(Рассказ. Перевод с английского И. Бернштейн)
Джон Апдайк
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 1999
Джон Апдайк
БЕК И ЩЕДРОТЫ ШВЕДОВ
Рассказ
Перевод с английского И. БЕРНШТЕЙН
Сообщение о том, что Нобелевскую премию по литературе за 1999 год получил Генри Бек, было встречено бурей негодования. “Нью-Йорк таймс” в редакционной статье возмущалась:
“Всем известная склонность Шведской академии избирать адресатами своих динамитных даров колоритные ничтожества и настырных антиобщественных деятелей на сей раз превзошла пределы причуды и приняла размеры прямого нахальства. Если уж снова пришла наконец очередь давать премию американцу, нельзя не усмотреть нарочитого оскорбления в том, что обойдены такие сильные претенденты на медаль, как Мейлер, Рот и Озик, не говоря о Пинчоне и ДеЛилло, а выбор пал на этого исписавшегося “изысканного” стилиста с его скудным творчеством, не поднявшегося даже до величественного молчания Дж. Д. Сэлинджера”.
“Пост” цитировала Исайю Торнбуша, якобы заявившего: “При всем моем уважении к дорогому коллеге и старому другу Генри, это превращает Нобелевскую премию в пустую забаву. Я даже, знаете ли, изумился”.
“БЕК? ЭТО ХТОЙ-ТО?” — гласил крупный заголовок на первой полосе “Дейли ньюс”. “Пипл” разыскала у себя в архиве и поместила на обложке самую нелестную фотографию Бека, на которой он и его тогдашняя жена Беа изображены в рабочих комбинезонах на лямочках, якобы занятые приведением в порядок увитой виноградом беседки в саду своего псевдотюдоровского псевдорайского гнездышка в Оссининге. А “Нью-Йоркер” отозвался на это событие вяло-язвительным обзором Джона Саймона под заглавием “В поддержку Генри Бека — с натяжкой”.
Тем временем телефон в его чердачном жилище на Кросби-стрит неумолчно звонил, подчас отвлекая новоявленного лауреата, достигшего середины восьмого десятка лет, от смены подгузничка восьмимесячной дочери Голде (постеврейство Робин Тигартен, когда дошло до выбора имени для ребенка, оказалось не таким уж глубоким), так что пряный запах охряного младенческого кала и пронзительные телефонные трели стали двумя сторонами одного переполошного переживания. У крепенькой малютки Голды резались зубки и был ровный, неуступчивый материнский взгляд, еще не лисий, а по-младенчески задумчивый, немигающий, серо-голубой. Она уже перестала принимать как должное, когда узловатые старческие пальцы отца протирали холодными детскими тампонами складочки у нее в паху и между ягодицами, а потом чересчур сильно нажимали на липучки по бокам лоснящегося мягкого животика. Она его дразнила и устраивала демонстрацию силы, изворачиваясь на пеленальном полотенце, завиваясь штопором, как деталь барочного орнамента. Голде больше нравились проворные, прохладные прикосновения пальцев матери или ласковых карих рук няньки Леонтины, уроженки острова Антигуа, вслед за Робин перебравшейся на Кросби-стрит с Краун-хайтс.
В телефонной трубке чаще всего раздавался голос Мери Джо Цвенглер, заведующей отделом рекламы в издательстве “Веллум-пресс”.
— Но я не хочу участвовать в передаче Опры, — твердил он ей. — Терпеть не могу этих злобных феминисток из “кукурузных” штатов, которые составляют ее аудиторию.
Мери Джо вздыхала:
— Надо, Генри. Если ты не снизойдешь, две трети простых американцев воспримут это как личное оскорбление.
— Ну да. Те самые две трети, которые не умеют читать. Где они были, когда двадцатитысячный тираж “Броска на Юг” остался не распродан?
Мери Джо возражала с картинным долготерпением:
— Генри, ты теперь Нобелевский лауреат. У тебя нет больше права строить из себя затворника и мизантропа, мающегося творческой немотой.
— “Бек? Это хтой-то”? — процитировал он.
— Никто уже не задает такого вопроса. Ты — новость номер один, Генри. Так что, уж пожалуйста. Дохода от подскочивших продаж хватит вашей дочке до окончания колледжа, если только ты тоже немного поднажмешь со своей стороны. Мы даже подумываем о допечатке “Святые входят чередой”.
— А почему вы раньше не допечатывали?
— Не придирайся, Генри. Книжные склады все время страшно поднимают цены. А теперь в новом здании у нас есть большой чердак.
Бек прикинул, что ее годовое жалованье рядом с его процентами от продаж возвышается до неба, точно секвойя рядом с карликовым вишневым деревцем.
— Я, кажется, не просил вас строить себе небоскреб, раз небоскребом обзавелись “Макгро и Хилл”.
— Генри, ну пожалуйста, цыпочка, будь ангелом и не затрудняй мне жизнь, — попросила Мери Джо. Бек представил себе, как скрипит на ней кожаная одежда и брякают металлические заклепки, оттого что она переложила ногу на ногу и переменила позу в своем изготовленном по мерке вращающемся кресле. — Ты был очень мил у Чарли Роуза.
— Это Чарли был очень мил, — возразил Бек. — А мне он и слова вставить не давал.
В памяти всплыло продолговатое лицо интервьюера в розово-лососиновых тонах; Роуз надвинулся угрожающе близко, как на эйведоновском портрете, и спрашивал: “Признайтесь честно, Генри, вам не совестно, что вам дали эту премию, а стольким другим писателям — нет?” При этом глаза у ведущего культурной программы зверски выпучились и он уподобился диснеевскому Дику Ван Дейку.
Эти целеустремленные работники средств массовой информации работали на таком энергетическом уровне, что у Бека мозги натягивались, словно кусок жевательной резинки, когда на него наступишь и пытаешься шагнуть дальше. Еще прямолинейнее спрашивала его о том же Терри Гросс своим обманчиво юным запинающимся голоском: “Как, по-вашему, это можно объяснить? Ну, то есть даже страшно подумать, правда? Генри Джеймс не получил, и Теодор Драйзер, и Роберт Фрост, и Набоков…”
— Я не умею читать шведские мысли на расстоянии, — только и смог ответить в свое оправдание Бек. — Я и по-шведски не понимаю.
Заготовленная в полузабытьи ночной бессонницы, эта реплика казалась ему вполне остроумной, но произнесенная — утратила призвук непосредственности. Стриженная под мальчика коротышка-интервьюерша равнодушно хмыкнула и тут же, словно дикая собака динго, вцепляющаяся в горло раненого кенгуру, снова перешла в нападение:
— Нет, а серьезно…
В передаче принимали участие несколько культурных радиостанций Востока: Кристофер Линдон из Бостонского университета, и Ленард Лопейт из скучных муниципальных коридоров Нью-Йорка, и филадельфийская программа “Чистый эфир” из студии, заставленной коробками с пленкой, и Диана Рем из своего орлиного гнезда на Пьяной улице в самом сердце Американского университета в Вашингтоне, округ Колумбия. У этой Дианы были поразительные подсиненные волосы и хрустальный зовущий голос — словно она кличет обедать сестер-подружек из соседней комнаты; из этих интервьюеров она меньше всех внушала Беку опасения. Ну да, как бы говорила она, Нобелевскую премию по литературе присудили мистеру Беку. А кому же еще, если не ему? Ждем ваших мнений, дорогие слушатели.
Первая дозвонившаяся женщина, чей медвяный южный говор шуршал у Бека в наушниках, будто шум в ушах, желала знать, правда ли, как она прочла в “Нэшнл инкуайрер”, что у мистера Бека недавно родился ребенок, мать которого в три раза моложе его?
— Пожалуй, это по-своему верно, — нехотя подтвердил Бек. Его так и подмывало пояснить, что Робин его шантажировала, он был поставлен перед выбором: стать отцом или идти под суд как серийный убийца.
— У меня вот какой вопрос, сэр: на ваш взгляд, это справедливо по отношению к молодой женщине и к беззащитному малютке, ведь вы, прошу прощения, можете в любую минуту помереть?
— Справедливо?
Последние годы он почти не сталкивался с этим понятием. Мальчишкой, в игре, он, бывало, доказывал товарищам, что то или се получается несправедливо, но неумолимые волны десятилетий, прокатываясь над головой, постепенно вымывали его негодование.
— И насчет миллиона долларов, что вам достался, вы как, собираетесь употребить его на доброе дело?
Он уже сто раз объяснял интервьюерам и ведущим передач, из менее образованных, что к тому времени, когда он выплатит налоги штату, городу и государству, какой там миллион, и полумиллиона не останется. А если подсчитать, сколько часов работы и эргов энергии затрачено, да еще все единогласно утверждают, что теперь миру с него что-то причитается, то, по его подсчетам, выходят одни убытки. И вообще, что сегодня можно приобрести в Нью-Йорке на полмиллиона? Статуэтку работы Джеффа Кунса? Или кооперативный чуланчик на Пятой авеню? Бек принялся было втолковывать все это женщине, задавшей вопрос, которая словно бы поселилась у него в мозгу, как неизлечимый паразит, но она продолжала выяснять то, что ее интересовало:
— А это правда, сэр, как я прочла в нескольких солидных источниках, что вы, путешествуя по коммунистическому миру на средства правительства Соединенных Штатов, вступили в связь с одной знаменитой болгарской поэтессой и у вас имеется от нее сын, которого вы официально не признали? Мальчик воспитывался в строго коммунистическом духе и вырос, не зная отца, в то время как вы жили в свое удовольствие в капиталистических условиях?
Странные выдумки и фигуры речи сыпались на него с такой быстротой и напористостью, что он ничего не мог произнести, хотя после объявления о премии только и делал, что разговаривал. Он открыл рот, придвинул плотно одетую поролоном головку микрофона, похожую на крохотную боксерскую перчатку или на сжатый кулачок, но слышалось только хриплое дыхание. Диана Рэм, для которой даже полсекунды пустого времени были как нож острый, мелодично пропела:
— По-видимому, наш гость не хочет отвечать.
Голос в мозгу у Бека рыл все глубже, работая челюстями все быстрее и показывая грубое подбрюшье христианского предубеждения:
— Ну знаете, Диана, если этому господину неохота отвечать, тогда что он делает на вашей передаче? Надумал помалкивать, так, может быть, и премию эту не надо было принимать?
— Я никогда раньше не был отцом, — выговорил Бек. — И никогда раньше не получал Нобелевскую премию.
— Ну, если вы до сих пор не были отцом, — тут же отреагировал голос в наушниках, — при том что про вас пишут, вам бы поучить наших черных подростков, как предохраняться.
— Спасибо за звонок, Морин, — твердо сказала Диана Рэм и нажатием кнопки вычеркнула ту из эфира. — Следующий звонок, — объявила на всю страну ведущая. — Бетти Джин из Гринсборо, Северная Каролина.
Однако Бетти Джин оказалась не лучше. Она сказала:
— Я насчет черных подростков. Когда вы, знаменитости, заводите детей вне брака, по-вашему это как, хороший пример?
— Но я же не был знаменитостью до того, как мне дали премию, — обороняясь, возразил Бек. — Обыкновенный писатель, жил тихо, никому глаза не мозолил. К тому же я с удовольствием бы женился на матери ребенка, но она все еще обдумывает мое предложение. Она очень современная.
— Все вы, янки, — успела ввернуть Бетти Джин за секунду до своей электронной казни, — чересчур современные, я считаю.
Бек в глубине души разделял ее мнение. Морально ущербные. Лежа без сна у себя на чердаке, следя, как вокруг по стенам проплывают отброшенные поздними фарами размытые параллелограммы света, точно на полотнах Ротко, он прислушивался, не запищит ли младенец, и обдумывал прожитое и написанное, свою будничную, упорно укорачивающуюся земную жизнь. Несколько стран, несколько женщин. А как много осталось стран, которых он никогда не увидит, есть такие, что моложе Голды, иные рождаются прямо сейчас из обломков старых, истрепанных империй. Женщины… в женщинах, по-видимому, вся суть, биологически предусмотренная цель мужского существования: появляются, близятся, затмевают небосклон — и остаются позади. Их было довольно много. Сосчитать или перебрать по именам он уже не может, но от каждой что-нибудь да осталось: лицо — бледное пятно в затемненной комнате, неуверенная, милая улыбка, горячие, безумные тени глазных провалов. И все-таки их было вопиющее меньшинство из общего количества женщин подходящего возраста на земном шаре. То же самое с книгами. Семь томиков (не считая английской антологии “Лучшее из Бека”, которой давно уже нет в продаже) — это так, в сущности, мало в сравнении с тем, сколько он мог бы написать, и случались они так же самопроизвольно, нипочему, как и основные повороты в его судьбе. Семь этапов, семь рожков семисвечника, семь белых клавиш на клавиатуре. Бек так и не понял, для чего нужны в каждой октаве эти два пробела между черными клавишами полутонов. Наверно, чтобы пианист мог по ним ориентироваться. Когда Бек оглядывался назад, его семь книг отсвечивали в темноте прошлого, точно зарастающие следы в темном лесу, una selva oscura, в чащобе, где его сознание выходит на поверхность, во Вселенную. Он редко заглядывал на их бледные страницы: собственные книги были слишком опасно связаны с главной тайной — с тайной возникновения его личности, явившейся, как и Вселенная, по прихоти случая, из мрака и безмолвия. Сначала предсознательное слизистое чудо, многократное деление клетки в бархатной тьме лона, послушное неразгаданным сигналам, идущим от жизненно важных комбинаций хромосом и протеинов. Потом резкий переход на льдистый больничный свет, в центр шумного пахучего фрейдистского треугольника между кухней, спальней и уборной, в душную, но питательную среду. Затем длинные лестницы поднадзорного учения, ступень за ступенью, учитель за учителем, и вдруг нежданно-негаданно окончание школы в год Пёрл-Харбора и прямо на войну, с которой начались испытания на взрослость, и в их ряду нынешние старческие нобелевские хлопоты с сардонической усмешкой — позднейшее, если не последнее. “И каждый не одну играет роль, /Семь возрастов переживая” .
Голда захныкала у себя в кроватке, которую ставили на ночь прямо за порогом выгороженной спальни. Днем кроватку переносили в манежик, сколоченный из досок у стены, — получалась как бы коробочка, футлярчик для драгоценности, когда Голда там спала днем. Робин уезжала в компьютерный центр на Третьей авеню, Бек сидел у себя за столом и тихонько писал, вычеркивая и поправляя, а Леонтина, на цыпочках, возилась с посудой от завтрака и стиркой. Двое взрослых, думал он, в рабстве у пяти килограммов бесхитростного эгоцентризма. Когда малышка бодрствовала, шоколадная няня, приговаривая что-то ласково-карибское, скармливала ей кусочки бутерброда с курятиной, и Голда их радостно жевала, хотя зубов у нее во рту все еще было меньше, чем пальцев на руке, а те, что имелись, были крупные и дались нелегко, проклевываясь из десен, они причиняли страдания. Потом, на диване, подавалась бутылочка с соской, Голда слепо сосала, а Леонтина во все глаза упоенно смотрела телесериал “Дни нашей жизни”. В два часа дня телевизор переключался на другую программу, там показывали “Живем один раз”, и Бек, если только позволяли докучливые лауреатские дела, уважая Леонтинино пристрастие, сам вез прогулочную коляску на детскую площадку. Одна убогая площадочка находилась на углу Спринг-стрит и Малбери-стрит, другая, еще беднее, — на Мерсер-стрит, к северу от Хьюстон-роуд, рядом со спортивным корпусом Нью-Йоркского университета. А когда Беку хотелось отличиться, он вез Голду через Бауэри на одну из детских площадок в длинном парке, носящем имя заботливой мамаши Рузвельта Сары. Платаны и гинкго уже побурели, под ногами цвели опавшие листья. Бек засовывал ножки непоседливой малышки в отверстия черного резинового сиденья качелей, увязывал понадежнее и качал туда-сюда, покуда это антигравитационное диво ей не прискучит. Голда еще не доросла до того, чтобы одолевать в одиночку шпили и качающиеся мостики пластмассового замка, но на спиральном желобе он иногда отпускал ее на два-три витка и внизу снова подхватывал этот скользящий снаряд в стеганом комбинезончике. Самой карабкаться вверх по наклонной лесенке он ей тоже давал, но держал наготове протянутые руки на случай, если она опрокинется, когда обернется к нему, гордясь покоренной вершиной. Роль отца виделась Беку в том, чтобы при нем малышка могла обходить опасность по самому краю, ближе, чем допустили бы Робин или Леонтина, — он должен вносить в ее жизнь элемент мужской тяги к риску.
Дома по гладкому полу Голда упорно передвигалась на четвереньках, переползая через игрушки, и взрослые ноги, и раскиданные книги, и скользкие стопки “Санди таймс”, неостановимая, как маленький мускулистый танк. А вот ночью, когда она захнычет и Бек вставал к ней и нагибался над кроваткой, вынутая из ползунков, она уже не казалась мускулистой, а была один дух, одна бездонная бессловесная жалоба, в глубину которой Бек тщился заглянуть, чтобы понять причину. Первые шесть месяцев он просто вынимал ее из кроватки и подносил к своей нечутко спящей молодой подруге, а та спросонья на ощупь засовывала в маленький рот неправдоподобно большую белую, в зеленых прожилках грудь, заглушая ропот младенческого недовольства. Но Робин надоели молочные промочки на облегающих платьях, которые она носила на работу, надоела тираническая власть над собой другого организма, и она отняла Голду от груди; с тех пор Бек, держа на руках плачущее тельце, оказывался перед выбором: сменить подгузник, или поставить греть бутылочку, или и то и другое. Это общение ощупью с маленькой дочерью в ночные часы, когда по Кросби-стрит уже едва сочилось уличное движение — редкие гангстерские лимузины из Малой Италии, поздние желтые такси в клубы и из клубов, где танцы до утра, — совсем не походило на другие краткие контакты в его жизни: с одной стороны, он, уж хотя бы из-за своих размеров, был главный, однако нежность и атавистический покровительственный инстинкт перевешивали и выдвигали на первое место слабейшего.
Голда на пороге речи — она уже умела говорить “пока!” и махать на прощанье ручкой — общалась посредством того, что в Библии обозначается старинным словом “утроба”, не только в смысле пряно пахнущего младенческого кала, но и через разные таинственные внутренние дела: пить хочется, животик болит, или сон страшный, или тоска экзистенциального одиночества — что-нибудь такое, изгоняющее душу из сонного рая в многолюдный мир на поиски утешения. Бек старался дать ей его. А в иные ночи Робин сама просыпалась, и исходное тепло материнского прикосновения успокаивало горести ребенка. Рядом с ними на кровати престарелый Бек чувствовал прилив умиления, присутствуя при мягкой стыковке двух молодых женских тел. Слава богу, что Робин встревала; но и обидно, она отнимала у него, наверно, последнюю возможность дать удовлетворение другому существу — найти биологический ключик к другому “я”, к чудесному своему продолжению, преломленному, как палочка в воде. “Ты — моя Нобелевская премия, — шептал он ей на ушко, пока в микроволновке шестьдесят секунд грелась бутылочка, а они с Голдой стояли у окна и смотрели сверху на желтую крышу одинокого такси, с тарахтением проезжающего по булыжной мостовой в какой-то притон, где зеркала, и наркотики, и мелькающий свет, и судорожные танцы. — Ты моя хорошая, хорошая, хорошая, — втолковывал Бек крохе, а она вопросительно заглядывала ему в лицо, не понимая горячности его шепота. — Ты совершенно замечательная”.
Они с Голдой были одного поля ягоды — оба спали урывками, оба упрямо ползли своим путем.
— Ты папина дочурка, — ворковала над малышкой днем Леонтина, и Беку за письменным столом было слышно. — Такая же проказница, и волосы торчком.
— Леонтина, — иногда спрашивал он, — по-вашему, это большая ошибка, что я завел ребенка в таком возрасте?
— Детки — дар Божий, — отвечала она, как всегда чуть-чуть нараспев. — Они родятся, когда хочет Бог. Мамочка с папочкой, может, думают, еще не пора, лучше погодить, но Господу известно, когда приходит срок благословения. Вы так сильно любите эту девочку, мне иной раз смотреть больно. И мамочку тоже, а как же, но вы с ней взрослые люди, у каждого свои привычки, свои дела в жизни. Вот и мои родители так, папочка то дома, то невесть где. А нарожали девятерых так-то, от разу до разу. Я предпоследняя была. А братик мой меньшенький родился, когда уж матери было сорок два. Она, бывало, шутит, мне, говорит, его без очков уже и не видать.
Леонтинино уверенное приятие мира как божественной колыбели, в которой нам всем на роду написано мирно качаться, днем успокаивало Бека, а ночью, наоборот, тревожило, представляясь несомненно ложным. В бессонные часы он стоял на вершине своего одиночества, как святой столпник, вырванный из уюта обыденности. Присужденная ему Нобелевская премия обрушила целую лавину писем, и они трепали его, как враждебные вихри. Нет чтобы дать ее коренному американцу, и чтобы был не жид, и не черный, и не иммигрант какой-нибудь, который слова по-английски верно сказать не умеет… я дописывал свой роман, работая на двух работах, чтобы оплатить химиотерапию жены плюс уход за ребенком, и всего один процент от той колоссальной суммы, которую вам вполне заслуженно, на мой взгляд, присудили, дал бы мне возможность… ты, конечно, не помнишь меня, но я сидела прямо позади тебя в школе № 87 на углу Семьдесят седьмой и Амстердам авеню, и хотя ты не обращал на меня внимания, я всегда знала, что придет день, когда… аукцион знаменитостей, годятся даже самые незначительные личные вещи, прошлый год у нас имели чрезвычайно большой успех обрезки ногтей Марии Кэри и использованные бумажные полотенца из кухни Джулии Чайлд… так и знай, Генри, ты всех сумел одурачить, кроме меня, я-то вижу тебя насквозь, жид пархатый, и знаю тебе цену… у нас в реформированной синагоге наш кружок чтения не может предложить даже скромного гонорара, но за такси мы заплатим, и перед началом будут закуски домашнего приготовления… моему сыну в декабре исполнится два года, и дружеское письмецо от Вас на Вашей личной почтовой бумаге, содержащее выбранный по Вашему вкусу отрывок из какой-нибудь книги, Вашей или другого великого писателя, и датированное датой, месяцем и годом… ты, по-моему, чувствовал себя неловко в передаче Чарли Роуза, но тебе ведь нечего стыдиться. Или есть что-то?.. прилагаю свою книгу, изданную на средства автора, где излагается с неоспоримыми подробностями, как Господь установит царствие Свое в первую очередь на Ближнем Востоке, а затем, в быстрой последовательности, и на остальных континентах… о помощи, подписанная фотография или заявление на одну страничку в поддержку человека, который борется за обращение юных умов назад, к книге, небольшой чек, цитата подходящая к нашему делу, подпись, пожалуйста, собственноручная… буду рад заехать и поделиться нашими профессиональными советами и знаниями в области вложения в недвижимость… стараюсь совладать с досадой, но после сорока лет трудов, которые не чета твоим, и не только по моему мнению, но так считает большинство критиков, те, что не полные болваны, я не в состоянии спокойно принять то, что представляется мне жестоким и нарочитым пренебрежением мною, мною, знаю, что это абсурд, дорогой Генри, знаю, что для тебя жизнь всегда была и есть просто тарелка с вишнями… Зависть и злоба изливались на него с американских просторов, из всех штатов, включая Гавайи и Аляску, точно ледяной косой дождь, барабанящий по жестяной крыше его бедной обособленной лачужки. Бек пытался использовать бессонные ночные часы на сочинение лекции, которую обязан прочесть каждый Нобелевский лауреат. Из Швеции приходили вороха информации, большей частью на длинных европейских листах, которые не помещаются в американские папки. Его лекция должна состояться в Академии за три дня до торжественной церемонии. Кто там будет? Невозможно себе представить. Ваши королевские величества, лорд-мэр города Стокгольма, члены Академии, достопочтенные гости, иностранные и местные! Нобелевская премия стала такой огромной, такой щедрой и знаменитой, что по справедливости ее никто не заслуживает, и недостойному лауреату остается только прятать свое смущение за спинами всех остальных, столь же недостойных. Она, эта премия, поднимает нас на головокружительную высоту планетарного внимания и соблазняет вещать на весь мир. Взирая сверху на нашу Землю, я вижу все расширяющийся разрыв между теми, кто летает на самолетах и кто не летает; между теми, кто улизнул в киберпространство информационного века, и теми, кто остался на земной поверхности обрабатывать пашню, добывать рыбу в морях и выполнять прочие важные обязанности, некогда составлявшие достойное содержание жизни всех, за самыми малыми исключениями. Нет. Что он знает о доле других, помимо своей собственной затворнической жизни и обрывков чужих жизней, с которыми случалось пересечься? А насчет самолетов это полностью устарело. Он помнит, как воздушные перелеты были событием для избранных, для людей в хороших костюмах и модных платьях, — эдакое шикарное мероприятие, приправленное перчинкой страха, когда самолет начинало болтать среди серебристых, в изящных завитках, нагромождений грозовых туч, а дармовое шампанское и обед с уткой или бифштексом на настоящем фарфоре еще придавали ему элегантности в духе “Титаника”. Но теперь в самолеты, толкаясь, лезет публика, которая прежде ездила на автобусах. Для них, пахнущих потом, одетых в шорты, джинсы и даже в нечто полосатое, похожее на пижамные брюки, перелететь за тысячу миль — пустячное дело, все равно что прокатиться в продуктовую лавку за углом. Самолет перестал быть чудом и сделался привычным, как хлеб насущный. Запихав как попало в багажные отделения над головой свои спортивные сумки и портативные компьютеры в ободранных футлярах, они даже не дают себе труда смотреть в окна со страшной семимильной высоты. Так что правильным оказался наш символ веры победившего капитализма: многомиллионные массы влекутся вверх по лестнице процветания, которую возводят технология и предпринимательство. Телефон и радио, кино и телевидение, внутреннее сгорание и ракетные двигатели — человечество приняло все это на вооружение с такой же готовностью, с какой первожители Америки присвоили огнестрельное оружие, лошадей и огненную воду. И как получилось в Огайо и в Рурской долине, так будет и в Мали и Малайзии — все станут богатыми, цивилизованными и недовольными жизнью. Нет. Экономическую геополитику лучше не затрагивать. Кто может сказать, куда идет этот дивный мир со всей своей неисчерпаемой приспособляемостью? Добавим автобиографическую нотку, как у Ые или Хини. Вест-сайдско/бруклинское детство. Армия, война. Солдатский билль о правах. Нью-Йоркский университет. В сороковые годы жизнь в Гринич-виллидж, в пятидесятые и далее — на 99-й улице. В детстве книги для меня были лишь прямоугольными предметами, которые можно видеть в супермаркетах, писчебумажных магазинах, а лишенные цветных обложек — в библиотеке. Там, на полках, ряды их пыльных корешков с белыми десятеричными шифрами казались плотным оперением темного простертого крыла; к их запаху высохшего клея примешивался горький гиблый дух старых людей, в годы моей юности называвшихся “бродягами”, а в нынешние, более просвещенные времена их зовут “бомжами”. Что означали книги? Кто их создавал? Известно кто: мужчины в твидовых пиджаках и с трубками во рту, проживающие в Коннектикуте. И женщины, роскошные почти как кинозвезды, в воздушных шифоновых туалетах, или же, наоборот, одевающиеся по-мужски, как Дороти Томпсон и Марта Гелхорн, и не просто по-мужски, а даже в военную форму. Нет. Шведам да и всему миру нет дела до этих забытых писателей, бывших некогда для Бека звездами на небе. Надо, наверно, сказать о невыразимом счастье, которое испытываешь от прикосновения к бумаге карандашного острия, оставляющего след на белом поле. Но не слишком ли малозначителен этот атомарный миг, чтобы упоминать о нем перед такой огромной внимающей аудиторией? В мире страданий, голода и массовых убийств эстетические восторги непристойны. Что же тогда? — спросит он вслух. Печатное слово? Книжная торговля, этот старый труп, который еще раздирают оголодавшие шакалы? Жадные авторы, жадные агенты, общества безмозглых книголюбов с кафетериями под музыку Вивальди, издательства, принадлежащие металлургическим корпорациям, которыми управляют равнодушные, как лед, швейцарские счетоводы. А тем временем человеческая речь, разные языки, на которых мы все говорим, теперь избавленные от уродства смертоубийственных лающих калек из Геббельса и скудоумных двоесмысленностей бюрократического коммунизма, превращаются в медоточивый радостный лепет “Майкрософта” и “Хонды”, тайно сговорившихся сделать из нашего мира один огромный детский сад для инфантильных пользователей. Неужели роскошному, язвительному, как змеиное жало, языку Шекспира и Джерарда Мэнли Гопкинса, Чарльза Диккенса и Сола Беллоу суждено стать бинарным кодом в империи серых костюмов, управляемой человечками, которые спешат по улицам Манхэттена и Гонконга и что-то торопливо бормочут в свои сотовые телефоны? Кто остановит прогресс? Поэты? Дилетанты вроде вашего покорного? Не смешите меня, ваши высочества и разные сановники. Как любезно оповестил недавно американскую прессу один мой добрый старый знакомый, ваша премия — пустая забава.
— Не могу, — пожаловался он Робин. — Не могу сказать ничего достаточно важного. Смысл всего, что я делаю, в том, что это не важно или, во всяком случае, не претендует на важность. Важность не важна, вот мысль, которую я всю жизнь пытался выразить.
— Это и скажи, — посоветовала она.
— Но это не важно, — возразил Бек. — Я же не придаю такого уж значения самому себе. И не хочу, чтобы подумали, будто я ставлю свою персону выше Нобелевской премии, если я понятно выражаюсь.
— А по-моему, ты слишком умничаешь, — между делом сказала Робин, в основном занятая тем, чтобы убедить Голду в питательных достоинствах нарезанной ромбиками морковки, которые малютка, восседающая в высоком креслице, брала масляными загибающимися пальчиками с блюдца и аккуратно бросала на пол. — Все, что нужно шведам, это чтобы их непринужденно поблагодарили…
— Нет, ты не понимаешь. Непринужденно надо поклониться, когда король вручит тебе все эти вещи — медаль там, диплом, недельный проездной по всему Стокгольму. И еще надо выразить благодарность в застольной речи на банкете после торжественной церемонии. А лекция — раньше. И мучаюсь я как раз из-за лекции. В кои-то веки представляется случай сделать заявление, после того как семьдесят шесть лет меня никто не слушал. Ну, может быть, мать слушала первые пять-шесть лет.
— … немножко благодарности и полчаса интеллектуального развлечения. Ты хоть о них-то подумай, — продолжала рассуждать Робин. — Они целый год потели над этими премиями, забросив семью и работу. Шведы ведь тоже чувствовать умеют — вспомни фильмы Бергмана.
— У него только женщины умеют чувствовать; а мужчины нет. Мужчины замороженные. Леонтина, — Леонтина складывала чистые платьица и ползунки возле новой стиральной машины с сушилкой, которую установили у него на чердаке рядом с холодильником в недавно еще совсем необорудованной кухне, — Леонтина, что мне сказать людям всего мира?
— Скажите им, — не задумываясь, ответила Леонтина, — что с самого детства желали людям счастья. Что Господь вам диктует, а вы только записываете.
— Боюсь, что в Швеции это не прозвучит. Господь предпочитает держаться ближе к экватору.
Леонтину это рассмешило; с ней никогда не знаешь, что ее может рассмешить. Ее несмелый смех запинался на каждом коленце, как бы норовя нырнуть обратно в горло, словно смеяться грешно и надо смех запихнуть назад. Глаза ее лоснились весельем; шикарная короткая стрижка — распрямленная челка не закрывала лоб даже до половины. Ее двенадцатилетняя дочка Эмеральд, как было известно Беку по фотографиям, носила волосы заплетенными в множество косичек с бусинками — плод многочасовых материнских трудов.
Бек прикинул, не использовать ли в Нобелевской лекции эту мысль про благосклонность Бога к жителям экваториальных областей? Наверно, он все-таки зря не придает значения скрытым этническим ранам человечества. Ваши величества, лорд-мэр и дорогие гости! Эта премия — драгоценный бриллиант на белой шее западной цивилизации; но позвольте мне как еврею подумать вслух о том, что эта цивилизация с ее христианством принесла моему народу. Она принесла гетто, погромы, словесные и физические унижения, неправедный суд без обжалования, ограничительные законы, желтые звезды, аутодафе, принесение в жертву всякий раз, когда той или иной христианской общине угрожала беда, и коллективную беззащитность перед всяким мелким христианским правителем и правительством. Одна нация, чьей славе и процветанию мы сотни лет служили как ремесленники, купцы и ростовщики, Испания, вознаградила нас безоговорочным изгнанием в тот самый год, когда была открыта Америка. Германия и Австрия, где таланты евреев принесли плоды гениальности, богатства и кажущейся буржуазной безопасности, — эти самые государства разработали план изничтожения евреев, план, который еще немного и был бы успешно осуществлен, что остается сегодня главным чудом ХХ века и окончательно зачеркивает все европейские притязания на добро и мудрость. Даже в моей стране, по мнению многих, слишком благоволящей к своим евреям, на стенах синагог часто появляются рисованные пульверизаторами свастики. А в Швеции, я читал, один из каждых трех подростков не верит, что массовые убийства моего народа действительно имели место. И поэтому, ваши величества, я как еврей чувствую, что не могу принять эту подачку, согласиться с этой попыткой заклеить обоями курящуюся яму, тысячи газовых печей, в которых тысячи талантов крупнее и сердец чище, чем мои… Стоп. Что он делает? Отказ от Нобелевской премии выставил Сартра дураком перед всем светом, а Пастернака — советским рабом.
— Мери Джо, я в панике, — пожаловался Бек за столиком в “Четырех временах года”, куда он пригласил ее, чтобы она угостила его обедом. — Придумай мне речь.
— Такой бывалый король экрана, как ты, Генри? Повтори то, что говорил Опре; прозвучало очень мило.
— Я не запоминаю своих ответов в этом чертовом прямом эфире. Произнесу и сразу же стараюсь забыть.
— Ты ей сказал, что не пишешь порнографии, а просто стремишься уделять заслуженное внимание сексуальному компоненту наших жизней. Что-то в таком роде.
— Шведов не волнует, пишу ли я порнографию. У них это все законно. Одна из сторон их здорового языческого мировоззрения.
— Никогда не забуду тебя в передаче Донахью, когда только-только вышла твоя “Широта взгляда”. Я была на втором курсе в Барнард-колледже, и моя соседка по комнате с приятелем крутили телевизор, тогда программы переключали вручную, и я вдруг говорю: “Нет, постойте, этот тип интересно говорит”. Ты был малость моложе, волосы шапкой на всю верхнюю половину экрана. И ты так спокойно, без нажима говорил, не позволяя ему хамить, а только слегка, любезно показывая аудитории, что считаешь его хамом…
— Но это же его работа. Высокооплачиваемое хамство. Хамство именем народа во благо народа. А говорил-то я что?
Круглое лицо Мери Джо — с остреньким передним подбородком, еще борющимся за гегемонию с остальными, обступающими его, как теневые контуры на телеэкране докабельных времен, — раскраснелось то ли от сострадания его мукам, то ли от двух больших бокалов белого вина, полагающегося к обеду, а может быть, от удушающе тесной кожаной куртки на длинной молнии, похожей на портняжный метр, и с металлическими заклепками величиной с леденец.
— Важно не что ты говорил, а как. Искренне, но без многозначительности. Остроумно, но без… этого самого… без еврейского анекдота. Когда через полгода я прочла в журнале, что вы с женой расстались, помню — не надо бы мне этого рассказывать, не надо было пить второй бокал “Шардонне”, — помню, я тогда страшно обрадовалась, подумала: может быть, мы с ним встретимся? И пошла работать в издательство, но ты там не показывался, вернее, показывался, но очень редко. Ты был из наших авторов-невидимок. Но все равно, Генри, мне понравилась эта работа, связи с общественностью. Наивно, наверно, с моей стороны, но не забывай, я еще только училась на втором курсе, и у моего тогдашнего друга — совсем его не помню, кроме того, что он всегда ходил с грязными ногтями, — были проблемы с потенцией. Прошу прощения за краску стыда.
— Мери Джо, ты и меня в краску вгонишь. Скажи, может, мне имеет смысл посмотреть пленку с этой передачей? Она хранится у вас в отделе рекламы?
— Честно признаться, Генри, возможно, что и хранилась, но при переезде в новое здание этого добра повыкидывали целую тонну. Почему бы тебе не порассуждать, к примеру, о будущем печатного слова?
— Слушай, Нобелевскую премию получают раз в жизни, и все говорят, это вообще чудо, что ее дали мне. А ты предлагаешь испортить торжественный миг пустой болтовней.
— Э, нет, милый, болтовню ты мне не порочь, — вскинулась она и наставила на него верхний из своих подбородков. — У нас по твою душу уйма запросов. И продолжают поступать. Вот смотри. Мы, если помнишь, дали положительный ответ насчет печатного интервью в “Вашингтон пост”, но, сказав “да” вашингтонской газете, нельзя ответить “нет” атлантской “Конститьюшн”. Там широкий рынок. Южане теперь читают — с тех пор как появились домашние кондиционеры. Еще имеется “Стар трибюн” в Миннеаполисе, их заведующий книжным отделом — многолетний друг нашего издательства, и потом, мы стремимся расширить связи с Северо-Западом, в “Ньюс трибюн” в Такоме очень толковый завотделом искусства…
— Я терпеть не могу печатные интервью, — перебил ее Бек. — На них столько времени уходит. Сначала тебя увлекут, разговорят, а потом все изрежут и переиначат, как им вздумается. Что ты на самом деле говорил, зафиксировано только на аудиопленке, а ее они оставляют себе. Нет. С газетными интервью покончено. Они отжили свой век.
— Брать интервью к тебе будут приезжать домой…
— Только Голду будить.
— … и занимают они не больше часа — полутора плюс еще чуть-чуть, сначала или по окончании, на фотосессию. Правда, Энни Лейбовиц, наверно, захочет наложить грим. Хотя, может быть, обойдется какой-нибудь забавной шляпой.
— Мери Джо, за что ты со мной так? Разве моя вина, что я тебе понравился в передаче Донахью? Самому себе я тогда совсем не понравился.
Она положила все еще изящную ручку на его волосатую, корявую лапу, неловко вылавливавшую маслянистые макаронины, которые, извиваясь, уходили из-под вилки, точно угри из ловушки.
— Ты нужен людям, милый Генри, и моя обязанность по службе — облегчить доступ.
— Я не виноват, что я им нужен. Лично мне они не нужны. Мне нужно, чтобы меня никто не трогал. Я хочу жить тихо и смотреть, как растет Голда. Она скоро начнет разговаривать. Она уже умеет говорить “пока!”.
— Я прошу не ради себя. И даже не ради тебя. Я хлопочу об издательстве. Существует такая вещь — ты этого не усвоил, мама тебя слишком баловала, — но существует такая штука, как ответственность перед другими. Вместе с наградами приходят обязательства, кто так сказал? Не Делмор Шварц? Из-за тебя я начинаю серьезно подумывать о третьем бокале вина.
— Можешь подумывать сколько влезет. А я говорю “нет” всем газетным интервью.
— Но ты же это не всерьез?
Ее аквамариновые глаза когда-то были, возможно, большими и красивыми — теперь они зловеще поблескивали в середине лица, как два бутылочных осколка в песке на пляже.
И у него не хватило бессердечия устоять перед ее взором. Уступая, он пробурчал:
— Они сами от меня отвяжутся, когда я провалю Нобелевскую лекцию.
— Не провалишь. Этого не может быть. Фолкнер свою написал в самолете, с похмелья, и прочел невнятно, себе под нос, но теперь она исторический документ, вроде Геттисбергской речи. Придумай что-нибудь в геттисбергском духе. Генри, слушай, ты согласен съесть за компанию со мной еще по шоколадной ватрушке или предпочтешь, чтобы я терзалась муками совести в одиночку?
Стокгольм, раскинутый по Балтийскому архипелагу, сверкал на морозе. Золотоголовые шведки с румянцем во всю щеку над волчьими и лисьими воротниками шагали по модным улицам мимо ресторанов и антикварных лавок Старого города — Гамла стан. Бека доставили в достославное место писательских сборищ, “Чэлларен ден гюльдене фреден”, обедать в обществе нескольких шутников-академиков. Один писатель, автор знаменитых “Вермландских приключений” в духе Сельмы Лагерлёф, маленький плешивый непоседливый человечек, признался Беку:
— Уже казалось, всё, тупик, зависли между Гюнтером Грассом и Бэй Дао, с Кундерой в качестве темной лошадки. Вы попали в финал, так как некоторые опасались, что более сильная американская кандидатура может и вправду пройти, а вы, мошенник эдакий, возьми да и выйди на первое место! Ваша победа, на мой взгляд, — результат антисоциалистического протестного голосования. Мы тут, как вы можете видеть, живем хорошо, но кое-кто находит бремя налогов слишком тяжелым.
— Не позволяйте Зигфриду дурить вам голову этими милыми глупостями, — вмешалась дама-академик, утонченная поэтесса и биограф таких нордических классиков, как рано умерший страдалец Эрик Юхан Стагнелиус и сошедший под конец жизни с ума Густав Фрединг. — В Скандинавии вас очень уважают за вашу беспощадную ясность. Вы насилуете женщин, которых описываете. Я лично предпочитаю читать вас во французских переводах, в них у вас стиль особенно чистый и — как это говорится? — крутой.
— Когда подсчитали листки с вашей фамилией, — добавил фельетонист-лирик огромного роста и объема, — я удивился, но не испытал потрясения. С некоторых пор кажется, что вокруг стола собираются для голосования другие, призрачные выборщики. Отсюда и результаты сверхъестественные.
— Как вам, наверно, известно, — снова подхватил первый собеседник, поблескивая очками и подвижной нижней губой, — нас сейчас в Академии не полный комплект, до восемнадцати недобор. Были поданы заявления о выходе из состава, но замена у нас не предусмотрена. Раз ты член Академии, единственный способ выйти — это умереть.
— Так же как из членов человеческого рода, — дипломатично ввернул Бек. Он немного нервничал. Робин и Голда остались одни в гостинице. Леонтину не захватили на эту неделю протокольных празднеств: Бек опасался, что на холоде она завянет, как жасминовый цвет. Он хотел, чтобы она больше времени проводила со своим мужем, который работал охранником и уходил в ночную смену, когда она возвращалась от них домой. И вообще Бек с Леонтиной слишком сблизились за это время, запряженные в одну телегу заботы о ребенке. Он все больше полагался на ее нездешние суждения и начал даже думать ее голосом. Сегодня, на исходе жизни, пришла пора отключать заржавелый, но еще работающий механизм своей влюбчивости.
А Робин не привыкла целый день сидеть с Голдой. Ей не хватало ее компьютеров и чувства собственной значительности, которое они ей давали. Не хватало своей страницы в Интернете. Швеция была не в ее вкусе.
— Тебе-то хорошо, — жаловалась она. — От тебя только требуется бывать там, где тебя поят вином, кормят обедами да берут интервью, и присутствовать на приемах в честь веселых Нобелевских лауреатов по биологии. А я сиди взаперти при плачущем ребенке в этом так называемом “Гранд-отеле” в окружении какой-то дурацкой помпезной мебели. Идти на улицу холодно, сидеть в четырех стенах жарко. А когда я попробовала заказать что-нибудь в номер по телефону, оказалось, что на кухне говорят исключительно по-турецки.
— Но Ингер сказала, что нам всегда будет на кого оставить ребенка.
Ингер Веттерквист была их нобелевская попечительница; таких приставляли к каждому лауреату. Красивая, толковая и всегда готовая прийти на помощь. От ее стройной, высокой шеи, опушенной льняными прядями, Бек не мог отвести глаз.
А вот у Голды со шведками возникли трудности. Стоило ей завидеть высокую белокурую красавицу, как она немедленно засовывала в рот указательный и средний пальчики левой руки и утыкалась лицом в колено матери. Назавтра после приезда, убедившись, что родители намерены оставить ее на золотоволосую няньку, она страшно переполошилась и разоралась так — Бек в жизни ничего подобного не слышал. Эти солнечные рослые арийки ее пугали.
И действительно, великолепная блондинка внушала страх. Бек заметил, что в мире становится все больше и больше молодых женщин под два метра ростом — группами, целыми баскетбольными командами, они бодро вышагивали по аэропортам или вдоль по Пятой авеню, словно Природа, перестав нуждаться в том, чтобы женщины оставались ближе к земле в целях деторождения и домашнего труда, приступила к выпуску новой разновидности для неведомых задач будущего.
Смущенная Робин, оправдываясь перед девушкой, прикомандированной сидеть с Голдой, пока родители будут на официальном обеде в американском посольстве, попробовала объяснить:
— Понимаете, наша девушка, которая помогает по дому, — черная… ну, вы слышали? Негритянка. И Голда к ней привыкла.
Кончилось тем, что Робин и Бек взяли Голду с собой в посольство; там среди прочего были поданы на стол крохотные морковки, которые малютка брала по одной и аккуратно бросала на пол.
А Беку и правда жилось весело, хотя Нобелевская лекция все еще не была написана — о чем он весь день старался не думать, зато ночью, просыпаясь с дурной головой после поздравительных возлияний, вспоминал и холодел от ужаса. Для него Швеция была одуряющим Эдемом. Ему нравились и краткий взблеск зимнего дня, холодного, как кристаллы льда, и огромные скульптуры Никки Сент-Фалль в “Модерна мюсеет” — женщины! слава им! Грета! Ингрид! их красота, чуть-чуть печальная, как надлежит быть настоящей красоте, рождена в Стокгольме, а затопила весь околдованный кинематографом мир, — нравились легкие пастельные тона города под низким субарктическим небом. Это напоминало Ленинград, каким он увидел его в 1964 году, тогда ему только исполнился сорок один год, он был чувствителен к чарам аппаратчицы с каменным лицом и в армейской гимнастерке и счастлив дышать воздухом Толстого. Нынче, на старости, зрение его потускнело. Он сделал в жизни что мог. Старался писать то, что он хотел, а не то, чего от него ждали; он приехал сюда, в эту северную твердыню, чтобы сложить здесь свое перо. Он дал интервью для “Свенска дагбладет”, “Экспрессен”, “Дамернас верлд”, “Дагенс нюхетер”, “Вестерботтенс-курирен”. Молодой журналист из “Свенска дагбладет”, приехавший его интервьюировать, спросил, что думает Бек о перспективах социализма. Бек ответил, что, на его взгляд, социализм сейчас на стадии спада, но он еще подымется и будет служить альтернативой. Мир — это больной, ворочающийся в постели с боку на бок. Слабых всегда надо будет немножко защищать от сильных, но не слишком надежно, чтобы не пропала потребность самим становиться сильными. Неудача должна быть наказуема, иначе никто не будет стремиться к успеху. Человек находится в сложном положении: он добрее Природы.
Интервьюер из “Свенска дагбладет”, толковый парнишка с уже наметившейся круглой проплешиной на макушке, сразу же спросил, не намерен ли Бек положить эти мысли в основу своей Нобелевской лекции?
— Если бы у меня было такое намерение, зачем бы я стал сейчас знакомить с ними вас и ваших читателей? А вот скажите мне вы, о чем обычно говорится в Нобелевских лекциях?
Молодой человек задумался. Ресницы у него были белые, рот узкий, умный — немного похоже на клоуна.
— Н-ну, о том, как важно, чтобы писались книги. Как вышло, что удостоенный премии стал писателем…
— По-вашему, о подобных вещах стоит говорить?
Интервьюируемый интервьюер неопределенно пожал плечами.
— Такова традиция.
— Швеция — страна традиций, да?
Рыжеватые волосы парня были такие тонкие, что кое-где стояли дыбом под действием статического электричества. Он нерешительно улыбнулся. Он не настолько хорошо владел английским, чтобы знать наверняка, что это не издевка.
— Пожалуй, можно так сказать, — ответил он.
— И кажется, к нам в номер скоро должны ворваться ангелы?
— Да, да, певцы, которые возвещают приход святой Лючии, это наш праздник света. — Парнишку все еще беспокоил вопрос о власти традиций в его стране, должно быть, Америка, по его понятиям, вообще страна без традиций. — Зимы у нас долгие, — пустился он в объяснения. — Дни короткие. Отсюда, наверно, потребность шведов в праздниках — в празднествах. Мы зажигаем свечи, много свечей и много факелов, вот увидите. У нас теперь Нобелевская неделя стала веселее Рождественской.
Шведы роздали длинные листы с поминутным расписанием предстоящей церемонии — какая музыка будет исполняться; в каком порядке пойдет процессия; кто где рассядется на подиуме среди членов всяких Академий, и обязательно так, чтобы лауреаты сидели лицом к королевской чете; а по краю сцены будут протянуты цветочные гирлянды, чтобы никто не оступился; а потом в огромном Голубом зале красно-кирпичной Стокгольмской ратуши состоится банкет на тысячу триста персон, есть будут со специального Нобелевского сервиза (Нубельсервисен) под пение Уппсальского мужского хора, по широкой парадной лестнице вниз, танцуя, пойдут девушки в голубых народных костюмах, а им навстречу будут подниматься вереницы официантов, держащих над головой блюда с десертом под тихо трепещущими язычками синего пламени. Но чтобы заработать право на участие в этих грандиозных мероприятиях, Бек должен сочинить и прочесть свою Нобелевскую лекцию.
— Бог мой, что же со мной будет? — жаловался он Робин в гостиничном номере. — Через два дня надо выступать с этой чертовой речью, а у меня нет ни минуты, чтобы сесть и написать текст, все время какие-то приемы и все время приходится пить шампанское.
— Генри, ну что ты дергаешься, я как женщина нуждаюсь в том, чтобы ты был спокойным и светским.
— Что ни придумаю, все не годится. Просто я недостоин.
— Это они и без тебя знают. Ты же сам говорил, что академики выбрали тебя, потому что голосовали друг дружке назло.
— А может быть, тот, кто мне это рассказал, шутил. У них такой своеобразный нордический юмор. Хо-хо, сейчас вышибу тебе мозги!
— А ты знал, — спросила Робин, — что во время войны они были не такие уж нейтральные? Я нашла в Интернете, что их Сапо, секретная полиция, сдавала нацистам бойцов Сопротивления. И у многих шведско-еврейских предпринимателей загадочным образом возникали пожары на производстве. Гитлер обожал шведов; в его глазах они были идеальная нация, das Volk.
— Не пугай меня, пожалуйста. У вас с Голдой расовые предрассудки.
— Она довольно много уже понимает. На-ка. Удели раз в жизни немного внимания дочери. — Она сунула ему на руки Голду. Ползунки у малышки немного промокли. Она улыбалась, обнажая редкие зубки и пуская слюни. Еще один зубок режется. Ее липкая любопытная лапка потянулась к лицу Бека и ухватила его за щеку.
— Ой, — поморщился он.
— Она так привыкла целыми днями оставаться со мной, что удивляется твоей щетине. Я пойду переоденусь и выйду на часок. Один симпатичный молодой служащий в конторе внизу предложил показать мне гостиничный компьютерный комплекс, а потом свозить на набережную, в высотный американский бар с видом на море. Он в ужас пришел, когда услышал, что я совершенно не видела Стокгольма. Не мог поверить, что я тут такая заброшенная.
— А ты ему не объяснила, что это в основном твоя добрая воля? Ингер предлагала найти африканку для Голды, хотя здесь это не так-то просто.
— Они тут все жулики, торгуют поддельными сенегальскими сумками. Ингер говорит, что есть очень смуглые турчанки, но я сказала, нет уж, спасибо, мусульман не надо.
— Вот видишь. Опять предрассудки. До Израиля мусульмане относились к евреям гораздо лучше, чем христиане.
Робин прочитала на его лице тревогу, готовность к поражению и сказала:
— Генри, я молодая. Мне необходимо размяться. Я вернусь вовремя, чтобы ты успел к восьми на этот официальный концерт. И Голда нуждается в магии отцовского влияния. Вот вы с ней как раз и напишете тебе лекцию.
— Члены Академии, достопочтенные гости, иностранные и местные, — так начал свою лекцию Бек. — Нобелевская премия стала такой огромной и знаменитой среди своих собратьев, что по справедливости ее никто не заслуживает и недостойному избраннику только остается прятать свое смущение за спинами остальных, столь же недостойных. — Публика сидела на стульях, расставленных по длинному полутемному парадному залу Шведской академии среди всяких арок и пилястров, — эдакая ренессансная фантазия, видение Микеланджело о человеческом теле, обращенном в архитектурные формы. Король, долговязый и серьезный, в очках в царственно-тонкой оправе, отсутствовал, равно как и его темнокудрая красавица королева. Бек-то по глупости воображал, что будет вещать с вершины мира. А перед ним оказались бледнолицые, равнодушно-вежливые слушатели, собранные в этом жарко натопленном зале у северной кромки Европы, субконтинента, жители которого на протяжении последних веков давили и дурачили остальной мир. Кое-где виднелись отдельные знакомые лица. Мери Джо Цвенглер и лохматый длинноногий, полулежащий на стуле Джим Флаггерти, директор издательства, заметно поседевший за те двадцать лет, что они знакомы, но все так же перекатывающий из-за щеки за щеку воображаемую жевательную резинку, прилетели, отринув заботы, чтобы оказать моральную поддержку своему автору. Явились, надев костюмы в полоску, некоторые из посольской мелкой сошки, командированные специально почтить присутствием. Робин устроилась в первом ряду, сияющая теплом среди ледяных иностранных лиц. Вся эта публика удивленно всколыхнулась, когда Бек после краткого представления, произнесенного профессором Стуре Алленом, появился на подиуме с младенцем на руках. Но так как в зале были главным образом шведы, они немедленно подавили отдельные смешки, решив, наверно, что живой ребенок — это своеобразная принадлежность национального костюма вроде африканской мантии Воле Шойинки за несколько лет до того.
— Нобелевская премия, она возносит человека на головокружительную высоту, — продолжал Бек, а Голда крутилась у него на согнутой правой руке, того гляди выскользнет, — ставит его на миг в центр всепланетного внимания и соблазняет вещать. Я мог бы порассуждать сейчас о мире, каков он сегодня, в 1999 году, — мире, который ждет, когда кривая времени переломится на грани нового тысячелетия; который поглядывает вчуже, будут ли исламские боевики и дальше закрывать всё новые участки поверхности земного шара тенью современного Средневековья; удастся ли Китаю спихнуть Соединенные Штаты с позиции первой сверхдержавы; изблюет ли Россия капитализм, точно гнилой плод смоковницы; и будет ли разрыв между теми, кто летает на самолетах и кто ездит на запряженной быками телеге, и дальше расширяться, вплоть до революции, или же, наоборот, сузится и наступит хорошо прожаренное диснеевское единообразие, — но что, мои глубокоуважаемые друзья, знаю я о мире? Моя жизнь прошла в заботах о погодных условиях внутри моей души и о моем ближайшем окружении. — В ближайшем окружении Голда становилась все беспокойнее, у нее сделалось серьезное выражение лица, что в сочетании с некими пряными запахами снизу предвещало развитие событий, которое скоро потребует внимания. Правы оказались Мери Джо и Робин: он мог так разглагольствовать до бесконечности, была бы только кафедра и внимающая аудитория. Об этой своей способности лучше бы ему вообще не знать. — Или, — продолжал он, — я мог бы поговорить об искусстве — деле, которым я судорожно и смятенно занимался в мои лучшие, драгоценные часы. Является ли искусство, как думали древние, подражанием жизни, или же, как утверждают теперь, оно содержит все, чего в жизни нет: упорядоченность на месте хаоса, твердость взамен неопределенности, мир и гармонию там, где в нас живет вечная ненасытность, а также, согласно учению Кьеркегора и Мюнша, страх, таящийся на самом дне наших душ? Страх, ужас от сознания того, что мы находимся здесь, на этой планете, которая с каждым новым открытием в астрономии оказывается все более одинокой и незначительной. А может быть, искусство — это одновременно и дубликат и прорыв, жизнь, как бы притянутая за уши к чему-то чуть-чуть более высокому, светлому; иному? Таким ощущаем мы искусство, когда оно сходит с кончика карандаша или появляется на дисплее компьютера. Как бы то ни было, Искусство — это добро, хотя бы только для художника.
Голда вертелась все отчаяннее, заставляя его напрягать свои ветхие мышцы и кости. Бек обвел взглядом публику, ряды белых лиц с редкими вкраплениями черных и желтых. Для близоруких серо-голубых глаз Голды — на самом-то деле это просто два оттенка голубизны: более темный ободок, а внутри радужка побледнее, небеснее, — зал, вероятно, уходит в бесконечность, через заднюю стенку, на всю остальную Землю.
— Я представляю здесь только самого себя, — не удержался от продолжения Бек. — По гражданской принадлежности я американец, по религии иудей, не соблюдающий установлений. Но когда я пишу, я, самое меньшее, — представитель моего рода, славного и бедного рода человеческого, а хотелось бы говорить и от лица приматов и вообще позвоночных, может быть, даже и от лишайников. За Жизнь! — так звучит древнееврейский тост, выражающий преклонение перед этим дивом, уж по крайней мере на молекулярном уровне, какие бы злодейства ни учиняли друг над другом прожорливые организмы. Я пришел сюда, дамы и господа, с твердым намерением обойтись без генерализаций, не обобщать чудеса, не замазывать неуловимую сущность единичного, того, что и есть явление, пользуясь терминологией Витгенштейна. Перед этой великой задачей язык мой немеет, и я тут во всеуслышание проваливаю свою Нобелевскую лекцию. Вот почему я… еще минутку, детка… пошел по стопам моего предшественника, Нобелевского лауреата по литературе Нагиба Махфуза — это писатель, который получил удар кинжалом в горло за попытку честно и достоверно описать жизнь родного Египта, настоящий герой на своем литературном поле, где фальшивых героев пруд пруди, — и поручил от моего имени выступить моей дочери. Ей десять месяцев, первый день рождения ей предстоит отпраздновать в новом тысячелетии. Она принадлежит будущему. Мы с ней подготовили следующую тему: “Природа человеческой экзистенции”. Итак, — повторил Бек натренированным председательским тоном: — Природа Человеческой Экзистенции!
Они с Голдой все прорепетировали, но с маленькими нельзя быть уверенным, связи у них в мозгу еще не закрепляются. Если бы она сейчас, с полными штанишками и на руках у отца, заплакала во все горло, это было бы тоже высказывание, но слишком эмоциональное, не в отцовском духе. Она не подвела отца. У нее был ясный ум ее молодой матери, очищенный от многих заблуждений и пороков, этих дьяволов, мучивших нас предшествующие две тысячи лет, — или правильнее будет сказать: пять тысяч семьсот шестьдесят лет? В публике круглолицая, сияющая Робин уже приоткрыла рот, охваченная материнской и супружеской заботой, готовая вступиться и спасти. Но Бек взял ребенка на левую руку, так, чтобы маленький рот с режущимися зубками оказался у самого микрофона, похожего на сетчатый шутовской погремок на гибкой ножке. Голда потянулась изогнутыми замусоленными пальчиками, словно хотела сорвать круглый металлический бутон. Бек ощутил лицом пушок на детской головке, жадно вдохнул запах талька. И шепнул в мягкое, горячее крохотное ушко:
— Скажи “пока!”.
— Пока! — отчетливо и радостно произнесла Голда, и микрофон усилил и разнес это слово по всему прекрасному беспредельному залу. А она подняла правую ладошку так, чтобы всем было видно, и сжала и разжала пальчики в жесте прощания.