременительное владение богатым словарем. В XVI веке Рабле чуть было не навязал литературе эту статистическую аберрацию; французское чувство меры ее отвергло и предпочло словесному изобилию неукоснительную точность. Стиль Вольтера — сама высота и ясность французского наречия; простые слова стоят у него на своих местах.
Проза, вошедшая в этот том, навеяна двумя книгами, совершенно не похожими друг на друга. Одна — “Сказки тысячи и одной ночи”, открытые Западу ориенталистом Галланом; другая — “Путешествия Гулливера” несчастного Свифта. Еще поразительнее то, что следующие ниже рассказы и повести не напоминают ни один из указанных источников.
Снорри Стурлусон. “Сага об Эгиле”
Эта книга несет на себе бремя великого духа, простого, как огонь, и безжалостного, как огонь. Эгиль Скаллагримссон был воином, поэтом, заговорщиком, вождем, пиратом и чародеем. Его жизнь вобрала в себя весь север Европы: Исландию, где он в начале X века родился, Норвегию, Англию, Балтийское море и Атлантический океан. Он был искусен во владении мечом, которым убил множество людей, а также во владении стихотворным размером и запутанной метафорой. В семилетнем возрасте он сочинил свое первое стихотворение, где просит мать подарить ему большой корабль и красивые весла, чтобы он мог бороздить море, не давать покоя берегам и нести смерть каждому, кто встанет у него на дороге. В антологии обычно включают его “Выкуп головы”, спасший ему жизнь в Йорке, и оду в честь победы саксов под Брунанбургом, куда он вплел элегию, оплакивая смерть своего брата Торольфа, который пал в бою и которого он предал земле. Изгнанный из Норвегии, он вырезал на конском черепе проклятье из двух строф в семьдесят две руны каждая, вложив в эту тайнопись всю свою чудодейственную мощь, так что проклятье немедленно исполнилось. Он был вспыльчивым, подобно Ахиллу, и неутолимым. Воспел хвалу своему верному другу Аринбьёрну. Родил сыновей, омрачивших и обездоливших его старость. Все эти события вошли в следующую ниже книгу, которая рассказывает о них с беспристрастностью судьбы, не обличая и не возвеличивая.
Ее относят к XIII веку. Имя автора неизвестно, но ряд германистов приписывают ее выдающемуся историку и ритору Снорри Стурлусону. По жанру это сага. Иначе говоря, прежде чем оказаться записанной, она исполнялась устно. Ее наследовали, повторяли и отделывали многие поколения сказителей. Несомненно, события не происходили точно так, как они здесь описаны; столь же несомненно, что — за вычетом некоторого драматизма и поучительности — они, по сути, происходили именно так.
Эта средневековая хроника читается как роман.
Перевод с испанского Б. ДУБИНА