(Перевод с английского Людмилы Мотылевой)
Сол Беллоу
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1999
СОЛ БЕЛЛОУ (род. в 1915 г.) — американский писатель, лауреат Пулицеровской (1975) и Нобелевской (1976) премий. Публикуемый очерк впервые был напечатан в журнале “Эсквайр” в 1961 году.
Сол Беллоу
Литературные заметки о Хрущеве
Хрущев, наследник Ленина и Сталина, преемник Маленкова и безусловный глава советской олигархии, обратил на себя внимание всего мира и заставил нас думать о себе. Хотя трудно, конечно, поверить, что этот вот лысый, коренастый, жестикулирующий, громогласный человек может победить нас, разрушить наши дома или даже уничтожить нас вовсе.
“Хрущев едет, этот малахольный”, — сказал мне в сентябре прошлого года работник гаража на Третьей авеню, когда мимо промчалась колонна советских “кадиллаков”. В этом году Хрущев явился непрошеным гостем. Мы не встречали его с распростертыми объятиями и не дарили ему своей любви, но это, похоже, мало его беспокоило. Как бы то ни было, он сумел стать главной фигурой на полосах наших газет, на наших телеэкранах, на ассамблее ООН и на городских улицах. Американец на его месте, ощутив себя нежеланным, хуже того — неприятным визитером, стушевался бы. Другое дело — Хрущев. Уж он-то разошелся вовсю: устраивал уличные пресс-конференции, пикировался с балкона со стоящей внизу толпой, распевал куплеты из “Интернационала” и показывал, как он свалит с ног апперкотом воображаемого гангстера. Играя на публику, наслаждаясь ее вниманием, он вел себя как комик в пьесе, написанной и поставленной им же самим. То же самое в ООН: злобно рыча, перебивая мистера Макмиллана, стуча кулаками по столу, потрясая в воздухе ботинком, сжимая в объятиях союзников и допекая оппонентов, вскакивая с места, чтобы пожать руку элегантному чернокожему Нкруме в малиновой с золотом тоге, или прерывая свои же проклятия в адрес Запада, чтобы закупорить бутылку с советской минеральной водой, вдруг становясь обаятельным, этаким Хрущевым-душкой, он ни разу не покинул авансцену. И казалось — никому не под силу оттеснить его на задний план.
Бальзак некогда заметил, что политик — это гигант самообладания. Разумеется, он имел в виду политика буржуазного. Хрущев — другого поля ягода. Со времени своего дебюта на мировой арене вскоре после смерти Сталина и ухода Маленкова “в отставку” Хрущев, неизменно оттиравший Булганина, изумляет, сбивает с толку, приводит в смятение и оторопь весь мир. Если политик в традиционном смысле слова — это чудо самообладания, то Хрущев словно бы не умеет и не желает скрывать своих чувств. Его искренность, его открытость — такой же очевидный вроде бы факт, как то, что его страна — союз социалистических республик. Других политиков устраивает роль представителей своих стран. Хрущева — нет. Он желает лично воплощать Россию и строительство коммунизма.
Робость ничего нам не даст. Если уж мы хотим понять Хрущева, мы должны раскрепостить наше воображение, позволить ему, как говорится, пойти ва-банк. Так или иначе, Хрущев заставляет нас думать о себе. Он все время у нас на глазах. В Китае, Париже, Берлине, Сан-Франциско — везде он актерствует. В Австрии, разглядывая работу скульптора-абстракциониста, он с “озадаченным” видом просит автора объяснить, что это все, черт побери, означает. Выслушав ответ или, скорее, пропустив его мимо ушей, он замечает, что скульптору, видно, придется все время здесь околачиваться, чтобы разъяснять людям свое загадочное произведение. В Финляндию он попадает как раз к началу торжеств по случаю дня рождения президента; отпихнув беднягу в сторону, он балагурит перед телекамерами, ест, пьет, мечет громы и молнии и, наконец, милостиво позволяет увезти себя на родину. В Америке поездка по стране, предпринятая им в ходе первого визита, была театральным шоу — другого слова не подберешь. Любой монарх XV века позавидовал бы его умению быть собой, с кем бы он ни общался — с прессой, с фермером Гарстом, с ослепительными голливудскими дивами или с сан-францисскими профсоюзными лидерами. Уолтера Рутера он в лицо назвал соловьем, который поет с закрытыми глазами, ничего не видит и, кроме самого себя, никого не слышит. В Голливуде со Спиросом Скурасом они обменивались опытом восхождения к успеху, и каждый старался доказать, что его взлет был стремительней. “Я был бедным иммигрантом”. — “Я начал работать, едва научился ходить, был пастухом, фабричным рабочим, трудился в угольной шахте, а теперь я председатель Совета министров великого Советского государства”. Ни тот ни другой не упомянул о цене, которую заплатили за их возвышение широкие слои общества: Скурас умолчал о пагубном воздействии Голливуда на мозги среднего американца, Хрущев ни словом не обмолвился о депортациях и чистках. Мы, кому все это величие было без спросу навязано, не имели голоса в их споре. Оно и понятно: китам шоу-бизнеса всегда важно обладать некой монополией на патриотизм. Сочетание идеологии и потехи, характерное для обеих сторон, вызвало на тихоокеанском побережье эмоциональный кризис, и там-то как раз Хрущева потянуло на большую откровенность. “В Голливуде нам канкан показывали, — сказал он на собрании профсоюзных деятелей в Сан-Франциско. — Девицы должны были задирать юбки и выставлять зады. Они хорошие, честные артистки, но хочешь не хочешь, приходится плясать. Их заставляют подделываться под вкусы испорченной публики. В вашей стране люди на это ходят, а вот советские люди с возмущением отвергли бы такое зрелище. Это порнография. Это культура для пресыщенных и испорченных людей. Показ подобных фильмов в вашей стране называется свободой. Нам такая “свобода” не нужна. Вам нравится “свобода” смотреть на задницы, а мы предпочитаем свободу мыслить, использовать наши умственные способности, свободу созидательного прогресса”. Я взял эти слова из полуофициального издания, оплачиваемого русскими. Оно умалчивает о факте, сообщенном некоторыми американскими газетами: советский премьер-министр, пустившись пародийно изображать канкан, задрал полы пиджака и выставил на всеобщее обозрение свой собственный зад.
Это искусство, друзья. Это также совершенно новый способ исторической аргументации, заключающийся в том, что лидер мирового марксизма физически, с помощью своей собственной фигуры порицает западную цивилизацию. Больше того, это театр. А все мы — завороженные зрители, порой вопреки своему желанию. Исполненный Хрущевым номер представляет собой то самое, что Джеймс Джойс называл эпифанией, то есть “богоявлением”, суммирующим в себе или выражающим собой целую вселенную значений. “Мы вас похороним”, — сказал Хрущев капиталистическому миру, и, хотя с тех пор нас не раз уверяли, что это просто украинский оборот речи, означающий: “Мы обгоним вас по объему производства”, мне лично кажется, что, когда мы наблюдали за этим танцем, у многих из нас зачесались носы — верный знак того, согласно старому поверью, что кто-то прошелся по нашей могиле. Мы не будем очень далеки от истины, если назовем хрущевский канкан танцем смерти. “Культура для пресыщенных и испорченных людей” обречена. Вот что означает его грубое и злое паясничанье. Именно это он хотел сказать и нью-йоркской публике, разыгрывая перед ней злодея и шута горохового. Для него эти люди — толпа распущенных, недисциплинированных и некультурных жителей загнивающего капиталистического города. Жизнь, однако, не так проста; ибо если голливудский канкан — убогое зрелище, то что мы можем сказать об искусстве социалистического реализма с его бескомпромиссными и идейными героями-рабочими и их фальшиво-слащавыми подругами? Сам Хрущев стоит гораздо выше подобной серятины. Из этого можно сделать вывод: в несвободном обществе правитель сосредоточивает в себе весь творческий потенциал страны и оставляет ее искусство обескровленным.
Не исключено, что для удовлетворения нужд одного человека потребуется не только Россия, но и весь мир. Ведь идеология сама по себе не может дать таких взрывов темперамента; причина кроется в характере. “Меня часто посещает мысль, — писал Уильям Джеймс, — что лучший способ определить характер человека — это найти то умственное или духовное состояние, в котором он чувствует наивысшую полноту жизненных сил. В такие моменты внутренний голос говорит ему: “Вот оно, твое настоящее “я”!” Возможно, именно в этих взрывах Хрущев обретает свое “я” или пытается его нащупать. Возможно, именно когда на глазах у всего мира он отпускает вожжи и его несет, он чувствует наивысшую полноту жизни. Богатой палитрой чувств он не располагает. Когда он скидывает незамысловатую личину бюрократической недоступности, или крестьянской степенности, или дружелюбия, остается либо злоба, либо ехидство. Ведь такая школа, как страх, отнюдь не способствует развитию выразительных средств, а умение жить в страхе было в сталинские времена совершенно необходимо любому крупному партийному функционеру. Поэтому разносторонности от Хрущева ожидать нельзя. Однако у него нашлись качества, позволившие ему одолеть учебный курс до конца: крепость нервов, выдержка, терпение, ломовой напор, безжалостность к чужим жизням, да и к своей собственной. Было бы преувеличением, если бы я сказал, что он испытал все напасти, какие выпадают на долю людей в России; но с уверенностью можно утверждать, что, благополучно достигнув вершины, он теперь празднует победу. Он не был наказан за свои преступления — напротив, стал крупнейшим государственным деятелем; это убедило его, что жизнь таит в себе неожиданные, драматические повороты. Ликуя от того, что посрамил буржуазную цивилизацию с ее представлением о наказуемости зла, он играет свою роль с тем большим воодушевлением.
Не случайно наши лучшие политические комментаторы, описывая поведение Хрущева, используют театральные метафоры. Сульцбергер в “Нью-Йорк таймс” говорит о “неистовом алогизме, характерном для пьес Брендана Биэна”. Другие увидели сходство с ленинградским цирком, а один английский психолог предположил, что Хрущев мог взять на вооружение учение Павлова об условном рефлексе. После того как Павлов, поощряя подопытных собак подачками, выработал у них условный рефлекс на определенные сигналы, он нарушил систему сигналов, и у животных возникли нервные расстройства. Наши ведущие политики среди букетов, улыбок и любезностей завели с Хрущевым разговор о предстоящей встрече на высшем уровне — и в ответ он, обернувшись неким ибсеновским исчадием северных снегов, оглушил их рычанием и обдал холодом. Думаю, если бы Хрущеву нужны были уроки, чтобы овладеть приемами “контрастного душа”, он скорее мог бы взять их у Гитлера, оглушившего весь мир, нежели у гораздо более тихого Павлова. От Гитлера он мог бы узнать, что демонстративные вспышки злобы подкашивают воспитанных людей, что в делах государственных успех сулят беспринципность, жестокость и безумие. Гитлер мог произвольно вызвать в себе ярость и, добившись поставленной цели, через каких-нибудь несколько секунд уже быть со своим окружением холодно-вежливым. В случае Хрущева нельзя говорить о подобном сочетании истерии с холодным политическим расчетом, которое грозило бы миру гибелью в огне и льду. Но нужно ли ему учиться психологическим приемам у профессора Павлова? Сам ученый.
Нет, театральные метафоры все же самые точные; когда я, даже еще не увидев его в действии во время недавнего визита в Америку, пытался определить актерский почерк этого невысокого, бодрого, румяного, крепко сбитого, жестикулирующего здоровяка, мне пришло в голову, что Марсель Марсо — еще один лицедей, представлявший в Нью-Йорке гоголевскую “Шинель”, — и Хрущев, находившийся в другой части города, оба черпали вдохновение в русской комической традиции. Ее вершина — “Мертвые души” Гоголя. У гоголевских помещиков и крестьян, либо гротескно дубиноголовых, либо столь же гротескно проницательных, у губернских самодуров, подхалимов, крохоборов, чиновников, чревоугодников, картежников и пьяниц Хрущев позаимствовал немало красок для создания своего комического образа. Он — один из гоголевских “толстых”, которые “умеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие. Тоненькие служат больше по особенным поручениям или только числятся и виляют туда и сюда; их существование как-то слишком легко, воздушно и совсем ненадежно. Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а всё прямые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж они не слетят”.
Когда обстановка требует большей серьезности, он играет роль марксиста. Его выступление в ООН в поддержку борьбы колоний за независимость заставило меня подумать о Троцком в первые годы после революции, в особенности во время подписания Брест-Литовского мирного договора. К изумлению немецких генералов, он отложил переговоры, чтобы выступить с речами, призывающими мировой пролетариат поддержать революцию и распространить ее вширь. Разумеется, те времена навсегда отошли в прошлое. Они отошли в прошлое еще до смерти Ленина. Велика разница между молодым революционным задором Троцкого и избитыми пропагандистскими приемами старого партийного тяжеловоза. Однако, когда Хрущеву это на руку, он — марксист. Вставая на защиту бедных тружениц Голливуда, он рассматривает их вихляние бедрами и задирание ног с точки зрения ортодоксального марксизма (старая песня об отчуждающем труде, навязанном человечеству капиталом).
Есть что-то общее между марксизмом Хрущева и либеральной идеологией западных бизнесменов. Они прибегают к ней лишь по мере надобности. Хрущев, однако, имеет перед ними то преимущество, что нужды русской политики совпали с его личными нуждами, — так почему бы ему порой не пойти на поводу у своего темперамента? Кроме того, он испытывает глубокое презрение к представителям Запада, которые не способны пренебречь закостенелыми, порочными, скомпрометировавшими себя формами цивилизованной дипломатии. Приверженность этим формам представляется ему великой комой, глубокой спячкой; Хрущев не ставит спящих ни в грош и пользуется ими как хочет. Фотографии, сделанные на встрече в верхах, показывают, каких успехов он добился. Сжатые до предела губы генерала де Голля выражают дурное предчувствие и отвращение. Мистер Макмиллан глубоко оскорблен. Бывший президент Эйзенхауэр выглядит опечаленно-самоуверенным. Взаимопонимание опять не было найдено, но, разумеется, его вины в этом нет. Вместе вся эта троица должна была показаться Хрущеву “нетронутой невестой тишины” из оды Китса. И нетрудно догадаться, какие чувства он, достигший вершин власти потомок крепостных, должен был испытывать. Столкнувшись лицом к лицу с лидерами буржуазного Запада, так долго внушавшими ему страх и ненависть, он почувствовал, что он крепче, глубже и умнее любого из них. И эмоционально раскрепощенней.
Трудно сказать, был ли Хрущев, стучавший ботинком на ассамблее ООН, “настоящим” Хрущевым. Так или иначе, одна из привилегий, которые дает власть, — это привилегия непосредственного эмоционального самовыражения. Насколько я могу судить, на Западе этой привилегией пользуются очень немногие.
“Тех, кто выбился в люди, уж никто не осудит, — провозгласила недавно наша “Дейли ньюс” в одном из остроумных рекламных объявлений. — Один молодой человек любил спагетти и пиво, но, сделавшись младшим администратором, решил, что ему скорей пристало заказывать бифштекс и спаржу. Только став президентом компании, он почувствовал себя настолько уверенно, что мог вернуться к спагетти и пиву”.
Таковы привилегии, которые дает власть, но удивительно: за исключением людей искусства и диктаторов, мало кто даже из президентов компаний отваживается сказать миру, что он думает. Полицейский комиссар Нью-Йорка Кеннеди, безусловно сумевший выбиться в люди, поплатился некоторое время назад за то, что откровенно высказал свое мнение по поводу религиозных убеждений полицейских-евреев. Комиссар — не антисемит, это всем известно. Тем не менее нью-йоркский совет раввинов счел себя обязанным потребовать от Кеннеди, чтобы он взял свои слова обратно, и мэр Вагнер по формальным причинам это требование поддержал. Оказывается, совсем не просто говорить то, что думаешь. Даже люди искусства ищут прикрытия, маскируясь под банковских служащих и вуалируя свои высказывания. Остаются одни диктаторы. (Случайное ли это совпадение, что Эмили Пост умерла во время визита Хрущева?)
Перемежая маску улыбчивого крестьянского добродушия с маской злости, русский премьер-министр выпускает на волю свои глубочайшие эмоции, и если они не потрясают нас, то потому только, что мы утратили непосредственный контакт с реальностью. На Западе связь между мнением, чувством и телесным движением нарушена. Мы лишились выразительной силы. Хрущев виртуозно пользуется этой силой, демагогически эксплуатируя свое русско-крестьянское происхождение. Эмоции у него всегда наготове, и, хотя он лжет, он имеет перед нами преимущество. Принципы западного либерализма больше не претворяются в эффективное действие. Лишенные выразительной силы, мы благоговейно трепещем перед ней, мы жаждем ее и в то же время боимся. Мы хвалим скучное достоинство наших тихоречивых лидеров, но в глубине души питаем слабость к вспышкам страсти, даже когда эти вспышки притворны и демагогичны. “В растерянности лучшие, а худших / Переполняет бешеная страсть”.
Временами Хрущев выходит за грань гоголевского комизма; не всегда в этом человеке можно разглядеть черты симпатичного мошенника, который любит вволю покушать рыбки и масленых блинов. Гоголевский Чичиков на радостях от удачной аферы скачет по комнате вдали от людских очей. Хрущев изображает канкан на глазах у мировой общественности с нутряным весельем злобного гнома. Перед нами человек, которого сложными течениями людских воль вынесло в такое место, откуда рукой подать до власти над миром. В эпоху, когда видные деятели демонстрируют лишь смешанные — вторичные и третичные — цвета из спектра человеческих свойств, он не показывает нам иных цветов, кроме первичных. То ли он выставляет на всеобщее обозрение свои подлинные инстинкты, то ли, как растленный и хитрый старик Карамазов у Достоевского, юродствует, разыгрывая простодушие.
Когда отпадает нужда в обаянии и в подтрунивании, он предстает жестким, своевольным и трудным человеком. Шутливо-презрительно побалакать со Спиросом Скурасом — это для него пара пустяков; в переговорах с хорошо информированными людьми, пытающимися оказывать на него давление, он становится груб и агрессивен — ведь привычка к власти лишила его всякой гибкости. Он, похоже, не умеет играть ни по каким правилам, кроме своих собственных. Природа, история, русский марксизм и, вероятно, более всего то, что он пережил эпоху Сталина, сделали его таким, какой он есть, и другим он сделаться не мог. Фактическое признание своей оплошности, подобное парижскому признанию бывшего президента Эйзенхауэра, — для него вещь немыслимая. Он живет с железной необходимостью никогда не ошибаться. Людей, которые ошиблись, он, возможно, ярче всего помнит лежащими в гробу. Для него черта между невозможным и возможным проведена кровью, и иностранцы, которые этой крови не видят, должно быть, кажутся ему большими чудаками.
1961 г.
Перевод с английского Людмилы МОТЫЛЕВОЙ