(Перевод с английского М. Гальпериной)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 1999
Роберт Олен Батлер
«Таблоидные фантазии»
Три рассказа из книги Перевод с английского М. ГАЛЬПЕРИНОЙ
Женщина подглядывает за неверным мужем с помощью стеклянного глаза . . . . . . . . . . . . . . . .1 Женщина проигрывает в конкурсе на лучшее печенье и поджигает себя . . . . . . . . . . . . . .2 “JFK тайно присутствуют на аукционе Джеки” . . . . . . . . 3
Женщина подглядывает за неверным мужем с помощью стеклянного глаза Вот как я обнаружила, что могу видеть и по–другому. Как–то вечером мы с Роем полаялись, и в этом, собственно, ничего необычного не было, но он ругался на чем свет стоит, и каким–то образом случилось так, что мой стеклянный глаз вдруг выпал. Рой меня никогда не бил. Не то что муженьки тех теток, напротив которых я сижу, когда они стоят на свидетельском месте в зале суда, и чьи показания заношу в протокол. Зато Рой умеет сказануть. И вот он говорит: “Лоретта, ты просто безмозглая сучка. Во–во, о чем и речь! Видела бы ты сейчас, какая у тебя глупая физиономия. Никогда не видал рожи глупее”.
Не знаю, что на это можно ответить. Конечно, это очень обидно. На мгновение наступила тишина, и внутри у меня стало пусто–пусто. Тишина была, как в суде, когда мои руки строчат по сто семьдесят слов в минуту и такое ощущение, будто слушаю я тоже руками, и вдруг они перестают стучать по клавишам. Женщина, которая стоит на свидетельском месте, плачет, пытаясь приглушить всхлипы — ей неловко. Я просто сижу и жду и знаю, что она плачет, но даже не поднимаю на нее глаз. Внутри у меня пусто–пусто. И перед Роем, когда он сказал, что физиономии, глупее моей, никогда не видел, я стою точно так же, и он, наверное, думает, что я ему скажу: да, мол, ты прав, — и тут я сама себя ударила. Моя рука сама взметнулась вверх и влепила мне пощечину. На мой взгляд, это логично. Он бы этого не сделал, оставалось мне самой себе врезать.
Я, опешив, смотрю на Роя и вижу, что он несколько ошарашен, но кроме его лица у меня в голове возникает еще одно изображение. Рябь ослепляющих пятен, китайский шкафчик, потом потолок, потом розовый восточный коврик, и снова потолок, и снова коврик, и вновь потолок. А затем в моей голове произошло совмещение, и то и другое стало видно отчетливо и натурально, как обычно: пульсирующие жилки на висках у Роя и красный огонек противопожарного датчика. Мой стеклянный глаз упал и лежит на коврике, метрах в трех от меня, он пялится в потолок, и я им вижу.
Рой сказал:
— Ну это уж слишком, Лоретта. Ты нарочно.
Я закрыла глаз — свой родной, — чтобы проверить и убедиться, что я все еще смотрю в потолок. Когда я открыла глаз, Роя уже не было. Из комнаты донеслось:
— Вставь стекляшку обратно, Лоретта. Смотреть противно.
С тем, что у меня один глаз стеклянный, я давно смирилась. Протез очень хороший. Отлично подходит по цвету. Так что мне совсем даже не противно. Я подошла к тому месту, где он лежал, и посмотрела вниз. И в то же время я смотрела вверх. Вот мой васильковый глаз лежит на розовом коврике, и все, что я могу сказать, так это то, что вид у него удивленный. Он как бы широко раскрыт. А на лице у меня еще один васильково–голубой глаз, который смотрит вниз, и сморщенное веко ждет, когда в него вложат начинку.
— Ну разве ты не красотка, — сказала я себе. И это было для меня не меньшим сюрпризом, чем пощечина.
В тот вечер мы с Роем помирились, как всегда. Мы лежим в постели, вокруг темно, а я размышляю о случившемся. Я слыхала о том, как это бывает. От него. От женщин, которые рассказывают свою историю в зале суда по семейным делам. Есть несколько признаков. В какой–то момент мужчины начинают злиться по пустякам. И перестают вас трогать. А как только их в чем–то заподозрят, они некоторое время стараются быть лапочками. Совсем недолго. Я думаю, что в этих мужчинах совесть еще не окончательно заглохла и они понимают, что когда–то любили эту женщину, а теперь предают. Рой пару недель назад ни с того ни с сего подарил мне цветы.
— Чего это вдруг? — спросила я.
А он сказал:
— Ну, это просто потому, что мы муж и жена. И ты хорошая женщина.
Я достаточно наслышалась рассказов, чтобы понять, какие это страшные слова. Я сказала:
— Что за чушь, Рой. Ты не дарил мне цветы… бог знает сколько лет.
Я чуть не сказала “четырнадцать”. Я–то знаю, что именно четырнадцать. Но я не хотела, чтобы он знал, что я знаю. Однажды меня поразило, что прошло уже невесть сколько времени с тех пор, когда он в последний раз делал подобные жесты, и я осознала, сколько именно, и с тех пор жду и считаю. Это весьма печально, право же, годами ждать, и подмечать все это, и даже не знать, что сказать.
Но мне не пришлось называть точную цифру, потому что у него резко изменилось настроение. Он разъярился очень быстро и очень сильно. Тоже один из признаков.
— Ну и к черту все это, — сказал он, отнял у меня цветы и швырнул их в угол.
Вот и лежала я в темноте в ту ночь, когда у меня выпал глаз и оказалось, что я им вижу, и размышляла о нас с Роем. Он собирает в гараже аэроплан. Настоящий аэроплан из строительного набора. Он уже однажды собрал такой, полетал на нем недельки две и продал. Это он делал для себя. Теперь вот завелся новый самолет, и он каждый день к нему ходит, и все косточки, ребра, хребет у самолета наружу, а мой с ними возится, пока я записываю слова всех женщин, которым нужно выговориться, ведь того, что у них когда–то было, уже не спасти.
Это заставило меня задуматься над тем, что же есть у меня. Мне нравится Рой. Рой — он такой: он был пилотом, когда мы познакомились, и учил людей улетать с аэродрома на “цессне”. Во время нашего первого свидания он говорит: “Я хочу показать тебе Сидар–Рапидс так, как ты еще никогда его не видела”. И он берет меня в воздух, и мы летим за город и вычерчиваем восьмерки над васильками, и мы опускаемся низко–низко и гоняемся за телятами по пастбищу, и мы сминаем верхушки каких–то черных дубов, и мы лениво кружим над элеватором, и он все говорит: посмотри сюда, посмотри туда, гляди, что это там, Лоретта. И он заставляет “цессну” скакать и парить, и он смеется и трогает меня за руку, чтобы удостовериться, что я все это вижу. А вижу я взрослого ребенка мужского пола, который с бешеной скоростью мчит на трехколесном велике и выпендривается перед своей девчонкой, и мне это нравится. Мне хочется протянуть руку и взъерошить ему волосы. И он приводил меня потом в гараж и показывал, что он собрал. Даже теперь. Даже несколько дней назад. “Посмотри, Лоретта. Я надел на него шкуру”.
Но я ревную не к самолету в гараже. Если бы только это. Я думаю о том, что он до сих пор мне показывает, что он собрал; потом думаю о женщине, с которой он встречается; потом снова думаю о нем, о “цессне”, о нашем первом свидании, когда он увидел что–то с левой стороны, вскрикнул от удовольствия, но на этот раз не сказал “смотри”. Вместо этого он развернул самолет, и мы сделали петлю и полетели в обратном направлении, и он наклонился ко мне и сказал: “Вон там, Лоретта”, и я увидела блеск чешуи на солнце в маленьком пруду посреди пастбища. “Я всегда буду разворачиваться в нужную тебе сторону”, — сказал он, имея в виду мой глаз. Сообщение о том, что один глаз у меня стеклянный, он воспринял не поморщившись, и это было еще до того, как он назначил мне свидание, и он даже сказал, что это помогает ему понять, как красив мой здоровый глаз.
Но он умел говорить зло. И он мог лечь в постель с другой бабой. Это я знала благодаря тому опыту, который приобрела в суде. И еще он на днях стирал постельное белье и ничего мне не сказал. Белье с нашей же собственной кровати. Это плохой знак.
Я думаю обо всем об этом и обнаруживаю, что мои пальцы незаметно шевелятся под одеялом. Ведут протокол. Для них это обычное дело. И вдруг они замерли. Потому что в голове у меня наступила тишина. И полились слезы. Я не взъерошила ему волосы тогда, когда впервые у меня был такой порыв. Я дождалась того момента, когда мы в первый раз занялись любовью, это было в первую брачную ночь, и так было задумано. Так было задумано еще тогда, когда мы описывали круги над Сидар–Рапидсом, хотя было начало семидесятых и нравы уже везде были довольно–таки свободные. И в ту ночь, когда у меня выпал глаз, я кое–что поняла о тех десяти или двенадцати месяцах, когда я говорила: “Нет, Рой, нет, только после свадьбы”. Я поняла, что это были последние месяцы, когда я сама строила свою жизнь. Надо признаться, это было чудесное время — те несколько месяцев до нашей свадьбы. Не то чтобы мне не хотелось запустить руки ему в волосы или еще куда. Просто строить свою жизнь самой было еще лучше.
Теперь я ворочаюсь в постели, а он лежит ко мне спиной и тихонько посапывает, я протягиваю руку к его голове, но не дотрагиваюсь до него. Его волосы такого же цвета, как те бычки на лугу. И такие же непослушные. Вьются и вечно путаются. И мне все так же хочется продираться сквозь них кончиками пальцев. А она ему тоже так делает? Теперь мне хочется пройтись по ним как плуг. Словно острый тяжелый лемех. Кто–то побывал в нашей постели. Может быть, даже сегодня. Я сдержала крик. Я лежу на спине и смотрю в темноту, думая о красном огоньке, который увидел мой стеклянный глаз. Лицо мое горит, как этот огонек, когда тревоги нет. Глаз. Я знаю массу случаев, когда брак распадался даже от такой малости, как постиранная простыня или подозрительные вспышки доброты. Я так не хочу. Внезапно у меня созрел план.
На следующую ночь Рой сидит в ванной за закрытой дверью. Он задирает голову и пускает ветры протяжным жалобным “му–у”: он никогда за все время, что мы женаты, не делал этого при мне, за что я, с одной стороны, благодарна ему, а с другой стороны, на него обижаюсь. То ли он меня настолько уважает, то ли у него нет со мной настоящей близости. Но я все слышу из–за двери и уже готова действовать, однако прежде, повинуясь порыву, я откидываю покрывало и пристально изучаю простыни. Нет, их не стирали. Я наклоняюсь поближе и принюхиваюсь, стараясь уловить аромат ее духов или страсти, но не унюхиваю ничего, кроме слабого, двухдневной давности, запаха “Тайда”. Потом звуки в ванной затихают, и я выпрямляюсь, у меня приготовлен стакан с водой — обыкновенный прозрачный стакан для воды, — я беру его в руки и жду.
Приходит Рой в наглухо застегнутой пижаме, готовый ко сну, и даже не смотрит на меня. Он направляется к своей половине ложа, стягивает покрывало и взбивает подушку. Потом он замечает, что я того же самого не делаю, и поднимает голову. Теперь, когда я привлекла его внимание, хоть и притворяюсь, что его не замечаю, я берусь за веко, нажимаю, и вот он — мой стеклянный глаз. Я бережно погружаю его в воду, и, хотя мое лицо повернуто в другую сторону, передо мной возникает зыбкое изображение Роя и другой половины спальни, потом оно проясняется, и кажется, что Рой поднимается, но на самом деле это глаз мой опускается на дно, и Рой изумленно привстает, а потом я устраиваюсь на дне стакана и смотрю на него оттуда, ясно и твердо.
— Лоретта, что это ты делаешь?
— Я звонила врачу. Он велел на ночь давать веку отдохнуть.
Мне не понравилось, как Рой пожимает плечами, дескать, ему все равно. Но это то, к чему мы с ним пришли. Итак, он забирается в кровать, а я осторожно ставлю стакан с водой на ночной столик. Оттуда мне видно всю кровать. Я даже ставлю на столик вазу с цветами, чтобы стакан не так бросался в глаза. Цветов он не заметил.
Потом свет гаснет, и мы лежим рядышком, и Рой еще не повернулся ко мне спиной. Мы оба лежим лицом вверх с закрытыми глазами, и, разумеется, я все это вижу. И я не ожидала, что меня это так взволнует. Одеяла натянуты до подбородков, и наши лица плывут рядышком в полумраке, и мы вместе погружаемся в небытие, я и Рой, со всем, что было и есть, с полетом над Айовой, с домашним житьем–бытьем. И даже со скандалами — со всем. Между нами даже мерещится какая–то близость. Так мы тихо лежим, в профиль к стакану, чтобы виден был только здоровый глаз, и меня охватывает сладкое чувство от того, что я вижу, а потом вдруг горькое чувство от того, что я делаю. Я едва не выуживаю свой глаз из стакана, чтобы вставить его на место. Но все же я этого не делаю. Я должна знать. Что–то в этой жизни выскакивает из глазниц, и я должна все видеть.
Странная была ночь. Я спала и в то же время не спала. Как бы глубоко я ни погружалась в сон, в моей голове неизменно были мы с Роем, лежащие рядышком. Он довольно быстро отвернулся от меня, но позже опять повернулся и даже на некоторое время обвил мою закутанную талию сонной рукой, и этот жест показался таким естественным, что я подумала: сколько же таких бессознательных объятий я, сама того не зная, прозевала!
Утром я вставила глаз на место и пошла на работу, а Рой пошел к своему самолету и, в каком–то смысле, к той, другой женщине. Или она пришла к нему. Но я еще не была готова к решительным мерам. Мне нужно было, чтобы Рой привык к глазу в стакане. И так прошла неделя, две, и однажды ночью я почувствовала запах дешевых духов в постели, а на следующий день, придя с работы, я обнаружила, что простыни опять постираны, и тогда я поняла — пора.
В тот вечер, пока Рой попукивал в одиночестве, я поставила стакан с водой прямо напротив вазы и расправила цветы, чтобы они прикрывали края стакана. А утром я поднялась пораньше и шепнула Рою, что мне надо вести протокол в суде, надела солнечные очки и ушла, оставив стеклянный глаз лежать на ночном столике. Я чуть не убилась на шоссе. Но уж больно трудно было просто так смотреть, как он переворачивается на спину, на его спутанные, всклокоченные волосы. Он по–прежнему хорош собой. Он заслонил локтем глаза от солнца, пробившегося сквозь щели в ставнях. Он подтянул ноги, и во мне тут же вспыхнула похоть, и меня понесло на соседнюю улочку — по направлению к его ногам. Я вырулила обратно и посмотрела в зеркало заднего вида, там было мое лицо, скрытое пустым взглядом солнечных очков. Я знала, что там, под ними, а для суда очки не годятся.
Итак, я остановилась у аптеки возле здания суда. Там было из чего выбирать: пластырь из марлевки белого цвета, пластыри телесного цвета, повязка через голову белая, в мелкий розовый цветочек, как детская пижамка, черная повязка, как в фильме про пиратов. Но я была не героем фильма, а зрителем, и хотя Рой пока что еще спал, он становился все беспокойнее, голова его запрокинулась, и рот был широко открыт, его ноги медленно гребли под одеялом, словно он куда–то плывет. Рой был главным героем этого фильма, готовым к своей звездной сцене. Я схватила упаковку пластырей телесного цвета и понесла ее к кассе, а там была молодая девушка, очень хорошенькая, но еще не до конца одолевшая прыщики периода цветения, и я задумалась, какого возраста та, которая вскоре предстанет перед моим жаждущим оком. Такая же молоденькая?
Я вытащила двадцатидолларовую банкноту и протянула этой несчастной девушке, уже готовая выплеснуть на нее свой страх, и тут Рой внезапно проснулся.
— Что тебе послышалось? — сказала я.
— Прошу прощения? — это продавщица.
— Ничего–ничего, — сказала я ей, а Рой поднял голову. — Это она?
— Кто — она?
— Что? — сказала я продавщице. Я не могла взять в толк, о чем она говорит.
Девушка окинула меня каким–то странным взглядом и начала поспешно отсчитывать сдачу. В тот момент мне показалось это подозрительным: как будто она опаздывает на свидание к Рою.
— У вас перерыв? — спросила я ее, хотя уже почти простилась с этой безумной мыслью.
— Нет.
Рой дернул головой, и мне стало ясно, что у него хрустнула шея. Теперь он двигался неторопливо.
— Рано еще, — сказала я. — Сволочь.
В руку мне сунули монеты.
— Пересчитайте. А вообще ты старая сука.
Я удаляюсь, а девушка говорит:
— Когда я ухожу с работы, меня у выхода ждет бой–френд.
Я иду прочь, а Рой садится на кровати, пошевеливая пальцами ног. Самодовольный болван. Созерцает пальцы ног и переполняется самодовольством. Мне захотелось немедленно вернуться домой и найти на кухне что–нибудь, чем его можно было бы стукнуть. Но наконец я сообразила, что он не собирается переться в аптеку за девушкой с прыщиками к концу ее рабочего дня.
Сегодня я в суде по семейным делам, и мне надо проверить свою пишущую машинку. Рой на время пропал из виду, наверное, в туалет пошел. Я сижу и заправляю листы бумаги и вытаскиваю линейку на всю длину. Мы до сих пор пользуемся старой пишущей машинкой, и она под моими пальцами издает такой настоящий негромкий хлюпающий звук. Приятный звук. Я вытащила из каретки листок с пробным текстом, и вдруг передо мной возник голый Рой. Он еще не обсох. Как давно он не входил при мне в комнату голышом. Особенно при свете дня. И несмотря на то что видит его только мой глаз, а Рой даже не знает о его присутствии, мне на мгновение показалось, что все это он делает нарочно, только ради меня. Потом вдруг мысли мои перескакивают на другое, и меня бросает в жар: он это делает ради нее, сейчас она войдет. Потом я слегка успокаиваюсь. Я соображаю, что это вообще не для нас с ней. Он слишком беспечно поглядывает по сторонам, а потом, почесывая брюшко, направляется к бельевому шкафу. Я обнаружила, что мои руки трудятся вовсю. Я заставляю себя отвлечься от Роя, достаю папки со стенограммами и перевожу заученные слова–коротышки на нормальный язык. Он голый, написала я. Он стоит около кровати, и я уже бог знает сколько времени не видела этой соблазнительной штуки. Соблазнительная у тебя штука, старичок. Жалко, что ты не выходишь ко мне в таком виде. Но Ее пока не видать. Я Ее уже почуяла. И эта штука — для нее. Другая женщина знает ее теперь лучше меня, самодовольный ты сукин сын. Надень–ка ты лучше трусы, я не удостою твое тело даже проклятием.
Мне немножко страшно. Я рву эти каракули и запихиваю в сумку. Я поднимаюсь, с кем–то разговариваю, и все встают, а в голове у меня ничего, кроме крадущегося солнца. Тонкие полоски солнца просачиваются сквозь ставни и ползут по кровати, слишком медленно, чтобы мгновенно достичь цели, но все же ясно, что через некоторое время дотянутся, как стрелки часов.
У меня тут время летит быстрее. Руки так и порхают. Женщина говорит, что она сыта по горло. Она хочет уйти. Она сидит на свидетельском месте, и у нее круглое как луна лицо и опухшие глаза, она так близко, что я могу до нее дотянуться рукой. У нее дети, и она хочет безраздельной опеки. У нас с Роем детей никогда не было, и мы никогда не выясняли почему. К тому времени, когда этот факт дошел до нашего сознания, нам уже было все равно.
В тот самый момент, как я об этом подумала, наступил перерыв на слезы, и я почувствовала, как мои руки строчат: печальная история, — и, скорее всего, я имела в виду себя. В зале суда никто не произнес этих слов. Я приказала рукам быть повнимательнее. Кровать сейчас пуста. Солнце из нее вылезло. Судья передает женщине салфетку, а я пока печатаю: Ты летаешь и выводишь восьмерки над присыпанным солнцем озером, а потом ты лежишь в темной комнате, и тебе плевать на то, что я рядом, тебе плевать на то, что от тебя не происходит никакой новой жизни.
Я поднимаю руки, сжимаю–разжимаю кисти, складываю ладони вместе. Я вас отучу отвлекаться. Рядом тихо шмыгают носом. Будь повнимательнее, говорю я себе. Опускаю руки на клавиши. Женщина говорит, что можно продолжать.
Тут на меня обрушиваются Рой и его баба. Они уже сплелись и кружатся по комнате. Я судорожно хватаю ртом воздух. Громко, я знаю. У судьи тоже круглое лицо. Оно поднимается над кафедрой, и я превращаю свой вздох в кашель и пригибаюсь к машинке. Мои руки боятся судьи, они слушают свидетельские показания, но остальная часть меня видит перед собой женщину, которой еще нет тридцати, с длинными, спутанными волосами, как будто она спала с мокрой головой и не расчесалась. И она обхватывает моего мужа руками, а теперь уже и ногами, и они с Роем валятся на кровать.
Я крепко зажмуриваю свой целый глаз. Но я хочу закрыть тот, стеклянный. Я видела достаточно. Он не оставит меня одну, пишут мои руки, это слова женщины на свидетельском месте. Но потом я продолжаю: они сдирают друг с друга одежду. Сегодня вечером в постели будет полным–полно пуговиц. Я открываю глаз, но больше не могу слышать руками, я заклинаю свои пальцы повиноваться. “Не надо, пожалуйста”, — шепчу я еле слышно, обращаясь к своим рукам и к своему мужу, я чувствую гнев свидетельницы и снова шепчу: “Не надо, не надо”.
Они оба голые, и живот у нее больше моего и какой–то откляченный. “Толстуха”, — шепчу я. Но разве я могу ее критиковать? По крайней мере, эта толстуха сейчас там, с Роем, и, значит, он этого хочет, и она залезает на него, а он лежит на спине. И лежит на моей половине. На моей.
— Отодвинься, — говорю я вслух.
— В чем дело? — спрашивает судья.
— Можно повторить еще раз? — спрашиваю я.
Судья поворачивается к истице:
— Пожалуйста, повторите свой ответ для стенографистки.
Сосредоточься. Я снова закрываю свой здоровый глаз и прислушиваюсь к своим рукам, а они говорят что–то о муже, который не желает слушать, которому наплевать, и, может быть, я записываю показания этой женщины, а может, пишу, что придет в голову. Но честно говоря, мне тоже наплевать. И честно говоря, я уже не слушаю. Женщина разметала свои спутанные волосы, голова ее запрокинулась, лицо уставлено в потолок. Я смотрю на Роя. Из стакана с водой, стоящего возле кровати, я всматриваюсь в лицо своего мужа. Оно мне скажет все как есть.
— Ему наплевать, — я понимаю, что говорю вслух. Лицо Роя мне сразу все сказало. Рот крепко сжат. Глаза мертвы.
— Вы опять что–то пропустили? — спрашивает судья.
— Да, ваша честь. Кажется, было сказано: “Ему наплевать”?
— Вы правы, — говорит, поворачиваясь ко мне, женщина, сидящая на свидетельском месте. Судья — мужик. Адвокат этой женщины — мужик. И адвокат ее мужа — мужик. Она поворачивается ко мне, радуясь, что кто–то ее понимает. — Вы правы, — говорит она.
Судья обращается к ней:
— Повторите, что вы сейчас сказали. Нас не интересует, согласны ли вы с тем, что послышалось стенографистке.
Она снова говорит, повторяя свои слова, мои руки работают. Но потом они замирают. Женщина в моей постели опустила голову и посмотрела прямо на меня. Глаза ее расширились. Губы шевелятся. Лицо Роя тоже поворачивается ко мне.
И судья произносит мое имя. Он тоже смотрит на меня, привстав со стула.
— Что случилось? С вами все в порядке?
Женщина скатывается с моего мужа, вылезает из кровати, и я понимаю, что она идет ко мне. Я встаю с места. Как будто сейчас я могу с ней справиться, выбить из нее всю дрянь.
Судья говорит адвокатам:
— Лоретта, моя лучшая стенографистка.
Женщина наклоняется, ее космы свешиваются вперед, она приближает ко мне лицо, и ее нос сквозь выпуклые стенки стакана кажется расплывшимся.
— В чем дело, Лоретта? Вас беспокоит глаз?
— Да, — отвечаю я. Хорошо, что я выбрала этот пластырь.
У женщины большие глаза цвета грязного машинного масла. Я рычу оттого, что мне приходится в них смотреть, и прикрываю рукой глаз, но это только повязка.
— Вы можете продолжать? — спрашивает судья.
Я думаю о мертвом лице Роя. Он мог бы сбросить эту женщину. Может быть, он все еще хочет меня. Я говорю:
— Я не знаю, могу или нет.
— Но вы попробуете?
— Не знаю.
Но потом передо мной невесть откуда появляется рука женщины, вода покрывается рябью, я ничего не вижу, а потом я очутилась глаз к глазу с этой женщиной, комната завертелась, потом куда–то провалилась, и вновь я обрела равновесие, но теперь смотрю на Роя сбоку. Лицо его больше не безжизненно. Рот раскрылся, и глаза удивленно расширились, и я поняла, что эта женщина прицепила мой глаз к своему пупку, как украшение восточных танцовщиц.
— О нет! — кричу я.
— Что такое? — спрашивает судья.
Мой глаз приближается к застывшему лицу Роя.
— Мой глаз, — говорю я.
Рой не может ничего сделать, и мне кажется, он знает, что я смотрю на него, что я совсем рядом, и лицо его медленно опускается. Она стоит перед ним и толкает его на кровать.
— Стойте! — кричу я.
— Мы вас заменим, Лоретта, — говорит судья.
— Нет! — кричу.
— Так для вас будет лучше, — говорит судья. — У вас явно сильные боли. Не надо себя мучить.
Рой снова вскакивает, и они с судьей стоят передо мной бок о бок. Потом Рой поднимает на нее взгляд и улыбается ей тепло и гадко.
— Мне больно, — говорю я.
— Тогда достаточно, Лоретта, — говорит судья.
Рука Роя тянется ко мне, хватает мой глаз, и я лечу куда–то в постель и в темноту.
Теперь передо мною только судья. Моя рука поднимается и прикасается к повязке. Гладит меня по лицу. Очень–очень нежно.
— Я могу уйти? — говорю я.
— Да, — говорит он.
Что я и сделала.
Женщина проигрывает в конкурсе на лучшее печенье и поджигает себя В день, когда умер мой муж, я испекла печенье. Шоколадные ромбики “Держите меня крепче”. Простое печенье, которое можно жевать целую вечность, которое вязнет в зубах и липнет к деснам, от которого начинают трястись руки и кажется, что язык вот–вот растворится бесследно. Я положила две чашки сахару. В моей жизни начался новый отсчет времени. Конец времени, и единственным известным мне способом получить от этого удовольствие было прожить его как всегда. Поэтому в тот вечер я положила две чашки сахару, три чашки шоколадной крошки и съела целый противень печенья. Я все еще тряслась от него через три дня, во время похорон, и все думали, что от горя.
Даже Ева. Конечно, ничего другого она и не могла подумать. Добрая душа. Моя подруга Ева. Она встала со мной перед открытым гробом, и от нее пахло лавандой. Однажды она попыталась испечь лавандовое печенье — из некухонных запахов это был ее самый любимый. Лаванда того же семейства, что мята, и теперь, задним числом, я преклоняюсь перед Евой за эту попытку. Она не могла всерьез рассчитывать на то, что лавандовое печенье придется по вкусу ее домашним. А может, у нее была такая надежда. Во всяком случае, Вольф, ее муж, швырнул Евину стряпню через всю комнату. Она чувствовала себя виноватой.
И вот у гроба она сказала:
— Бедная моя Герти. Мне очень жаль, — она взяла меня за руки, которые даже тогда все еще пронизывала сахарная дрожь, и закатила глаза. — Я знаю, что ты сейчас чувствуешь.
Вольф умер почти на десять лет раньше. Ему едва исполнилось шестьдесят. Я полагаю, артерии закупорились от ее “Превосходных масляных шариков”. Не потому, что она специально этого добивалась. Я тогда рыдала вместе с ней и думала: как же она несчастна; думала: о боже, как же я сама такое перенесу. Но когда настал черед моего мужа, когда Карл, сидя за столом, взял в руки фаянсовую супницу, а потом вдруг побелел и, осторожно поставив ее на скатерть, упал лицом прямо в шницель по–венски, — в тот же самый момент я начала это переносить, и мысли мои, как это нередко бывало в моей жизни, обратились к печенью.
Конечно, Ева воображала, будто знает, что я чувствую. Ее нельзя за это винить. Почти все сорок лет, что мы дружим, каждая из нас прожила в уверенности, что знает, какие чувства испытывает ее подруга. В эту минуту мои дочери сидели с каменными лицами в зале для панихиды, и я воображала, будто знаю, что они чувствуют, хотя сейчас, когда я стою возле одной из сотни электрических печей в Выставочном центре Луисвилльской ярмарки и жду, когда подведут итоги Большого американского конкурса на лучшее печенье, я уже в этом не так уверена. Может быть, я вообще ничего и ни о ком не знаю.
Но Ева держала меня за руку и даже не догадывалась, что на самом деле происходит во мне. Мы с ней не раз вот так же колыхались над нашими кухонными столами, смеясь над тем, что сами же и сделали: напечем, бывало, печенья и все съедим сами. Мы вдвоем могли оставить всех с носом. Но потом мы заводили все сначала и успевали испечь новую порцию, прежде чем Карл, Вольф и дети возвращались домой. В конце концов эти маленькие сладкие штучки делались для них. Прежде всего для них.
Поэтому, когда Ева, держа меня за руку, стояла со мной у гроба, я глянула ей в лицо и испугалась. Испугалась того, что меня не покидает это ужасное чувство облегчения — единственное слово, которым я могу выразить свое отношение к смерти человека, с которым прожила более сорока лет, — и того, что моя любимая подруга, моя вторая душа, совершенно не видит, что со мной происходит на самом деле. Мне страшно захотелось развернуться и побежать. Через зал для гражданской панихиды, потом по улице домой, к себе на кухню, потом напечь еще печенья — “Букетики с арахисовым маслом”; вот что занимало мои мысли у гроба: хорошо бы напечь целый противень песочных “Букетиков с арахисом”, и слопать их все, и даже не слышать тиканья часов над раковиной, или гудения полуденного ветра в водосточных трубах, или шума дневной телепередачи из открытых соседских окон; и мне не пришлось бы смотреть, как колышется развешанное для просушки белье, как оно хлопает на ветру, опадает и снова вздымается или как солнце заливает пустую лужайку, а потом уступает место тени от нашей крыши и тень дома всасывает ее в себя — так клочок яркой тряпки, который валялся на ковре, исчезает в недрах пылесоса. Вот еще один звук. Пылесос. Рев. И запах горелой резины. А у меня руки пахнут “Лимонной радостью”. Или лизолом. Чистота. Все чисто. Пахнет чистотой. Но все изменил тот новый оборот, который приняла моя жизнь. Я могла печь печенье и сидеть за столом: Карл в этот вечер не должен был прийти домой, а девочки все были на своих кухнях в разных отдаленных местах, и я могла есть, есть, и, если бы вдруг мне захотелось еще, я бы испекла себе добавки.
Ева думала, что на сегодняшний конкурс я представлю свои “Букетики с арахисовым маслом”. За шесть месяцев до того дня, когда Карл не смог закончить ужин, мы с ней сидели у нее на кухне, а на дворе было яркое солнце и висели свежевыстиранные простыни — мы с ней обе не любим запаха белья, которое вынимаешь из электросушилки, — и слышно было, как простыни хлопают. Мы с Евой сидели у нее на кухне, на столе между нами лежал раскрытый номер “Домашнего очага”, где было объявление на целую страницу о том, что именно печенье превращает жилище в дом и та, которая испечет самое лучшее печенье, получит сто тысяч долларов.
— Вот было бы здорово выиграть эти деньги, — сказала Ева.
— Да уж, — сказала я.
— Не то чтобы они мне нужны. Вольф был так предусмотрителен.
Это была чистая правда. Жизнь Евы нисколько не изменилась после его кончины. Как в Библии брат покойного женится на овдовевшей невестке, так и Ева теперь обвенчалась с его счетами, приносящими большие проценты. И хотя это был не Вольф, а всего лишь деньги Вольфа, она продолжала вести хозяйство так же точно, как при нем, и спала одна на тех же простынях, которые неизменно пахли солнцем и свежим воздухом. И я всегда за это ею восхищалась. С великим волнением в груди и комом в горле я рассказала бы всем своим подругам о Еве, и слова мои были бы полны восхищения.
— Ты можешь приготовить свои “Букетики с арахисовым маслом”, — сказала она.
— Лучше ты иди одна, Ева, — сказала я. — Ты выиграешь в этом году, а я — в следующем.
— Мы же с тобой не будем соревноваться, — сказала она и накрыла ладонью мою руку на середине стола. — Мы будем друг друга поддерживать. Я хочу, чтобы мы пошли вместе.
Итак, мы отправили свои рецепты на конкурс и в тот же четверг получили письма с ответом. Я сидела у себя за кухонным столом и бумажка за бумажкой разбирала гору почты. И вот, просмотрев, что мне может предложить Лилиан Вернон и Гарриет Картер, в сотый раз решив купить лампочки, которых хватает на 20 000 часов, я откопала записку от спонсоров конкурса. Я прочла, что они тепло поздравляют меня, миссис Гертруду Шмидт, и с нетерпением ждут, когда мы вместе с остальными девяноста девятью мастерицами соберемся осенью в Луисвилле, и еще они написали, что мой чудесный рецепт “Букетиков с арахисовым маслом” прекрасно меня аттестует, но, если мне захочется придумать что–нибудь новенькое, на заключительном соревновании я могу испечь любое печенье, какое пожелаю. Сотню самых лучших они уже отобрали, и теперь им хочется сюрпризов. Можно использовать любые продукты, если только я соглашусь побрызгать противень их антипригарным аэрозолем для выпекания. С уважением. Потом зазвонил телефон, и это была Ева, и она рыдала от воодушевления.
— Я обязательно сделаю что–нибудь новенькое, — сказала она.
— Но мне нравятся твои “Превосходные масляные шарики”, — сказала я. — Вольф ведь так любил это печенье.
Наступило такое долгое молчание, что я уже испугалась, не расстроила ли ее столь неуместным упоминанием Вольфа. Я хлопнула себя по лбу и стала ждать, когда она наконец заговорит. Помолчав, Ева задумчиво, но без тени грусти спросила:
— Ты думаешь, это будет дань его памяти?
— Нет–нет. Неправильно я сказала. Сделай что–нибудь новенькое. Так будет интереснее.
— Ты так думаешь?
— Ну конечно!
— Да, — сказала она, — я представлю себе, что он жив, и испеку печенье его мечты.
В тот момент эта ее мысль меня очень тронула. Сейчас меня от нее тошнит. Ева сегодня утром застолбила печь рядом с моей и старается теперь для него каждую секунду. Перед началом конкурса мы все стояли у своих печей, а зрители сидели так тихо, что я подумала: вот сейчас услышу, как где–то хлопают на ветру простыни. Перед каждой из нас был разделочный столик, и я взглянула на Еву, и лицо ее было опущено, а за ним другое лицо, потом еще — длинный ряд; и все мы ждали сигнала, чтобы приступить к делу своей жизни, и я снова посмотрела на Еву, и она думала о Вольфе, я знаю, и старалась не замечать меня, не до того ей, и мне тоже нужно было о ней забыть, но мы стояли в этом зале, а в тот день, когда мы обе узнали, что прошли в финал, мой муж был еще очень даже жив.
— Да, — сказала я Еве, — дух Вольфа несомненно витает на вашей кухне. Сделай печенье мечты его призрака.
Не знаю, кто меня дернул за язык. Наверное, я хотела сказать, что он по–прежнему присутствует в ее жизни и тому подобное. Но я неудачно выразилась, и она какое–то время молча переваривала эту мысль, а потом сказала: “Да”. Она произнесла это с трепетом внутренней готовности в голосе, и мы положили трубки.
Я посидела с минуту, размышляя, как бы сообщить Карлу нашу с Евой новость.
И не только привычные звуки дома или те сиюминутные вещи, которые я видела каждый божий день, не запах, исходивший от моих рук или простынь или обоев, мешались у меня в голове, бурлили и едва не выпрыгивали из печи, когда Карл упал лицом в тарелку. Был еще и он. Был он. И была я, я сидела и не знала, как ему сказать, что у меня есть свои причины ехать в Луисвилл, штат Кентукки, и чего–то добиваться. Черт бы побрал эту Еву, сбила меня с толку, думала я. В мыслях “черт” прозвучало сладко и притом сопровождалось объятием, но черт бы ее побрал с этой дурацкой затеей, думала я. Мне не нужно было бы тогда уведомлять об этом мужа. Мне не нужно было бы сидеть за кухонным столом, пытаясь себе представить — руки у меня тряслись, но не от переизбытка сахара, — как я расскажу своему мужу про печенье, которое будет не для него. Но я ничего не придумала.
Вышло так, что я вообще ему не сказала. В тот вечер я отложила объяснения. Он пришел домой, клюнул губами пустоту между собой и мной, и пошел к своему креслу, и уселся, и раскрыл газету. Потом был обед: жаркое в горшочке, и молодая картошка, и красная капуста, и сладкая кукуруза со сметаной, и кой–какой салат, и “Медовые капельки черного леса” — маленькие пряные печеньица, которые меня учила делать еще моя бабка, — и кофе, и никакого разговора не было, не было сказано ни словечка о печенье, хотя не так давно, всего несколько лет назад, я пекла те же самые “Капельки” и он уплетал их с удовольствием, подбирая крошки с блюда влажными пальцами, и в тот вечер я его таким образом проверила. Раз он ни слова не сказал о моем печенье, я ни словом не обмолвлюсь о Луисвилле. После того как был съеден последний кусочек и выпит последний глоток кофе, он откинулся назад, и сделал глубокий вдох, и, хрюкнув, сказал: “Хорошо”.
Это не считается. Это он говорил каждый вечер в течение сорока с лишним лет и думал, будто это считается, но это не засчитывалось. Уж во всяком случае — не в тот вечер, уж во всяком случае — ни в какой другой вечер. Сейчас–то я чувствую внутри этот жар — мое печенье выносится на суд, и сотня печей остывает, и я стою здесь, а огромная стальная паутина потолка нависает надо мной, как в соборе, — сейчас–то я чувствую жар от этого краткого одобрения, которое в тот момент меня не задело. Я не рассердилась. В конце концов, я хотя бы на один вечер избежала неприятного разговора. Мне не пришлось говорить ему о поездке в Луисвилл.
А на следующий вечер он умер, не успев даже съесть горячее. И может быть, он умер от того печенья. Ведь оно было приготовлено по бабушкиному рецепту и начало брало от тех дней моего детства в Германии — как далеко они, но как ясно я их вижу: моя бабушка, и мама, и я вместе трудимся за грубым дубовым столом, возле раскаленной угольной печки, и вся кухня полна запахами душистого перца, и мускатного ореха, и корицы, и гвоздики, и мы стряпаем целые противни этого печенья, и, может быть, вся доброта, какую только способны вместить руки трех поколений женщин, рождает такую сильную вкусовую признательность в том, кто ест, что если он не даст ей выхода просветлением лица, потеплением взгляда, нежностью ласкового прикосновения, то под напором этой силы сердце его испытает страшнейшие перегрузки и он в течение двадцати четырех часов умрет. Может быть, так все и было.
Хочется думать, что так. Он умер, и когда санитарная машина уехала, я замесила тесто для “Держите меня крепче” и, даже не успев смазать противень жиром, уже поняла, какие чувства испытываю в связи со смертью мужа. Не могу сказать, что именно такие, как я ожидала, но и неожиданностью они для меня не явились. Я знала, что не смогу ни с кем поделиться. Меня бы сочли жестокой и бесчувственной. Ева–то уж точно. Она была бы просто потрясена. Что для меня явилось неожиданностью, так это чувства, которые я начинала питать к ней.
Она пришла ко мне на следующее утро и позвонила в дверь, а я еще была в постели. Я даже глаз не сомкнула. Я каталась, как кошечка, по двуспальной кровати, по обеим половинкам, и вся тряслась от сахара, но не только. Кровать была пустая. Я легла на спину, скрестив ноги, и стала водить руками, как делают на снегу, чтобы получился отпечаток “ангела”, и никак не могла выкинуть из головы старые эстрадные мотивчики, и мурлыкала их в темноте, двигая в такт ногами и руками. “Старик–река”, и “Оружием его не завоюешь”, и про самую старую из идиотских нью–йоркских игр. Вся ночь прошла в песнях и танцах.
Потом взошло солнце, и раздался звонок. Я выглянула в окно из–за занавески и увидела Еву. У нее было блюдо с печеньем. Я догадалась, что это за печенье. Злополучные “Масляные шарики”. Обсыпанные сахарной пудрой. (У меня тоже был вечером порыв насчет пудры.) Но мысль о сладости из Евиных рук привела меня в напряженное и обидчивое состояние, и я опустила занавеску, и забралась обратно в постель, и свернулась калачиком, и не открыла.
Днем я разговаривала с ней по телефону и соврала.
— Дорогуша, — сказала Ева, — я тебе очень долго звонила.
— Я спала, — сказала я, — я приняла снотворное.
— Я тебя понимаю.
Разумеется, ничего она не понимала. Это я точно знаю. Я и сама–то себя в тот момент с трудом понимала.
— Я приносила тебе печенье, — сказала она.
— Очень жаль, не довелось мне его отведать.
— Я положила его в сумку и сунула в почтовый ящик, — сказала она.
— Я его достану, — сказала я.
— Бедный, бедный Карл. — Она заплакала.
— Ну не плачь, — сказала я, пожалуй, чересчур резко. Но Ева даже не заметила.
— Теперь мы обе осиротели, — сказала она.
— Пойду–ка я заберу печенье, а то еще почтальон решит, что это ему, — сказала я и положила трубку.
Но это были не “Масляные шарики”. Я вынула печенье из ящика, оно было круглое и красное и немножко слипшееся. Ева экспериментировала. Я раскрыла сумку, и от запаха — сладкого и пьянящего — у меня закружилась голова. Оно предназначалось Вольфу. И Карлу, которого еще даже не успели похоронить, оно бы тоже понравилось. Я представила себе, как он облизывает липкие пальцы. Я застегнула сумку на молнию, и занесла печенье в дом, и нажала носком на педаль своего цинкового мусорного бачка, и печенье исчезло в нем, и крышка с лязгом захлопнулась.
Я встала посередине кухни и вдруг заметила, что тяжело дышу. Как я проживу оставшуюся жизнь? Это был насущный вопрос. Но ответа на него у меня не было, и я боролась с другим вопросом: как я прожила всю свою жизнь? Я стояла, задыхаясь, посреди кухни и слышала только собственное дыхание. Я не слышала тиканья часов. На улице ветер качал деревья и обязательно должен был греметь в водосточной трубе, но я и этого не слышала. Я слышала только свое собственное дыхание. И несмотря на то что “Держите меня крепче” все еще циркулировало по моим венам, я вынуждена была испечь печенье.
Что–нибудь простенькое. Обычное шоколадное. Вязкое. Люблю я его пережевывать. И я резво направилась к шкафам и вытащила все необходимое для теста: овсяную крупу, муку, пекарский порошок, пищевую соду, соль, несоленое масло, яйца, ваниль, корицу, молочношоколадную крошку, сахарный песок, коричневый сахар. И “Криско”. Налью побольше “Криско”. Когда я была маленькой, мне всегда хотелось, чтобы печенье долго жевалось, и в этом отношении я так и не повзрослела.
Мои дочери тоже такие. На этой же самой кухне мы с ними стряпали печенье, непременно вязкое, и мне, похоже, повезло еще и потому, что Карл тоже любил, когда печенье долго жуется, и в первое утро своего вдовства я увидела, как здесь стояли мои девчонки и печенье в форме шариков уже лежало на железном листе, и я сказала: “Подите сюда, мои хорошие, подите, отпечатайте–ка свои пальчики на печенье”, и они послушались, они подошли и прижали большие пальцы к шарикам, и эти маленькие оттиски моих дочерей отправились в печь.
Я опять тяжело дышала. Итак, я испекла шоколадное печенье, как умею, без изысков. Две с половиной чашки овсяных хлопьев. Две неполные чашки муки. Одна чашка сахарного песку. Одна чашка коричневого сахару. И так далее. Все смешать и немедленно сунуть в духовку, не охлаждая в холодильнике, тогда оно получится вязким. И когда печенье было готово, я выложила его на стол и почуяла его сладость, но руки мои почему–то никак не могли успокоиться, а от мысли о молочном шоколаде заныли зубы. И я оставила его лежать. Так ни кусочка и не съела.
Но сегодня я опять о нем вспомнила. Шеф–повар обходил со своими подручными шеренгу печей, а мы стояли в непомерно больших бумажных фартуках с эмблемой Большого американского конкурса на лучшее печенье, и за нами следили телекамеры, и у повара был пухлый блокнот, и он спрашивал каждую конкурсантку, что она собирается испечь в этот чудесный день, и женщина, стоящая передо мной, сказала: “Брызги грязи с мостовой”, и он записал, и после этого они направились ко мне, и я даже чувствовала с другого боку Евин взгляд, она думала затмить мои “Букетики с арахисовым маслом”, но я сказала:
— Печенье с шоколадной крошкой.
Авторучка шеф–повара замерла над блокнотом. Он определенно ожидал более экзотического названия.
— Прописными буквами, — сказала я.
— Да–да, — сказал он и понимающе кивнул, хотя совершенно ничего не понял. Я увидела, как он записывает название заглавными буквами: ПЕЧЕНЬЕ С ШОКОЛАДНОЙ КРОШКОЙ.
Он двинулся дальше. Мне было все равно. Я чувствовала, что могу победить. Где–то в зале были дегустаторы, и мир для них состоял из тех же вещей, что и для нас, пришедших сегодня сюда печь печенье: из противней, форм и бесчисленных рядов этих маленьких сладких обманок.
После похорон я сидела на кухне у Евы.
Она месила резиновой лопаточкой тесто для печенья и рыдала.
— Нечего за меня переживать, — сказала я ей.
Она повернула ко мне заплаканное лицо и сказала:
— Ты такая мужественная.
— Вот уж не сказала бы.
— Да–да, не спорь.
— Это не мужество, — сказала я. До сей поры я говорила правду, но не знала, как сказать остальное. Даже себе самой.
— Нет, это именно мужество.
— Это корка, — сказала я. — Хуже того. Это… Я слишком долго сидела в печи. Сахар кристаллизовался, почернел и выгорел. Его изначально было слишком много.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Да я тоже, — сказала я. — Никогда у меня так сильно печенье не подгорало. Разве что донышко почернеет. Поначалу. Когда я только училась. Но не настолько. Что, если у тебя весь день и всю ночь включена духовка, а потом опять весь день и всю ночь и печенье испечется, сгорит и превратится в золу? Что будет со всеми этими сладостями, если они простоят на огне много лет?
— Ты меня пугаешь, — сказала Ева, но не отложила миску и не подошла ко мне, она не подошла, и не обняла, и не отправила меня домой, в постель, дав печенья с собой. Она отвернулась и принялась мешать свое тесто.
И я не имела представления о том, что со мной творится. Ни малейшего.
Я не позвала ее к себе на следующий день, хотя была моя очередь. И на послеследующий тоже. Мы больше не разговаривали. Как это мы додумались не разговаривать после стольких лет сплошных разговоров?
Шеф–повар двинулся дальше, и местная тележурналистка, молодая женщина, которая явно ни разу в жизни не пробовала настоящего печенья, разве что из пачки, купленной в бакалейной лавке, сунула мне под нос микрофон. В лицо мне ударил яркий свет, и она сказала:
— Почему вы здесь?
Что и говорить, хороший вопрос. Но тут был только один ответ.
— Я всегда пекла печенье, — сказала я. — Когда вся жизнь к этому сводится, уже невозможно сменить занятие.
Она, микрофон и свет двинулись дальше, и я не взглянула на Еву, которая была следующей. Но я слышала ее голос, чистый и громкий, когда она объявляла свое печенье: “Вишневая прелесть щечек херувима”. Шеф–повар аж вскрикнул от наслаждения самой идеей такого печенья, и я наклонилась к своим рукам, лежавшим на крышке стола. Мой большой американский бумажный фартук зашуршал. Есть вещи, которые нельзя изменить, но кое–что все–таки можно. Я принесла с собой крошку из молочного шоколада, но что–то подсказывало мне взять еще и из черного. Карл считал, что она горькая, крошка из черного шоколада. Но Карла уже нет в живых. Ему теперь приходится иметь дело с горечью иного рода. Я тоже никогда не любила горький шоколад, но вкусы меняются. Сегодня мне показался уместным горький.
И потом мы все повернулись к плитам, в зале раздался голос шеф–повара, и он сказал: “Хозяйки, включайте духовки”, и мы начали. И все ингредиенты были у меня с собой, и я выложила их на стол, совсем как в то утро, после смерти Карла. Я сбрызнула противень этим аэрозольным кулинарным жиром, смешала овсянку, муку, корицу, пекарский порошок, пищевую соду, соль и взглянула на Еву. Руки у нее были алого цвета. То, что должно было придать щечкам херувимов их румянец, — все было у нее на руках. Я смотрела на нее, и мне показалось, что в глазах у Евы стоят слезы, и я поняла, что она готовит для Вольфа.
Я повернулась к своему печенью. Настало время добавить сахару. Рука моя потянулась за сахарным песком, но я медлила. По рецепту нужна была чашка песку. Но с меня довольно. Я положила одну чашку коричневого сахару. Только чашку коричневого. Жюри будет мне благодарно, подумала я. После “Грязи с мостовой” и “Щечек херувима” их будет уже тошнить от всего чрезмерного и необычайного, и мое печенье тронет их как нечто настоящее, родное, словно материнские объятья. И они будут жевать и жевать и отложат вынесение оценок, потому что им не захочется прекращать жевание, и я вернусь вечером к себе домой, и испеку еще порцию точно такого же, и буду жевать его ночь напролет, пока не взойдет солнце.
Я лежала в кроватке, когда была маленькой, и это было в горах в Бадене, и моя мама с моей бабушкой дружно подтыкали мне одеяло, и я тайно прятала печенье в рукаве ночной рубашки, и они, конечно, знали и улыбались мне и друг другу, и было не то Рождество, не то канун Рождества, так мне обычно это вспоминается, и неважно, что отец мой сидел у камина, и курил, и раскачивался в кресле, и говорил только с другими мужчинами — они для меня вообще не существовали, на свете не было никого, кроме этих двух женщин и меня, и в рукаве я прятала печенье, которое мы стряпали втроем, и моя мама и моя бабушка укрывали меня, и я хотела вырасти и стать такой же, как они, вырасти большой, теплой и умной, в том смысле, в каком женщина бывает умна, и, пока на моих щеках еще оставались влажные следы поцелуев мамы и бабушки, я съедала под одеялом печенье, и оно было вязкое, и оно все длилось и не кончалось, и мне казалось, что я никогда его не проглочу и у меня во рту навсегда останется эта сладость.
Но, конечно, я заблуждалась. На меня обрушилась другая жизнь, и теперь я знаю, что печенье, которое я прятала в рукаве, может, и было хорошо для ребенка, но предназначалось тому мужчине у камина, и если даже я, придя сегодня вечером домой, испеку это же самое печенье, кровать, в которую я его возьму, вся пропитана запахом другого человека, даже если он уже умер. Это ему. Это всегда для него. Вот чему учили меня две женщины, которых я люблю. И я, само собой, пыталась внушить это своим дочерям. Мне ведь почти семьдесят лет.
И победительница уже объявлена, и Ева снова ревет, теперь уже от радости. Ее “Щечки херувима” признаны лучшими, и я за нее счастлива. Ей никогда не отмыть дочиста свои красные руки. И теперь в руке у меня спичка, и я зажигаю ее, и фартук на мне из бумаги, и аэрозоль для выпекания смажет мне обратную дорогу.
“JFK тайно присутствуют на аукционе Джеки” Когда мы свернули на Семьдесят вторую улицу и увидели, что нас там ждет, мой охранник вздрогнул и вцепился в руль мертвой хваткой. Подозреваю, что он хотел прибавить газу и дунуть мимо, сорвав весь план, но он знал, что Главный дал добро, и покосился на меня.
— Вы уверены, господин президент?
Из всего “Сотби” был виден только белый навес. Фасад совершенно исчез за телевизионными автобусами и спутниковыми антеннами. Конечно рискованно. Но те вещи, с которыми мы с Джеки когда–то жили, исчезали в руках чужих людей, и от этого мне начинало казаться, будто я уже умер. ЦРУ отпустило меня только на третий день, и я уже точно знал, что на четыре тысячи долларов, которые мне удалось наскрести из карманных денег, не купишь, наверное, и зажима для галстука. Но мной двигали другие соображения. Я должен был пойти.
Мы проехали автобус Эн–эйч–кей, вещавшей на Токио, потом — автобус Би–би–си, и я сказал своему стражу:
— Пусть каждая нация, желает ли она нам добра или худа, знает, что мы за ценой не постоим.
— Господин президент? — Он надавил мне на плечо, чтобы убедиться, что я не собираюсь дать деру. Он был совсем еще молодой.
— Вы, вероятно, не читали никогда моей инаугурационной речи, — сказал я.
Он потянулся к сотовому телефону.
— Дейв, не надо никуда звонить. Я шучу. Все в порядке. Мы с Главным обо всем договорились. Только на самом свету и можно спрятаться.
Дейв снова положил руку на руль.
— Прошу прощения, господин президент.
— Ничего, Дейв. В случае беспорядков президент намерен укрыться в безопасном домике в Арлингтоне, штат Виргиния.
Он снова потянулся к телефону.
— Остынь, Дейв. Это был план президента Джонсона. Устаревшие новости. Я сказал это нарочно, в шутку.
— Я попросил бы вас больше так не шутить, господин президент.
Мой страж не зря нервничает. В конце концов, именно из–за своей болтливости мне сейчас приходится тайком пробираться на публичный аукцион вещей моей покойной жены. Из–за этого моя многострадальная Джеки вынуждена была, сама того не зная, жить в двоебрачии, став женою грека, у которого такое лицо, что можно запросто остановить тысячу кораблей.
Пули, выпущенные в тот роковой полдень в Далласе, убили только цензора у меня в голове. После этого я уже не мог держать язык за зубами. Я очнулся на каталке в больничном коридоре и начал сразу же выбалтывать все государственные тайны этого очень скрытного времени. К чему они теперь? Но слишком поздно объяснять это все тому миру, который, как очень скоро решило Управление, никогда больше не будет иметь ко мне никакого отношения.
Я полностью согласился с этим решением. Ведь умер только лишь цензор. Мои мыслительные способности остались в сохранности, а это был единственный разумный выход из положения. Любой, кто вступит со мной в контакт, станет угрозой для государства. К тому же — для ЦРУ это совершенно неважно, зато крайне серьезно для меня — я без конца говорил бы с Джеки о тех вещах, которые мы с ней условились никогда не обсуждать. Наряду с секретными подробностями нашей внешней политики из меня полились бы слова о запахах, особенностях и вкусе всех женщин, которых я когда–либо знал. Не оставалось ничего иного, как только похоронить вместо меня восковую куклу. Мало того что мои мыслительные способности остались при мне, память тоже не пострадала. Милая память. Она была мне большим утешением в изоляции.
Однако сейчас я очень рад, что мы подъезжаем к этому белому тенту. Я знаю, что способен перенести заточение внутри тишины. Я понимаю, что это все по–прежнему очень важно. Я говорю, что мои знания никому не нужны. Но я подозреваю, что если бы я заговорил сейчас о судьбоносном ракетном бункере в двадцати милях к северу — северо–востоку от Бургдорфа, штат Айдахо, в Госпел Хамп Уилдернес, то я говорил бы о том, что сохранилось до сих пор, хотя, возможно, список основных мишеней, куда входили Москва, Пекин, Пхеньян и Ханой, слегка изменился. Но мне запрещено даже слегка намекать на эти вещи.
Я напомнил Главному, что никогда не отпрашивался ни на похороны, ни на свадьбы. Я не просил отпустить меня к Тэдди, когда он бросил ту девочку в темной воде на Чаппакуиддике, или к племяннику, который так ни разу меня и не видел, когда мне стало ясно, что ему нужно кому–нибудь честно рассказать о том, что он сделал с той девочкой во Флориде. Я даже не попросился к Джон–Джону, чтобы уговорить его не связываться с журнальным бизнесом. Но этот аукцион — совсем другое дело.
Я выхожу из машины. Я уверен, что у Главного есть свои наблюдатели в толпе. Меня не оставляют без присмотра. Но на мгновение я снова чувствую себя живым. Я чувствую, что живу в своем теле, здесь и сейчас. За тридцать два года изгнания я понял, как это чудесно. Как часто в своей прошлой жизни я бывал в тех местах, которые могли бы наполнить меня воспоминаниями, но разум уносил меня в другие края. Я упустил время. Теперь на тротуаре перед “Сотби” я пристраиваюсь в хвост длинного ряда людей, чьи лица когда–то были обращены ко мне, чьи руки некогда касались меня. Я долго привыкал к их прикосновениям. Так толком и не привык. Но теперь я их жажду. И во сне люди меня трогают. Руки дрожат от возбуждения, теплеют от вожделения. Я тоже к ним прикасаюсь, к каждому в отдельности.
Но здесь горят телевизионные софиты и толпы людей стремятся потрогать всего лишь те вещи, которые трогал я. Наверное, нечто подобное видел во сне Авраам Линкольн за день до того, как его убили. Ему приснилось, что он просыпается после долгого сна и слышит вдали рыдания. Он встает и идет по пустым залам Белого дома в Восточную комнату, а там стоит огромный катафалк, покрытый черным крепом. Рядом с ним — часовой, и Линкольн спрашивает у него: “Кто это умер?” А тот отвечает: “Президент”. Я могу спросить любого в этой очереди: “Кому принадлежал этот французский посеребренный футляр для зубной щетки, что уходит с молотка в чужие руки?” И ответ был бы: “Президенту”.
Я прошел мимо всех этих рук, засунутых в карманы, сжатых в кулаки или порхающих в разговоре. Я прошел мимо всех этих лиц, отвернувшихся от бородатого человека с коротко подстриженными волосами, слабым, едва заметным шрамом с одной стороны черепа, хромающей походкой и больной спиной. Я знаю: надо только радоваться тому, что ни в чьих глазах нет даже намека на узнавание. У нас с Главным полное взаимопонимание. Он за меня головой отвечает. Жалеет старика и его прошлое. Он верит, что с годами я стану поменьше болтать, но какая–то часть меня готова в ответ на первый же взгляд незнакомца рассказать, как майор Ричард Дейли ради процветания государства и успеха президентских выборов нашел четырнадцать тысяч голосов на Чикагском кладбище. Я особо подчеркнул бы ту благодарность, которую вся планета должна испытывать к этим мертвым избирателям. Никто из нас не знал во время ракетного кризиса 1962 года, что советский генерал, командующий войсками на Кубе, был уполномочен использовать тактическое ядерное оружие. После того как Советский Союз распался, генерал появился на телевидении — я ловлю все кабельные каналы — и сказал, что если бы американский президент отправил войска на остров, то был бы ядерный взрыв. Будь президентом Ричард Никсон, он бы обязательно послал туда войска. О чем это говорит? Это говорит о том, что мертвые чикагцы предотвратили ядерный холокост. Меня так и подмывает рассказать всем о том, что мы должны благодарить этот некрополь американских героев.
Но никто на меня даже не взглянул. Я иду в конец очереди, у меня болит спина, но здесь, на публике, боль даже успокаивает. Женщина передо мной медленно поворачивается. У нее волосы цвета старого футбольного мяча модели “Красная усадьба”, который был у нас в Хайаннисе в ту осень, когда я в туго набитом кресле своего сенатского кабинета занимался любовью с женщиной, состоявшей сплошь из костей, зубов и веснушек. И волосы у нее были такого же цвета, чалые, и она сидела у меня на коленях и осыпала меня своими волосами. В последнее время она часто бывает со мной в воспоминаниях. А женщина в очереди быстро скользит по мне взглядом и больше мной не интересуется. Ей лет тридцать пять. В моих воспоминаниях мне тоже тридцать пять, но женщина, стоящая впереди меня, видит старика. А я по–прежнему сижу на туго набитом кресле, и кожаная обивка скрипит подо мной, я потею, и вдыхаю запах волос той женщины, и говорю ей об их цвете, цвете футбольного мяча “Красная усадьба”, и она хохочет. Женщина из очереди тоже хохочет. С ней кто–то есть, но я не смотрю туда. Я смотрю, как ее лицо расплывается в улыбке, и, если бы она была со мной, я бы заговорил с ней о той, другой женщине, имени которой я не помню и глаз не помню, хотя часто пытался вспомнить за эти годы изгнания. Я так хочу вспомнить ее глаза, потому что все остальное помню очень живо, и мне кажется, что воспоминание о ее глазах у меня тоже где–то должно храниться, но оно было отложено отдельно и продано — или отдано, — и это было большой ошибкой. Я хочу его вернуть.
Еще я хочу вернуть свои запонки с гербом Гарварда. Я думаю о них в тот момент, когда наконец подходит моя очередь войти в парадные двери “Сотби” и молодая негритянка в форме подает мне руку, помогая пройти через детектор металла. В лицо я бы ее негритянкой не назвал, я знаю, что язык изменился, — но я все–таки дитя своего времени, а Мартин называл себя негром. Я никогда не забуду, где был в тот день, когда застрелили Мартина. Я был в маленьком садике охраняемого коттеджа в Виргинии, обнесенном каменными стенами. Я как раз собирался ударить по мячику на пятнадцатифутовом поле, там была одна лунка, которая по тысяче раз в год притягивала меня к себе. И только я нацелился ударить своей короткой клюшкой — кстати, я хотел бы вернуть себе эту клюшку, хотя она явно не приносила мне удачи, — только я направил головку клюшки вверх, когда какой–то помощник, который был при мне в те времена, — о нем помню только, что он был молод, — вышел в сад из задней двери и сказал: “Господин президент”, и голос его дребезжал, и мне стало ясно, что стряслось нечто ужасное. Бедный Мартин. Как было бы хорошо, если бы убит был только его внутренний цензор, а его привезли бы ко мне. Мы бы вдоволь наговорились о тех вещах, которые по недомыслию избегали обсуждать, когда жили общественной жизнью. И Бобби тоже. Мы бы прекрасно ужились втроем, и я болтал бы с Мартином, и валял в пыли своего братишку — даже с больной спиной, — и с подстреленным цензором Бобби наконец смог бы сказать, что он на самом деле обо мне думает, и ему стало бы легче.
Так вот, эта молоденькая негритянка приближается к старику, который заходит в дверь, старику, который не может держаться прямо, старику, который только что сделал несколько шагов с очень больной спиной, и ее рука ловит меня за локоть. И хотя между моей рукой и ее ладонью два рукава, я вздрагиваю от этого прикосновения. Я выпрямляюсь, я не ждал, что она подхватит под руку сгорбленного старикашку, и, наверное, мне больно, только я этого пока не почувствовал. Она взглянула мне в глаза за секунду до того, как я шагнул внутрь, и мне показалось, что в ее глазах мелькнула искра узнавания.
— Вы меня знаете? — спросил я.
— Нет, сэр, — сказала она.
Я понял, что еще чуть–чуть — и я расскажу ей о том, какого замечательного киллера мы наняли, чтобы убить Фиделя Кастро в 1963 году. Педро Антонелли. Не знаю, с чего я взял, что ей будет это интересно. Зато я знаю, что мне ничего говорить не положено. Поэтому я прохожу в арку детектора, и машина верещит так, будто увидела привидение. Женщина, которая взяла меня под руку, оказывается рядом со мной, и я прихожу в замешательство.
Прежде чем я успеваю что–нибудь сказать, она говорит:
— У вас с собой есть что–то металлическое, сэр?
И я понимаю.
Я склоняю голову набок, демонстрируя шрамы, и говорю:
— Металлическая пластинка. За службу на благо родины. — Я полагаю, она услышала звон под моими пальцами.
— Простите, сэр, — говорит она, и я надеюсь, что она дотронется до этого места сама. Но она снова берет меня за локоть и направляет к столу. — Спасибо, — говорит она. — Покажите там свою регистрационную карточку.
Я иду прочь от нее, и в голове у меня продолжает звенеть. У стола мне выдают номерок. И, подталкиваемый сзади напирающей толпой, я поднимаюсь наверх по каменным ступенькам, у меня снова болит спина, и я на ходу старею, хотя все еще чувствую ее прикосновение.
Главный не особенно заботился об удовлетворении моих мужских потребностей. А я всегда понимал, что это очень рискованно. Не так уж много было женщин из высшего состава Управления, которые были готовы открыться мне. Одна или две за долгие годы. И каждый раз мне давали наркотик, чтобы я поменьше болтал, потому что даже высший состав крепко связан проверкой на благонадежность. Я полагаю, что наркотик действовал на все остальное и, уж конечно, на сознание, поскольку этих женщин я помню довольно смутно. Жаль, что не было другого способа, безопасного, но совершенно сознательного способа ощутить прикосновение женщины. Но я не спрашивал, что еще они могут для меня сделать. Я спрашивал только, что я могу сделать для своей страны.
Зал очень большой, и я пробираюсь вперед, но ряды откидных бежевых кресел забиты так, что свободные места есть только позади меня. Я оглядываюсь и снова выпрямляюсь, на этот раз мне действительно больно, но плевать на боль. Я вижу Джеки в одном из рядов. Она еще не села. У нее шляпка–таблетка и взбитая прическа. Но я напоминаю себе, что она не может быть такой молодой. И она умерла. Я снова смотрю на нее. Ее глаза — она разглаживает свое ярко–розовое платье и рассматривает зал, — глаза у нее азиатские. Взгляд ее сосредоточивается и становится жестким, я следую за ним, и он ведет меня через проход к другой Джеки, не азиаткой, в мятно–голубом платье, еще не знающей о том, что у нее есть соперница.
Я усаживаюсь. Я сижу у самого прохода и тяжело дышу. Подозреваю, что в зале находится также несколько моих двойников, и надеюсь, что не почувствую на себе их даже мимолетного взгляда. Я не могу удержаться и поднимаю глаза. В это время вторая Джеки, у которой волосы чуть длиннее и на концах вьются, протискивается мимо меня. Она поворачивается ко мне лицом и смотрит прямо на меня. Я не вижу ни малейшего признака, что она почувствовала, кто я. И пусть она даже фальшивая — глаза у нее слишком близко посажены, и рот слишком тонкий, — все же я слегка разочарован, что она меня не узнала. Я отвожу взгляд и закрываю глаза. Джеки все равно была со мной все эти годы.
Когда Джон и Каролина спали днем, я освобождал себе полчасика от государственных забот, приказывал прислуге оставить нас вдвоем, и мы с Джеки занимались любовью в комнате, где занимались любовью все президенты Соединенных Штатов. В эти минуты я просил ее говорить со мной об искусстве. Я хотел, чтобы в этом акте участвовало ее сознание и ее голос с придыханием, как у старлетки. На меня без конца клеветали в книгах. Сматерс пошел дальше всех, рассказав о наших холостяцких днях в сенате. Должно быть, я действительно говорил ему все, что там написано, — мужчины всегда очень глупо говорят между собой о женщинах. И это правда, что мое сознание частенько отсутствовало, когда я прикасался к женщинам, которые мне открывались. Но это не потому, что я их не ценил. Не потому, что они были для меня всего лишь предметами, которые берут и отбрасывают даже более холодно, чем вещи, выставленные на продажу в этом зале. Почему–то в моей голове крутится сразу много всего. Иногда такое случается. Теперь в ней голос женщины. “Новый покупатель справа от меня — шестьдесят тысяч”. Я не знаю, что сейчас продают, у меня с собой всего четыре тысячи, и я весь сжимаюсь от отчаяния, хотя причину своего состояния не могу вполне осознать. Джеки встает надо мной голая, а я неподвижно лежу, стараясь не дать своей спине меня отвлечь. Она встает в солнечном луче, льющемся из окна, и кожа ее смугла, а голос тих, и на ней одинарная нитка жемчуга — единственное, что осталось на ее теле. И она говорит о геометрии аттической керамики в Х веке до нашей эры, на сливочно–светлой глине — темная лента орнамента, меандры, шевроны и свастики. Потом постепенно, когда миновал IX век и наступил VIII, началось нашествие звероподобных форм. Она говорит о всяких чудесных сосудах: амфорах с двумя огромными ручками, о пузатых кратерах с широким горлом, тоненьких лекитах для разливания. Джеки откидывает голову и от того, какая она умная, у меня захватывает дух. Уже VIII век до нашей эры в полном разгаре, и глиняные горшки покрывают всадники, колесницы, батальные сцены и сцены, где мужчины и женщины оплакивают умерших, и глаза ее наполняются слезами, хотя в это время наши тела соприкасаются и она падает вперед. Я кладу руки ей на спину и чувствую ее ребра.
— Нет, мадам, сейчас не ваше предложение. — Длинное и очень приятное лицо, на мой взгляд, бостонского типа, склоняется над пюпитром, перебирая номера лотов. — Сто десять от телефонов. Теперь сто двадцать в центре. Да, мадам, ваши сто тридцать. Сто тридцать долларов. Сто сорок в заднем ряду.
Я отвел взгляд в сторону, и на минуту мне показалось, что продают греческую чашу. Я всегда надеялся, что Онассис купит ее Джеки, но она никогда с ним об этом не говорила. Потом на телемониторе в углу я вижу тройную нить жемчуга. Сто сорок, уже пятьдесят, потом шестьдесят. Я крепко зажмуриваюсь. Джеки идет ко мне через спальню в Белом доме, оставляя за собой сброшенную одежду, и жемчуг туго охватывает ее шею, и от него ее нагота становится поразительной, как будто ни одна женщина никогда не была такой обнаженной. И чтобы увидеть это, нужен контраст, тщетная попытка прикрыться тонкой ниткой жемчуга.
Зал разразился аплодисментами. Я поднимаю взгляд, и вторая Джеки, у которой глаза слишком близко посажены, но очень большие и очень темные, глядит на меня. Она сидит прямо через проход и пристально на меня смотрит.
— Лот номер 454А, — говорит женщина на помосте.
Джеки в голубом не отводит взгляда. Она узнала меня.
— Одинарная нить искусственного жемчуга и клипсы.
Я отвлекаюсь от взгляда искусственной Джеки и вижу на телевизионном экране ожерелье, которое было на моей жене в воспоминаниях, где мы занимались любовью. В день нашей свадьбы на ней тоже была одинарная нитка жемчуга. Когда Джеки надевала жемчуг, я ощущал ее наготу всегда, даже в одетом виде. Я смотрю на это ожерелье на экране, и оно запросто может быть одним из тех, что я храню в воспоминаниях о сотне бесконечных ночей своей прежней жизни. Я чувствую, что слегка приподнимаюсь с кресла, я убираю за спину руки, которые сами тянутся к экрану, к изображению жемчуга Джеки. Я ужасно хочу получить этот жемчуг.
— Начальная цена десять тысяч долларов, — говорит женщина с вытянутым лицом.
Я кричу от горя, но в тот же момент раздается двадцать одинаковых криков : “Десять тысяч!” Так что никто меня не слышит. За исключением, пожалуй, Джеки, которая сидит через проход от меня. Это ожерелье для меня уже вне досягаемости. Все фрагменты моей жизни для меня здесь вне досягаемости. Я смотрю направо, и она буравит меня взглядом, эта тонкогубая ложная первая леди. Ее губы шевелятся.
Я встаю, поворачиваюсь, роняю свой номер и на тяжелых ногах двигаюсь вперед, и боль в спине с каждым шагом усиливается. Двадцать тысяч. Тридцать. Взмывают вверх руки покупателей, размахивающих карточками. Доллары гонятся за мной по проходу. Сорок тысяч от телефонов. Пятьдесят с переднего ряда. Я трогаю впадинку на ее шее, прямо под ожерельем. Джеки поднимается и выпрямляется, сидя в центре меня, как в гнезде, и я поднимаю руку и касаюсь кончиками пальцев впадинки у нее на шее. Я выхожу из центральных дверей зала, пробиваясь сквозь толпу репортеров, которые не обращают на меня никакого внимания. Я останавливаюсь, грудь моя тяжело вздымается, по всему телу разливается боль, я оглядываюсь через плечо и, прежде чем репортеры успевают сомкнуть ряды, я вижу ее. Она направляется ко мне. Джеки в голубом поднялась и идет за мной.
Ее заслоняют газетчики, но я знаю, что скоро она меня догонит. Теперь мне хочется, чтобы здесь были люди Главного. Я хочу, чтобы они подхватили меня под локти, хочу, чтобя они прошептали: “Сюда, господин президент”, и хочу, чтобы они увели меня назад, в пустой садик, на солнышко, где я могу просто сидеть и копаться в тех странных вещах, которые происходят во мне. Но похоже, я тут один. Прямо передо мной главная лестница, но там репортеров еще больше, и ложная Джеки поймает меня как раз у них на глазах.
Я слепо поворачиваю вправо и иду по коридору, пряча лицо, пытаясь стать невидимым, и передо мной возникает другая лестница, скромненькая, покрытая линолеумом, с металлическими перилами. Моя рука уже потянулась к ним, я спустился на одну ступеньку, и тут у меня в ушах раздался ее голос:
— Извините, — говорит она.
Я останавливаюсь.
— Я вас узнала, — говорит она.
Я поворачиваюсь к ней.
— Но я не хотела вас спугнуть.
Какие же у нее прекрасные глаза! Этот карий цвет такой, как будто ты выкопал в земле глубокую–глубокую лунку для самого себя — место, где ты сам себя похоронишь и заснешь навеки. Глаза Джеки были такого же карего цвета. Я хочу открыть ей секреты. О себе. О ракетном бункере. Обо всем. Все секреты, какие я знаю.
— По–моему, я где–то читала, что вы умерли, — говорит она.
В ее голосе звучит очаровательная ирония. Но глаза у нее сейчас какие–то не такие, будто не в фокусе. И она одета совсем как моя жена, которая уже умерла.
— Я в это не поверила, — говорит она.
— Хорошо, — говорю я, сдерживая свой язык, который хочет сказать гораздо больше.
Тут она говорит :
— Я видела все ваши фильмы.
Это меня останавливает.
— Больше всего мне нравится “Гроздья гнева”.
— Спасибо, — говорю я. — Бегите–ка обратно на аукцион. Вы обязательно должны купить жемчуг Джеки.
В ответ на мой настоятельный совет она кивает.
Я поворачиваюсь к ней спиной и начинаю спускаться.
— Да! — кричит она мне вслед. — Я так и сделаю.
Я выхожу через боковую дверь на Йорк авеню. Здесь гораздо спокойнее. Никто на меня не смотрит. Я снова стал привидением. Я разворачиваюсь и иду прочь, сам не зная куда. Но одно я знаю точно: я люблю Джеки. Я это знаю, потому что во мне живут ее ладони, ее волосы, ее соски, ее пальцы ног, ее костлявые локти и коленки, ее туфельки, пояса и шарфики, ее тени, ее смех, ее стоны, ее ожерелье из искусственного жемчуга, ее желтые цыганские браслеты, ее серебряная конфетница в форме сердечка, ее серебряная солонка и перечница. А в ком–то живут мои гольф–клубы. А у кого–то есть моя коробка для сигар. И у кого–то — мои запонки с гербом Гарварда. А кто–то владеет жемчугом Джеки в одну нитку. Но и у меня он есть. Что же в них такого, в этих вещах, принадлежащих человеку, что они не тускнеют? В тех вещах, которые ищешь снова и снова, рассматриваешь и вертишь в руках. Прикасаешься к ним пальцами или безмолвным движением мысли в долгую одинокую ночь. Несомненно, эти вещи — знаки любви. В мире, где мы не умеем оставаться друг с другом, мы пытаемся остаться с этими вещами. В мире, где смерть приходит неожиданно и пугает нас окончательным забвением, мы пытаемся помнить, ибо так мы побеждаем ее и так идем вперед в любви и согласии — и в глубоком страхе, мои дорогие американцы, Джеки, я и все вы. Примите мою немеркнущую благодарность.