(Перевод с венгерского Ю. Гусева. Вступление Петера Эстерхази)
Думаете ли вы, что лирическая драма Франциско Чилеа "Адриенна Лекуврер", которую мы видели в январе в новоорлеанской Французской опере, более поучительна
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 1999
Шандор Тар-
Рассказы
Перевод с венгерского Ю. ГУСЕВА
Несколько слов о Шандоре Таре
Сначала — о Шандоре Таре как человеке. Мне почему-то кажется, он быстро сошелся бы с Венечкой Ерофеевым. То есть, пожалуй, не с ним самим: для этого — я думаю — он недостаточно пьет. Но факт, что общих знакомых у них было бы очень много. Да что было бы: у них и сейчас — очень много общих знакомых.
Теперь — о форме. Шандор Тар — новеллист. Новелла — это не то, что модная нынче малая проза. Малая проза — это, во-первых, нечто короткое, а во-вторых, нечто неопределенное, что угодно. Новелла же — это, во-первых, нечто короткое, а во-вторых, это Чехов. Если бы подобная фраза имела смысл — а смысла она почти не имеет, — то я бы сказал: в Венгрии сегодня лучший новеллист — Шандор Тар (ну, и еще один наш коллега, Адам Бодор).
Теперь — о его героях. Шандор Тар много пишет о так называемых (как раньше часто — не от великого ума — выражались) “маленьких людях”, о рабочих, о работягах. Если бы он к тому же умел врать, то легко стал бы знаменитым социалистическим реалистом. Но врать Шандор Тар не умеет. Как любой настоящий писатель, Шандор Тар пишет о тебе и обо мне.
Теперь — о душе. Венгерская душа не так широка, как русская. Вообще-то я понятия не имею, какая у них ширина. Про русскую душу говорят, что она ужас как широка, она — самая широкая в мире, шире самого мира, она — balshaja (это слово, как и эти скобки, я написал по-русски); а насчет венгерской — не знаю.
У нас 250 километров считается много; я живу в Будапеште, Шандор Тар — в Дебрецене, значит, мы живем далеко друг от друга. Но иной раз представишь себе: сидит в далекой дебреценской комнате человек и пишет новеллу… о тебе и обо мне.
Есть люди, которые не умеют рассказывать о себе. Поэтому за них должен говорить тот, кто умеет.
Петер Эстерхази
Медленный товарняк Папа, мы бедняки?
Можно и так сказать, сынок. Не самые что ни на есть, но, в общем, бедняки.
А почему?
Почему — я и сам не знаю.
Потому что другие воруют?
Что воруют?
Не знаю… Тиби Карас говорит: вы, говорит, голытьба, вы такие нищие, что у вас мыши с голоду дохнут.
Дурень он, твой Тиби Карас.
И что я до того тощий, что, если моргну, у меня с пениса кожа слезет.
Скажи Тиби Карасу, что я его поймаю и задницу ему надеру. И по морде отхлещу. Чтобы он, паскуда, думал, что говорит.
Отхлещешь? По морде?
Отхлещу. Таких подонков истреблять надо, чтобы от них и запаха не оставалось. А ты с ним разговоры не заводи!
Я не завожу. Он сам заводит.
А ты отойди.
Так он вдогонку кричит.
Не слушай. И вообще в его сторону не смотри.
Если ты по морде его отхлещешь, это здорово. Только чтобы другие тоже видели, ладно?
Ладно.
А когда ты его отхлещешь?
Там посмотрим. Давай пока не будем об этом.
Давай не будем.
Мы, конечно, не богачи, но кусок хлеба у нас всегда есть. И одежда у тебя не хуже, чем у других. И в школу ты ходишь, верно?
Верно.
Я никого не грабил, не воровал, как другие. Твой отец все честным трудом заработал. Квартира у нас тоже есть. У иных людей и этого нет. Верно?
Верно.
А ты совсем не тощий. Как и я. Просто комплекция у нас такая. И знай, у тебя будет все, что надо, даже если мне ради этого подохнуть придется. Вот увидишь… Про меня он — ничего не говорил?
Н-нет.
Я ведь не виноват, что калекой стал, ты сам знаешь. И все равно я не хуже других. И тебя могу обеспечить. Вот ты скажи, тебе приходится голодать?
Нет.
Ну вот.
Не плачь, папа.
Да не плачу я. Просто вывел меня из себя этот подонок.
Нервы у тебя ни к черту, да?
Да, ни к черту.
А что такое — пенис?
Ничего. Глупости. Не слушай, что это трепло, эта свинья жирная говорит. А главное — не повторяй.
На мальчике было коричневое поношенное взрослое зимнее пальто; расстегнутое спереди, оно сползало с плеч и висело почти до земли, закрывая штаны. Ковыряя грязным черным ботинком песок, он ел мороженое. Отец, прислонившись к стене, держал, опустив себе на ногу, аккордеон. Другая его рука была в кармане синей телогрейки, на шее — клетчатый шарф, на голове — шапка с небольшим козырьком. Они стояли на маленькой обшарпанной станции, ждали поезда. Отец поворачивал туда-сюда худое небритое лицо и шумно втягивал сквозь зубы холодный воздух. Он умел это делать по-разному: чаще всего он как будто произносил: чи-из, а иногда: чекк или цапп; все эти звуки мальчик давно изучил; после еды отец ковырял в зубах спичкой, время от времени произносил: чапп, и что-то проглатывал. Еще он говорил иногда: чам-чам, но это — в шутку, когда хотел рассмешить сына. Он и сам при этом хихикал тоненько: хи-хи-хи; но это не был настоящий смех, это он просто так. В школе ребята про него говорили, что он не идет, а гребет, потому что отец при ходьбе действительно широко загребал руками. И еще говорили, что он тунеядец.
Пошли, поезд подходит.
Дай мороженое-то доесть!
Брось его, я тебе другое потом куплю. Брось, чтобы люди не видели!
А что тут такого?
Я тебе говорил уже! Надо показывать, что мы бедные. Не очень показывать, а так, чтобы заметно было. Если спросят, то мы — бедные. Да поправь волосы… Не так, постой! Ну вот.
Тиби Карас еще говорил, что я — такое чучело, что у меня воробей не станет конское дерьмо из руки клевать.
Плевать нам на Тиби Караса. И не вспоминай мне его, а то я не знаю, что сделаю.
А еще он…
И не говори нехорошие слова.
Но это он сказал, что…
Я что тебе говорю? Перестань, не понимаешь, что ли? Да брось ты это чертово мороженое, сколько раз говорить! И когда в поезд сядем, помалкивай!
Хорошо, если ты ему по морде надаешь. И пни его посильней, ладно?
Ступай вперед.
Был желтоватый осенний день, дело шло к вечеру. За облупленной станционной постройкой шелестело сухими листьями кукурузное поле, дальше виднелось несколько домиков, к ним вела широкая, поросшая травой грунтовая дорога, на ней, привязанная на длинной веревке, паслась корова. Народу на поезд садилось мало. Пассажиры, видя мужчину- инвалида, с ребенком, да еще с аккордеоном на шее, хотели пропустить их вперед, но отец отмахивался: идите, идите, мол, я потом. Когда все сели, он подсадил мальчика, сказал, иди, и вскарабкался на подножку последним, неловко вывернув увечную ногу. Одна женщина хотела было помочь ему, но он опять отмахнулся: что вы, не надо, я сам, я уже в этом деле мастер. Знаете, сказал он уже в тамбуре, тут мне лучше не помогать, потому как я тогда наверняка не то сделаю и уж точно грохнусь. Так что уж извините. Женщина промолчала; поставив между ног сумку, она смотрела в окно. Мальчик направился было в вагон, но отец взял его за плечо. Вы не проходите, спросил он женщину; нет, ответила та, мне на следующей сходить. Тоже жмется: даст один форинт — и с голоду помрет, бурчал отец, войдя в дверь.
У тебя глаза мокрые, папа.
Это иней.
Нету же сейчас инея.
Иди вперед.
Слюнями, что ли, намазал?
Ш-ш-ш-ш… тихо, ты. Ступай, говорю.
Иней утром был, когда мы сюда ехали…
В вагоне стоял густой табачный дым, хотя народу было мало. Отец закрыл за собой дверь, остановился, снял шапку и громко, внятно сказал: здравствуйте, люди добрые. Я Иштван Балог, позвольте, я вам сыграю. Он повернул аккордеон к себе, пальцы его побежали по клавишам. У костра июльской ночью звездной, затянул он немного неверным голосом, я сижу, пишу тебе письмо, это было уже чуть лучше. Мальчик стоял рядом, одной рукой слегка поддерживая его, петь с отцом ему сейчас не хотелось, потом успеется. Отец тоже ему говорил, все время петь не обязательно, если настроения нет.
А зачем мне вообще-то петь, папа?
Не надо — вообще. Только если настроение есть.
А если нет?
Тогда не пой.
А если настроения никогда не будет?
Чего вдруг? Видишь, я же пою.
У тебя тоже нет настроения. Ты ведь только что плакал.
Это дело другое.
Если я петь не буду, тогда все к чертям собачьим?
Это что еще за выражения?
Тот, бородатый, сказал, когда мы в эту сторону ехали. Который сотню дал.
Не дал, только вид сделал, будто хочет дать.
Не надо было петь, да, папа?
Мы не для него, мы всем пели.
В душу ведь им не залезешь, да?
Чего-чего?
Ты сам говорил, в душу им не залезешь: что там у них.
Ну да, конечно, не залезешь…
Сейчас ему петь не хотелось совсем — раз в душу людям все равно не залезешь. Он стоял рядом с отцом, и ему казалось, волосы у него стоят дыбом. Не то чтобы ему больно было — просто так казалось. Отец каждый вечер, смочив сыну голову, накручивал его волосы на палочки, карандаши, и он должен был спать в платке, будто баба. Видел бы это Тиби Карас!.. Тиби этого, конечно, не видел, но все равно знает; он все видит, что ему надо. Может, он и сейчас его видит. Отец играл на аккордеоне и пел, голос у него вибрировал, как у настоящих певцов; спев песню, он кланялся, ни на кого не глядя, только вверх, на багажные полки, и иногда локтем толкал его в плечо: мол, ты не глазей зря, ты присматривайся. А чего присматриваться-то? Вокруг никого почти. Старик у окна протирал стекло и смотрел наружу; тот, который напротив, тоже. В такое время они все в окно смотрят, говорил иногда, кривя губы, отец, будто мы к ним с церковной кружкой; как только шею себе не свернут. Девушка с длинными волосами не отрывала взгляда от книги, с другой стороны прохода двое парней, сидя против друг друга, пересмеивались, а больше никого и не видно было. Здесь отец долго петь не будет, сейчас закончит, скажет: премного благодарен, люди добрые, что послушали мое пение, не окажете ли содействие, не поможете ли парой форинтов? А он пойдет со шляпой и подойдет к каждому. Подолгу не стой перед ними, сказал в свое время отец. Если не подают, иди дальше.
Ладно.
Но если видишь, в кармане человек шарит, тогда задержись немного.
Сколько — немного?
Пока деньги не вытащит и в шапку не бросит.
Утром вон — платок вытащил.
Не все такие.
Я буду до десяти считать, и если…
Это много.
Ну, до пяти.
Ладно. Но можно и дольше… если видишь, что человек вроде как за пазухой себе чешет.
Что чешет?..
Подала только девушка. Деньги уже зажаты были у нее в кулаке, и она сразу бросила их в шапку. Мальчик поблагодарил и подошел к парням, но те ничего не дали. Старики тоже. Почти у самого выхода сидела женщина, на руках у нее спал ребенок, она смотрела только на него, больше никуда, рядом стояла корзина, полная яблок, но она даже яблоко не дала; другие дают обычно. Двадцать форинтов, ничего, для начала неплохо, весело сказал отец. Не замерз?
Нет.
Дальше будет получше. Народу прибавится. Бабы поедут на рынок.
Может, и нам лучше на рынок? Там вон сколько народу.
Это дело другое. Там нищие побираются.
А мы — не нищие разве?
Мы не нищие. Мы — артисты.
Бродячие музыканты?
Вот-вот. Но ты уж теперь подтягивай, ладно?
Ладно.
Если настроение будет.
Понял.
А я буду играть то, что и ты любишь.
Ладно.
Людям нравится, когда дети поют.
А у меня голос хороший?
Хороший. Вон и тот господин сказал, а он человек серьезный.
Который жвачку дал?
Да.
Жвачку господин дал какую-то особенную, которую можно было глотать, она была круглая, как конфета, мальчик не сказал отцу, что проглотил ее, сказал только потом, когда Тиби Карас стал кричать, мол, теперь у тебя рот с жопой склеится, операцию будут делать, и тогда ты помрешь. Отец дал ему выпить рюмку палинки, и ничего не склеилось.
Балога на железной дороге, где он раньше работал сцепщиком, стали звать — после того как ногу ему искорежило между вагонами — Хромой Балог. Ногу надо было ампутировать, да он не дался, сказал, тогда ампутируйте лучше голову, вот отсюда. И показал откуда. Человек он был веселый, и до того, и после, хотя нога срослась совсем плохо, несколько операций ему сделали, пока не стало немного похоже на ногу, но работать он уже не мог, да и ходил еле-еле. Надо было еще раза два оперировать, чтобы ступня хоть как-то выровнялась, но у него уже всякая охота пропала к этому. Он и так после каждой операции неделями подушку грыз от боли, а тут сказал: все. Нога все равно нормальной не будет. К этому времени он и шутить разучился; повернуться в постели — было чистое мучение. Потом понемножку научился ходить — если можно это назвать ходьбой: чтобы шаг сделать, сначала надо дернуть плечом, потом, загребая рукой и кусая до крови губы, качнуться вперед, извиваясь всем телом, и перетащить увечную ногу. Зато — без всяких костылей, сказал он, счастливый, жене, на что та горько разрыдалась. Потому ему дали и группу, но радости от этого было мало, в сорокалетнем-то возрасте — кому инвалидность в радость? Со временем ходьба у него пошла лучше, вот только ступня, да и вся нога горела как на огне, и уставал он быстро. И все-таки придумал зарабатывать на жизнь гармошкой, потому что дома просто умирал от тоски. Но была и другая причина. Тебе что, противно со мной, спросил он однажды жену, а та сказала, да нет, что ты, и вообще она тут ни при чем, это же у него не получилось.
Ты все ж таки не такая, как раньше.
Господи боже мой, да как же я могу быть такой же? Или, по-твоему, совсем не изменилось ничего?
Как человек, как мужчина — я тот же самый.
Чего ты от меня хочешь?
Ничего. Просто… если хочешь уйти, я должен знать. Держать не буду, ты еще молодая.
А ребенок?
Ага. Ребенок. Значит, только ребенок тебя и держит?
Не обижайся, ну не могу, не могу я! Калек я смолоду не выносила… Что мне делать, если нет мочи? Мне тебя так жалко — и все равно… о господи! Ну как мне себя пересилить, когда я с тобой ложусь, как? Не понимаешь ты этого! Я уж по-всякому старалась — и все равно…
Ну хорошо…
Все-таки мы ведь живем как-то, верно? Может, я привыкну со временем, ну, напьюсь или бог знает что еще сделаю. Я уж и у врача была, вдруг что подскажет.
И что врач сказал?
Что он ничего тут сделать не может. Или, говорит, привыкнете, или нет.
А если я просто сижу, тогда тебе не так противно?
Не так. Только если идешь или вообще двигаешься.
И что, очень?
Ужасно.
Ладно.
Что ладно?
Ничего. Просто подумал я: лучше будет, если ты уйдешь.
Куда?
Не притворяйся, будто не понимаешь.
Потом она все же ушла. Они условились, что разводиться не станут, сына она не заберет и душу другим изливать не будет. Сделаем вид, будто ты уехала куда-нибудь погостить, понятно? Когда захочешь, вернешься, это ты знаешь. Так и сыну скажем, а остальное — потом когда-нибудь. Когда подрастет он, тоже пусть едет к тебе когда захочет. Ничего больше придумать я не могу, и ты тоже. Знаю, это большое свинство, но иногда покупай ему что-нибудь, чтобы он знал, что у него есть мать. Деньги я тебе верну. А ему скажу, ты к родственникам уехала, ухаживать за больным.
Узнает ведь он от кого-нибудь.
Тогда придумаем еще что-нибудь.
Пока я, наверно, долго не буду приезжать.
И не надо.
Люди подумают, я тебя в беде бросила.
Ну и что?
Ты-то что скажешь?
Я? Ничего…
И вот они стояли вдвоем в грохочущем, темном переходе между вагонами; тут было холодно, железная пластина под ногами ходила ходуном, мальчик съежился, обхватив себя руками: он совсем продрог. Отдохнем тут немного, сказал отец; прижав к себе сына, он растирал ему спину, плечи. Только здесь и можно было перевести дух; везде был народ, люди с узлами, сумками, канистрами стояли и в тамбуре — ближе к Дебрецену поезд заполнился до отказа. Ну, пошли, спустя некоторое время сказал Балог, немного уже осталось.
В буфете шумела кучка пенсионеров, они успели заложить за воротник, иные пытались петь. Балог подошел, стал подыгрывать на аккордеоне; радости не было предела. Потом, в самую середину песни, ворвался отцов голос: кого я так любил, навеки тем оставлен. Все замолчали; стой, крикнул грузный, с шумным дыханием старикан, стой, давай сначала! Песня была длинная, грустная, потом и мальчик подхватил — отец все подталкивал локтем: когда-нибудь мы свидимся опять. Господи, повидать бы дом еще раз! Откуда ты эти старые песни знаешь, спрашивали у Балога, он только улыбался, потом ответил: долгая история. Давай, давай, мы не торопимся, галдели пенсионеры.
Балогу принесли кружку пива, и он стал рассказывать, что его отец тоже был на фронте, там его ранили, комиссовали, и с тех пор он ходил с аккордеоном по поездам, а сам он, тогда еще мальчишка, повсюду его провожал. Правда, на сей раз отец рассказывал с такими подробностями, которых раньше не было, да и сама история, мальчик это хорошо помнил, была немного другая. Ишь ты, удивленно качали головами слушатели, когда он закончил, а теперь, значит, ты ходишь, и тоже с сыном! А с ногой-то что у тебя, коли не секрет, спросил толстяк. С ногой-то, вздохнул Балог, эх, нога — к этому еще можно привыкнуть. Мальчик дергал его за руку, мол, пойдем: очень он не любил то, что следовало за этим, хотя знал, что все бесполезно, отца не увести. Тот пускался в долгие, путаные объяснения — особенно если его угощали, — дескать, нога то, нога это, и ни капельки правды в этом не было. Что дело произошло на железной дороге, он почему-то вообще не говорил; в такие моменты мальчик старался куда-нибудь деться, уйти подальше. Видите, говорил отец, глядя вслед ему, бедняга до сих пор слышать не может этого, он тогда так переживал, так переживал, еле спасли его: представляете, повеситься, горемычный, хотел! Такой маленький-то, потрясенно охали слушатели, и всерьез повеситься? То-то, что всерьез… на материном чулке. Он уж так ее любил, так любил, пока она жива была! А она что, умерла, спрашивал кто-то, только сейчас прислушавшись к рассказу, но Балог лишь рукой махал, пойду за ним, говорил он, а то опять еще сотворит с собой что-нибудь. А иногда он поднимал рубаху и показывал шрамы на животе: мальчишка-то на моей почке живет, вот тут ее и вынули! Я тогда сказал докторам: если сыну надо, берите у меня сердце, берите глаз, мозг, все, что потребуется!.. Это он уже произносил сквозь слезы, и женщины вокруг плакали; плакал и мальчик, когда отец его находил где-нибудь в тамбуре или в туалете, где никого не было. Зачем ты такое говоришь, кричал он на отца, зачем врешь? Я и не болел никогда! И не потому у тебя нога такая, что кость мне понадобилась! И мама не умерла, неправда все это! Ты все время врешь! Уходи от меня!.. Бывало, кто-нибудь шел за ними, чтобы утешить или денег дать для несчастного мальчугана, но отец в таких случаях говорил: не надо нам ничего, мы не нищие. Просто хочется иногда с людьми поделиться. И в самом деле не брал ничего, только глаза себе вытирал да лицо мальчика и вздыхал тяжело, ну, ну, ладно, повторял он сам себе, чтобы успокоиться.
Сейчас он вышел из буфета веселый, мальчик, стоя в пустом тамбуре, издали слышал его шаркающие, аритмичные шаги, думал, ишь, за все ногой цепляется, и горько вздыхал. Ты здесь, сынок, крикнул, справившись с раздвижной дверью, отец, нам в другую сторону надо, в этих вагонах мы были уже! Мальчик не ответил, молча двинулся обратно, в тамбуре на другом конце вагона остановился, подождал, пока пройдет отец, и лишь тогда отпустил дверь. Вот, шоколадку тебе послали, держи. Слышишь? Мальчик остановился. Подождем чуть-чуть, ладно? Отдохнем. Съешь пока шоколадку-то. На свадьбу нас звали, сказал он немного погодя, пойдем? Сердишься на меня, что ли?
Нет.
Что-что?
Не сержусь.
А чего насупился?
Устал.
После буфета еще есть вагон, там тоже много народу бывает.
А потом сойдем?
Сойдем.
И домой?
Конечно. Печку протопим и спать завалимся.
И больше никуда не пойдем?
Никуда. Если хочешь, можешь идти поиграть.
Не хочу я играть.
Не хочешь — не надо.
В следующем вагоне стоял гвалт, там было полным-полно ребятишек, видно, целый класс ехал куда-то на экскурсию; они еле протиснулись между ними. Мальчик держал отца за руку и не смотрел ни вправо, ни влево. Но тут отец не стал ни играть, ни петь, к счастью, потому что их наверняка высмеяли бы, и Тиби Карас, конечно, узнал бы об этом. И наверняка узнал бы, что на ногах у мальчика были разношенные башмаки, а не кроссовки, как у всех. А уж пальто! Дома у него тоже есть нормальная куртка, но сейчас он должен ходить в этом балахоне, потому что сейчас они — бедные. А может, Тиби Карас тоже здесь, и сейчас откуда-нибудь донесется его голос: эй, побирушка! Ты чего такой, будто тебя обоссали и на ветку сушить повесили?.. Мальчик шел торопливо, глядя себе под ноги, но все равно чувствовал, как вокруг шепчутся, толкают друг друга локтями и давятся смехом его сверстники, а когда они выйдут, поднимется такой хохот… Две мартышки, крикнет кто-нибудь; во пугало, добавит другой. Мальчик так торопился, что отец за ним едва поспевал; постой, сказал он уже в тамбуре, не беги так, я весь взмок.
Но на следующей станции они так и не слезли. Давай еще хоть вагон пройдем, ну один, упрашивал отец; в вагоне было довольно много народу, в основном женщины, а женщины всегда больше подают. Тут они пели: моя матушка, добрая женщина, и люди тоже стали их расспрашивать, но мальчик ушел вперед и не слышал, как отец говорит: поглядите на сынишку, он ведь весь из меня сшит, в чистом виде! А от меня вот что осталось, ну, и он еще. Не удалось выйти и на очередной станции: в следующем вагоне их уже ждали, кто-то там уже рассказал о них, Балогу даже петь не пришлось, сразу заставили показывать шрамы. Вот, смотрите, смотрите, на моем сердце он жил два дня, здесь была трубка выведена, и оба мы были к ней подсоединены… В следующем отец показывал спину: он уж и не дышал, бедненький, посинел весь, вот тут провели от него трубку ко мне в легкие, чтобы, значит, не задохнулся. И наконец, высовывал вперед колено: хотите верьте, хотите нет, у него моя коленная чашечка, он и не знает об этом, я подпись дал, что никогда ему не скажу.
Должно быть, они уже были где-то в самом начале поезда, слышен был шум паровоза, Балог сказал, на следующей сойдем, с меня тоже достаточно. В переходе сильно дуло, кое-как они выбрались в тамбур, здесь теплей, давай постоим, сказал отец и осторожно опустил на пол аккордеон. Потом вынул из кармана вязаную шапку, надел ее сыну на голову. Папа, сказал немного погодя мальчик, там лежит кто-то. Где, стал озираться отец. Вон там, ноги только видно. Балог шагнул в сторону и тоже увидел. Это был молодой парень, он лежал в самом начале прохода, что вел в вагон, стукнули его, видимо, у самой двери, голова, лицо были в крови, на нем были джинсы, короткая куртка, рубашка разорвана. Пошли-ка отсюда, сынок, быстро сказал отец, не смотри туда. Куда пошли, спросил мальчик, мы же сходить собираемся. Обратно, в тот вагон, где были, там и сойдем, пошли. Открывай дверь! Мальчик не мог оторвать глаз от лежащего, тот шевельнулся, а может, дернулся, и тут вдруг с шумом открылась дверь уборной и из нее вышли двое мужчин. Ай-яй-яй, сразу сказал один из них, вы что это тут делаете? У него были черные курчавые волосы и длинные бакенбарды, которые спускались к самым губам. Ты посмотри, заговорил другой, как эти ребята жмурика обработали. Второй тоже был смуглый, но не настолько, во рту у него блестели металлические фиксы; он приблизил лицо к Балогу и крикнул: “У!” Они громко расхохотались; ну, двигай в вагон, сказал кучерявый, там потолкуем об этом. Прошу прощения, заговорил Балог, мы никого не трогали, я бродячий музыкант, мы с сыном как раз сойти собирались. Не трогали, угрожающим тоном переспросил фиксатый. Нет, конечно, где уж мне его трогать, посмотрите на меня, на мою ногу… Какой же бес сопатый тогда его припечатал-то, а? Может, громом с неба ударило? Они вдвоем притиснули Балога в угол, мальчик стоял в стороне, тараща на них большие испуганные глаза. Может, это я сделал, заорал фиксатый, а? Ну! Чего молчишь? Спокойно можешь сказать, что это я сделал, потому что это как раз я и сделал! Он бросил взгляд на второго и опять захохотал, потом хлопнул Балога по плечу, ладно, сказал он, в штаны поди наложил. Ну ничего, со временем очухаешься. Эй, крикнул он лежащему на полу парню, подъем! И пнул его ноги. Брось, сказал кучерявый, пускай дрыхнет, идем! Так ты, говоришь, музыкант? Так точно, ответил Балог, немного приходя в себя от испуга, по вагонам вот мы ходим с сыном. Ага, сказал фиксатый, показывая на аккордеон, а на этом ты что можешь? Все, гордо выпалил Балог, почти все. Двое мужчин переглянулись и опять засмеялись, тогда пошли, сказал кучерявый, покажи свое искусство!
Как только ни вертелся Балог, чтобы не идти с ними; он и на сына показывал, мол, маленький он, слабый, болеет часто, у него и сейчас температура, а иной раз вообще бредит; это ничего, ответил фиксатый, пускай бредит сколько душе угодно, мы-то, думаешь, что делаем, когда нас в кутузку загребают? Балог говорил, что устал, показывал свои шрамы, и увечную ногу тоже показывал; вот и хорошо, похвалил ногу кучерявый, с такой ногой вприсядку здорово получится, двигай, двигай давай. Мальчик растерянно смотрел то на одного, то на другого, тем временем их втолкнули в вагон, в самую середину. Воздух в вагоне был сизый от густого табачного дыма, за гвалтом не слышно было стука колес. Пришедших встретили овацией; видно было, что тут одна компания, мужчины, женщины толпились, кричали вокруг большой сумки, на которой рассыпаны были карты и деньги. Я тут вам музыканта привел, объявил кучерявый, он вам что-то хочет сказать, заткнитесь-ка ненадолго! Ничего я не хочу сказать, стал было отнекиваться Балог, прижав к себе сына и жалостливо улыбаясь, но потом подумал, что лучше, пожалуй, уступить. Ладно, если позволите, я песню спою, сказал он, чувствуя, что взгляды и голоса становятся угрожающими, только одну песню, а то у нас сил никаких уже нету. Ему сунули в руки бутылку, чтобы выпил, мальчику тоже дали отпить, как он ни отказывался; потом кто-то поднял его и закинул на багажную полку. Есть хочешь, спросил у него кто-то с густо накрашенными губами, будешь банан? На! Ему бы одежду нормальную, хохотали другие, а то чистое чучело! Ты почему сына нормально не одеваешь? Балог что-то лепетал, мол, есть у него и нормальная, да в поезд зачем, помнется только, заносится; потом поднял аккордеон и заиграл; громче, кричали ему, не слыхать ни черта! Цыц, вы там! На какое-то время стало тихо, потом лысый, с бычьей шеей человек остановил его, нет, так не пойдет, не на похороны едем. Повеселей чего-нибудь нет? Дайте ему еще выпить, чтоб не грустил!
Играть Балог, собственно, не умел, знал только то, чему у отца научился, новых песен и мелодий не разучивал, да и нужды в этом до сих пор не было. Сейчас на него жалко было смотреть: он пытался хотя бы из ритма не выбиться, пока остальные пели, но дело шло плохо, и пение мало-помалу затихло; слабак ты, мужик, сказали ему. Проваливай отсюда, ни на что ты не годишься. Халтурщик ты, сказал ему и кучерявый, а никакой не музыкант. Ладно, дайте ему сколько-нибудь, пусть не говорит, что мы скупердяи. Да что вы, что вы, отмахивался Балог, не сумел я вас развлечь, значит, ничего не положено. Все равно, вставил фиксатый, время на нас потратил, а время тоже дорого стоит, верно, ребята? С тыщи сдачу найдешь, спросил кто-то, и все заржали. А чего ты жеваный-то такой, спросил тощий, похожий на чахоточного, человечек, что с тобой приключилось? Почему нормально не ходишь? Разве не легче нормально-то? Легче ведь, попробуй! Окружающие захохотали опять; не слишком тяжел у тебя эспандер, спросил кто-то; у Балога сняли с шеи аккордеон, стали растягивать, словно это и вправду была пружина, соревновались, кто больше растянет, держали и над головой, и за спиной, потом кто-то хлопнул себя по лбу ладонью: братцы, да он на клавиши-то почему жмет? Потому что так легче растягивается! Окружающие опять заржали; и еще деньги просит за это, ну и жулик! На, вот твои деньги, проваливай! А мальчишка где? Куда вы его дели?
Мальчика сняли с полки; ух ты, какие у него зубы ровные, белые, сказал кто-то. Все тридцать два? Все, ответил он. А мускулы, а! Лысый с бычьей шеей ощупывал ему плечи, руки, смеялся: вот это да! А гибкие-то какие! И зубы, говоришь, все? Мальчик, улыбаясь, кивал, большие, сильные люди передавали его друг другу, потом кто-то взял на руки, сказал, я понесу, только чтоб меня не описал, слышь? Мальчик смеялся, на отца он не смотрел, сейчас ему было хорошо, очень хорошо, человек с бычьей шеей сказал, смотри там крепче держись за мою шевелюру, а у самого на голове ни волосинки, тогда мальчик прижался щекой к его лысине, обнял за шею — и смеялся, смеялся. Эй, хватит, крикнул кучерявый, хватит! Отпустите их! Гармошку захвати, Дюри, да проводи гостя к выходу, чтобы он, не дай бог, не вернулся! Выпьешь еще? Нет? Вот и ладно… Первым несли мальчика, потом тащили отца, двое держали его под мышки, так что ему и ноги не надо было передвигать, третий нес за ними аккордеон. Тот, который шел впереди, в тамбуре снял мальчика со своей шеи, ну вот, сказал он, и добрались. Давай лапу, и протянул свою огромную, как лопата, ладонь. Мальчик с размаху хлопнул по ней; вот так! Молоток парень! Потом лысый открыл дверь вагона, мальчик ощутил слабый толчок, услышал оп-ля, и полетел. За ним — отец. Немного погодя — и аккордеон. Поезд шел дальше.
Счастье еще, сказал отец, подняв голову, что мы такие маленькие и худые. И что бурьяна тут много. Ты не ушибся? Нет, сказал мальчик; он уже давно поднялся, словно ничего и не произошло, стоял, пиная ногой травяную кочку, и улыбался. Отец кое-как, тяжело дыша, сел. Мать их так, сквозь зубы произнес он и, все больше распаляясь, долго ругался, что это за вшивый, вонючий, гнусный народ, как они с нами обошлись. Разве это люди? Нет, чтоб такое!.. Это так оставить нельзя. Твари поганые! Чтоб калеку и ребенка!.. А ты что смеешься?
Так.
Что тебе смешно? Или ты надо мной?
Вышвырнули нас, как котят, которые в углу напачкали.
Не над чем тут смеяться. Мы бы и шею могли сломать. Иди сюда, я посмотрю, все ли с тобой в порядке.
Все со мной в порядке.
Говорю, иди сюда! Бывают и внутренние повреждения.
Где?
Надо ощупать. Если больно, скажи.
Ладно.
И брось мне ухмыляться.
Мальчик громко рассмеялся, передние зубы его влажно поблескивали, в углу губ белела капля слюны. Щекотно, сказал он, когда щупаешь, но это была неправда, просто было смешно вспоминать, как лысый вышвырнул их из поезда. Может, они за ними вернутся, то-то будет смеху, все будут смеяться, и кучерявый, и фиксатый, а лысый снова посадит его на плечи и крикнет, держись за волосы, а у самого волос-то и нет. Мошенник ты, сказал отец, и в самом деле стал его щекотать, потом, все еще сидя, взял сына на руки, как маленького ребенка, и задумчиво произнес, да-а, дешево мы отделались. Наконец он поднялся на ноги, огляделся, ага, так я и думал, где-то недалеко станция. Тут товарные поезда ходят, еле ползут, на какой-нибудь вскарабкаемся, ладно? Ладно, спросил он еще раз, потому что сын не отвечал, лишь смотрел куда-то перед собой, и на лице у него медленно таяла улыбка. Ладно, ответил наконец мальчик. Доедем на товарняке, как в прошлый раз, продолжал отец. Но — только если очень медленно будет идти. Я тебе скажу, на какой садиться. Спустя некоторое время он сходил за аккордеоном и вернулся совсем унылым, с этим беда, ремонтировать надо. И меха порвались. Он повертел инструмент, растянул пару раз, потом со вздохом отложил в сторону.
Какое-то время они молчали; мальчик встал, подошел к рельсам, посмотрел в одну сторону, в другую, но ничего не было. Потом промчался, споро стуча на стыках, пассажирский, и снова надолго установилась тишина. Потом прошел и товарный, но тоже слишком быстро. Сядь, сиди спокойно, сказал отец, не шастай там, по путям, придет он, не бойся, я этот участок знаю, бывает, иной раз маневровый паровоз аж сюда оттаскивает платформы.
Я сильный, папа?
Ну конечно.
Они сказали, у меня мускулы есть. Это и значит: сильный?
Ну да.
Тогда я могу сесть на поезд. Даже если он идет быстро.
Если быстро, никто не может сесть. Руки оторвет.
И ты не можешь?
Не могу.
Потому что ты — слабый, как… былинка?
Это тоже тебе в поезде сказали?
И еще, что ты… халтурщик.
Ты и слова-то этого не знаешь.
Лысый — он очень сильный. Да?
Да.
А ты — слабый.
И что из этого?
Мальчик не ответил. Лицо его стало грустным, он сел в высохшую траву. Прошел еще поезд, но в другую сторону, потом еще два, и опять вокруг воцарилась тишина.
Папа.
Что?
А ты ведь не сможешь отхлестать Тиби Караса по морде!
Почему это не смогу?
Потому что ты слабый.
Брось!
Ну да. Он тебя по стенке размажет.
Это он сказал?
Он. А ты только и будешь скалиться, как заяц на кислое яблоко.
Иди-ка сюда.
Не пойду.
Да не трону я тебя! Просто хочу, чтобы ты мне сказал, чему ты там научился, в вагоне. Вот мать-то порадовалась бы за тебя, если бы слышала… А про нее Тиби Карас тоже что-нибудь говорил?
Говорил.
Что?..
Издали донесся низкий тягучий гул: видимо, приближался еще поезд. Балог встал, мальчик тоже; медленно идет, сказал отец, по звуку чувствую. Этот, пожалуй, подойдет. Давай-ка приготовимся! Балог схватил сына, прижал его к себе, но тот вырвался у него из рук. Поезд идет, закричал он с воодушевлением; погоди, крикнул отец, не торопись только! Если слишком быстро, лучше еще подождем, слышишь? Ладно, ответил мальчик, но видно было, что он весь сосредоточен на поезде. Порожняк, сказал Балог, когда состав подъехал, может, сгодится. Только не подходи слишком близко! Подожди, пока совсем ход сбавит!..
Он смотрел, как мальчик проворно взбирается по засыпанной щебнем насыпи. Будто ящерка! Задыхаясь, нелепо дергаясь, он едва поспевал за ним, подожди, кричал он вслед сыну. Но мальчик уже ухватился за подножку, ай! мгновение повисел — и вскарабкался наверх. Я сейчас, кричал отец, оставайся там! Сядь! Ему тоже удалось схватиться за подножку на другом конце вагона, ну вот и порядок, думал он, теперь, раз ухватился, не отпущу. Поезд волочил его по земле, но все это было ничего, сын уже бежал по платформе, направляясь к нему, сядь, крикнул отец, я сейчас! И вдруг ощутил страшный удар по лицу. Удар башмаком. Потом еще. Два белых взрыва… Он отпустил железную подножку, сил больше не было. Да и смысла тоже не было никакого.
Самая холодная ночь Хорошо тому, кто встречает праздник в интимной гармонии семейного гнездышка; тепло тоже не последнее дело: Енё много месяцев живет в гараже, а гараж — это три бетонные стены, да крыша, да ворота железные, так что Енё очень даже мог оценить любое помещение, в котором температура выше, чем под открытым небом. Вообще, отвлеченные понятия он не очень любил; например, что это такое — интимная гармония? По-твоему, это что, спросил он в корчме под названием “Мушиная радость” у Оскара, а тот чуть всерьез не обиделся: вопрос застал его врасплох. Короче, Оскар не знал. Не знали и остальные, те, кто торчал возле стойки или у длинной полки, укрепленной на стене; а Медард, общий пес, зевал возле двери и ни во что не вмешивался. Интимная гармония, задумался корчмарь, это, как бы тебе сказать… только не думай, что это такое уж счастье. Я бы тебе порассказал… Однако рассказывать он ничего не стал. После закрытия ему ведь домой идти, и для него это тоже не ахти какая радость. Жена у него бабенка крепкая, круглая, платье на ней чуть не лопается, а он домой вваливается такой усталый, сил хватает, только чтобы рот закрытым держать, и открывать он его больше ни за что не согласен. В общем, супруга его уже не раз пользовалась этими словами, интимная гармония, и корчмарю запомнилось, что они ему всегда как-то действовали на нервы.
Шаллаи сказал, интимная гармония — это значит: согласие и взаимопонимание, а если так, то они здесь, в корчме, уже много лет пьют вино и пиво в интимной гармонии, так чего вам еще надо? Это — дружба, заявил маленький человечек, которого тут звали не иначе как Буродыр, мне можете поверить. А возчик Леваи, у которого одно на уме, бабы, понимал интимную гармонию так: это когда сидит с тобой рядом щель и одной рукой подливает тебе палинки, а другой — в штанах у тебя копается. Для Леваи любая женщина была просто щель, или — дыра, с ним особо никто и разговаривать не хотел из-за этого. Настроение у всех было кислое: когда-то какой-то идиот придумал, что в сочельник питейные заведения надо закрывать ранним вечером, и ему, тому идиоту, конечно, и в голову не пришло, куда деваться всем тем, кто не особо набожный и кому, главное, идти некуда? Вот, например, здесь, в квартале, трое таких: один беженец из Румынии да двое разведенных; да и другие есть, только они не смеют сегодня сбежать в корчму, потому что не развелись еще. Румын, тот обычно в корчме, в кладовке ночует, куда его корчмарь пускает из жалости, но сегодня нельзя: случись какая проверка, неприятностей не оберешься. Енё же до утра в гараже, возле электроплитки будет зубами стучать; в нормальные дни ему надо вытерпеть от закрытия пивной до утра, до открытия, это не так уж страшно. Оскар, он приборист, ему открыть дверь любого подъезда — раз плюнуть, а там он, как барин, выспится себе где-нибудь под лестницей. Коли уж ты развелся, другого не жди. Сколько веревочка ни вейся, а конец все равно — вот он, как говаривал Буродыр; уж он-то знает, он второй раз разводится.
Енё сегодня пил немного, с утра — полстопки всего, чтоб оттаять, да еще полстопки — вместо завтрака, но от этого у него вдруг аппетит появился, он что-то такое поел, а от еды, как известно, в сон клонит, так что он выгнал румына из кладовки и покемарил немного. Румын этот все равно наглеть начал, даже днем в кладовке болтается, среди ящиков с пивом да канистр с палинкой, и, хотя клянется, что ничего не трогал, к полудню обычно совсем косой. Это — от запаха, объясняет он всем, и, может, это в самом деле так, потому что в кладовке все вроде на месте; в общем, все только руками разводят. К обеду Енё проснулся от шума: в пивном зале гвалт, ругань, вроде даже до драки дошло; он, Енё, чего ни под каким видом не выносит, так это ссор, а потому вышел он из кладовки через черный ход и побрел мерзнуть к себе в гараж, чтобы потом, когда в корчме снова будет тихо, вернуться, перечитать газеты, какие найдутся, выпить кофе — ничего больше, — а там вскорости можно и отправляться.
Сколько он в свое время вкалывал, чтобы был наконец у них этот гараж! Сутками известь, краску глотал, ацетоном дышал, чтобы денег собрать — на квартиру, на мебель, на гараж этот, а теперь и гараж уже не его, бывшая жена разрешила, правда, на время там приютиться, пока найдется какое-нибудь жилье. С тех пор прошел почти год. Как дурной, страшный, нескончаемый сон. Сначала Енё вообще поверить не мог, что жена всерьез хочет разводиться, ладно, измена — штука суровая; нет, конечно, это не он изменял, у него ни времени не нашлось бы, ни сил; у жены был какой-то старый дружок, у которого и одежда всегда была чистой, не в краске, как у него, и который не таскался вечно с ведрами, кистями, стремянкой, расхристанный, грязный, как черт из трубы. И все же Енё не на жену был сердит. Сердит он был на весь мир, потому что нет правды нигде, даже на небе, о Боге уж и говорить нечего…
Ворота гаража открывались с трудом, бетон перед ними льдом приподняло, в прошлый раз, как открывал он их, одна створка упала с петель прямо на Енё, а соседи смотрят и ржут, чтоб им пусто было. Енё только с Мики дружил, соседом по гаражу; Мики же на сегодняшний вечер одолжил ему брюки и куртку; ботинки, правда, у него свои есть, есть и одежда чистая, но она не в таком виде, чтобы праздник в ней встречать, потому что на ночь он всю одежду на себя натягивает и на пол стелет, чтобы продержаться до утра. Из квартиры он взял один только холодильник и то потому, что тот не нужен жене: Габор Дери, нынешний муж, купил ей новый, хороший, с морозильной камерой. Странно выглядел Енё в гараже с холодильником, особенно когда зима наступила, да ведь дурачье это, конечно, понятия не имеет, что спинка у холодильника, когда он работает, теплая; и вообще, Енё было наплевать на других: пускай на него смотрят как на чокнутого, ведь в конце концов половина квартиры принадлежит ему, часть мебели тоже, но он заявил, что ему ничего не надо. Пускай пропадает. Половину квартиры он записал на сына, а сам в гараж переехал — с инструментом, кое-какой одежонкой да палкой, иногда поясница у него болела, и он только с палкой мог ходить. А потом в гараже мало-помалу накопилось окурков, хлебных корок, пустых бутылок и всякого прочего мусора, который откуда-то набирается даже в самом отчаянном убожестве и одиночестве.
Когда его спрашивали, зачем он ушел из дома, Енё только хмурился и молчал. Шаллаи объяснял так: Енё, дескать, обиделся и думает, что жена его пожалеет и все вернется обратно; только зря он так думает. Из окна квартиры, где она теперь с Габором и с сынишкой живет, виден и гараж, и Енё, конечно. Леваи же сказал: Енё — он все равно что кошка, разве что от него воняет сильнее; словом, кошка, та тоже к одному месту привыкает; а вообще без корчмы мы все равно покойники, так что от этого и подохнем. Это, конечно, так, рассудил Буродыр, но Енё подохнет не от этого: он у себя в гараже замерзнет, от гордости. И то и другое, наверно, правильно, как правильно и то, что Енё в самом деле считал себя не совсем таким, как другие; впрочем, так о себе думали все завсегдатаи “Мушиной радости”, это он и сам знал — но он насчет себя все правильно понимал. В свое время он даже в гимназии поучился, недолго, правда, потому что как раз отец у него умер и Енё пришлось идти работать; а все-таки можно заметить: он и говорит по-другому, культурно, особенно если следит за собой — только в последнее время следит он за собой все реже. Но не потому он не такой, как все это отребье, что культурный, а потому, что уверен: все равно жена вернется к нему с ребенком, она его любит, только сейчас она не в себе немного, но это пройдет. Не может иначе быть, ведь и он ее любит, и сына любит, которому он дал имя; он его первым в руки взял, прямо такого, в крови, в слизи, и расцеловал всего, и ерунда, что акушерки и нянечки орали на него там, в холодной родильной палате. Он им в благодарность все побелил бесплатно, любо-дорого было смотреть, но и малыш такой рос красавец, веселый, здоровенький — все, кто видел, ахали от восторга, ну кукла, а не ребенок.
Теперь сыну уже двенадцать, но он и сейчас — красивый, проворный, складный такой мальчуган; жена Енё пообещала, что к вечеру отпустят сына к нему ненадолго, поговорить, только чтобы Енё в корчму его не водил. Вот для чего нужны ему чистые штаны и куртка; сосед Мики даже ключи дал от машины — вдруг куда-нибудь захотят поехать; Мики — парень добрый, да ведь и он, Енё, добрый, кухню ему побелил бесплатно… В гараже Енё сегодня навел порядок какой-никакой: пол подмел старой кистью, пожитки свои затолкал в холодильник, а что не вошло, повесил на гвозди; вот только — холод. У Енё никого не было в городе, даже приятелей мало — одна только эта, глубоко зарытая в сердце, сумасшедшая любовь; да еще ожидание. Так хорошо это — ждать; он перевернул два пустых ведра из-под краски, на них они будут сидеть, на доску он поставит бутылку с пепси, положит подарок, он и маленькую елку получил от одного клиента, не елку даже, а ветку, но всю ее увешал конфетами в ярких бумажках. Конфеты тоже ему дали так, бесплатно, Енё — маляр хороший, у клиентов нарасхват; когда трезвым его заставали, он много не запрашивал, и больше едой, питьем, одеждой, теперь вот — конфетами; но самое главное — подарок для Балажа.
В полдень Енё пошел в корчму, прочитал газеты; там уже было спокойно, он красовался в праздничной одежде, штаны и куртка Мики были ему почти впору, Енё даже побрился; народ над ним подсмеивался: чего это ты при параде-то, повеситься собрался, что ли? Но Енё на них внимания не обращал: сидел себе за чашкой кофе и ждал. Потом все же не выдержал, попросил полстопки водки, потому — рот от волнения пересох и вообще. После этого взял бутылку колы с собой, обозвал всех, как обычно, дураками и двинулся в путь. Уговор был такой: он позвонит с улицы в домофон, они выглянут и, если увидят, что он в норме, отпустят к нему мальчика. Что верно, то верно, иной раз Енё выглядел так, что даже Медард, пес из “Мушиной радости”, принимался скулить и куда-нибудь прятался от него; но сейчас он и вправду был в норме, целый день почти не пил, и даже рука у него не дрожала, когда он на кнопку жал, только сердце билось чуть-чуть с перебоями, но это — дело не новое: у Енё, если он волнуется, всегда появляются эти сбои, ничего, выдержать можно.
Аранке, бывшей жене, он тоже купил подарок, какие-то дорогие духи, но вот чего он не думал, так это что жена сама спустится к нему с сыном с третьего этажа; но, в общем, он рад был, даже чуть не обнял ее, так был растроган, но она не позволила. Зайди, пожалуйста, сказала она Енё, держа мальчика за руку; тот улыбался, но как-то криво; хочу сказать тебе кое-что, продолжала жена. Видно было, что она нервничает. Енё подумал было, она в квартиру его пригласит, но нет, ничего подобного, они остановились на лестничной площадке. Красивая она была все же, и в целом, и все по отдельности: лицо, глаза, взгляд и эти мягко вьющиеся волосы на затылке; у сына на головке они вились так же мягко, и вообще он на нее был похож, и формой носа, и темными цыганскими тенями у глаз. Жена немного помолчала, словно чего-то ждала, глядя на Енё, потом заговорила.
Сердце, бывает, и у здорового человека иной раз пропустит один такт, зато потом застучит сильнее; вот и у Енё — так ахнуло после паузы, что у него даже голова мотнулась. Не может этого быть, сказал он без уверенности, чувствуя, что сейчас хорошо бы сознание потерять или чтобы случился инфаркт и он бы очнулся в больнице — или совсем не очнулся бы, никогда. Аранка, с трудом подбирая слова, сообщила ему, что Балаж — вовсе не его сын, а Габора, потому она и вышла за него. Так что насчет квартиры надо все заново обсудить; в конце концов, если Енё не отец Балажу, тот не может быть его наследником. С Габором они все обдумали, лучше, если ребенок тоже об этом узнает. Половина квартиры принадлежит Енё, это так, но они ему выплатят деньгами. За эту сумму он сможет купить жилье поменьше, где-нибудь в другом месте; а гараж ты освободи, и, пожалуйста, поскорей. И ребенку лучше, если оставишь его в покое… Енё смотрел на мальчика; тот отвернул голову, но все равно смотрел на него широко раскрытыми глазами, словно боялся его. Енё вдруг заметил, что жена плачет; он никак не мог сообразить, давно ли она ему объясняет, что она — всего лишь раз, один-единственный раз, потому и не хотела иметь больше детей, но никак не могла собраться с силами во всем признаться ему. Габор же ее все настойчивее уговаривал, особенно после того, как ребенок появился, ну что она могла поделать? Что? И этот засранец тебя прислал со мной говорить, у самого-то что, не хватило духу прийти, и… Енё ухватился за радиатор, голова у него шла кругом, и жарко было невыносимо, и впервые за долгое время он ясно почувствовал, что все видит и понимает. Все.
Вот полоса масляной краской, в нижней части лестницы, это он красил, и перила тоже, тут покраску уже обновлять пора. Корчму тоже пора вообще-то уже ремонтировать, стены — грязные, вонью от них несет, двери, окна освежить надо, в таких местах ремонт надо делать чаще, свежая покраска — она и дезинфицирует, и народ какое-то время бережнее относится к помещению, не хватается за все грязными руками, не плюет на пол. Енё заказал полстопки и пиво, рюмку выпил сразу, взял еще одну, выпил и ее, потом, с третьей рюмкой и с пивом, сел за столик возле двери в уборную, там не так сквозит. Он тянул пиво, слушал радио — и не сразу обратил внимание, что вокруг стоит тишина. Что на него смотрят. Все. Не то чтобы откровенно глазеют, но явно косятся. Что случилось, спросил он, нарисовано на мне что-нибудь, а? Что это с ними, спросил он корчмаря, но тот только плечами пожал, он уже посуду складывал, скоро пора закрывать, и тогда каждый может идти на все четыре стороны. Если хочешь, можешь спать сегодня в кладовке, сказал он Енё чуть позже, ночью мороз будет. Радио говорит, очень холодная будет ночь. Знаешь что, сказал он через некоторое время, в руке у него была бутылка шампанского, а в глазах — печаль, знаешь что, все уже знают. Понимаешь? Все, кто тут сидит. Мы и раньше знали. Все, кроме тебя. А теперь давай выпьем шампанского, на нас-то чего сердиться?
Голова Енё упала на стол, будто его ударили или будто он наклонился поднять что-то, да так и остался. Он не видел уже, что и Шаллаи, и Леваи, и остальные — все подходят к нему, вот только говорить ничего не говорят, чего с ними, в общем-то, не бывает, только уж если очень-очень расстроены. Долго они стояли, поглядывая друг на друга: что теперь делать? Корчмарь махнул на них и прошептал: тише, не мешайте ему, уснул он. А если помер, спросил Буродыр, вон не шевелится даже! Иди ты, зашипел на него Леваи, пиво же перед ним, как он помрет, ишь выдумал! Это он сильно сказанул, но все равно никто не засмеялся, тишина повисла в корчме, словно дурное предчувствие; потом они помогли хозяину поднять стулья на столики, румын быстро пол вымыл. Пора было закрывать, но они сидели еще полчаса, выпивали, потом корчмарь выгнал Медарда за дверь и сказал: Енё пускай остается. Лучше, если он тут поспит. Ночью сильный мороз будет, звезды вон на небе мерзнут… Остальные кивали, и вправду холодно. А тут еще… Спит, бедолага, и сны видит, неожиданно сказал румын, там ему наверняка лучше. Медард тоже, видно, озяб: оставшись один в темноте, он тихо, жалобно заскулил.
Ринальдо Ишшь ты, кокетливо воскликнула Борика Таллаи и, обворожительно улыбаясь, оглядела дочь с головы до ног; негромкое восклицание это в ее устах могло выражать что угодно: одобрение, радость, страстный восторг — или просто удовлетворение тем, что ей удалось так хорошо расправить на дочери платье, которое, правда, перед этим было тщательно, до блеска выглажено утюгом, но ведь каждому ясно, что когда его надеваешь, то все равно надо по фигуре подправить, чтоб не топорщилось, не морщилось, волнами не шло, нигде не висело — а такие мелочи замечаешь, только если стоять совсем близко, скажем, в двух шагах. Отец мой в таких случаях говорил: ну что ж, дочка, можешь отправляться на бал, но чтоб к двенадцати была дома, соска тебя ждать будет! Эшшь ты, сказала она еще раз с кислым видом, потому что дочь и на сей раз не засмеялась, ладно, ступай.
Борика Таллаи не относилась к тем матерям, которые трясутся над дочерьми, оберегая их от всего на свете, а пуще всего — от парней; наоборот, она скорей подбадривала девушку, ставшую после того несчастного случая равнодушной и молчаливой, то и дело посылала ее, иди, развлекайся, веселись! Живи, пока живется! Легко ей было посылать: эта бледная, с жесткими волосами — хотя не скажешь, что некрасивая, — девушка, которую когда-то окрестили Бертой, не дочерью приходилась ей, а племянницей, и то не вполне родной, ну, вы же понимаете, объясняла она в свое время на галерее, сестренка в то время не с мужем жила. А с кем, это оставалось тайной. Как тайной оставалось и то, почему девочку, после внезапной смерти родителей, родственники только и норовили сбыть друг другу, все равно ведь она замуж выйдет когда-нибудь, Борика Таллаи же благодаря ей получила эту квартиру, одна комната с холлом, как опекунша, но это никого не касается.
Ишшь ты, какие шикарные апартаменты, восторженно всплескивала она тогда руками, ишшь ты! Берте, собственно, в наследство досталось целых полдома, вторую половину которого унес, вместе с газовым баллоном, взрыв, и Борике немалых трудов стоило превратить то жуткое наследство в скромную, но исключительно уютную квартирку в этом романтическом, как она говорила, старомодном доме. Темные плотные шторы они раздвигали редко: все равно развесистое уксусное дерево перед окном загораживало улицу, да и мебель так выгорала меньше; чтобы проветрить, они распахивали все двери, и запах выходил на галерею, потому что на улицу окно открывать не было никакого смысла, с улицы несло в комнату шум, пыль, бензиновую гарь, летом из мясной лавки, что на первом этаже, летели крупные зеленые мухи, поднимался запах крови и смрад. Мясник на рассвете колол свинью прямо на улице, кровь спускал через уличную решетку в канализацию, да ведь нынче все дозволено. А с другой стороны виден был голый двор, где чаще всего околачивался Яношка, сын дворника, парень высокий, складный, всегда веселый, но со слабым умом; ишшь ты, видя его, говорила завороженно Борика, какой мужчина! Это был для нее вроде как второй канал! А первый — окно на улицу; телевизора у них не было.
Жильцы в доме часто захаживали друг к другу, по делу или так, все тут хорошо знали друг друга, почти все работали поблизости, на мебельной фабрике; только дворник прибыл сюда из другого микрорайона, он был оператором плоскочулочной машины и, шептались люди, доверенный человек. Да еще вот — Таллаи с Бертой. Эти две женщины. Появились они здесь, видно, ночью; однажды утром дворник, который под предлогом уборки заглядывал в окна кухонь, заглянул — а они уже там. Вдова Таллаи, гордо представилась дворнику женщина; с остальными она просто здоровалась, а иной раз и того не делала; а это моя дочь, представила она немного погодя Берту. Дворник взглянул на Берту, потом на Таллаи: да ну, вырвалось у него, а не внучка? Эшшь ты, с лукавой улыбкой проворковала толстая женщина и кокетливо вскинула брови. Мы бы с ней подружками могли быть! Дворник не нашел, что на это сказать, лишь языком что-то выковырял из-под протеза, потом кивнул и ушел по своим делам. И эта тоже какая-то ненормальная, рассказывал он потом жене. Все время говорит: эшшь ты. Так и говорит? Ну да. Тогда и вправду подозрительно, удовлетворенно заключила дворничиха. Яношка, их взрослый сын, во дворе собирал на лопату мусор, бросал его в грязный помятый контейнер, при этом смеялся и, по всему судя, был вполне доволен собой; потом поддел лопатой валявшийся в стороне камень и подбросил его высоко в воздух. Он тут же забыл про него и отвернулся, почесывая себе зад, и тогда камень упал ему на плечо. А дочь что, спросила, с надеждой глядя на дворника, жена, но ответа не получила.
Ступай куда-нибудь, повеселись, потанцуй, каждый второй день уговаривала Борика девушку, за мной в твоем возрасте полгорода бегало! В такие моменты мысли Борики иногда улетали куда-то, она поднимала глаза к потолку, долго смотрела на люстру и — видимо, под грузом воспоминаний — ничего не говорила. Свои более или менее уцелевшие платья, костюмы она вывешивала на дверцу шифоньера, чтобы Берта сама выбрала, какое ей сегодня надеть; девушке, правда, никакое надевать не хотелось, она бы с радостью сидела дома, да и дома не выходила бы из ванной или уборной — там можно было закрыться и побыть одной. Ничего необычного она там не делала, просто смотрела в зеркало на себя, особенно же внимательно разглядывала кожу — на руках, на лице, потом на всем теле, до пальцев ног, не вскочило ли там что-нибудь, прыщик или бородавка, и если, когда она себя оглаживала, пальцы встречали какую-нибудь шероховатость, она принималась это место мазать и натирать всякими лосьонами, кремами; в уборной можно было пользоваться только слюнями, но — ладно хоть так. Когда с кожей было покончено, она принималась за волоски, которые нужно было выдергивать, по одному, отовсюду, а чуточная боль была даже приятна, от нее по всему телу шла сладкая дрожь, иногда даже слезы на глазах выступали. Берта знала, что парни — существа грязные и вонючие, от них исходят какие-то испарения, которые называются — мужской запах, у них даже дыхание другое, а от их слюны и пота легко можно забеременеть. Берте было двадцать три года, и ни со слюной, ни с потом мужским она еще ни разу близко не сталкивалась; однажды, в гостях у кого-то из родственников, ее пригласили танцевать, и там она точно чувствовала какой-то запах, от которого у нее даже голова разболелась; так чего ради ей идти на какой-то бал? Ей и так было хорошо; в последнее время, когда Борика посылала ее веселиться, она не спорила, уходила в ближний сквер, находила себе скамью, садилась и несколько часов терпеливо скучала.
Сейчас, стоя у окна в кухне и брошью скалывая на себе юбку миди, которую дала ей Борика, она смотрела во двор, на Яношку; тот сидел в огромном зеленом котле и пел, крышки на котле не было, Берта, тихо улыбаясь, представила, что в котле под Яношкой кипит вода и булькает жир, а сверху на его пыльную, драную солдатскую униформу кто-нибудь сыплет соль и приправы; Яношка все время ходил в этой униформе, и, хотя он был совсем не худощав, она на нем висела свободно; правда, в армии он никогда не был, дворник, когда его спрашивали, отвечал, пускай мальчик окрепнет немного. Однажды Берта видела Яношку совсем близко, и ей показалось, что под носом у него сыро, да и в углах глаз словно бы засох гной, а кожа… какая у него кожа, она не помнила. Яношка тогда поднимался из подвала, а она шла в лавку и очень старалась, чтобы он ее не заметил, а тот все-таки прошел мимо так, что задел ее боком, Берта даже вскрикнула от испуга, ты чего, ты зачем?.. Яношка, раскрыв рот, благоговейно смотрел на нее, Берта могла бы поклясться, что зубы он никогда не чистит, но думать об этом у нее не было времени, потому что Яношка вдруг встал перед ней и развел руки, она не знала, что и делать, и чуть не завопила от ужаса, а он сделал вид, будто хочет обнять ее, но не обнял, а засмеялся и ушел.
Берта сразу рассказала об этом Борике, та долго хохотала, словно все это ей невероятно нравилось, эшшь ты, громко восклицала она, видишь, какое ты впечатление произвела на молодого человека, так что — вперед! И показала, как в таких случаях надо улыбаться — наивно, а еще лучше застенчиво, — и так странно пригнула голову, Берта даже испугалась, что у тети голова закружится, но ничего, все обошлось. Берта свою тетю не ненавидела, хотя, правда, и не любила, она только ждала, чтобы та умерла, и уж тогда-то она повыдергивает у себя даже брови, не говоря о ресницах, а из квартиры больше ни на минуту не выйдет. И пока Борика Таллаи самозабвенно расписывала, какое у молодых людей, у мужчин демонически прекрасное тело, Берта вдруг с испугом вспомнила, что кожа у Яношки — великолепная, гладкая, и это ей показалось какой-то несправедливостью или обманом, потому что Яношке больше подошли бы гнойные нарывы на лице, чирьи, прыщи или хотя бы сыпь, а не свежесть и розовость, как у младенца, словно у него ни единого волоска не было на лице, а ведь у парней в его возрасте усы растут, борода, не говоря уж обо всем остальном. В мыслях Берта попробовала представить, какая кожа у Яношки под одеждой, там, где ее не видно: на груди, под мышками; но если ты никогда не видела вблизи ничего даже похожего, воображение тут не поможет. Ее не оставляло возбужденное любопытство; ну нет, ни о чем таком она не думала, просто представила, что будет, если они снова встретятся и он покажет ей и шею и грудь; о нет, нет, думала она в ужасе.
А сегодня ей снова надо было идти в сквер или бродить по ближнему рынку, где в такое время почти никого уже нет, только странный, непостижимый запах, запах страха, в котором как-то держится глухая память об утренней суете, о шуме, память, застрявшая в тесном пространстве меж облупленных стен и массивных бетонных прилавков; в такое время на рынке кто-то метет, другие роются в отбросах, прыгают воробьи, что-то ищут в мусоре, в щелях каменной мостовой; в прошлый раз Берта видела там двух собак друг на друге, кучка мальчишек злобно вопила и кривлялась на ступеньках, потом собаки оказались уже хвостами друг к другу, но все-таки вместе, и в глазах у них были боль, страх и недоумение; Берта тогда поняла, что это и есть любовь, из-за которой все с ума сходят, нет уж, спасибо, не надо ей этого, обойдемся… Дверь во двор всегда открывалась трудно, и сейчас она, увидев Яношку, поскорей отступила в сторону: если он так спешит, пускай себе, она даже отвернулась, задержала дыхание и, чувствуя, как у нее вдруг сильно заколотилось сердце, опустила глаза; так ее учила Борика и вообще…
Только Яношка снова всем телом загородил ей дорогу и дохнул на нее из своей широкой груди, счастье еще, что она ничего не почувствовала и почему-то совсем не боялась, и ей даже было весело почему-то, в доме все говорили, что Яношка, правда, немного чокнутый, но не такой, чтобы его опасаться, он безобидный, хотя вон какой представительный, бравый парень, объяснял дворник; а встанет да плечи расправит, так ровно на шесть сантиметров выше, чем тот волейболист, что ходит к Малике на четвертый этаж. Яношке тоже стукнуло уже лет двадцать пять, а сейчас у него и в мыслях не было расправлять плечи, наоборот, он еще больше пригнулся, лицом прямо к лицу Берты, и сказал, не ходи никуда, дождь на улице. Слышишь? Слышу, сказала Берта, не глядя в его сторону, и все думала, как бы проскользнуть мимо него и идти по своим делам, и никак у нее не получалось. Говорю тебе, дождь идет, услышала она снова, и слова эти прозвучали словно бы ей прямо в рот, и к тому же это была неправда, чумазая солдатская форма на нем вовсе не была мокрой, но Берта подумала, что до этого ей никакого дела, ее дело — уйти и провести где-нибудь по крайней мере два часа, а потом она придумает что-нибудь насчет того, где была, танцевала, гуляла, развлекалась, и не одна, конечно, а каждый раз с другим парнем, хотя иногда надо было говорить, что с тем же самым, и на бесстыдные вопросы Борики надо было кивать, да, мол, и это было, например, что парень ее целовал, и лез ей под платье, и в любви признавался, вот только, к сожалению, она не могла повторить слово в слово, что ей говорил этот балаболка, и неприличные слова не могла повторить, потому что Борика никогда ничего о таких вещах не рассказывала, так что Берта старалась краснеть и соглашалась со всем, что Борика за нее выдумывала. Он сказал, любит? Да. И обожает — тоже? Тоже. А чтобы ты к нему домой пошла, не сказал? Не сказал. Но если Борика спрашивала, мол, звал ли он тебя к себе, Берта отвечала: звал. А ты не пошла? Не пошла. Борика в таких случаях вздыхала, ах, эти нынешние — до того робкие, думала она, в мое время было совсем по-другому. И что они вообще делают на этих танцах? А потом? Эшшь ты! Ты рот приоткрой, язык чуть-чуть высунь, учила она Берту — речь зашла о поцелуях, — попробуй ухо ему покусать, мочку, там сама увидишь, сообразишь, как ему приятнее. Поняла? Поняла. Черта с два она поняла. Она даже не понимала, что Яношка сказал ей там, в дверях, — просто пошла, когда он ее поманил за собой: пойдем, комнату мою посмотришь. И они стали спускаться в подвал.
Берта еще ни разу не была в подвале или, может, была когда-то, только забыла; вдоль коридора под потолком тянулись какие-то толстые трубы, это отопление, объяснял Яношка, это холодная вода, это горячая, если я захочу, могу их все перекрыть, и тогда никакого тебе купанья, и все будут гадить куда попало, потому что воду в уборной тоже будет нельзя спустить. Берта слушала и кивала, но это все не очень пугало ее, главное, чтобы время шло, а там, глядишь, случится, может, что-нибудь такое, о чем можно будет рассказать Борике. Опасений у нее не было, все ведь говорят, что Яношка еще чистое дитя, совсем недавно еще, вы не поверите, с матерью спал и с куклами, объясняла жена дворника, душа у мальчика чистая, просто как у ангелочка, иной раз так и хочется на руки его взять и баюкать, жаль, что он такой здоровенный. Что да, то да, вот и Берте из-за спины у него почти ничего не было видно, да еще это слабое освещение; в подвале было тепло, и стоял запах, немного затхлый, и что-то то ли шипело, то ли свистело; у одной двери парень остановился. Знаешь, как мое имя, спросил он, повернувшись к ней. Янош, ответила Берта; что она могла еще сказать? А вот и нет, засмеялся Яношка и, наклонившись к ней, сказал таинственно: Ринальдо Ринальдини. Но об этом никто не знает, и ты смотри не проболтайся никому. Ладно, ответила девушка, мне-то что, добавила она уже про себя, он и вправду немного чокнутый, ну что ж, тут ничего не поделаешь. А теперь заходи в мою комнату, продолжал Яношка, но об этом — тоже никому ни слова! Ты теперь можешь сюда приходить, когда я здесь, и тебе не придется на улице околачиваться, чтоб над тобой смеялись, или на скамейке сидеть, когда тетка из дому тебя отсылает.
В крохотной комнатенке было грязно и пыльно, под потолком и тут тянулись трубы, на них — какие-то массивные колеса, стержни, и еще тут стояло большое кресло, когда-то, видимо, цвета бордо; на свободном кусочке бетонной стены висела фотография космического корабля, рядом — изображение собаки. Вообще же всю стену закрывали полки, а на них —железяки разной формы; Борика бы сказала: мура всякая. И — игрушки. Медведи, собаки, куклы с волосами и без волос, замызганные, разодранные, из плюша, холстины, пластмассы; и еще что-то брезжило в полумраке. Потом Берта разглядела сломанные игрушечные паровозики, машинки, трактор, маленький велосипед. Была тут и бутылочка с соской, и крохотные детские туфельки. Шарики. Игрушечное ружье. Яношка плюхнулся в кресло, Берта стояла рядом; никто меня из дому не отсылает, сказала она немного погодя, когда все оглядела, стараясь ничего не касаться; Яношка только смеялся: иди ты. Все же видят. А знаешь, зачем тетка тебя отсылает? Почему ты говоришь: тетка, спросила Берта, словно ее ничего больше не интересовало. Да потому, что тетка, разве нет? Яношка поднял к ней веселое розовое лицо, хлопнул себя по коленям: садись. Садись сюда. Ну вот что, слушай меня, когда Берта уселась и он слегка подправил ей зад, чтобы было удобней, ты меня слушай сейчас. Слушаешь, спросил он; девушка кивнула; вот и правильно, сказал Яношка, всегда делай так, как я говорю, тогда будешь со мной в дружбе. Тетка твоя, Таллаи, тебя потому отсылает, что к ней в это время приходит Хеллер, возчик, которого даже Малика выгнала, а Малика — она известная курва. Малика, переспросила Берта, потому что надо же было ей что-то спросить, она ничего не могла понять, ну совсем ничего. При чем тут Борика? И еще — Хеллер? Пока ты по улице бродишь, продолжал Яношка, они там тыкаются, все это знают. Но ты не горюй, теперь у тебя хорошая жизнь начнется, я тебя сюда возьму, к себе, а может, и женюсь на тебе, ты ведь тоже тронутая; отец с матерью говорили, что ты да я — два сапога пара. Яношка что-то жевал, изо рта у него шел сильный запах мяты, который заглушал все прочие запахи.
Не реви, сказал он немного спустя, хотя Берта и не плакала вовсе, чему она и сама удивилась; более того, в ней разлилось какое-то непонятное спокойствие, и все словно онемело; еще бы, сегодня ей уже не придется идти на улицу, а потом что-то придумывать, врать, потому что вот он, тут, рядом, Яношка, он на ней женится, и все. Ты на меня смотри, прозвучал новый приказ, и она послушно повернула к нему голову, теперь ты моя жена, услышала она; голос звучал где-то на уровне ее носа, она же тем временем рассматривала шею Яношки, рассматривала теперь совсем открыто его чертовски гладкую кожу, которую, как учила ее Борика, надо покрыть мелкими частыми поцелуями; на шее торчал хитрый маленький волосок; Берта не удержалась и выдернула его. Рука Яношки приподняла ей подбородок, эй, ты что, мне же больно; но лицо его смеялось. Ух, как здорово, сказал он, когда она выдернула еще один. Вечером можешь у нас остаться, спать будешь со мной, воскликнул он с воодушевлением, и выдергивай все, что хочешь. Я к стене лягу, голышом, а ты рядом, на месте матери, потому что она меня обманула, пусть теперь жалеет. Берта не очень понимала, что он говорит, и вообще не знала, как же ей быть сейчас с этим улыбчивым, непричесанным, немытым парнем, который к тому же мужчина с демоническим телом и который обнимает ее за талию, наверно, чтобы она не упала, но теперь ей все не важно, важно только новое чувство, надежда, что больше не надо ходить в сквер. Никогда. Она подняла голову, чтобы рот ее был на одном уровне с его ртом, как объясняла ей Борика: ты голову немного в сторону наклони, чтобы носы не сломать друг другу, вспоминала она теткины наставления и приоткрыла рот, чуть-чуть высунула язык, зажмурилась — и стала ждать. В трубах что-то пощелкивало и сипело, в желтоватом воздухе висела серая, мышиного цвета пыль, и ничего больше не происходило. Ты сейчас и правда как чокнутая, услышала она смех Яношки, и сильными своими пальцами он стал расчесывать ей волосы, ото лба к затылку, будто кукле, и двигал ее руки, немного больно было, но в общем ничего; потом вынул что-то у себя изо рта и положил Берте на язык. Это была мягкая, мокрая, разжеванная с хлебом, теплая жевательная резинка. Можешь пожевать, сказал он, потягиваясь и громко сопя, только потом отдай обратно. Жвачка тут же прилипла Берте к зубам, но это не было неприятно, она заглянула Яношке под френч, на грудь, которую тоже надо будет покрывать поцелуями, в нос ей ударили теплые испарения, пряный аромат дьявольской плоти, как сказала бы Борика, там тоже виднелись мягкие волоски, почти пушок, ишшь ты! Яношка, словно угадав, о чем она думает, вдруг встал и стянул через голову френч; Берта, не успев встать на ноги, упала; была минута, когда у нее появилось чувство, что теперь ей конец. Ее охватила дрожь; чувство было приятное.
Бледная Истома Когда бригада садилась завтракать, Дюла устраивался на кончике скамейки, на самом краешке, сидел, можно сказать, половинкой задницы, но ему было в самый раз. Он всегда так сидел; уже, наверно, лет десять. А то и двадцать. Другие приходили и уходили, шумели, суетились, сидели то там, то здесь, потом вообще нигде уже не сидели, потому что увольнялись, или были уволены, или, такое тоже было, умирали. Скамью тоже несколько раз передвигали с места на место, сейчас она стояла возле стены; не самое удачное место: окно, что за ней, не откроешь полностью, кто-нибудь обязательно долбанется головой о раму, а не откроешь — дышать невозможно от вони и от жары. Ну и черт с ним, отмахнулся мастер, когда ему сказали об этом, вам что, хочется, чтобы и неудобств никаких не было? Потерпите — небось вам тут не “Хилтон”. Да, тут был не “Хилтон”, это уж точно.
Стол же, который поставлен был давным-давно, оказался короче, чем скамья, так что Дюла, например, ел с колен, но ему и так было нормально — то, что он с собой из дому приносил, вполне там умещалось: баночка с печеночным паштетом, кусок хлеба или два рогалика да пол-литра молока; молоко он выливал в глиняный горшок, который ставил возле ног, на бетонный пол. Банку с паштетом Дюла вскрывал на шлифовальном станке и клал паштет в рот чайной ложкой. Другим места требовалось больше: из сумок появлялись на свет божий куски мяса, завернутые в промасленную бумагу, яичница между двумя ломтями хлеба, маринованные огурцы или салат, молоко, чай, остатки вчерашнего гуляша в кастрюльке, ну и все в таком роде. Такач, тот иногда и вино приносил в покрашенной в белый цвет бутылке, но никого не угощал. Под столом — металлические стержни, ящики, всякий хлам, каждый отпихивал его подальше, чтоб было куда ноги поставить, другие обратно отпихивали, так время и проходило. А рядом, в нескольких шагах от стола, ревели, тряслись автоматические станки, числом двадцать штук, меж ними плавала масляная гарь, поднималась, крутясь, к почерневшим маленьким окнам. В утренние часы станки работают в нормальном режиме, почти тихо, а потом все меняется: бешено визжат приводы, резцы торопливо вгрызаются в толстые цилиндрические стержни, и лезет из-под струи масла обожженной до синевы спиралью дымящаяся стружка.
Сегодня как-то так получилось, что у бригады с утра было хорошее настроение; еще стоя за станками, люди перекрикивались друг с другом, а когда прогудела сирена на перерыв, все словно с цепи сорвались: бегом, толкаясь, крича, бросились к желобу с умывальниками; прямо дети, думал Дюла, пока втирал в кожу рук очищающий гель, а потом, когда дошла до него очередь, смывал подсохшую серую массу под краном. Потом появились сумки, пакеты, даже одна-две газеты, Секей салфетку свою расстелил, на которую Арпи Киш тут же поставил масленый локоть, Тоот воткнул ножик в доску стола, загремели ложки, но треп не затих ни на минуту. Дюла обычно слушал вполуха, о чем там они говорят, и так известно: бабы, или футбол, или правительство кроют. Ни одна из этих тем его не интересовала особенно: мысли его были сегодня совсем в другом месте. И стоило ему подумать о том, где были его мысли, как сердце в груди у него принималось бешено колотиться. А треп шел своим чередом, и Дюла только после особенно громкого взрыва хохота стал прислушиваться, что там говорит Мате; вот клянусь, не видать мне мать родную, то и дело повторял Мате с набитым ртом, и маленькие глазки-пуговицы едва были видны на его черной смеющейся физиономии, голова у меня вот такая была, и он руками показывал после каждой третьей фразы, какая у него была голова, а остальные благодарно ржали: хорошо, когда находится какая-нибудь история, за которой незаметно идет время.
Хорошо — даже если шум вокруг такой, что говорящему приходится орать и помогать себе жестами; вообще здесь постепенно все отвыкают от разговора; у него, у Дюлы, скажем, уже много лет никакой охоты надрывать глотку, он лучше помолчит. Правда, сейчас он помалкивает по иной причине — чтобы не спугнуть то, чего, может, на самом деле и нету. Мате у них в мастерской недавно, а новички всегда больше других суетятся, место ищут себе в бригаде, к тому же сегодня и у Мате отменное настроение. Сейчас он объясняет, как ехал он в детский сад за детишками на своей машине, которая сейчас в самом расцвете отрочества: всего четырнадцать годков ей, — ехал, а у самого глаза закрывались, хоть пальцами их держи. С похмелья. Голова — вот такая, показывал он, даже еще чуть-чуть больше; просто чудо, что я детский сад нашел… Слушатели вставляли иногда реплики, но Мате не давал себя сбить; ну, стало быть, забрал я своих двух разбойников, продолжал он еще громче, вроде все у них на месте, говорю им, домой, шагом марш!.. Из репродуктора на стене затрещал усиленный звонок телефона, под ним еще и красная лампочка замигала, чтобы увидели, если никто не услышит; на секунду все подняли взгляд, но потом продолжили, кто чем занимался: тут если звонят, так только мастеру. Иду я, держусь за их ручонки, чтобы, не дай бог, не растянуться, рассказывал Мате, помогая себе руками, потом, значит, поставил их у задней дверцы, обошел машину кругом, кое-как втиснулся за руль — и пошел! У-ух! В такое время я уж так осторожно еду! Можно сказать, на цыпочках! С чувством; всю душу вкладываю!.. А мозги у меня, те, которые, стало быть, еще остались, вокруг пива крутятся, которое я дома буду глотать одно за другим; ну, кое-как дополз я до дома, даже машину не запер, галопом по лестнице, вваливаюсь в дверь, прямиком к холодильнику, открываю бутылку, морда в пене. И тут жена спрашивает: а дети-то где?
Нет, я бы не смог так здорово рассказать, улыбаясь, под дружное ржанье честно признался себе Дюла; Мате ему нравился, ему все сейчас нравились, но нынче он и простой анекдот не расскажет нормально, чтобы его слушали и смеялись; нет у него ни охоты, ни настроения, а ведь когда-то у него тоже рот не закрывался. Да и было чем поделиться: с ним тоже случалось всякое. Взять хоть бы ту историю, с машиной: тоже ведь оборжешься, если подать как надо; но лучше не пробовать — кончится тем, что его же и высмеют. Да вообще-то не так уж оно и смешно, пожалуй. Покататься просился сынишка, уж с каких пор просил, ну чуть-чуть, папа, ну вот столечко! Дюле в конце концов надоело: ладно, бог с тобой! Подошел он к соседу. Слушай, не сердись, так и так, прямо не знаю, что с мальчишкой делать; ладно, говорит сосед, нет проблем. А потом пришлось эту машину всю дорогу толкать, потому что в ней ни капли бензина не было, она даже не завелась. Мог бы ведь, скотина, сказать, дескать, смотри, парень, бак сухой, куда ты с ней денешься? Так нет. Сынишка внутри сидел, довольный такой, а с него, Дюлы, пот градом. То-то люди, должно быть, хорошо о нем думали; каждый оборачивался, кто мимо шел. Удивлялись, поди, что это за идиот: второй круг делает по двору с этим вшивым “трабантом”, открыл дверь и толкает, вот осел! А что тут вообще-то такого? И что он мог поделать? Выгнать ребенка, мол, я передумал? Ничего он тогда не сказал соседу, только поблагодарил вежливо и отдал ключи. Может, тут, в бригаде, и над этой историей посмеялись бы; вот только Тоот без издевки не обошелся бы. А там и другие бы подхватили.
Дюла думал, что в мастерской еще ни о чем не знают; он и не подозревал, что за спиной как только его не зовут. Затопек — это уже давно. И Затопек, и Лесной Пожар, и Летучий Фагоцит, и Бледная Истома. Сначала все просто посмеивались, Такач, тот даже собирался Дюле сказать, мол, ты что, с ума спрыгнул, мужик, что ты творишь-то; но — так и не сказал ничего. Пускай себе; каждый по-своему с ума сходит. Не знал Дюла и о том, что однажды Секей, или кто-то еще, отправился за ним следом, проследить, куда он так торопится, но, дойдя до шлифовочной, вернулся, не решился дальше идти. А Дюле уже было все равно — пусть даже и узнают. Оглядев всех, он смял бумажный пакетик, в котором были рогалики, затолкал его в пустую банку из-под паштета и швырнул под стол. Тошнит его уже от этого печеночного паштета. С тех пор как этот паштет придумали, он только его и ест. Всем жены дают с собой что-нибудь повкуснее, а ему — паштет да паштет, это тоже ведь что-то значит; и он пнул что-то под столом. Все знали, с женой они живут плохо и поправить тут ничего нельзя. Такач тем временем стучал ложечкой по стакану и уже в третий раз спрашивал Мате, чем же дело-то кончилось? Что потом-то? Нашлись детишки? Нашлись, ответил Мате, там, где я их оставил, на тротуаре. Стоят, держатся за руки и орут…
Дел у станка немного: стой да стружку крючком вытаскивай, как-никак шесть шпинделей крутятся одновременно, и если эта дымящаяся гора очень уж вырастет, то станок примется мять стружку, жевать, в конце концов какой-нибудь шпиндель захватит ее, раскрутит — и один бог знает, куда зашвырнет. Так что стружку все время надо убирать, бросать за спину, а когда соберется большая груда, собирать вилами и заталкивать в железные бочки, которые потом увезут в дробильню. Иногда надо измерить какую-нибудь деталь штангенциркулем, но этим в основном хиляк Тоот занимается, он наладчик. Когда подходит к концу заготовка, вставляешь новую, тут побыстрей надо, но от этого еще никто не надорвался. Иной раз случается: вырвет станок трехметровую заготовку из-под кожуха да крутанет ее в воздухе, тут не важно, кто окажется на дороге — все равно от него мало что останется. А то еще отщепит резец чешуйку, с ноготь величиной, или даже искру одну высечет, и та, словно молния крохотная, метнется и моментально прожжет все, что попадет на пути: одежду, глаз, кожу. Это, как объясняют, дефект материала. Каждый у них в мастерской носит какую-нибудь отметину, Дюла — на лбу и на груди, с левой стороны. Кто ослепнет, тот уже сюда не возвращается. Есть, правда, очки защитные, но никто их не носит: за пару минут заволакивает их жирным масляным паром, ничего через них не видать, так что — зачем они нужны?
А вообще тут, в подвале, место хорошее: зимой тепло, и начальство не очень шастает, за костюмчик боится. Если явятся какие-нибудь высокие посетители, в галстуках, то и они — постоят у входа, над лестницей, поздороваются, повернутся — и нет их. Оттуда, сверху, если что и видно, то только маслянистое облако в желтом полумраке, да нервно дергающиеся, стучащие станки, да грязные, как черти, устало слоняющиеся люди. Оробевшие группы школьников спускаются аж до нижних ступенек, дальше — нет, и там им взрослые что-то объясняют; наверное, что-нибудь в таком роде, мол, вот, дети, так выглядит ад, видите? Один человек обслуживает по два станка, но бывает, что только один, если мало работы, а то и вообще ни одного; тогда мастер половину рабочих отсылает в отпуск, потом еще часть, но двое-трое должны оставаться всегда, даже если работы совсем нет. Поэтому и зарплата становится иногда непонятной, но до сих пор в основном обходилось; сначала были, конечно, всякие споры, шум, но в конце концов все присмирели; нынче ты рад, если у тебя вообще хоть какое-то место есть.
Сейчас работы как раз много, крутишься от гудка до гудка, мечешься от одного станка к другому; они стоят напротив друг друга, а пролетарий — между ними. Дюла помнит, в свое время их мастер, принимая на работу Арпи Киша, спросил, умеет ли тот танцевать вальс. Арпи, маленький, с детским лицом, улыбнулся, да, говорит, умею вроде. А ну покажи, не отстает мастер. Арпи смеется. Показывай, кричит на него мастер, думаешь, я шучу, что ли? Берет его за плечи, и они, прямо в конторке, делают несколько кругов. Ладно, отпускает наконец мастер парня, сойдет, хотя надо еще немного потренироваться. Завтра можешь приходить и вальсировать. С тех пор Арпи и вальсирует между станками, и на шее у него уже есть большой, продолговатый шрам от ожога: поздно заметил ползущую к нему змею стружки. Дюла вальсирует рядом с ним. Друг друга они хорошо понимают; когда одному надо уйти, другой присмотрит и за его станками. С Секеем, другим соседом, они тоже ладят, но с Арпи все-таки чуть-чуть лучше; Секей немного воображает; а может, кто-то когда-то сказал это про него, да так оно к нему и прилипло. Что ж, у каждого какой-нибудь недостаток найдется. Арпи Киш, например, каждой бочке затычка, ни секунды не постоит на месте, все обо всех знает, а так посмотришь — он вроде и не отходит от своих станков. Иной раз хлопнет ладонью по станку Дюлы, поет, насвистывает, хотя ничего не слыхать, конечно, а то во всю глотку орет что-нибудь, новости сообщает, хохочет. С ним и время быстрее идет. С Арпи Кишем еще потому хорошо работать, что он всегда присмотрит, чтобы все было в порядке, пока Дюла бегает к Нелли, в комплектовочную.
Заготовка проходит станок, как правило, минуты за четыре, за пять; если ты так устроишь, что все шесть стержней выйдут из зажимов примерно в одно время, то можно выкроить несколько свободных минут. Дюла в таких случаях посмотрит на Арпи, кивнет, тот в ответ укоризненно качает головой и смеется, что означает: ладно-ладно, ступай, ненормальный. Дюла же идет к уборной, будто ему туда нужно, а сам — шмыг во двор и ноги в руки. Мимо здания, где в подвале их мастерская находится, вбегает в шлифовочную, там вдоль коридора, потом снова во двор, еще и воздух свежий, что тоже очень кстати, потом по горячему цеху, склад, свалка отходов, транспортный цех — и вот она, комплектовочная. По пути бывают, конечно, помехи: где-то грузовик загружается, перегородит дорогу, или знакомый попадется, окликнет, приходится остановиться, да и суровые мастера иной раз рявкнут, эй, ты чего здесь потерял? Чего? Ничего! В штаны уже наложил? Не бойся, за тебя работать не буду!.. Дюла бы с радостью им ответил как полагается, но — не до того ему; он только пробормочет что-нибудь, махнет рукой — и вперед. Не стоит на них внимания обращать, ни на кого не надо обращать внимания, и тогда еще минута — и вот он стоит перед окошечком, вырезанным в двери, тяжело дыша, весь вспотевший, и смотрит внутрь, пусть даже на это у него одна секунда. А там видит он Неллике среди других женщин, за длинным столом она укладывает в коробку разные приборы. Если ему повезет, она поднимет голову, глянет в ту сторону, где оконце, и улыбнется, и головой укоризненно покачает, как Арпи Киш. Теперь ему везет часто, потому что женщины его уже знают и, как заметят его, кто-нибудь обязательно Неллике скажет. На большее у него времени нет, надо обратно бежать, чтобы успеть к тому моменту, когда заготовки кончатся. Обратно — та же дорога: транспортный цех, свалка, склад, горячий цех, потом через двор, работая локтями, глотая воздух полной грудью, пускай он похож на безумного, ничего, а там снова шлифовальная, и когда он ее минует, то, считай, уже на месте. Шлифовальная — самый трудный этап, там его почти всегда кто-нибудь успевает обругать, цех чистый, а он — как черт, ладно, как-нибудь он врежет первому, кто под руку попадет, и они успокоятся.
Можно, конечно, и все время двором, но очень уж это долго, он раз попробовал, но не поспел назад вовремя, Арпи тогда долго пыхтел, грозился, что остановит станки, если Дюла еще раз исчезнет. Так что пришлось сказать. Сначала Дюла сказал, что в комплектовочной у него есть знакомый, а потом покраснел и признался: не знакомый, а знакомая. Арпи не то чтобы до конца понял, что к чему; даже когда Дюла честно сказал, что он эту женщину — любит. И что у него есть жена, ребенок, и что ему, Дюле, уже сорок три года, но он еще ни разу не был влюблен, даже не знал, что это такое; а сейчас — в первый раз вот… Ну и что, недоуменно спросил Арпи, из-за этого, что ли, с ума сходить? Дюла уж не стал ему объяснять, что, если бы ему нужно было переплыть океан или выпить его до дна и если б на это хватило времени, пока заготовки пройдут обработку, он и тогда бы выпил, или переплыл, или сделал бы и то и другое. И все равно добрался бы до того окошечка, будь оно хоть на крыше, хоть где-нибудь в подземелье, глубоко-глубоко под заводом. И что без этого окошечка он бы не выдержал; и что он как-то так себя чувствует, что с радостью готов бежать хоть целый день и целую ночь, потому что тогда лишь он чувствует, что такое воздух в груди, и ветер, и солнце и что он тоже человек. К вечеру, после смены, уже не то. Ты усталый, голодный, да и куда побежишь-то? И — ради чего?.. И если бы Арпи тогда сказал ему что-нибудь, Дюла, наверно, расплакался бы и не стыдился, что по его широкому, плоскому лицу катятся слезы. Уж такое оно, это дело, любовь… А ты ей хотя бы впорол уже, спросил Арпи, а Дюла ему ничего не ответил. Обиделся. Она не такая, сказал он спустя несколько дней, когда Арпи уже и забыл все.
Каждый день он по три-четыре раза проделывал этот путь, потому что у Неллике два маленьких передних зубика чуть-чуть выдавались вперед, и верхняя губка их едва прикрывала, и от этого на лице у нее все время как бы играла лукавая улыбка. И потому, что кожа у нее на лице, под пышными рыжими волосами, отливала лиловато-розовым цветом, и даже ресницы были какого-то розоватого оттенка и такие густые, что когда она из-под них взглядывала на окошечко в двери, то словно солнце появлялось из-за облака. Когда кто-то еще стоял возле двери, Дюле приходилось пережидать, в окошечке только одна голова умещалась, но скоро он научился в таких случаях говорить, минуточку, я тороплюсь, да видно было и так, по одежде, что он из цеха и времени у него нет. А вечером у него еще одна пробежка была — к автобусу. Ему мыться надо, Неллике же сумку подхватит — и готова. Правда, в комплектовочной на полчаса позже кончают, чем цеха, но все равно успеть трудно. Так что, едва кончается смена, Дюла — бегом в раздевалку, еще на лестнице одежду скинуть, раздеться, под душ, одеться и — старт. На бегу пропуск — в щель, вахтер потом вынет, а утром отдаст, мужик он хороший. Иначе нельзя, автобус приходит как раз в это время, женщины на посадочном островке стоят или уже садятся, а тут он как раз подлетает через мостовую и сразу — в автобус. Женщины Дюлу жалеют, садятся медленно, задерживают автобус, водитель звонит непрерывно, а они — одна нога на ступеньке, другая — на земле, оглядываются: бежит ли, догонит ли? Догонит.
В автобусе уже и поговорить можно, но они больше молчат, зато молчат вместе или держатся за руки и неизвестно чему улыбаются, пока Неллике не приходит время слезать. Дальше — нельзя. Но сегодня — можно. Вчера Неллике спросила, не поможет ли он ей собрать и повесить новую полку? Дюла точно понял, что это значит. Они тогда стояли в автобусе на соединительной площадке, и Дюла несколько минут ни слова не мог сказать, только держал Неллике за руку и смотрел вниз, в маслянисто-грязный пол. А сегодня утром он надел чистое белье и, придя на работу, сказал мастеру, что ему надо уйти на час пораньше. Не хотел бы он как раз сегодня взять и опоздать на автобус. До обеда он четыре раза прибегал к окошечку, на Неллике посмотреть, и та каждый раз улыбалась и кивала ему, он же ни разу не опоздал обратно к своим станкам, летел по заводу, словно орел между горных вершин, на складе перемахивал через бочки, по шлифовальной пролетел, будто вихрь, люди только успевали в его сторону обернуться, и настроение у него было такое, что Арпи Киш лишь головой качал. Под душем Дюла тер себя изо всех сил, потом долго причесывался, времени было навалом, потом выскочил в проходную и гуляючи пошел к остановке. Теперь успеет. Он даже закуривать не стал, чтобы не несло табаком, Неллике это не нравится, вместо этого сосал ментоловый леденец, хотя от ментола его тошнит. Потом появились женщины, за ними и Неллике, и солнышко выглянуло на небе, тут и автобус пришел, Дюла встал к дверям, а потом с островка посадочного назад, на мостовую ступил, чтобы всех пропустить. Среди прочих и Неллике — и тут что-то его ударило… в спину? Или — в бок? Грудная клетка словно вырвалась из-под рубашки, и все-таки не было больно. Он упал на проезжую часть. Хотел повернуться, посмотреть, что это было, но не смог, и тогда услышал что-то вроде хлопка. Больше — ничего. Крики, шум, суета; но ничего больше не было; не было даже тела. Лицо Неллике розовым пузырьком застыло перед ним, превратившись в хрупкую радугу. Он был счастлив. И радость пережила его.