(Перевод с английского О. Варшавер)
В
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1999
ВИДИА С. НАЙПОЛ (род. в 1932 г.) — тринидадский писатель. Публикуемые фрагменты взяты из статьи, напечатанной в журнале “Нью-Йоркер” в 1997 году.
В.С.Найпол
После Революции
I. Великая война Тегеран, встретивший меня в августе семьдесят девятого, спустя семь месяцев после Революции, показался мне порождением чьей-то разгулявшейся фантазии. Современная столица, жизнь которой замерла как по мановению волшебной палочки: реклама на каждом углу еще расхваливает заморские товары, а товаров уже нет как нет (вместо “Жареных цыплят из Кентукки” — суровое “Наши жареные цыплята”, лицо бравого американского полковника на вывеске наспех замазано, поверх него намалевано другое). Среди недостроенных многоэтажек скелеты застывших кранов, в пустых ресторанах скверная еда. В обеденном зале отеля “Ройал Хилтон” — Хилтон пока еще значится на меню, счетах и на всей ресторанной утвари — жалкая горстка посетителей, зато скатерти сияют безупречной белизной; на столе блюдо с коричневой жижей, в которой плавают куски резиновой осетрины; по углам, с видом отверженных гениев, перешептываются угрюмые официанты в строгих бабочках. На всем неумолимая печать упадка, но за окном слышится гул несметной толпы: пятница — молитвенный день, и люди спешат к зданию Тегеранского университета. Их так много, что земля гудит от их шагов, как море, и пыль висит над головами, не оседая; сегодня вся страна слушает в прямом эфире знаменитых проповедников, и “стражи Революции” — чья партизанская экипировка зеленеет горделивым символом веры — гоняют по улицам в новеньких японских фургончиках, утверждая свою власть над городом.
В теперешний свой приезд я остановился в отеле “Хайатт”, который, строго говоря, был уже не совсем “Хайатт”, а бывший “Хайатт”, ныне “Гранд-отель Азади”. “Азади” — значит “свобода”. Все пятизвездочные отели уже были национализированы, переименованы и переданы в ведение Фонда Угнетенных (названного так в пику Фонду шаха Пехлеви). Но среди тегеранцев еще бытовало старое название, “Хайатт”. Отель стоял на краю города, в его северной гористой части.
Широкая гладь мраморного пола выглядела вполне благопристойно, и за столом в фойе, как и положено в приличном отеле, в три часа ночи дежурил портье. Однако ковер в лифте оказался довольно замызганным, и края у него топорщились; позолота на дверях лифта — остатки прежней роскоши — местами содралась, местами стерлась, и стало понятно, что золото было внешним, наносным, как ламинированный слой на кредитной карточке. Все работники отеля были без галстуков — тоже веяние Революции; отложные воротнички под лацканами форменных курток неряшливо замялись и в полутьме смахивали на средневековые плоеные воротники, несколько пожухлые от времени. Из служителей одни были небриты — по мусульманскому обычаю, другие, наоборот, до блеска выбриты, но немыты. В этом виделся уже социальный вызов, сплетение, как и во всем здесь, религии и политики — двух составляющих Революции.
У входа в кафе висел плакат в рамке, на котором была изображена закутанная в чадру женщина. Мердад, студент университета, мой гид и переводчик, перевел мне надпись на плакате так: “Это портрет непорочной женщины”. Тот же плакат мы видели потом во многих общественных местах Тегерана.
И еще одна тема неотступно преследовала нас всюду, куда бы мы ни пошли: восьмилетняя война с Ираком. Война закончилась недавно, но в ней уже начали проступать черты былинности, будто все это случилось лет сто назад. Мердад, когда речь впервые зашла о войне, высказался как-то уж очень странно: “Это война, которая была напрасной”. Я спросил его, что он теперь о ней думает, и он ответил: “Ничего”. Вряд ли он хотел так сказать. Скорее, пытался выразить свою невыразимую боль.
Сестре Мердада было чуть за тридцать. Девушка образованная и довольно миловидная, но незамужняя — после войны мужчин на всех не хватало, — она работала в каком-то издательстве. Это считалось редким везением: как правило, незамужние женщины в революционном Иране не имели возможности заниматься сколько-нибудь самостоятельным делом, да и вообще выходить из дому. Возвращаясь с работы, сестра Мердада тоже сидела дома, по большей части у себя в комнате. Мердад жаловался, что у нее испортился характер: она то гневалась, то капризничала, то заливалась слезами; мать просто не знала, что с ней делать.
Отец Мердада до Революции служил в банке. В семьдесят девятом все банки были национализированы, и он потерял работу. Тогда он наскреб денег сколько смог и открыл маленький галантерейный магазинчик; этот-то магазинчик и кормил всю семью. Вспоминая далекие уже времена, когда ему было восемь, Мердад говорил, что в начале Революции чаще всего звучал клич коммунистов: “Нун, Кар, Азади!” — “Хлеб, Работа, Свобода”, но уже через год он оказался переиначенным: “Хлеб, Работа, Исламская республика”. Теперь на все случаи жизни имелись религиозные правила, за соблюдением которых строго следили “стражи Исламской революции”. За эти годы сами “стражи” заметно изменились: их бороды и партизанская экипировка символизировали теперь власть, а не мятежный дух. Как-то под вечер Мердад повел меня в парк неподалеку от “Хайатта”. В сумерках юноши и девушки приходили сюда, чтобы глазеть друг на друга и знакомиться, а “стражи” — чтобы подсматривать за ними и ловить нарушителей с поличным. Девушки, закутанные в черное с головы до ног, мелькали между деревьями небольшими стайками. Их черные чадры и одежды, видные издалека, маячили в зелени парка удивительным, зазывным символом женственности. Девушки — некоторые из них уже не девушки — выглядели заметно увядшими, “потому что мужчин после войны поубавилось”, сказал Мердад. Он наверняка думал о своей сестре, замурованной в четырех стенах.
В одном конце парка по обеим сторонам широкой лестницы стояли бюсты вождей мусульманского Ирана, поразительно похожие друг на друга: своего рода советское искусство для парка культуры, порожденное мусульманской революцией.
Как когда-то в коммунистических странах выхолощенные газеты печатали лишь новости о других коммунистических странах, точно так же в англоязычной тегеранской “Таймс” освещались в основном “вести мусульманского мира”. Между ними время от времени попадались события местного значения, как то: суд над тремя террористами из организации “Муджахиддин-э-Хальк”, дефицит запчастей в нефтяной промышленности из-за торгового эмбарго США, падение валютного курса.
Разумеется — и это ни для кого не было секретом, — тут не обходилось без цензуры. Особой суровостью отличалась цензура книжная. Книги подвергались досмотру не в рукописи, не в верстке, а после выхода всего тиража. Это заставляло авторов воспитывать в себе внутреннего цензора, бдительного и пристрастного. Но как тут ни изворачивайся, как ни пытайся обойти все препоны и рогатки, все равно любой мог попасть впросак. Скажем, музыка — дозволительна она или нет? На сей счет мнения расходились. А шахматы — вдруг это азартная игра, и на нее следует наложить табу? Но наконец аятолла Хомейни объявил, что в шахматы играть дозволяется, и его слово стало законом.
Лифты с облезлой позолотой на дверях без конца барахлили. Иногда после ремонта они вдруг начинали с грохотом и скрипом ездить вверх-вниз по шахте, вовсе не останавливаясь на этажах. Кондиционер у меня в комнате сломался. “Хараб”, — сказал портье, что означало: не работает, и все. Я хотел было настоять, чтобы кондиционер починили, но вмешался Мердад. Он вытребовал для меня комнату с видом на горы, на северной стороне, куда не попадало послеполуденное солнце.
Теперь в ясные дни я видел из окна, как легкие тени от облаков скользят по голым бурым склонам, сдвигая и раздвигая хребты, углубляя ущелья, меняя очертания отрогов. В пасмурную погоду горы выстраивались рядами, как декорации, постепенно бледнея в глубине сцены. На тусклом их фоне пологие желто-бурые холмы на переднем плане словно придвигались еще ближе и делались четче и рельефнее. Трава, то ли скошенная, то ли выжженная солнцем, иногда начинала неожиданно мягко золотиться на их склонах. Деревья доходили только до подножий, выше зелень резко обрывалась. Некоторые из самых ближних холмов выглядели неестественно плоскими: видимо, их специально разравнивали под стройплощадки.
Арашу было двадцать семь лет. Последние четыре года войны он провел на фронте, из них первые два — когда ему было шестнадцать и семнадцать — добровольцем, а потом еще два по призыву. Теперь он работал таксистом, но не в агентстве, что давало бы ему известную устойчивость положения, а сам по себе: садился в свою машину и за небольшую плату возил пассажиров по маршрутам городских автобусов. Что-то вроде маршрутного такси, но, по всей видимости, без лицензии.
Мы сидели за столиком у окна. В кафе, куда мы с ним пришли, — стеклянном павильончике на многолюдной, обсаженной платанами улочке в северной части города, — преобладала обеспеченная публика. Платан — по-здешнему, чинар — считается на Востоке красивейшим и целебнейшим деревом (в Кашмире даже его тени приписывают целебные свойства). Натуралистические изображения чинара во множестве представлены в старинной живописи персов и Великих Моголов.
Была середина дня, и в кафе сидели в основном замужние женщины в чадрах. От укутанных в черное фигур и даже от столиков, заставленных чаем, мороженым и шербетами, веяло чем-то неуловимо изысканным: будто извечное стремление женщин к изяществу и красоте не желало больше томиться под гнетом и упрямо рвалось наружу. В сегодняшнем Иране оно воспринималось как своего рода бунт.
Записавшись в 1984 году в добровольцы, Араш перешел в разряд полувоенных — так называемых “басиджи”. Отличительным знаком басиджи были головные повязки разных цветов — красные, зеленые, белые или черные. В иранских и зарубежных телепередачах чаще всего мелькали красные: красный — цвет крови, веры и самопожертвования.
В свою бытность басиджи Араш участвовал в одиннадцати наступлениях. Семь из них застали его на передовой. В начале войны еще соблюдался старинный мусульманский обычай: перед каждым наступлением на передовую приезжал певец, чтобы своим искусством разжечь боевой пыл солдат. В такт песнопениям солдаты били себя в грудь кулаком, а то и двумя — когда положение на фронте становилось особенно серьезным. Иногда приезжали настоящие знаменитости — певцы, прославленные на весь Иран. Накануне одного из наступлений, четвертого или пятого, в часть, где служил Араш, тоже приезжал знаменитый певец.
Если профессиональный исполнитель не мог добраться до передовой, его заменял кто-нибудь из солдат. Тут главное, чтобы голос певца звучал как можно тоскливее и монотоннее. Тексты, как правило, брались не из Корана, а из молитвенных песен, которые всем были хорошо знакомы благодаря знаменитым исполнителям.
— В любой школе есть мальчики, которые знают эти печальные песни, — сказал мне Мердад. — Так что всегда найдется, кому петь. (В тот же вечер, помогая мне разобраться с записями, Мердад продемонстрировал, что значит бить себя кулаками в грудь. Не прошло и полминуты, как от его монотонного гипнотического стука просторная комната отеля показалась мне нестерпимо тесной.)
Обряд длился обычно часа два. Знаменитого певца, о котором рассказывал Араш, хватило на целых шесть часов: у него было больше силы в легких и больше выносливости, чем у остальных.
Песнопения настраивали солдат на мысли о смерти и мученичестве, о том, что скоро они попадут в рай и обретут свободу. После обряда все затихало на полчаса-час, иногда даже на полтора. Потом, как правило в половине третьего ночи, начиналось наступление. В промежутке между окончанием обряда и началом наступления солдаты писали письма и завещания, чинили ботинки, меняли нижнее белье.
— Перед наступлением многие совершали обряд омовения, — сказал Мердад. — Наступление — деяние священное, и перед ним следует вымыться и привести себя в порядок. Ведь для любого солдата наступление могло закончиться мученичеством, и каждый хотел предстать перед Богом чистым, в чистых одеждах.
Прослужив два года добровольцем-басиджи, Араш вернулся домой, но почти сразу же был призван в армию. После двух месяцев обучения он снова попал на передовую.
Я спросил Араша:
— Если тебя все равно должны были призвать на службу, зачем же ты пошел в басиджи?
— Я поступил так же, как мои друзья — каждый четвертый из моих сверстников. В нас вложили эту мысль.
— Кто?
— Радио, телевидение, агитаторы, кричавшие возле мечетей, журналы, газеты — все.
Ему внушили, что он борется, во-первых, за Ислам, а во-вторых, за свою страну и семью.
— Слово, которое он употребил, — объяснил мне потом Мердад, — очень сильное слово: “намус”. Оно означает стремление мужчины защитить женщин своей семьи. Но оно же применимо, когда мужчина говорит о своей родине — или о своем оружии.
Вот забавная история, известная еще со времен Реза-шаха — отца последнего шаха. Однажды, проверяя готовность войск, Реза-шах указал на ружье одного из солдат и спросил: “Что это у тебя в руке?” “Ружье”, — ответил солдат. Реза-шах очень рассердился. “Акбар, — сказал он, — это не ружье. Это твой намус. Это твоя мать, твоя жена, дочь. Ты должен беречь и защищать свой намус”. Потом Реза-шах прошел дальше вдоль строя и остановился около Ахмеда — турка из северного Ирана (иранцы любят рассказывать анекдоты про своих турок). Указав на ружье Ахмеда, шах спросил: “Что это?” “Это намус Акбара, — ответил Ахмед. — Это его жена, мать и дочь”.
Когда, отслужив басиджи, Араш был призван в армию и прошел двухмесячную подготовку, его отобрали для службы в особом десантно-диверсионном полку. Он должен был самостоятельно добраться до линии поддержки, в двенадцати милях от передовой. Не успев к ночи подняться на вершину холма, где находилось указанное ему “место сбора”, он уснул под открытым небом и проспал чуть не до полудня. Проснувшись, он начал карабкаться дальше, но в этот момент снаряд выбил скалу у него из-под ног, и ударная волна отбросила его метров на десять. На следующий день он очнулся в полевом госпитале. К его руке тянулись трубки от нескольких капельниц, вся левая сторона тела отнялась.
Сейчас мы сидели в уютной нише у окна; за окном проносились машины, женщины в чадрах за соседними столиками ели мороженое и пили чай. Со дня его ранения прошло девять с половиной лет, и все же он осторожно, словно прислушиваясь, провел ладонью по левому бедру и сказал:
— До сих пор чувствуется.
После ранения он провалялся в госпитале семнадцать дней, однако домой в Тегеран его так и не отпустили. Он говорил, что басиджи имеют право вернуться домой в любой момент. Но его никто не слушал, и из госпиталя ему пришлось возвращаться к тому же “месту сбора”.
Потом Араш припомнил один довольно интересный случай. Однажды, когда его рота несколько дней подряд стояла прямо против позиций противника, он заметил, как на иракской стороне что-то блеснуло и исчезло. Солнечный зайчик от часов, подумал он. Через некоторое время зайчик появился вновь, и он догадался, что это не случайно. Поймав луч солнца на часы, он посветил на ту сторону — и тут же получил ответ. Так они перемигивались довольно долго. В последующие дни они продолжали начатую игру, но вместо часов стали использовать бинокли.
Все это подозрительно смахивало на рассказы о братаниях между солдатами западных держав во время первой мировой. Но Араш не мог об этом знать. Его история говорила об огромной усталости, которая накопилась с обеих сторон к концу войны. Сам он, впрочем, не высказывал подобной мысли. Он вообще не высказывал никаких мыслей, просто вспомнил один из бесчисленных военных эпизодов: чего только на войне не бывает.
Когда срок его обязательной военной службы истек, он добровольно остался в части еще на четыре месяца. В армии у него появилось много друзей; дождавшись, когда один из них дослужил, он тоже демобилизовался и вместе с другом поехал в Шираз. В первую ночь им пришлось ночевать в парке. Проснувшись, они узнали, что умер аятолла Хомейни. Араш воспринял это как поистине черную весть.
Послевоенный Тегеран его разочаровал.
— Кругом свадьбы, одна за другой. Двое моих друзей только что приняли мученичество. А тут, в Тегеране, на той же самой улице, по которой шли их похороны, — свадьба. На фронте был Ислам, и была война. А в Тегеране — моды, музыка, и по Голосу Америки слушатели-иранцы просят почаще крутить новые записи. В Тегеране никому и дела нет до войны.
Хуже того, выяснилось, что басиджи пользуются в столице дурной славой, потому что преследуют людей за нарушение мусульманских заповедей и занимаются вымогательством денег.
— Они считают себя обделенными и думают, что во всем виноваты богачи, — заметил Мердад. — Поэтому иногда они ведут себя агрессивно.
Араш говорил с нами как будто вполне открыто, но все же в его словах чего-то не хватало. Он говорил о войне — но на этой войне как бы не было смерти. Он рассказал нам, как его ранило осколком снаряда, как по минным полям прогоняли овец, чтобы взрывать мины, — и больше ничего. Когда мы задали ему вопрос о батальонах мучеников, он сказал только, что во время наступления мученики шли первыми, за ними — обычные армейские батальоны, за ними — батальоны поддержки. Он готов был говорить о войне, но он не хотел говорить о смерти.
Позже, когда мы уже в сумерках вышли из кафе и вернулись в машину, я спросил его напрямик:
— Многих убивало на твоих глазах?
Он явно не хотел отвечать, но, помедлив, все же сказал:
— Когда полк шел в наступление, нас было четырнадцать сотен. Назад вернулись только четыреста.
— И что ты думаешь об этом теперь?
— Мне все равно. — Нечто подобное я уже слышал раньше от Мердада. Но это “все равно” Араша, как и “ничего” Мердада, видимо, означало только одно: их боль невыразима.
— По-моему, ты человек одинокий.
— Мне нравится быть одному, — сказал он и, помолчав, добавил: — Все думали, теперь настанет век справедливости, как при Али. Оказалось, зря надеялись.
Али, двоюродный брат и зять великого Пророка и четвертый исламский халиф, прославился мудростью своих суждений. В 661 году он был убит по дороге в мечеть — с того времени и по сей день шииты свято чтят его память.
— Так ты думаешь, высшая справедливость — как при Али — еще возможна в этом мире? — спросил я.
— Нет. Конечно нет. Она и тогда была не очень возможна. Али был великий человек, и очень скоро у него появилось много врагов. Это ему мешало. В жизни всегда так бывает.
Араш постиг эту истину, еще когда ему было двадцать лет.
Однажды утром я заказал себе завтрак, и горничная, толстая нагловатая девица с немытым лоснящимся лицом, внесла его в мой номер. На ней было надето так много всего — в том числе наверняка и синтетики, — что запах пота бил в нос за несколько шагов. Завтрак состоял из персидского сыра (произведенного в Дании) на ломтике жареного хлеба, половинки давно увядшей красновато-синюшной луковицы и тоскливо распластанного на тарелке салатного листа, тоже явно не первой свежести. Вид дохлой луковицы и салатного листа напомнил о близости тифа и отогнал аппетит, лишь тепловатый “Нескафе” оказался более или менее сносным, но пакетика хватило только на одну чашку. Скоро та же горничная зашла за подносом и удалилась, угрожающе покачивая бедрами в благочестивых одеждах. А еще через несколько минут она заглянула в третий раз — узнать, не застелить ли постель. На сей раз она жевала жареный хлеб, вероятно из моего завтрака. Ее рот со всем содержимым, в отличие от остальных частей тела, был виден до мельчайших подробностей.
В тот же день после обеда, когда я работал у себя в номере, из прачечной принесли мое белье. Рубашки были выстираны и уложены в отдельные целлофановые пакеты, все остальное вернулось в красивой картонной коробке. Эта коробка, оклеенная со всех сторон фирменной бумагой с названием отеля, меня несколько озадачила. По моим понятиям, она как будто выпадала из общего аскетического тона отеля и Фонда угнетенных. Однако, открыв крышку, я увидел свое нестиранное белье ровно в том виде, в каком передал его утром в прачечную. Я позвонил портье; тот прислал ко мне приемщика из прачечной. Приемщик был явно смущен. Забрав мои вещи, он принес их обратно до смешного быстро. Теплые от утюга (хотя, скорее всего, так и не выстиранные), они лежали в новых целлофановых пакетах.
Спустившись в холл, я обнаружил, что со стены над большими электронными часами исчезла надпись “Долой США”. От угловатых уродливых букв, провисевших пятнадцать лет, на стене остались лишь бледные отпечатки да дырки от шурупов. В этом мне почудился некий высший исторический смысл, как бы предвестие грядущих перемен. Однако на следующий день над часами появились новые буквы — на сей раз персидские, — более округлые и внушительные. Судя по всему, они повторяли прежний призыв, только гораздо увереннее.
Солнце и бегущие облака кроили и перекраивали горы к северу от Тегерана, высвечивая то новое ущельице, то неожиданно выросший над ним хребет; за знакомыми вершинами обнаруживались еще вершины, за ними — бурые скалы, обтесанные снегами и ветрами. Иногда облако, искромсанное каким-нибудь острым гребнем, сползало в низину и заполняло собой все ее извилины и теснины, точно снег.
II. Солончаки Али, шестидесятилетний иранец (его имя, как и некоторые другие, изменено), сколотил себе состояние на нефтеразработках еще при последнем шахе. Примерно в начале семидесятых, накануне великого нефтяного бума, Али здорово повезло (правда, к везению пришлось приложить трезвый расчет и кое-какие деньги): он приобрел большой участок солончаковых земель на юге страны. Он покупал землю меньше чем по полтумана за квадратный фут (туман равен десяти риалам, что в ту пору составляло примерно тринадцать центов США). А через три или четыре года, когда великий бум уже начался и Иран стал быстро развиваться, он продал часть своей земли под строительство по цене больше тысячи туманов за квадратный фут. Таким образом (приятно иногда пожонглировать фантастическими цифрами), первоначальное вложение, равное каким-нибудь десяти тысячам долларов, выросло за три-четыре года в солидный капиталец — почти четыре миллиона.
Большинство людей на том бы и успокоилось. Но не таков Али. Он сделался сторонником Революции.
— Теперь у нас были деньги, было устойчивое финансовое положение, но не было свободы, — рассказывал он. — А нам так нужна была свобода.
В шестидесятые годы, обучаясь в одном заграничном университете, он увлекся политикой и вскоре стал стыдиться того, что он выходец из несвободной страны. Это чувство стыда не оставляло его ни на минуту. И, когда в Иране началась наконец Революция, Али — через одного своего друга, аятоллу, — немедленно начал оказывать ей моральную и материальную поддержку.
К пониманию Революции Али пришел в основном через чтение книг, особенно исторических. Однако известную роль сыграла и религия.
— Мы верили, что Революция зиждется на законах природы и законах небес, — сказал он, и эти его “законы небес” прозвучали очень похоже на “высшую справедливость”, о которой говорил Араш.
В подготовке Революции сплелось столько разных идей и мотивов, что, как только она пришла, за кажущимся единением ее творцов начали проступать бесчисленные противоречия. В борьбе этих противоречий Али изрядно пострадал: с ним, как и со всеми богачами, Революция обошлась круто.
Он был строен и невысок, с правильными персидскими чертами — с виду ничего примечательного, но эта слишком явная непримечательность могла быть и напускной. Его истинная внутренняя сила проступала при общении не сразу. К примеру, стройность его казалась на первый взгляд дарованной от природы, и лишь позже выяснялось, что она — результат регулярных физических упражнений. Все эти годы его поддерживала работа, дело, которое он делал, и упорное, почти яростное стремление выжить. На его жену удары судьбы наложили более суровый отпечаток. Волосы ее сильно поредели, и хотя она еще сохраняла известную привлекательность, все же в ее чертах навсегда запечатлелась глубокая, неизбывная скорбь.
Некоторые из знакомых Али стали противниками Революции в первый же месяц. У Али этот переход занял больше времени. Но когда начались расправы, серьезные сомнения закрались и в его душу. Людей хватали и бросали в тюрьмы без всякой вины; многие больше не возвращались.
— Потом они начали врываться в дома и конфисковывать все подряд. Мы не могли спокойно спать, мы боялись за свое имущество, за детей, жен. — В словах Али мне явственно слышалось понятие, о котором уже говорил Мердад: намус.
Революционный суд — или так называемый Суд Исламской справедливости — начал заседать спустя месяц после Революции. Второй человек в этом суде был близким другом Али, и Али каждый день ходил на заседания в надежде спасти хоть кого-то из своих знакомых.
— Заседания продолжались почти круглосуточно. Распоряжался в суде Халхали. — Речь шла об аятолле Халхали, главном судье и палаче при Хомейни. — Он превратил суд в орудие своей расправы. Суд находился на улице доктора Шариати, до Революции в том же здании располагался военный трибунал. Когда-то шах воздвиг его, чтобы судить своих врагов. Теперь в нем судили самих строителей — то есть бывших сподвижников шаха.
По словам Али, партия туде — коммунистическая — сразу же проникла в новую систему правления на всех уровнях. По пятницам коммунисты даже являлись в мечеть на общие молитвы, словно бахвалясь своей богопослушностью. По сути, уже в самом начале Революции они перешли на службу к Хомейни. Им не нужна была исполнительная власть: они вполне довольствовались ролью советников. Но именно они стояли за национализацией банков, страховых компаний, заводов. Они вносили в правление Хомейни просоветские мотивы и придавали ему должную весомость и официальность.
Жизнь Али сильно осложнилась. Работать стало невозможно. Новые чиновники воспринимали его враждебно, как часть старого режима. Некоторые из подчиненных развернули против него агитацию, двое-трое периодически проникали в его рабочий кабинет и учиняли настоящие допросы. Приходилось от них откупаться. А в конце первого года Революции его похитили.
— Я находился на одном из объектов — мы строили жилые дома. Они, трое или четверо, приехали на машине и попросили помочь им разобраться в каком-то строительном проекте. Я подсел к ним в машину, и меня увезли. Проехав миль десять, они остановились посреди пустыни и вытолкнули меня из машины возле какой-то лачуги — вероятно, пастушеского домика. Там они начали допрашивать меня, как на суде. Совсем молодые ребята. Насмотрелись боевиков и вот — дорвались до оружия.
Оружие было шахское. Когда его армия развалилась — а это произошло почти в одночасье, — многие кинулись в старые арсеналы за оружием. По словам Али, в первые четыре месяца Революции автоматами был завален весь университет, и они свободно выдавались всякому, кто предъявлял любое мало-мальски сносное удостоверение личности.
Он решил тогда держать ухо востро и в первую очередь выяснить, кто стоит за этими молокососами. Может, они действуют одни, на свой страх и риск? Но вдруг у них четыре тысячи сообщников, которые собираются требовать с него выкуп? Разговор в пастушьем домике посреди пустыни длился десять часов. Наконец Али было объявлено, что его отпустят, но за это ему придется заплатить. Он не хотел платить слишком много, чтобы не потворствовать вымогательству, и назвал совсем маленькую сумму. Похитители пришли в ярость. Они грозили убить его, грозили взорвать здание его компании. Но он наотрез отказался набавлять цену.
— Я был очень тверд, — сказал он мне.
В конце концов его отпустили. Но после этого похищения жизнь его еще больше осложнилась. В Тегеране проживало пять миллионов человек, и как минимум четыре из этих пяти, казалось, готовы были ворваться к нему с оружием и требовать денег. Местные власти предъявляли ему бесчисленные претензии. В начале второго года Революции его донимали все кому не лень: правительство, коммунисты из правительства, простые агитаторы. После того первого случая его похищали еще три или четыре раза.
К тому же над душой все время стояли вездесущие “стражи Революции”. Они проникали в сад и заглядывали в окна, проверяя, не смотрит ли кто видео или спутниковое телевидение, иногда даже врывались в дом и учиняли обыск. Они охотились за запрещенными вещами, а к ним теперь относилось и спиртное, и ветчина, и женские платья, и мужские галстуки.
— Если кто был опрятно одет, это им тоже не нравилось. Таких они просто избивали. Что-то вроде полпотовского режима, хотя до крайностей не доходило. Может, всего процентов десять от того, что было в Камбодже, — но все равно вся наша жизнь перевернулась с ног на голову. Воистину революция.
— То есть?
— Правительство упустило бразды правления, и страна целиком вышла из-под контроля. Начались анархия и террор. Впрочем, Хомейни сам все это устроил. Месяца через три после Революции мой друг, аятолла, повез меня к Хомейни домой. Он еще раньше упоминал в разговорах с Хомейни, что я технарь, прогрессивный и грамотный, и могу помочь в решении жилищной проблемы. И вот, когда мы втроем — я, мой друг аятолла и сам хозяин — сидели на полу в доме Хомейни, дверь отворилась и вошли муллы, сразу несколько человек. Хомейни начал с ними беседовать. Потом к ним присоединились еще муллы, потом еще, и так продолжалось до тех пор, пока вся комната не заполнилась муллами. Их было не меньше двухсот, и всем им нужны были деньги для правоверных мусульман из их сел и городов и для вверенных им религиозных организаций. Хомейни возразил, что на всех у него денег не хватит, а потом сказал:
— Возвращайтесь по домам. И заставьте первого встречного богача, фабриканта или крупного фермера дать вам денег.
Эти слова в устах главы государства поразили Али. Он вдруг ясно увидел, что Хомейни ведет свой народ к хаосу и беззаконию.
В комнате вместе с нами сидел юрист, друг Али, вошедший во время разговора.
Он сказал:
— У Хомейни было очень своеобразное понимание законности. Он очень хорошо знал свой народ и понимал, что нужно большинству. Большинство было неграмотно. Им нужны были деньги и вещи, а не Революция. Они хотели денег, и Хомейни это понимал.
— Да, большинство хотело грабить, — подтвердил Али.
— Вот он и привел страну к анархии и дал им возможность грабить. Он выполнил волю большинства.
— Когда Хомейни говорил: “Следуйте закону”, это не был закон страны, — продолжал Али. — Это был его собственный закон, закон Хомейни, ведущий к полному хаосу. В тот день у него в доме я понял, что этот человек — не правитель. Он был и остался революционером, и с этим ничего нельзя было поделать. До самого последнего дня он творил в стране беспорядки. — Помолчав немного, он добавил: — Он во всем полагался на инстинкт. Он был умен, как зверь, послушный одним инстинктам. Это и помогало ему сохранять власть над людьми. Его ум был неподвластен образованию, как и душа была неподвластна чувствам. Он всегда оставался невозмутимым.
Во время нашей следующей беседы в памяти Али всплыли еще кое-какие подробности той давней встречи с Хомейни спустя три месяца после Революции. Двести мулл пришли к Хомейни, чтобы просить у него денег, и он велел им возвращаться домой и взять деньги у первого встречного богача. Большинство, видимо, вполне этим удовольствовалось. Но тут — совсем как в арабских сказках про тысячу и одну ночь — один мулла сказал:
— А у нас дома все бедняки. В целом городе нет ни одного богача.
Хомейни, словно в задумчивости, дотронулся до рукава Али, и на какой-то миг — достаточно длинный и мучительный, чтобы не забыть его и через семнадцать лет, — Али показалось, что сейчас его принесут в жертву этому бедному мулле.
А пятнадцать месяцев спустя и впрямь приключилось нечто подобное. Али был арестован местным революционным судом. Против него был выдвинут целый список обвинений: пособничество монархическому режиму, захват обширных земель, принадлежавших народу, вывоз миллиардов американских долларов за границу, попытка государственного переворота, руководство контрреволюционной организацией. В этих обвинениях не было ничего конкретного, это были обычные, стандартные обвинения, какие выдвигались тогда против многих.
— Все их революционные суды для того и создавались, чтобы судить таких, как я, “богачей”, — сказал Али. — “Стражи” Революции — сплошь желторотые юнцы — набирались в основном по глухим деревням; их легко было узнать по выговору. Они были счастливы, что наконец-то дорвались до оружия. Многие из них потом погибли на войне. Вообще среди революционеров было, вероятно, процентов сорок из муджахиддинов и шестьдесят — из мусульманских группировок. Муджахиддины — марксисты — проникли в революционные суды с самого начала. Но они ничем себя не выдавали и делали вид, что они такие же мусульмане, как и остальные.
Али продержали в заключении шесть месяцев. Революционной тюрьмой служил старый, разделенный перегородками фабричный склад. Тут было отгорожено несколько одиночек, две общие камеры для уголовников — в основном воров и челноков, которые возили наркотики через границу, — и большая камера для политических заключенных. Среди политических были члены партии туде (несмотря на то, что руководство партии в то время еще сотрудничало с правительством), члены муджахиддинских группировок (хотя муджахиддины тоже еще не начали воевать с правительством) и крайние маоисты. Словом, правительство начало потихоньку избавляться от левых.
— Когда кого-нибудь должны были казнить, мы обычно узнавали об этом накануне. Вечером мы пораньше гасили свет и притворялись спящими. Около полуночи в тюремном саду включали прожектора, и мы, без ведома охранников, издали наблюдали за тем, как приговор приводится в исполнение. Приговор выносил местный мулла — он вершил высший революционный суд и объявлял, что ждет узников: конфискация, заключение, смертная казнь.
Наконец был объявлен суд над Али. На суд приглашались все, кто мог выдвинуть против него любые мыслимые обвинения и предъявить любые обличительные документы. Всего по делу состоялось семь заседаний, после чего оно было прекращено.
Мулла, исполнявший роль судьи, сказал:
— Я сам не революционер. Я вершил эту Революцию ради победы Ислама. Но между Исламом и Революцией есть различие. Ислам строит дом на небе. Ему не нужен дом в преисподней. Богатый человек не обязательно виновен — если, конечно, вина его не доказана. Может, ты и не самый лучший мусульманин, но вины за тобой я не нашел.
После суда дела у Али пошли как будто немного лучше. Проблемы, конечно, оставались, множество проблем. Жить было по-прежнему нелегко, и вряд ли стоило рассчитывать на какую-то стабильность в будущем. Но истовые революционеры, клеймившие богачей — всех скопом — и донимавшие Али в первые три года Революции, постепенно исчезали из суда и правительства. От самых рьяных правительство избавилось само, остальные с годами заметно помягчели. Кого-то развратили взятки, другие успели за годы службы неплохо заработать и сами ушли в бизнес. Чиновники, оставшиеся у власти, порой изрядно докучали, но их поведение стало уже более предсказуемо, и с ними можно было как-то договориться.
После всего пережитого в доме Али навечно поселилась печаль, и неизбывная скорбь не сходила с лица его жены. В сущности, это была скорбь по разбитой жизни.
Утренний косой свет резче оттенял провалы горных ущелий. Все неровности, будь то осыпь или трещина в скале, виднелись как на ладони. Утром также яснее был размах строительства на ближних холмах: на буром фоне выделялись серые бетонные террасы, подготовленные для новостроек. По вечерам на голых, казалось бы, склонах то тут, то там вспыхивали цепочки огней. Утром огни исчезали, словно их и не было, и склоны снова выглядели пустынными.
А потом однажды, бродя по окрестностям, я узнал, что на одном из пологих желто-бурых холмов, слева от моего окна, стоит знаменитая тюрьма Эвин, где в свое время казнили узников без числа. В почтовом адресе отеля “Азади Хайатт” значилось: “Эвин кросроудс” — перекресток дороги на Эвин.
Я и раньше замечал, что в одном месте на склоне проглядывает краешек бетонной террасы, в другом петляет дорога; замечал высокую ступенчатую стену, которая, взбираясь наверх, исчезала из вида и возникала вновь с противоположной стороны холма. Я чувствовал, что две части стены должны быть связаны между собой, но даже не догадывался, для чего эта стена тут воздвигнута. Наверное, меня отвлекала игра света и тени на холмах.
Теперь, зная, что передо мной тюрьма, я удивлялся сам себе. Глядя на нее столько дней, я воспринимал ее просто как деталь пейзажа и ни разу даже не спросил себя, для чего здесь, над зеленью чинаров и тополей, высится этот гигантский песочного цвета ангар. В следующие два-три дня план тюрьмы стал мне понятнее. По асфальтовой дороге, петляющей в зелени деревьев, — наверх, к воротам; у ворот будка охранника; у подножия бетонного ангара тянутся длинные низкие строения, с виду похожие на железнодорожные склады или мастерские. Поодаль, чуть ниже — бетонные домики, видимо, для администрации, а вовсе не жилые, как мне казалось раньше. Изначально я принял их за жилища нефтяников, беспорядочно разбросанные по склону, — и эти домики, а точнее, мое представление о них помешало мне разглядеть тюрьму.
Тюрьма была так обширна и занимала такую значительную часть северного Тегерана, что изучение ее заняло немало времени.
Однажды средь бела дня я вдруг увидел у подножия холма высокий забор и в нем высокие голубые ворота. Вероятно, из этих самых ворот после Революции выезжали по ночам грузовики, доверху наполненные телами казненных. На фоне зелени, кирпича и бетона эти голубые ворота были видны издалека, и выбор цвета немало озадачивал.
У подножия этих гор, прекрасных и многоликих, огромная тегеранская тюрьма выглядела, пожалуй, внушительнее и мрачнее, чем даже знаменитый Пражский замок.
Али рассказывал, что во время заседаний революционного суда на улице доктора Шариати председательствовал, как правило, аятолла Халхали, судья-палач, соратник Хомейни. В первые послереволюционные дни этот суд заседал почти круглосуточно. Очень возможно, что на улицу доктора Шариати обвиняемых доставляли прямиком из тюрьмы Эвин.
В августе 1979 года, когда я впервые попал в Тегеран, суд еще работал вовсю. Как-то раз, давая интервью тегеранской “Таймс”, Халхали признался, что он приговорил к смертной казни “человек, пожалуй, триста-четыреста”. Иногда, сказал он, ночные грузовики вывозили из тюрьмы по тридцать-сорок тел сразу.
V. Дети Революции Все кругом подчинялось бесчисленным строгим правилам. Женщинам не показываться на улице без чадры и с непокрытой головой; юношам и девушкам не ходить рядом; женщинам не петь на радио и на телевидении; такую-то и такую-то музыку не слушать — но это было далеко не все. Журналы, газеты, книги и телевидение подвергались жесточайшей цензуре. Над северным Тегераном каждый день кружили вертолеты, высматривая тарелки спутниковых антенн, “стражи” отслеживали в парках юношей и девушек или искали по домам наркотики и спиртное. В провинциальном Ширазе я видел, как местная полиция нравов обходила даже туристские отели, дабы лишний раз о себе напомнить.
В семьдесят девятом и восьмидесятом годах проповедники Исламского возрождения неустанно повторяли, что Ислам есть полное и всеобъемлющее учение о жизни. Теперь в Иране налицо был политический Ислам как полный и всеобъемлющий контроль над этой жизнью. Господин Парвиз, главный редактор тегеранской “Таймс”, жаловался вскоре после моего приезда: “Они тут уже норовят нам указывать, как сидеть и как говорить”. Пожалуй, я тогда не вполне его понял. Перечислить все здешние запреты было не так уж сложно; но на то, чтобы понять, сколь они всепроникающи, требовалось время. А еще требовалось время, чтобы увидеть, как эти запреты уродуют жизнь людей… <…>
Морозным февральским днем восьмидесятого года среди студентов, разбивших палатки перед зданием захваченного американского посольства, я видел девушек в партизанском облачении. То был театр Революции в духе Че Гевары. Помню, как из палатки, согнувшись, выбралась пухленькая девушка в форме защитного цвета. В руке у нее была кружка горячего чаю, которую она несла кому-то из парней, лицо светилось радостью служения Революции и бойцам Революции. Из тех парней — мусульманских студентов, последовавших за аятоллой Хомейни, — многих, скорее всего, теперь уже не было в живых, других очень скоро усмирили, заодно с коммунистами и прочими левыми. На стенах посольства и на деревьях висели плакаты, в которых Иранская Революция сравнивалась с Никарагуанской, причем обе изображались как составные части единого поступательного движения истории. Вряд ли та девушка с кружкой могла предвидеть, что Революция, в которую она вносила свою лепту, выродится в давно опостылевшее, многовековое притеснение женщин и в вертолеты, кружащие над городом в поисках спутниковых антенн.
Сама революционная атрибутика постепенно приобрела иное значение. Густые бороды утратили связь с Че Геварой и превратились в правоверные, не знающие бритвы мусульманские бороды, а зеленые партизанские одежды обернулись униформой стражей религиозного правопорядка.
Никто из тех, с кем мне приходилось встречаться, не думал больше ни о какой революции. Революционное пламя, вдохновлявшее все предыдущее поколение, окончательно погасло в сердцах иранцев. Никто даже не заговаривал ни о каких политических выступлениях: не было лидеров, способных повести за собой людей, и не было идей. Новые идеи попросту не рождались в обществе, зажатом в тиски полного и всеобъемлющего контроля. Истинные правители, хотя их фотографии висели на каждом шагу, были далеко; правительство, по чьему-то точному выражению, стало “оккультным”, таинственно-недосягаемым. И все же среди общей безмерной усталости возникало стойкое чувство: что-то должно случиться. И чувство это рождало тревогу.
У Мердада был друг по имени Ферейдун. Ему, как и Мердаду, было двадцать с небольшим; сейчас он проходил службу в военной авиации. Ферейдун был высокий худощавый юноша с тонкими заостренными чертами. Как и Мердад, он учился в Иране и немного стеснялся своего английского, но разговорившись, болтал бойко и даже витиевато. Взращенный в глухой изоляции революционного Ирана, он испытывал неутолимый голод по книгам, идеям и философским рассуждениям.
Сегодня Ферейдуна должны были отпустить в увольнение, и после обеда мы с Мердадом отправились к нему домой. В квартире, выходившей окнами на одну из шумных городских улиц, было темновато и тесновато. В маленькой гостиной стояло два обеденных стола, один из них — тот, что подлиннее, — был уже накрыт для нас: стеклянная вазочка с шоколадными конфетами, ваза с фруктами и чай в маленьких стаканчиках с золочеными ручками.<…>
Брату Ферейдуна было девятнадцать. Всего на пять-шесть лет моложе Ферейдуна, но он принадлежал уже к другому поколению. Они жили в соседних комнатах, их разделяла, как сказал Ферейдун, лишь тонкая перегородка, но по одну ее сторону, у Ферейдуна, стояли серьезные книги, а по другую были развешены фотографии футбольных команд, поп-групп, поющих “хэви-метал”, и изображения свастики. Брат Ферейдуна был нацистом. Он относил себя, как и всех иранцев, к арийской расе — и поэтому был нацистом, убежденным нацистом.
Сидя за большим обеденным столом в гостиной, Ферейдун подробно рассказывал мне, как брат и его друзья изводили семью живших по соседству евреев: резали шины их автомобиля, били оконные стекла. В результате семья уехала не только из Тегерана, но и вообще из страны.
Иран — не Европа и не Штаты. Иран расставляет свои акценты, и история, рассказанная Ферейдуном с поистине поразительной непосредственностью, была даже не о юных нацистах, а о том, сколь значительной может быть разница в пять-шесть лет. Между старшими и младшими братьями было и еще одно существенное отличие: младшие не боялись. У брата Ферейдуна и его друзей-нацистов было любимое развлечение: по вечерам они выходили на улицу и дразнили “стражей Революции”, явно напрашиваясь на то, чтобы их “замели”. За такое удовольствие приходилось платить: брат Ферейдуна частенько отсиживал день-другой в камере.
Когда мы с Мердадом пришли, брат Ферейдуна, щуплый и с виду болезненный юноша, сидел в гостиной. Я еще ничего о нем не знал и, разумеется, не придал значения тому, что он весь в черном. Разговаривал он вежливо, но несколько отрешенно, и я решил, что передо мной еще один мальчик без будущего, потерянный и несчастный — несчастнее, чем его брат или Мердад. Теперь, после всего услышанного, я захотел с ним поговорить, но тут выяснилось, что он ушел, не сказав никому ни слова. В этом, как прокомментировал Ферейдун, было еще одно типичное проявление девятнадцатилетних: пренебрежение к культурным традициям прошлого.
Да, Революция породила странных детей.
Однажды Мердад повез меня в новый, быстро растущий район в северо-восточной части Тегерана — район состоятельных людей, разбогатевших после Революции и на Революции. Здесь все было словно в другом городе: внизу торговый центр с дорогими магазинами, от него вверх по склону, как по ступенькам, поднимались добротные многоквартирные жилые дома, каждому не больше десяти лет. Это, как объяснил мне Мердад, владения новых торговцев и дельцов. Их дочерей легко было узнать по чарующей раскованности, с которой они двигались; в глаза бросались высокие каблуки, стройные ножки, обтянутые вываренными по моде джинсами, коротенькие стильные чадры.
— И кожа, — добавил Мердад, отмечавший в женской красоте свое. Хорошая кожа складывается из хорошего воздуха, хорошей еды и уверенности в завтрашнем дне. У его сестры такой хорошей кожи не было.
У здешних жителей протест выражался по-своему. Перед входом в торговый центр, на освещенном возвышении наблюдательного поста, “страж” в форме цвета хаки разговаривал с молодой девушкой; девушка стояла перед ним спокойно, без всякого смущения.
— Он ее задержал, — пояснил Мердад.
Видимо, она нарушила какую-то из мусульманских заповедей или допустила вольность в поведении; возможно, просто не убрала волосы под шарф.
— Поговорит с ней и отпустит, — уверенно добавил Мердад.
Мы зашли в кафе. Тут в отражении одного из зеркал Мердад показал мне еще одну девушку и сказал:
— Вон, смотрите, наркоманка под кайфом.
Взгляд у девушки был блуждающий, затуманенный, шарф сполз с головы на затылок. В углу “страж”, поглядывая в ее сторону, выговаривал что-то владельцу кафе. В конце концов к девушке подошел официант и попросил ее поправить чадру; она лишь рассеянно тронула рукой затылок. “Страж”, видимо, не желая поднимать шум, скоро ушел. Чуть позже девушка, покачиваясь, вышла из кафе; из-под ее съехавшего шарфа выглядывали длинные каштановые волосы. Наркотики — это модно, как еще раньше объяснил мне Мердад; это тоже проявление протеста.
Когда мы уже уезжали из торгового центра, на дороге нам встретилась группа молодых людей. Только что их обыскивали “стражи” на мотоциклах: искали видео, компакт-диски, наркотики и прочие запретные плоды цивилизации. <…>
***
Минуло почти два десятилетия с тех пор, как портреты шаха и его родственников исчезли со стен, и теперь с тех же стен, из тех же рамок на иранцев смотрели великие мужи Ислама. Вся страна была опутана правилами и запретами, “стражи” и басиджи неукоснительно следили за их выполнением — днем в парках, вечером на дорогах. Люди совсем молодые, ровесники Ферейдунова брата, не видели в жизни ничего, кроме религиозных запретов. Молодых влекла сексуальная революция, потому что им опостылели суровые всеподчиняющие требования веры. После непомерной боли и страданий в обществе зарождался новый нигилизм.
1997 г.
Перевод с английского О. ВАРШАВЕР