(Фрагменты книги “Журнал журналиста без журнала”. Составление и перевод с румынского Татьяны Ивановой)
ИОН Д
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1999
ИОН Д. СЫРБУ
Упражнения в ясности
Фрагменты из книги “Журнал журналиста без журнала”
Слово сильнее слова
…Года три назад в Бухаресте мне прожужжали уши про посмертно изданную книгу провинциального писателя, которая наделала шуму, произвела фурор. Это было внезапное открытие талантливого, сильного и смелого мыслителя. Оказывается, долгие годы в тиши, в глуши совершался духовный подвиг человека, все понявшего, посмевшего стать самым беспощадным и опасным летописцем “золотой эпохи” Чаушеску. И вообще — современности…
Мне достали эту книгу (жаль, невозможно адекватно передать название двухтомника, оно построено на непереводимой игре слов: “Jurnalul unui jurnalist fara jurnal”, что безусловноозначает “Записки (дневник) журналиста без печатного издания”), я мельком глянул на фамилию автора (Сырбу), заранее уверенный, что я его не знаю, раскрыл книгу наугад и так увлекся, что не заметил, как забрезжило утро.
И только тогда вдруг понял: это не однофамилец, а тот самый Ион Д. Сырбу, о котором я писал лет десять назад (в предисловиях к двум сборникам румынской короткой прозы, вышедшим у нас, в Москве)! Мне открылась другая личность, куда более масштабная. Прежде Сырбу был для меня одним из хороших современных писателей, не более того. А теперь передо мной выросла совершенно незаурядная фигура (вроде как у нас: был давно известный, привычно печатающийся литературовед Андрей Синявский — и вдруг…)
Ион Д. Сырбу был человек энциклопедически образованный, многосторонне одаренный и немало претерпевший на своем веку.
Он родился в 1919 году в Петриле (Трансильвания) в семье шахтера.
Поначалу его судьба складывается благополучно. Он выбился в люди, получил высшее филологическое и философское образование, его заметил Лучиан Блага, один из крупнейших румынских поэтов ХХ века, и опубликовал его новеллу “Воскресение” в своем журнале. Был тогда Иону 21 год. Но в том же 1940 году Румынию (и не только ее!) начинает трясти. Город Клуж, где учился Сырбу, передан Венгрии в результате Венского арбитража (факультет переезжает в Сибиу), а через год начинается война и Сырбу, еще будучи студентом, послан на фронт…
После войны он в течение нескольких лет делает серьезную ученую и преподавательскую карьеру в возвращенном Клуже. Однако с приходом режима “народной демократии” Сырбу изгнан из системы высшего образования, работает учителем в провинции, журналистом. Не успела выйти в 1956 году его первая книжка прозы “Концерт”, как он был по доносу арестован, отсидел семь лет в лагерях. Освобожден в 1963-м, работает сначала в шахте, затем медленно и трудно опять возвращается в сферу интеллектуальной жизни, служит литературным секретарем Национального театра в Крайове (где и обретался до самой смерти в 1989 году — он не дожил всего три месяца до падения режима Чаушеску!).
Сырбу работал продуктивно, много печатался, его пьесы ставились, он выдвинулся в ряд заметных литераторов современной Румынии, но по-настоящему его узнали и заговорили о нем лишь в 1993 году, когда в Крайове вышел упомянутый двухтомник его неопубликованных записок.
Книги стали интеллектуальным бестселлером не только потому, что Сырбу запечатлел в слове трагическую современность своей страны и окружающего мира: он в каком-то смысле реабилитировал самосознание общества (в Румынии не было такого мощного слоя потаенной литературы и “самиздата”, как у нас).
Необычная исповедь Сырбу состоит из коротких записей-размышлений, похожих по форме на “Уединенно” и “Опавшие листья” Василия Розанова, — только без указания “места” и порой с передачей собственных мыслей вымышленным персонажам (Дед, Напокас и др.). Из предосторожности? Нет, думаю, скорей — это драматургические заготовки к некоей новой “Человеческой комедии”.
Книга Сырбу сопровождена послесловием “Жуем хлеб с абсурдом” известного румынского поэта Марина Сореску, который, называя Сырбу “часовым совести”, пишет, что его творчество — как “долгая бессонница отверженного — одиночество тем более болезненное, что человек был большим охотником до непосредственного общения. Мини-Сократ, как он сам сказал про себя, который не только не видел Афин, но от которого систематически и продуманно отводили всех, с кем он желал беседовать. Мне всегда было больно, что И. Д. Сырбу с его гениальным даром речи не смог быть учителем, не смог иметь учеников”. Еще он называл себя “профсоюзом, состоящим из одного себя”, “бедным сержантом того войска, которое отступает вот уже 40 лет”. И Марин Сореску заключает эссе мысленным обращением к автору — писателю и другу: “…не умаляйте себя, потому что люди уже не понимают шуток и скромность ни на что теперь не годится. Вы большой, чудесный писатель! Этот дневник развеивает миф о пустых ящиках стола, а ваши книги, открытые заново, станут утехой поколений, с которыми вы наконец сможете беседовать, не опасаясь стукачей…”
Я не знаю, когда удастся предложить русскому читателю всю книгу (она того несомненно достойна!). А пока предлагается небольшая выборка из нее, которая, надеюсь, даст представление об уровне автора, о его духовном напряжении, остроте и исторической глубине его мысли. Мне кажется, он мог бы беседовать на равных с лучшими умами ХХ века.
Кирилл Ковальджи
Борхес полагает, что вся мировая литература ЕДИНА; словно один человек пишет единую книгу, словно каждый писатель всего лишь ничтожная часть целого.
Следуя логике этой превосходной метафоры-откровения, я могу предположить, что совокупное страдание всего человечества — это страдание одного-единственного человека, того, кто пишет эту единственную, единую книгу. Христа.
(Любопытно, что Христос говорил мало, редко, коротко. И ничего не писал. Впрочем, один раз он будто начертал пальцем на земле какие-то слова. Но никто не прочел их. Видя, каков этот мир — а иным он быть не может, — готов предположить, что то единственное слово было: “Вотще”.)
***
“Для меня страдания, — говорю я своему другу Соммеру, — это форма инвестиций: литературных, религиозных, политических”.
У меня свои мотивы считать мои страдания (как и страдания моих родных) первичной материей, из которой мы пытаемся построить нашу маленькую Надежду.
Соммер предполагает, что русские копят страдания, предвидя религиозный демпинг…
Феноменальная идея! В будущем веке, когда весь христианский мир окончательно потеряет веру, русские, как из-под земли, вдруг вытащат на свет сверкающие слитки простой, истинной религиозности…
Невероятно. Русские любят свои страдания и не могут без них обойтись, полагая их длящимся искуплением; венгры считают страдания несправедливой карой; поляки — вызовом небес, а мы — тяжкой стыдной болезнью, от которой нас может вылечить только ангел.
***
Следует предположить, что революция — это больше, чем смена политического режима, социальной системы: я думаю, что речь идет здесь об изменении среды, климата, смещении магнитных полюсов, о наступлении или отступлении ледников.
Дед думает, что какая-то часть человечества была в качестве эксперимента засунута (кем? по какому праву?) в гигантский Атанор (сосуд, применявшийся средневековыми алхимиками) и там долгое время находилась под прессом, и, если в один прекрасный день (день откровения) новоявленный Фауст осмелится поднять крышку этого Атанора, возможно, там вместо человека нового типа перед нами предстанет ангелоподобное — или демоническое — философское чудовище, как знать?.. Человек — мера и не мера всех вещей.
***
Все-таки мы живем, окруженные нескончаемыми глубинными чудесами. Подобно тому, как только в старости люди начинают замечать, насколько жестока, насколько потрясающа и возвышенна красота детей, деревьев, неба, — точно так же и злосчастное человечество лишь сейчас, когда ему приставили нож к горлу, осознало, что Земля была, была священным чудом, теофанией.
“Господи Иисусе Христе, помилуй меня, грешного. Аминь”.
***
Кто бы мог поверить, что в старости я дойду до того, что буду с удовольствием читать “Разговоры с Гёте” этого ангелоподобного Эккермана, которого я всегда относил к категории типичных лизоблюдов, питающихся крошками со стола обожаемого гения.
Однако теперь жизнь этого официального гения, этого гиганта земного духа, по-немецки деловитого, не боящегося никого и ничего, — его жизнь представляется мне экзотической, небесной и фантастической.
— Понимаешь, — говорит Гёте, — кружок превосходных людей, с которыми тебя связывают добрые отношения и к которым ты постоянно с удовольствием возвращаешься, — вот что я называю Родиной.
Великолепно! Родина — это место, куда ты возвращаешься с удовольствием, а не откуда хочется бежать и где ты принужден оставаться даже несмотря на отвращение. Несколько друзей, городок, театр, обильные застолья и нескончаемые споры об искусстве, философии, науке. Ни следа национализма, религиозной или расовой нетерпимости. Ни тени скуки или тревоги. И никакой смерти. Аркадия.
***
Перелистывая уже читаного Лейбница, я, по мотивам строго научным, логически-объективным, вынужден признать, что этот мир на самом деле наилучший из миров… Если вообразить его, однако, без человека, без истории, без идеологий.
Впрочем, я полагаю, что этот убийственный и самоубийственный биологический вид наверное будет устранен. Человек исчезнет, как исчезли, например, гигантские рептилии. Через 10 миллионов лет равновесие мира восстановится, монады очистятся от всякой чепухи и прогресса, все придет к божественной гармонии начал.
Если проанализировать (внимательно читая Мирчу Элиаде) основные мифы, можно заметить, что рядом с идеей продолжающегося и многообразного Генезиса постоянно существует также последовательность Падений: грехопадение — изгнание из рая, впадение в искушение, грех идолопоклонства, грех жестокости.
Монаде ведомо восхождение к свету, равно как и нисхождение во тьму, превращение в ничто. Падение не означает конца, это лишь компрометация и попрание контракта или акта рождения: за каждым падением должно последовать покаяние, сострадание ко всем и вся, и тогда впоследствии может иметь место новый Генезис. Впрочем, на сей раз мне представляется, что процесс деградации, помрачнения монад невозможно остановить: мы выходим из мифа и, пройдя через конец света, превратимся в первичную материю для продолжающегося Генезиса возможных миров.
***
Церковь как светская власть и социальная институция и церковь как существо святое и тело Христово разошлись не только теологически, но и в сознании людей. Как жаль! Было бы абсолютно необходимо, чтобы в нашу научную и военную эпоху в практике работы университетов и лабораторий, изучающих материю и жизнь — материю, дабы ее использовать, и жизнь, дабы ее изменить, — хоть немного присутствовала бы и функционировала христианская мораль.
Страх Божий для физиков-атомщиков, страх перед грехом и кощунством у занимающихся генной инженерией, страх перед Страшным судом у политиков, экономистов, военных, правящих этим миром, существенно помогли бы нам сегодня, когда только страх перед концом — смертью, перед exspirosis (всеобщим уничтожением в огне) еще действует в смятенном и бессильном подсознании безбожного человека наших дней.
***
Nous vivons dans la peur, et
c’est ainsi que nous ne vivons pas.
Buddha
Память наждаком стирает часы, дни, годы, прожитые в испуге, страхе, граничащем с ужасом.
В отличие от газели, которая, вырвавшись из когтей гепарда, уже через три минуты спокойно пасется, потому что совершенно забыла о пережитом испуге, мы, люди, обладаем онтологической системой, в которой страх излучается в течение многих лет, даже после того как причина его исчезла из памяти и из истории.
Итак, я не могу чувствовать, любить, есть и т. д., пока нахожусь в когтях страха. Моя свобода есть не что иное, как отсутствие страха, игнорирование или забвение его. Но, как ни стирает, как ни выжигает моя память страх, он приходит ко мне во сне; снова и снова возвращаюсь я к мгновениям, когда, получив черные очки и лишившись брючного ремня, я осознал, что потеря свободы может быть страшнее сдирания кожи заживо и публичного гильотинирования.
***
Византиец (полагает Дед), угнетенный жестоким хозяином и постоянными набегами варваров, византиец (как и народы, обращенные Византией в свою веру) мог жить, не имея надежды, — таков был его недостаток или просто присущее ему качество.
Когда на смену плохому приходит еще худшее, последствия таковы: все плохое становится обыденным, становится законом или принципом (мира или войны). Властелин убивает всю семью своего предшественника, продвигает свое семейство и начинает обирать соотечественников. На страну со всех сторон совершают набеги дикие и голодные варвары, их много, и они беспощадны.
Надежда — еврейская ересь, плохо переведенная на язык христианства. Загробную жизнь надо было изобрести, так как земная давно потеряла смысл. У Адама не было матери, ему не у кого было поплакаться на груди — была изобретена Мария, Пресвятая Богородица, она принимает снятое с креста тело сына, первого политзаключенного истории.
***
Жажда власти, жажда употребить власть, жажда удержать власть любой ценой. (Не существует возможности вернуться во власть, изменить решение: можно лишь упасть с высоты и сломать себе шею.)
В течение всей своей жизни я не встречал (даже среди нынешних пенсионеров, бывших партактивистов, партсекретарей) ни одного, кто бы испытывал хотя бы малейшее раскаяние за свои ошибки. Не видно у них ни жалости к народу, ни любви к себе подобным. Вместо этого — брань в адрес тех, кто сегодня продолжает начатое ими дело.
Появляется нечто вроде эмоциональной потери памяти: “Эх, — вздыхают они, — разве в наше время подобное было возможно?” Эпоха молотобойцев Дежа и советских советников представляется многим поверженным властителям в ореоле изобилия — хлеба, мяса, порядка и дисциплины. Если завтра придут с освободительной миссией дружеские танки, первыми, кто встретит их с цветами, будут эти их попутчики из второго и третьего десятилетия нашего века.
***
Маркион полагал: Бог не сотворил мир, он явился как спаситель откуда-то извне, охваченный жалостью. Theos allotrios? Der fremde Gott?
Читая историю средневековых ересей <…>, я с удивлением (но и с радостью) констатирую, что одобряю и присоединяюсь поочередно сердцем и рассудком ко всем позабытым ересям. Не говоря уже о том, что считаю их, с точки зрения философской, более логичными и человечными, чем совокупность догматов, практикуемых официальной церковью. Мое христианство примитивно, оно языческое и еретическое, но освобождающее и антидогматичное (антигосударственное).
И все же мысль, что мы не плод творения, что мир не сотворен Пантократором, что Он лишь из жалости, случайно явился нам на помощь, внушает мне испуг и отчаяние.
Потому что… потому что Господь, который не наш Отец, из того же чувства жалости должен бы бросить нас на погибель и таким образом спасти мир, животных, деревья, воздух.
***
Глубокая печаль моего чудесного детства: мысль о том, что отец никогда не станет покупать мне велосипед.
Печаль моей юности: что мне не избежать казармы, униформы, фронта и фронтов.
Печаль моих зрелых лет: что тюрьма обязательна, никому не дано избежать ее, потому что в столетии, в котором я родился, тюрьма — как скарлатина у детей.
Печаль моей старости: что мир абсурден и этому нет разрешения, что даже самые ученые мои коллеги не различают в тумане будущего, что мы движемся спиной к завтрашнему дню, что смерть настигнет меня, подобно бесшумной стреле, пущенной в спину, и я умру, так и не узнав, каков был смысл моей жизни и кем, собственно, я был в этом глупом углу света и истории.
***
Я не прошу никого сожалеть о несправедливостях, которые претерпел, ибо я их забываю. Я не прошу никого забыть о несправедливостях, совершенных мною, ибо я о них сожалею.
Таке Ионеску
Я нахожу, что яростный атеизм сегодняшних активистов значительно более практически “оправдан”, нежели в начале революции. Тогда религия была “опиумом для народа”, сегодня, наоборот, в своем новом (политическом) обличье религия превратилась в “опиум для вождей народов”; церковь — институт, который следует срочно заменить (разрушить всегда легче, чем найти замену), поскольку клир является пропагандистским корпусом, пользующимся в народе большим авторитетом.
Сегодня все ухудшилось: заблуждение, вылившееся в ошибку, привело к катастрофе; беда еще не миновала. И тут мало самокритично выражать сожаление, мало перестройки и гласности: в истории был совершен гигантский грех против морали (например, Ялтинские соглашения); половина земного шара стала жертвой бесчисленных преступлений, предательства, ренегатства; будь мы подлинными христианами, нам всем, сверху донизу, от палачей до жертв, следовало бы испытывать чувство Раскаяния.
***
Э. М. Чоран: Мне удалось достать только две его книги: “Precis de decomposition” и “Histoire et utopie”.
Если сравнить его с Благой, я бы назвал его превосходным каменотесом. Однако он никогда не построит собора. И даже собственного дома. Не знаю почему, мне он напоминает престарелых пенсионеров, которые за много лет до конца своего земного существования, наслаждаясь свободой и безмятежностью, с фанатизмом и тщанием готовят себе склеп и размышляют над завещанием. Хотя не имеют наследников.
Философия становится философствованием ради философствования, как только текст становится литературой, а метафоры — просто стилистическими находками. Чоран — великий поэт языка (и через язык — мысли), и он сделал своим коньком и стилем своей жизни преодоление искушений и соблазнов исчезнуть, покончить с собой.
Кто еще верит ему? Весь мир его смакует. Кого он убедит? Весь мир знает, что он великий жонглер, канатоходец, скоморох смерти. Иконоборец от философии, он из отбитых им же осколков, с прекрасным знанием дела, бессознательно строит себе образ собственной своей судьбы, утопию собственного спасения.
***
Жюльен Грин пишет в своем дневнике, будто в России существовала религиозная секта, в которой практиковался ритуал кастрации. В момент операции юноша восклицал: “Прощайте, звезды, озера, прощайте, леса!” (Вместо того чтобы кричать: “Прощайте, женщины, девушки” — ведь целью кастрации было избавить юношу от женских чар.)
Ужасно. И символично. Без эроса не существует жизни, не существует мира. “Где нет любви, нет ничего!”, как сказал наш великий моромет Марин Преда.
Не могу не думать о философской и религиозной кастрации, то есть о ритуале ухода в монастырь или вступления в партию. “Прощай, свобода, до свидания, слава, доброй ночи, правда!” Всякое неколебимое убеждение является экзистенциальным насилием; и всякая бесповоротная приверженность одной идее означает именно кастрацию того органа, с чьей помощью мы различаем идеи, которыми живем.
***
Ecrire, s’est tuer la mort.
Cocteau
В моей беспутной, трагически растраченной молодости меня призывали в армию, и я шел, потом дезертировал и снова шел служить; я умирал и воскресал, и почему-то у меня то и дело болели зубы. Тогда, в свободное время, я жадно, запоем читал, постоянно опасаясь, как бы у меня не отняли книгу, как бы не прозвучал сигнал тревоги. “Писание” я ощущал смутной болью под ложечкой, оно, точно земля обетованная, всегда манило, но было далеко и недоступно.
Между 1950 и 1955 годами я экспериментировал: писал редко, урывками, учено, не имея компаса и не видя цели, а судно, на котором я плыл, было плотом “Медузы”.
Два года (1955—1957) я писал ежедневно как одержимый на чердаках и в подвалах, в корчмах и на службе. (Все это погибло, было сожжено после моего ареста.)
В тюрьме и на шахте в течение семи лет я рассказывал — и то, что когда-то написал, и то, что продолжало вариться в моем воспаленном мозгу; но было полное ощущение, что я попал в полосу неудач.
Теперь уже лет десять (точнее, со 2 августа 1977-го, с того дня, когда я был “отчислен” и со мной обращались, как с конокрадом) —теперь, если я не пишу, то ощущаю необходимость принять цианистый калий или отравиться газом. В свободное же время я читаю, живу, думаю. Но теперь мое писание есть не что иное, как средневековое “ars bene moriendi”.
***
Время — время года — смерть. Вся научно-фантастическая литература едва ли не апокалиптически одержима идеей Времени и Пространства. Время как пространство, пространство как время <…> Говорится даже об “изобретателях нового времени”. Я встречал различное понимание физического времени (человеческого), математического (бесконечного), библейского (божественного). Если можно выйти из пространства, то почему нельзя выйти из времени?
В Апокалипсисе ангел воскликнул: “Времени уже не будет!” — но мы верили этому настолько же, насколько верим Марксу, прокричавшему после 1848 года, что не будет государства. (Если “страна” — историческое производное Пространства, то “государство” не может быть не чем иным, как производным Времени.)
Но старость (которая не является возрастом — это осознание прошедших или потерянных возрастов) заставляет меня в минуты трудного подведения итогов употреблять в качестве производного священного и мирского времени такие понятия, как: глупое время, суррогат времени, псевдовремя, аут-тайм, минус-время, время мимолетных удовольствий, прошедшее время будущих удовольствий, время чистилища, время, подобное аду, Его время и т. д.
***
Прочел “Istoire de croyance et des idees religieuse”, тт. I и II Мирчи Элиаде. Нахожу у себя глупые и очень субъективные заметки, сделанные ночью, сразу по прочтении:
“Библиографии столько, сколько звезд на небе. После трех информаций, найденных или добытых из книги, должен сделать заключение: 30 000 приведенных в ней цитат позволяют мне сказать, что я уже ничего не знаю или ни во что не верю. Гигантский объем материала убивает. Существует грех информации, бред библиографии. Цитата, подобная следующей: “Жители Калоса разговаривают с деревьями” — приводит меня в экстаз, я думаю о лесе, о любви, о свадьбе на небесах. А он спешит дальше, он уже в Австралии, у бушменов, а потом снова возвращается к культу камней у арабов и кельтов.
Он давит меня и унижает. Он обращает меня в ничто. Этим наводнением религий, бесконечными информациями (только информациями) о религиях он убивает во мне мое примитивное (и священное) религиозное чувство.
Когда он, Мирча Элиаде, будет умирать, как позовет он ЕГО? Каким именем, на каком языке? Что касается меня, то я, чтобы не заблудиться в джунглях истории религий, когда придет мой смертный час, прошепчу только “Мама”.
***
Что такое интеллектуал? В этюде, написанном в 1945 году, я попытался средствами обыкновенного эссе наметить некоторые вехи, обозначающие ясность сознания, — в противоположность той драматической путанице в умах, которая последовала за жестокими годами войны и 23 августа. Если не ошибаюсь, я выдвинул тогда четыре или пять условий sine qua non и признаков интеллектуала (реального и воображаемого):
1. Быть интеллектуалом (и это никак не связано с обладанием дипломом, подтверждающим наличие профессии или специальности) означает в первую очередь иметь ясный взгляд на основные события, происходящие вокруг.
2. Быть свободным в своих мыслях, идеях и делах, а также в определении ценностей. То есть выбирать беспристрастно, спокойно, без предрассудков наилучшее решение — не для себя, а для народа, частью которого он является, — не в непосредственном настоящем, а заглядывая как можно дальше вперед, в будущее, которое можно вывести логически, социологически и политически из имеющихся в его распоряжении предпосылок.
3. Оставаться непреклонным, смелым солдатом в борьбе за конечные ценности (Правду, Добро, Красоту) — чтобы их не убили или злодейски не подменили на материальные: экономику, политику, сиюминутную дешевую пользу.
4. Не терять любви к простому народу, к его реальным ценностям и нуждам — в рамках морального социализма, чурающегося партий и открытой политики.
5. Судить об истории твоей страны без комплексов (без высокомерия и уничижения), без гнева и мстительности, отвергая как национализм, так и злобный догматический космополитизм.
***
Несколько лет тому назад мне шепотом рассказали следующий анекдот: один журналист отправился на поиски счастливых рабочих. В Германии рабочие вышли на демонстрацию: они требовали, чтобы пятница тоже была свободным днем. В Америке — забастовка: рабочие хотят получать тринадцатую зарплату. В Англии — скандал: рабочие вообще отказываются работать… Только в Румынии большое веселье, танцуют хору, ликуют. Почему? “Кости дают, дают кости!” — выкрикивает один из танцующих.
На днях в другой очереди я слышал похожий анекдот, вернее, вариации на ту же тему.
Поздно вечером в окно к тетушке Виктории стучит детский пальчик. “Ты что, Георгицэ?” — cпрашивает тетушка Виктория. “Мама прислала меня узнать, кончили ли вы варить суп”. — “Кончила, Георгицэ”. — “Тогда мама просит вас одолжить ей кость. Она тоже собралась варить суп”.
Зловещий, идиотский анекдот. И все же — в самую точку. Я знаю кое-что о смехе и слезах, и я пугаюсь, когда слышу этот vox populi. Мне кажется, привыкание к нищете вещь более опасная, чем сама нищета; а ведь эти немудрящие анекдоты доказывают, что мы давно ушли от реального факта нищеты и от ясного его осознания; мы перешли даже собственно стадию смеха, мы находимся на последней стадии отчаяния: мы смеемся над собой, мы размышляем о себе, мы уже не оплакиваем себя. Возвратно-страдательность этих активных глаголов вырывает нас из реальности и отбрасывает назад, во мрак Средневековья, к неизлечимой и безграничной покорности.
(Моя жена Лимпи спешит: обещали выдать яйца! В магазине “Диадема”.)
***
Я не современный писатель и не современный читатель. Читаю много, но мой выбор инстинктивен и вкусы сформировались в детстве и сохраняются по сей день. Они не подвластны моде или снобизму: Пруста я прочел лишь в том возрасте, когда почувствовал, что на самом деле понимаю его без труда, без критических подпорок, что он доставляет мне наслаждение. (Как спокойное море, по которому я могу без опаски пуститься вплавь.)
Великих классиков прозы и театра я читал дважды: первый раз в молодости (это было знакомство) и второй раз в старости (когда, полагаю, понял их). Между этими двумя чтениями в моем случае, да и у многих людей моего поколения, пролегли жестокие годы и суровые испытания, типичные для востока (Европы): тюрьма и вытеснение на обочину жизни. Подобный стресс, подобные моральные и метафизические страдания не могли не изменить для меня категорий и оценок. “Бесы”, прочтенные в двадцать пять лет, были для меня интересным и глубоким синтезом русской души; сегодня книга представляется мне библейским пророчеством, песнью антипесней, апокалипсисом нигилизма и жестокости самого удела человеческого. Палачи в этой книге представляются мне теперь архетипами мира, в котором я жил (сам того не зная), в котором живу и в котором, к сожалению, окончу жизнь…
***
Может ли быть будущим исправленное настоящее?
Может ли быть счастьем отсутствие сиюминутных несчастий?
Можно ли считать благоденствием отсутствие голода, холода, страха?
Можно ли считать демократией всеобщее равнодушие к неравенству и власти?
Можно ли считать свободой, когда правду говорят без страха?
Можно ли сказать, что собака на цепи это просто цепь на собаке?
Суета сует! В течение сорока лет талдычим одни и те же глупости. Будущее, счастье, благополучие, свобода, демократия (да и собака на цепи) — не что иное, как мумии, забальзамированные по науке и выставленные в склепе истории на какой-нибудь красной площади, а мы проходим перед ними и делаем вид, что плачем и верим. Чем думать об этих трупах ХХ века, перепишу-ка я лучше набело восхитившую меня английскую фразу: Our disgusting yesterdays (Эмерсон).
У нас, румын, нет множественного числа таких слов, как “вчера”, “сегодня”, “завтра”. У всех западных народов они есть; и народы эти умеют ими пользоваться.
***
“Для пролетария, — говаривал отец, — национализм — пьяная чушь; для рабочего национализм — роскошь, без которой можно обойтись”. (Отец называл “пролетариями” поденщиков, не членов профсоюза, а “люмпен-пролетариями” были для него безработные, батраки, пьяницы, бродяги, то есть те, кому не повезло.)
Я вспоминаю маминого брата Алоиза Глассера. С войны он вернулся хромым, был возчиком у еврея-трактирщика, пил в одиночку и размышлял. Отцу дядя Лойза очень нравился, особенно за утверждение, что после распада Австро-Венгрии он потерял национальность. Теперь он и не чех, и не немец, и не венгр, хотя был и тем, и другим, и третьим.
“Господа, — рассуждал дядя Лойза, — имеют право переходить от одного короля к другому, из одной партии в другую; следовало бы и нам переходить из одного языка в другой, из одной национальности в другую. Видишь ли, румыны мне надоели, я увольняюсь из румын, уезжаю… Поищу себе другую страну, другую национальность…”
Умер он в страшной бедности где-то в Австрии, в Бургенланд. Как и моя мама, он свободно говорил примерно на пяти австро-венгерских языках.
Когда я плакался маме, что меня выгнали из Театра, она со спокойствием видавшей виды крестьянки говорила мне так: “Если тебе не дадут писать на румынском языке, увольняйся из румын и перейди к другому языку. Нигде не сказано, что мы должны умереть с тем языком, с которым родились”.
***
Поспешная, взрывная весна, настоящее чудо. Точно нежданное нашествие ангелов. Яблони в цвету, как невесты.
Я вспомнил, что случилось у меня за окном однажды ночью, в минувшем феврале. Под бременем тяжелого, мокрого снега сломалась моя любимая плакучая ива. За несколько дней до этого, глядя в окно на наш дворик, я заметил, что все деревья, кроме моей ивы, сбросили листья, а на ее ветвях еще сохранилась листва, желто-коричневая, почти черная, и все же листва была. В момент, когда сломалась крона, все эти увядшие листья внезапно зазеленели. Я спустился, чтобы потрогать их. <…> Это было чудо: казалось, передо мной одна из потрясающих метафор Священного Писания.
Сломанную иву подпилили. “Специалисты” нашего двора уверяли, что она мертвая, совершенно сухая… Но на третий день из этого мертвеца брызнуло множество почек. Они стали набухать, прорастать, тянуться к солнцу. Я смотрю в окно, радуюсь и мне хочется запеть: “Христос воскресе!”
***
Идея, которой одержим “сын мой” Кандид: “любая власть — “правая”, а “левые” только вдовы, бедняки… да книжники, вроде тебя”.
Думаю, он прав. Человек в равной мере сын Природы и Истории (пасынок Создателя), в момент, когда он получает власть большую, чем ему подобные в той же группе людей, начинает командовать, диктовать и решать все, что касается судьбы и хлеба других; он хочет сохранить эту функцию навечно и чтобы весь мир ему рукоплескал.
Народ (или этнос), который полагает, будто он возвеличен Историей по сравнению с соседями, друзьями или врагами, считает себя обязанным непременно спасти мир, навязать новое мировое устройство, послать своих солдат и свои лозунги за горы и долы.
Власть — тайна алхимиков, благодаря которой фашизм и коммунизм сходятся; она же заставила Церковь взять на вооружение меч и костер (для еретиков).
Противоположность силе и власти — не слабость и бедность или смиренная и бессильная скромность, а народ, этот великий неизвестный, великая жертва, великий одураченный из комедии, которая называется прогресс и мир.
***
Слово “свобода” в несчастном румынском языке сегодня становится все более чуждым и неясным неологизмом, употребляемым лишь из соображений демагогии и в целях пропаганды. Практически мы всегда переживали моменты свободы, только когда могли как-то освободиться (от хозяев, армии, поставок, тяжкого труда, тюрьмы и т. д.).
Что касается этих “упражнений в ясности”, то мои “освобождения” предполагают:
— отрешение от исторического времени и географического пространства, в котором я родился и вырос;
— устранение различных идолов (они досадно размножились), определяющих мои суждения и предрассудки;
— намеренное забвение почти всего, что я читал, чему учился, что слышал, чему подражал или с чего обезьянничал;
— развитие моей глубинной архаической основы крестьянина-раба, бедного, несчастного, который .<…> думает о своей судьбе и рабстве, не гневаясь на небо и без ненависти к окружающим.
Я погибаю. Эти “упражнения в ясности” — я отдаю себе отчет — не претендуют на звание эссе и, возможно, не будут собраны в книгу; их цель — лишь трезвая подготовка к смерти. Радость каждой строки — это ежедневная радость держать в руке перо и видеть детей, деревья, небо, которое я все еще могу разглядеть из окна моей темницы.
***
(Нет газа, гаснет свет, весь день выключают воду.)
Смиренно и просветленно читаю дневник Льва Толстого. Не обращаю внимания на чересчур субъективные суждения о таких гениях, как Шекспир, Гёте, Данте и т. д. Он был по-русски одержим моралью и идеей очищения от грехов; он был русский, ужасно русский, очень христианин, ужасно христианин, страстный и догматичный, и все же терпеть не мог официальную церковь. Он был одержим идеей, что Искусство как средство (а не как цель) может просветить, спасти людей и сделать их лучше.
Ежевечерне он беседовал со своим Богом (вроде как отчитывался перед ним). Он ненавидел все в своей душе, что не было любовью, страданием и прощением. Мне кажется, что в своей стране он был самым непокорным умом эпохи, он вел непримиримую борьбу с церковью, царем, армией, подлецами, хамами и невеждами.
“Единственное и верное спасение от всех горестей: осознание своего посланничества, забота, сделал ли то, на что послан” (17 февраля 1897 г.).
При нашем одичании, когда не происходит ничего, кроме смерти, событиями становятся сны (приключения, путешествия, невозможные встречи и т. д.), о которых — в той мере, в какой мне удается спасти их от небытия и забвения, — я пытаюсь рассказать, которые я анализирую, переводя их с чужого, неведомого языка.
Одно приводит меня в недоумение: почему никогда мне не снилось, что я читаю, пишу. Не снилось ничего, что связано с библиотекой, письмом, книгами, хотя, полагаю, эти занятия занимают важное место в моей жизни. А сны мои все больше о детстве, тюрьме, эросе и связанных с этими навязчивыми идеями травмах; снилось мне, что меня снова преследуют, арестовывают, приговаривают и ведут… Я теряю все вещи, не могу найти дорогу, не могу бежать, переплываю широченную реку; прячусь на вокзалах, родители делают вид, что не узнают меня, сестра плачет у ворот…
Но почему ничего о главном увлечении моей жизни, о моем деле, о книге? Иногда мне снится, будто меня вызвали к доске, и я вновь переживаю ужас, что не смогу решить задачу; иногда — будто я напрочь забыл роль на сцене. <…>
Хотя я с десяти лет читал запоем, хотя тяжко страдал, утратив свою прекрасную клужскую библиотеку, беды, связанные с любимыми книгами, никогда не снились мне. Быть может, мои книжные приключения сами по себе всего лишь сон, и потому им нечего делать в моих ночных снах? Не знаю!
***
Вчитываясь внимательно (и все более субъективно) в “Дневник” этого гиганта Льва Толстого (думаю, что Человек в нем даже более велик, чем писатель), я понимаю, как смерть мало-помалу, день ото дня, каждое мгновение все более завладевает его существом. Жизнь начинается с игнорирования смерти, продолжается борьбой с ней, а к старости происходит ее приятие, смирение перед ней и даже любовь к ней и ее ожидание. <…> Мы совершенно ничего не знаем о ней — всего лишь несколько мифов, поверий, надежд и упований. А дальше — ничего наверняка. (Даже Христа на кресте охватил страх, сомнение, чувство покинутости: “Лама самахфани?”)
И все же не случайно старик Толстой внимательно, почти с научным интересом рассматривает некоторые свои сны. Например, сон о том, как брат пригласил его на охоту. Отправляешься на охоту, но вместо ружья берешь с собой кларнет. Пытаешься стрелять — из кларнета не постреляешь. Брат дает тебе ружье и — БУХ! — ты просыпаешься, разбуженный стуком ширм, которые стояли против окна и упали, поваленные ветром.
То есть весь сон был подготовкой к этому звуку. Или весь сон случился сразу, в одно мгновение с шумом. Или шум произошел из-за сна, как своего рода приложение, принадлежность сна. Или шум во сне всего лишь дублирует реальный шум?
Или… вся наша жизнь — всего лишь сложный и глупый сон (почему с кларнетом на охоту?), при помощи которого мы фатально продвигаемся к заранее подготовленному двойному убийству: тела и души. “…Из жизни мы просыпаемся в смерти, — говорит Толстой, — и только тогда нам становится ясно, что спало и что пробудилось в смерти”.
***
Целый месяц не мог писать (читал разные историйки и всяческую дребедень), а теперь взялся перечитывать “Le nom de la rose” и понял, что человечество на самом деле существует под знаком Каина. Постоянно брат убивает брата, а Бог, равнодушный, ленивый или бессильный, по ту сторону добра и зла, взирает на нас, удивляется и говорит: “С точки зрения морали от вас нет никакого проку, вам нужен был Варрава, так разделите его долю!”
Как много общего между средневековой религией и политикой наших дней, между монашескими орденами и партийными активистами и догматиками! И я сказал себе: пока стоит мир, борьба между бедными и разбогатевшими будет вестись всегда, поскольку человек — зверь, и хотя у него есть религия и способность философствовать, он, при всех “научных” и теологических аргументах, способен убивать, сжигать, разрушать. <…>
***
Уже две недели болею, не знаю, что со мной — какой-то вирус, простуда, грипп. В прошлом году в подобной ситуации прочел много книг о варварских нашествиях, об азиатской резне: Чингисхане, Тамерлане, Атилле и т. д.
Сейчас “балую себя” чтением сочинений о Гитлере, Муссолини и компании; вчера кончил книгу о Канарисе, написанную чехом Кокошкой.
Отчаяние и протест (бессильный), охватывающие меня в результате такого чтения, связаны отчасти с уверенностью, что все эти цезари и криминальные магнаты истории — на самом деле абсолютные посредственности: фанфароны и парвеню, без образования и культуры. Даже Геббельс и Чиано (граф и зять).
Надо прочесть серьезные трактаты об идее власти, не может быть, чтобы не существовало трудов, анализирующих феномен порабощения власть имущих их собственной властью. Потому что теперь, в конце этого несчастного ХХ века, стало ясно — даже когда речь идет о наиболее “закрытых” диктатурах, — что любая абсолютная власть в условиях полицейского надзора, осуществляемого современной техникой, автоматически и непременно ведет к преступлению и рабству. Мне представляется просто дьявольским полное равнодушие великих диктаторов в отношении человеческих жертв. Муссолини, вторгшийся во Францию (“le coup de poignard”, как назвал это наш добрый профессор и наставник Анри Жакэ), говорил своим генералам: “Мне понадобится не менее 10 000 мертвых”. Гитлер с гордостью заверял в 1941 году, что все его завоевания до тех пор стоили всего-то безделицу — каких-нибудь 300 000 убитых.
(Любой диктатор становится неосознанным палачом — он уверен, что ОН, ОН один, стоит всех этих жертв. В Средние века считали дьявола магом, философом; в наш век он предстает не иначе как классик, обучающий нас тому, что такое революция и как обосновать тотальную и тоталитарную диктатуру во имя счастья и светлого будущего…)
***
Помню, как потрясло меня утверждение: “Начавшие войну чаще всего ее проигрывают”.
Почему немцы не обратили внимания на эту истину? Они начали и первую, и вторую мировые войны, и обе проиграли. (“Поднявший меч от меча погибнет”?)
В самый раз себя спросить: применим ли этот моральный закон, дарующий победу тому, на кого нападают, а не тому, кто нападает, — приложим ли он к классовой борьбе? Уж не приводит ли любая социальная революция к тому, что безобидного императора сменит другой, который пустит страну под откос? А на место мелкой, с ограниченными аппетитами буржуазии не придет ли алчная и криминальная?
***
Из всех моих мест заточения Крайова представляется мне самым жестоким и самым абсурдным. Потому что оно пожизненное. Я имею право на посылку, на свидание, на прогулку, но никто не посылает мне посылку, никто не приходит на свидание, и даже на прогулку я хожу всегда один, всегда один, один. Вот уже почти пятнадцать лет (до 1972 года мне было с кем поболтать и посидеть в корчме) никто из друзей не переступал порог моего дома; да и нет у меня друзей в этом городе (“самом большом университетском селе страны” — знаменитость его университета свелась к знаменитости футбольной команды), есть всего несколько благоразумных знакомых да соседи и коллеги, уважительные, но робкие. Никто не спрашивает моего мнения; ужасно быть старым, весьма образованным учителем в городе, где, согласно молчаливому полуофициальному уговору, надо ходить с погашенной свечой и жить в полной изоляции, подобно Робинзону на острове теней и всеобщего беспамятства. Есть у меня и святая Пятница, моя преданная супруга, она — посланец румынского языка, призвана развлекать меня и хранить от самоубийства или — и того страшнее — от воплей и безумия.
Я написал в этом городе десять книг, готовлю еще три или четыре; мои пьесы и романы — даже опубликованные, — как и меня, терпят, хотя они находятся под подозрением.
Мы вместе ждем амнистии или помилования.
Бегство исключено.
***
<…> За свою жизнь я знал столько диктатур (Антонеску, Гитлер, Сталин, Деж, Хрущев, Брежнев, Чаушеску), что, думается, имею право высказать несколько идей, вместо завещания или прошения об увольнении — из этики, своего класса, века, жизни…
— Все диктатуры, даже самые маленькие, по существу империалистичны: они не довольствуются управлением армией, внутренними, внешними делами и финансами, а хотят непременно командовать образованием и культурой, детьми и предками, хотят навести порядок в истории, на Небе — с богами, в каждом индивидуальном сознании, в каждом кошельке…
— Политическая сила дублируется политической армией, власть которой бесконечна и никак не контролируется; ее методы радикально меняют определение и структуру преследуемой цели: народ становится подозреваемым меньшинством, за его мозгами упорно охотятся (благо, исторического времени хватает), охотятся до тех пор, пока не уничтожат, не обезличат или не заставят служить себе и примириться с постоянным давлением на сознание и окончательным превращением его в догматическое, подлое и оппортунистическое.
— Абсолютно все ценности, богатства и правовые нормы, подчиненные этому всеобщему политическому насилию, после краткого периода мнимых успехов становятся тем, чем они являются на самом деле: фальшивками, кичем. Таким образом, у нас индустрия — кич, сельское хозяйство — кич, фольклор — кич, градостроительство — кич, молодежь, театр, даже жизнь — кич. Вплоть до священников, учителей и писателей — все кич.
***
Я больше не верю в стиль, для меня стиль означает отношение — к родине, к народу, к человечеству, к истории, к духу. Перед лицом Правды, а не правд.
Человек, понимающий, что у него рак и он скоро умрет, думает, говорит и видит сны по-другому, чем человек здоровый, который знает, что ему жить еще долго.
Я не чувствую себя больным, но осознаю, что являюсь злосчастной клеточкой усталого, больного организма, приговоренного не к смерти, а к гибели. Куда бы я ни посмотрел, во всем я вижу неизбежность небытия: в глазах детей, начальников, тупой толпы, даже в небесных знамениях, в листве или в дожде. Будь я помоложе, будь у меня силы, чтобы страдать красиво и достойно, пока приговор не приведен в исполнение, я поискал бы знакомую тропинку и пошел бы по ней к смерти, ведомый гордостью, уважением к моим родителям и учителям, — тропинку не к брату-бору, а к сестре-тюрьме, куда-нибудь к Жилаве или к Герле, к тому единственному месту, где я познал романтический свет по-настоящему реального социализма.
Но я стар и болен, я скончаюсь в пути.
Моя жизнь была глупой чередой бессмысленных жертв, не доведенных до конца, терпевших неудачу всякий раз в финале.
***
Забвение, стирание из памяти всех слов, наваждений, идей, которые мне удалось записать, сформулировать письменно. Анатоль Франс обратил внимание на этот парадоксальный феномен: подчеркиваю в книге основные идеи, чтобы, возвращаясь к чтению, быстрее отыскать в ней существенное, но констатирую: все, что я подчеркнул и отметил, совершенно стерлось из моей памяти, я гляжу на собственные заметки, словно они и не мои. Кажется, будто в памяти, словно в зале ожидания, сохраняются живыми, присутствуют только те идеи, у которых еще нет билета на письменное выражение, которые были сформулированы лишь устно, то есть которые еще не прошли через память ad actam, ad scriptae ради забвения.
Почему, например, во Франции и вообще на Западе жизнь лишена болезненной политической остроты? Потому что все записано, все, что наболело и болит, перенесено в книги, библиотеки, газеты, журналы и т. д. Любая проблема, о которой пишут, снимает с наших плеч боль и ответственность.
Более свободная пресса — как, например, венгерская — способствовала росту апатии, безразличия в обществе. Зло, о котором написано и в газете, не стоит того, чтобы о нем спорить шепотом, исподтишка. Когда наши братья коммунисты поймут очищающую роль свободной прессы, позорное прошлое и потрясающее будущее начнут забываться.
***
Есть у меня один персонаж, он не дает мне покоя: своего рода коллега или сосед, я называю его “господин Нимбус”. Как и я, он одинок, покинут и несчастен.
Встречаясь, мы часами говорим об уголках Лондона или Лисабона (в деталях описывая дома, кабачки, сады и т. д.), потом, с небрежностью великих путешественников, перемещаемся на Гавайи, в Гонконг, Вену или Сигет. Мы спорим, ругаемся, вспоминаем детали, уточняем. (Вроде таких: “Ошибаетесь, коллега, этот музей в Танжере находится не в старом городе, он на берегу моря и называется Касб-ал-Ухыр”. Или: “Это правда, у индейцев Мату-Гросу существует традиция: муж женщины, на которую напал и которую изнасиловал друг семьи, посылает на следующий день после случившегося этому другу, сделавшему его рогоносцем, подарки”.) <…> Так мы прогуливаемся по Южной Америке, по Трансваалю или островам Фиджи; мы оба влюблены в город Сан-Паолу, мы долгие годы жили в фавеле — какая там жизнь, какие люди, какие нравы! Оттуда мы быстро пермещаемся в Тироль или Самарканд, вспоминаем названия улиц, обычаи, красоту местных пейзажей, общих друзей.
Мы выдумываем, фантазируем, заливаем хором: ни один из нас нигде не был. Я много читал, и он читал порядком, мы оба были только в Ораде да в Браиле, и то проездом, но об этих городах мы не говорим. Расставаясь, мы чувствуем себя очень усталыми, будто только что закончили длиннющее и трудное путешествие.
Сейчас, когда литература стала индустрией и объектом потребления, когда на нас пролился муссонный дождь молодых талантов, когда появились тысячи поэтов, прозаиков (однако очень мало драматургов, этот жанр был злодейски убит режиссерами спектаклей и фильмов), когда концепция литературы как искусства была расширена безумно и беспредельно (например, Камило Хосе Села писал: “Роман уже не имеет определения, так что любое литературное произведение с подзаголовком “роман” и есть роман”), — в этих условиях принадлежащее прошлому веку определение таланта как прирожденной живости слога и богатства воображения следует считать устаревшим. Мне представляется, что, по крайней мере у нас, талантами могут считаться лишь те одержимые одиночки и все реже встречающиеся личности, обладающие характером и большой смелостью, которых любят посещать идеи и у которых есть — пока еще есть — способность воспринимать и перерабатывать свет и откровения извне и сверху. Талант сегодня, у нас, мог бы быть чем-то вроде радара, способного принимать в границах своего поля зрения и выражения великую боль, трагедии и комедии, угрожающие миру и жизни.
***
Горбачев будет принесен в жертву. Нельзя быть одновременно Джордано Бруно и Великим инквизитором, священником и Мартином Лютером. После семидесяти лет догматического бреда явился очень умный и здравомыслящий русский и сунул палец в рану. Однако ран-то много, и они страшно глубоки и застарели. Иные мне представляются неизлечимыми.
Но открылся ящик Пандоры, теперь ветерок свободы дует только в прессе, на заседаниях, за границей; уровень жизни постоянно падает, бюрократы твердо уверены, что “подобное невозможно, что это означает конец Великой России и интернациональной революции”.
Перечитываю “ГУЛАГ” Солженицына (по-английски). Только сравнивая океан страданий, принесенных революцией, с дуновением горбачевского ветерка, понимаю, что Советский Союз существует (и он таков, каков есть), что советский человек — реальность и что реформа сверху не может исправить революцию снизу.
***
Я потерял — увы! вот что я потерял:
Теплый очаг, торную дорогу.
Л. Блага
Поздней ночью, в Великий четверг 1989-го, я с ужасом и содроганием понял, что окончательно потерял множество ценностей и реальностей, составляющих органическую часть моего существа.
Я потерял “владения” моего детства — не только пейзаж, реку, горы; не только родителей, родных, друзей, но также Небо, трансценденталии, субстанции и сущности, с помощью которых функционировал интеллектуально.
Я потерял веру в философию, в священников, в политиков; веру в убеждения, идеалы, ценности-цели; потерял всякую веру в Человечество и Историю; Европа для меня сейчас, в конце века — дым, обман.
Я окончательно потерял свою гражданскую, социальную, этническую, религиозную гордость; мне противен мой род, а Балканы представляются просто плевательницей великих держав.
Я верю только в Язык, Доброту, Самопожертвование. И с их помощью, снова и снова, как дитя, восстанавливаю игрушку, которую зовут НАДЕЖДА.
Составление и перевод с румынского ТАТЬЯНЫ ИВАНОВОЙ