(Фрагменты романа. Перевод с английского И. Янской. Вступление Н. Пальцева)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 1999
Маргарет Этвуд
«Та самая Грейс»Фрагменты романа
Перевод с английского И. ЯНСКОЙ
Силу мастерства Маргарет Этвуд я впервые ощутил двадцать с лишним лет назад, познакомившись с ранними ее стихами — очень своеобразными и, на поверхностный взгляд, до странности “непоэтичными”. Они, словно минуя естественных “посредников” — слух и зрение, — апеллировали прямо к подкорке, сигнализируя о чем–то имманентно важном, но прочно забытом, потерянном в суете расчетливых будней. Как, например, это стихотворение 1966 года:
…мы что–то утратили,
некий ключ к тому, что нас окружает,
это должно быть послание,
и оно заперто от нас,
а может (как богатая залежь
или неоткрытая жила руды в скале),
это что–то не потеряно, не спрятано —
просто не найдено еще…(“Место в мире: сколы”. Перевод Валерия Минушина)
Непреходящая важность того, о чем напоминала Этвуд, осознается при чтении первых же ее романов: “Лакомый кусочек” (1969, рус. пер. 1980) и “Постижение” (1972, рус. пер. 1985) — необычных как на национальном, так и на европейском фоне того времени книг об универсальном для второй половины нашего века недуге психологического отчуждения. Героинями писательницы — автора десятка поэтических сборников, нескольких книг рассказов и девяти романов, одной из ведущих фигур в мощном общенациональном движении “Канадское культурное возрождение” в 60—70-е годы и безусловном лидере феминистского крыла в литературе Страны кленового листа — раз за разом делались ее молодые соотечественницы, отчаянно бунтовавшие против своего жизненного удела и тернистым путем проб и ошибок приходившие к горькому пониманию того, что прорвать мертвящую пелену отчуждения, преодолеть духовный анабиоз потребительского существования можно, лишь бесстрашно и нелицеприятно вглядевшись в себя и окружающий мир, восстановив хотя бы в собственной душе естественную иерархию этических ценностей.
Какую бы книгу М. Этвуд мы ни открыли, в центре каждой — неблагополучная женская судьба; в фокусе каждой — отчетливая философская доминанта, продиктованная упрямым стремлением романистки во что бы то ни стало доискаться, говоря словами русского поэта,
До сущности протекших дней, / До их причины, / До оснований, до корней, / До сердцевины.
На переломе 80-х и 90-х в романах “Кошачий глаз” (1988) и “Невеста–разбойница” (1993) Маргарет Этвуд, анализируя духовные недуги настоящего, обращается к их истокам в прошлом двадцати– тридцатилетней давности. Иными словами, историческая составляющая здесь налицо, но произведения в целом все же скорее отвечают жанру “романов–ретро”. А еще через несколько лет, на исходе века, в свет выходит неожиданный и озадачивающий роман, который можно назвать историческим без всяких оговорок. У читающего этот роман поначалу возникает подозрение: а уж не стремится ли известная своим творческим и гражданским (замечу в скобках: к заслугам М.Этвуд в прошедшие десятилетия относится отважная и бескомпромиссная моральная поддержка диссидентского движения в СССР и странах соцлагеря) мужеством писательница на сей раз спрятаться в уютном историческом “вчера” своего отечества — так детально прописаны черточки быта и культуры, так тщательно проработаны портретные и языковые характеристики, так аккуратно подобраны эпиграфы к каждой главе, сообщающие своеобразную “панорамность” центральной — детективно–криминальной — линии повествования… Но нет, это впечатление обманчиво: просто, осуществляя очередной подступ к тому, что ее всегда волновало в человеческой душе и в обществе, Маргарет Этвуд решила изучить эти проблемы в их историческом развитии. То есть пытается в очередной раз дойти “до оснований, до корней, до сердцевины”.
Непривычное жанровое сочетание: производящий впечатление строго документального роман–расследование сенсационного судебного случая — и галлюцинативно–исповедальное повествование о жизни одновременно преступницы и жертвы — шестнадцатилетней иммигрантки из Северной Ирландии Грейс Маркс, прислуги в доме преуспевающего жителя торонтского предместья Томаса Киннэра, зверски убитого вместе с молодой домоправительницей неким Джеймсом Макдермотом 23 июля 1843 года. Причем повествование намеренно обрывистое, фрагментарное, плутающее в тайниках помраченного сознания Грейс, рассказывающей во время психотерапевтических сеансов о себе молодому врачу–американцу с передовыми для того времени взглядами.
Что здесь главное: история преступления или жизненная одиссея вольной либо невольной преступницы? Правда о виновности — или невиновности — якобы совершившей злодеяние девушки из низов или более масштабная правда об обществе, где такое оказалось возможным? Вопросы, занимающие читателя от первой страницы книги до последней, возникающие на каждом шагу и в тех наиболее выразительных ее фрагментах, что представлены в данном журнальном варианте.
Личность Грейс Маркс остается загадкой, — свидетельствует М. Этвуд в “Послесловии автора”. Иначе говоря, пытаясь — спустя полтора века — реконструировать таинственную историю самой знаменитой канадской преступницы, романистка следует методике, опробованной, по сути, еще творцами древнегреческой трагедии. Ведь зрители шедевров Софокла и Еврипида заранее знали, каков будет финал, — заботой автора и его аудитории были мотивировки. Так и М. Этвуд: выбрав реальную “героиню” — или антигероиню, кто как предпочтет, — она выстраивает свою, авторскую, модель происходящего, произошедшего, того, что могло произойти и не произошло. Отнюдь не детективная пружина “кто убил?” движет ее воображением. И даже не феномен “двойного сознания” — предвосхищение фрейдовско–юнгианских открытий в психоанализе, ранним вестником которых предстает симпатичный молодой американец Саймон Джордан. Нет, в центре ее внимания то, что за рамками и официального права, стоящего на защите сословного “истеблишмента”, и делающей первые робкие шаги психиатрии. Вопрос, что такое личность и чем она определяется.
После нейрогипнотического сеанса возникает спор; его участники отвечают на этот вопрос по–разному. Француз Жером Дюпон утверждает: “Я бы сказал: мы — это то, что мы помним”. Саймон Джордан возражает: “Быть может, мы также — и даже в большей мере — то, что забыли”.
И тут вновь приходят на память стихи молодой Маргарет Этвуд о “послании”, которое “не потеряно, не спрятано — просто не найдено еще…”
Прямо из гравия растут пионы. Они пробиваются наверх сквозь неплотную россыпь серых камешков, их бутоны ощупывают воздух, точно глаза улитки, после чего набухают и раскрываются, превращаясь в огромные темно–красные цветы, сверкающие и глянцевые, как атлас. Потом лепестки их облетают, падают на землю.
На один короткий миг, перед тем как осыпаться, они становятся похожи на пионы, что цвели в саду перед домом мистера Киннэра в самый первый день; только те были белые. Нэнси как раз срезала их. Я помню ее светлое платье в мелкую красную розочку с тремя оборками на юбке и соломенную шляпку, скрывающую лицо. В руке она держала неглубокую корзинку, куда складывала цветы; она наклонялась к ним, как настоящая леди, — с прямой спиной. Услышав, что мы приехали, она повернулась и вдруг взялась рукой за горло, будто чего–то испугавшись.
Во время прогулки, шагая в ногу с остальными, я не поднимаю головы, глаза мои смотрят в землю. Пара за парой мы молча обходим двор, бредем внутри квадрата, образованного высокими каменными стенами. Стиснутые руки я держу перед собой; они в трещинах, костяшки покраснели. Не припомню, чтоб у меня когда–нибудь были другие руки. Подошвы моих ботинок постукивают под подолом юбки — бело–голубой, бело–голубой, — и гравий хрустит под ногами. Ботинки очень удобные, никогда прежде я таких не носила.
Стоит 1851 год. В следующий день рождения мне исполнится двадцать четыре. Я сижу за решеткой с шестнадцати лет. Я образцовый арестант, со мной никаких хлопот. Так, по крайней мере, считает жена Хозяина — мне удалось подслушать, как она это говорила. Подслушивать я наловчилась просто замечательно. Но раз уж я добросовестна и покорна, то, может быть, в конце концов они меня отпустят. Правда, быть добросовестной и покорной не так–то легко, это все равно как уцепиться за край моста, когда ты уже почти упала в воду: вроде бы и не движешься, просто висишь себе и висишь, а силы это отнимает все до капельки.
За пионами я наблюдаю украдкой. Я знаю, им здесь быть не положено: сейчас апрель, пионы не цветут в апреле. Вот еще три — как раз передо мной, выросли прямо из дорожки. Я незаметно протягиваю руку, чтобы коснуться одного из них. Ощущение чего–то безжизненного; я понимаю: пион матерчатый.
И тогда где–то впереди я вижу Нэнси. Она на коленях, волосы рассыпались по плечам, с головы течет кровь, заливая ей глаза. Шея Нэнси повязана белой ситцевой косынкой, разрисованной синими цветами, это цветы чернушки; косынка моя. Нэнси поднимает лицо, протягивает ко мне руки, умоляя о милосердии, в ушах у нее маленькие золотые сережки, которые всегда вызывали мою зависть, больше я не завидую, пусть остаются у Нэнси, потому что на этот раз все будет по–другому, на этот раз я обязательно помогу, я подниму ее с колен, оботру ей кровь своей юбкой, от нижней юбки я отдеру длинный лоскут и сделаю бинт; тогда ничего этого не случится. Днем мистер Киннэр вернется домой, подъедет по дорожке к дому, и Макдермот возьмет у него лошадь, и мистер Киннэр пойдет в гостиную, и я сварю ему кофе, и Нэнси отнесет чашку на подносе, как она любит, и мистер Киннэр скажет: “До чего вкусный кофе”, и вечером в сад прилетят жуки–светлячки, и при свете лампы в саду зазвучит музыка. Джейми Уэлш. Мальчик с флейтой.
Я уже почти рядом с Нэнси, почти добралась туда, где она стоит на коленях. Но я не сбилась с ноги, я не бегу, а продолжаю идти, как все, в паре; и тут Нэнси улыбается, одним ртом, потому что глаз не видно, глаза залиты кровью, скрыты волосами; потом она распадается на цветные пятна неправильной формы, а красные матерчатые лепестки медленно уплывают за каменную стену.
Я прижимаю ладони к глазам, потому что вдруг становится темно, и какой–то человек стоит со свечой, загораживая лестницу, ведущую наверх, и стены подвала вырастают вокруг, и я знаю — отсюда мне не выбраться.
Вот что я рассказала доктору Джордану, когда мы подошли к последней части моей истории.
Во вторник, едва только пробило полдень, перед зданием новой городской тюрьмы был приведен в исполнение приговор суда и Джеймс Макдермот, убийца мистера Киннэра, подвергся высшей мере наказания. Казнь состоялась при огромном скоплении мужчин, женщин и детей, жаждавших воочию увидеть предсмертную агонию грешного человеческого существа. Мы бессильны угадать, какого рода чувства владели всеми этими женщинами, сквозь дождь и грязь из разных мест стекавшихся к тюрьме лишь для того, чтобы присутствовать при чудовищном зрелище. Рискнем, однако, предположить, что их чувства не были ни тонкими, ни благородными. В ужасный миг гнусный преступник обнаружил те же хладнокровие и бесстрашие, какие сопутствовали его поведению с самого ареста.
“Торонто миррор”, 23 ноября 1843 г.
ПРОСТУПОК НАКАЗАНИЕ Смех и разговоры 6 ударов плеткой–девятихвосткой Разговоры в умывальне 6 ударов плетью из сыромятной кожи Угроза вышибить мозги другому заключенному 24 удара плеткой–девятихвосткой Разговоры с надзирателями на темы, не связанные с их работой 6 ударов плеткой–девятихвосткой Жалобы на еду, невзирая на приказ охраны прекратить ропот 6 ударов плетью из сыромятной кожи; на хлеб и воду Взгляды по сторонам и невнимательность за столом во время завтрака На хлеб и воду Прекращение работы и уход в уборную, когда там находится другой заключенный 36 часов в темной камере на хлебе и воде Книга наказаний,
Кингстонский исправительный дом, 1843 г.*** Она невысокая, худенькая, очень изящная. В лице ее словно застыла безнадежная печаль, и видеть это нестерпимо больно. У нее довольно сносный цвет лица; до того как ее коснулась страшная беда, он наверняка был просто великолепен. Глаза ярко–голубые, волосы золотисто–каштановые, и она казалась бы даже красивой, если бы не слишком длинный, искривленный подбородок, придающий ее лицу, как это почти всегда бывает у людей с таким же дефектом, хитрое и жестокое выражение.
Грейс Маркс смотрит на собеседника искоса, осторожно; ее взор ни за что не встретится с вашим, и, неприметно бросив на вас быстрый взгляд, она обязательно опустит глаза в землю. Она отнюдь не производит впечатление человека, поставленного в столь унизительное положение.
Сусанна Муди,
“Жизнь на вырубках”, 1853 г.*** Мне выплеснули в лицо стакан холодной воды, и я очнулась, но продолжала кричать, хотя доктор уже исчез; меня все еще крепко держали две судомойки и мальчишка, помощник садовника, усевшийся мне на ноги. Жена Хозяина послала в тюрьму за сестрой–хозяйкой, та явилась в сопровождении двух надзирателей и с силой, шлепнула меня наотмашь сначала по одной щеке, потом по другой; я сразу смолкла. Доктор, во всяком случае, был новый. Он только напоминал прежнего. Тот же холодный, жадный взгляд. И ненависть.
— Другого способа прекратить истерику нет, можете не сомневаться, мэм, — сказала сестра–хозяйка, — у нас большой опыт по части таких вот припадков. Эта арестантка очень к ним предрасположена, но мы ей никогда не потакали, мы старались ее отучить и считали, что отучили и с истериками покончено, просто, я думаю, вернулась ее старая болезнь, — несмотря на все, что говорили про нее в Торонто, семь лет назад она точно была буйнопомешанная, и вам повезло, что поблизости не случилось ни ножниц, ни какого другого острого предмета.
Потом надзиратели почти волоком потащили меня обратно, в главное тюремное здание, и заперли в этой комнате до тех пор, пока, как они сказали, я не приду в себя, хотя я говорила им, что мне уже лучше, раз доктор со своими ножами убрался прочь. Я сказала, что у меня просто страх перед докторами, и всё, страх, что они меня разрежут, бывает же у людей боязнь змей, например. Но они мне не поверили.
— Кончай свои штучки, Грейс, — сказали они. — Ты просто хотела привлечь к себе внимание, он и не собирался вспарывать тебе живот, у него и ножей никаких при себе не было, то, что ты видела, — всего лишь кронциркуль для измерения головы. Ты сегодня нагнала на жену Хозяина будь здоров какого страху, но так ей и надо, она только и делала, что баловала тебя, хорошего в этом мало, ты у нее теперь любимица (так ведь?), и наше общество уже едва ли тебя устроит. Что ж, тем хуже для тебя, все равно придется с нами смириться, никуда не денешься, потому что на какое–то время ты хоть и не останешься без внимания, да только оно будет другого сорта. Пока не решат, что с тобой делать.
Маргарет Этвуд
«Та самая Грейс»Фрагменты романа
Перевод с английского И. ЯНСКОЙ
Силу мастерства Маргарет Этвуд я впервые ощутил двадцать с лишним лет назад, познакомившись с ранними ее стихами — очень своеобразными и, на поверхностный взгляд, до странности “непоэтичными”. Они, словно минуя естественных “посредников” — слух и зрение, — апеллировали прямо к подкорке, сигнализируя о чем–то имманентно важном, но прочно забытом, потерянном в суете расчетливых будней. Как, например, это стихотворение 1966 года:
…мы что–то утратили,
некий ключ к тому, что нас окружает,
это должно быть послание,
и оно заперто от нас,
а может (как богатая залежь
или неоткрытая жила руды в скале),
это что–то не потеряно, не спрятано —
просто не найдено еще…(“Место в мире: сколы”. Перевод Валерия Минушина)
Непреходящая важность того, о чем напоминала Этвуд, осознается при чтении первых же ее романов: “Лакомый кусочек” (1969, рус. пер. 1980) и “Постижение” (1972, рус. пер. 1985) — необычных как на национальном, так и на европейском фоне того времени книг об универсальном для второй половины нашего века недуге психологического отчуждения. Героинями писательницы — автора десятка поэтических сборников, нескольких книг рассказов и девяти романов, одной из ведущих фигур в мощном общенациональном движении “Канадское культурное возрождение” в 60—70-е годы и безусловном лидере феминистского крыла в литературе Страны кленового листа — раз за разом делались ее молодые соотечественницы, отчаянно бунтовавшие против своего жизненного удела и тернистым путем проб и ошибок приходившие к горькому пониманию того, что прорвать мертвящую пелену отчуждения, преодолеть духовный анабиоз потребительского существования можно, лишь бесстрашно и нелицеприятно вглядевшись в себя и окружающий мир, восстановив хотя бы в собственной душе естественную иерархию этических ценностей.
Какую бы книгу М. Этвуд мы ни открыли, в центре каждой — неблагополучная женская судьба; в фокусе каждой — отчетливая философская доминанта, продиктованная упрямым стремлением романистки во что бы то ни стало доискаться, говоря словами русского поэта,
До сущности протекших дней, / До их причины, / До оснований, до корней, / До сердцевины.
На переломе 80-х и 90-х в романах “Кошачий глаз” (1988) и “Невеста–разбойница” (1993) Маргарет Этвуд, анализируя духовные недуги настоящего, обращается к их истокам в прошлом двадцати– тридцатилетней давности. Иными словами, историческая составляющая здесь налицо, но произведения в целом все же скорее отвечают жанру “романов–ретро”. А еще через несколько лет, на исходе века, в свет выходит неожиданный и озадачивающий роман, который можно назвать историческим без всяких оговорок. У читающего этот роман поначалу возникает подозрение: а уж не стремится ли известная своим творческим и гражданским (замечу в скобках: к заслугам М.Этвуд в прошедшие десятилетия относится отважная и бескомпромиссная моральная поддержка диссидентского движения в СССР и странах соцлагеря) мужеством писательница на сей раз спрятаться в уютном историческом “вчера” своего отечества — так детально прописаны черточки быта и культуры, так тщательно проработаны портретные и языковые характеристики, так аккуратно подобраны эпиграфы к каждой главе, сообщающие своеобразную “панорамность” центральной — детективно–криминальной — линии повествования… Но нет, это впечатление обманчиво: просто, осуществляя очередной подступ к тому, что ее всегда волновало в человеческой душе и в обществе, Маргарет Этвуд решила изучить эти проблемы в их историческом развитии. То есть пытается в очередной раз дойти “до оснований, до корней, до сердцевины”.
Непривычное жанровое сочетание: производящий впечатление строго документального роман–расследование сенсационного судебного случая — и галлюцинативно–исповедальное повествование о жизни одновременно преступницы и жертвы — шестнадцатилетней иммигрантки из Северной Ирландии Грейс Маркс, прислуги в доме преуспевающего жителя торонтского предместья Томаса Киннэра, зверски убитого вместе с молодой домоправительницей неким Джеймсом Макдермотом 23 июля 1843 года. Причем повествование намеренно обрывистое, фрагментарное, плутающее в тайниках помраченного сознания Грейс, рассказывающей во время психотерапевтических сеансов о себе молодому врачу–американцу с передовыми для того времени взглядами.
Что здесь главное: история преступления или жизненная одиссея вольной либо невольной преступницы? Правда о виновности — или невиновности — якобы совершившей злодеяние девушки из низов или более масштабная правда об обществе, где такое оказалось возможным? Вопросы, занимающие читателя от первой страницы книги до последней, возникающие на каждом шагу и в тех наиболее выразительных ее фрагментах, что представлены в данном журнальном варианте.
Личность Грейс Маркс остается загадкой, — свидетельствует М. Этвуд в “Послесловии автора”. Иначе говоря, пытаясь — спустя полтора века — реконструировать таинственную историю самой знаменитой канадской преступницы, романистка следует методике, опробованной, по сути, еще творцами древнегреческой трагедии. Ведь зрители шедевров Софокла и Еврипида заранее знали, каков будет финал, — заботой автора и его аудитории были мотивировки. Так и М. Этвуд: выбрав реальную “героиню” — или антигероиню, кто как предпочтет, — она выстраивает свою, авторскую, модель происходящего, произошедшего, того, что могло произойти и не произошло. Отнюдь не детективная пружина “кто убил?” движет ее воображением. И даже не феномен “двойного сознания” — предвосхищение фрейдовско–юнгианских открытий в психоанализе, ранним вестником которых предстает симпатичный молодой американец Саймон Джордан. Нет, в центре ее внимания то, что за рамками и официального права, стоящего на защите сословного “истеблишмента”, и делающей первые робкие шаги психиатрии. Вопрос, что такое личность и чем она определяется.
После нейрогипнотического сеанса возникает спор; его участники отвечают на этот вопрос по–разному. Француз Жером Дюпон утверждает: “Я бы сказал: мы — это то, что мы помним”. Саймон Джордан возражает: “Быть может, мы также — и даже в большей мере — то, что забыли”.
И тут вновь приходят на память стихи молодой Маргарет Этвуд о “послании”, которое “не потеряно, не спрятано — просто не найдено еще…”
Прямо из гравия растут пионы. Они пробиваются наверх сквозь неплотную россыпь серых камешков, их бутоны ощупывают воздух, точно глаза улитки, после чего набухают и раскрываются, превращаясь в огромные темно–красные цветы, сверкающие и глянцевые, как атлас. Потом лепестки их облетают, падают на землю.
На один короткий миг, перед тем как осыпаться, они становятся похожи на пионы, что цвели в саду перед домом мистера Киннэра в самый первый день; только те были белые. Нэнси как раз срезала их. Я помню ее светлое платье в мелкую красную розочку с тремя оборками на юбке и соломенную шляпку, скрывающую лицо. В руке она держала неглубокую корзинку, куда складывала цветы; она наклонялась к ним, как настоящая леди, — с прямой спиной. Услышав, что мы приехали, она повернулась и вдруг взялась рукой за горло, будто чего–то испугавшись.
Во время прогулки, шагая в ногу с остальными, я не поднимаю головы, глаза мои смотрят в землю. Пара за парой мы молча обходим двор, бредем внутри квадрата, образованного высокими каменными стенами. Стиснутые руки я держу перед собой; они в трещинах, костяшки покраснели. Не припомню, чтоб у меня когда–нибудь были другие руки. Подошвы моих ботинок постукивают под подолом юбки — бело–голубой, бело–голубой, — и гравий хрустит под ногами. Ботинки очень удобные, никогда прежде я таких не носила.
Стоит 1851 год. В следующий день рождения мне исполнится двадцать четыре. Я сижу за решеткой с шестнадцати лет. Я образцовый арестант, со мной никаких хлопот. Так, по крайней мере, считает жена Хозяина — мне удалось подслушать, как она это говорила. Подслушивать я наловчилась просто замечательно. Но раз уж я добросовестна и покорна, то, может быть, в конце концов они меня отпустят. Правда, быть добросовестной и покорной не так–то легко, это все равно как уцепиться за край моста, когда ты уже почти упала в воду: вроде бы и не движешься, просто висишь себе и висишь, а силы это отнимает все до капельки.
За пионами я наблюдаю украдкой. Я знаю, им здесь быть не положено: сейчас апрель, пионы не цветут в апреле. Вот еще три — как раз передо мной, выросли прямо из дорожки. Я незаметно протягиваю руку, чтобы коснуться одного из них. Ощущение чего–то безжизненного; я понимаю: пион матерчатый.
И тогда где–то впереди я вижу Нэнси. Она на коленях, волосы рассыпались по плечам, с головы течет кровь, заливая ей глаза. Шея Нэнси повязана белой ситцевой косынкой, разрисованной синими цветами, это цветы чернушки; косынка моя. Нэнси поднимает лицо, протягивает ко мне руки, умоляя о милосердии, в ушах у нее маленькие золотые сережки, которые всегда вызывали мою зависть, больше я не завидую, пусть остаются у Нэнси, потому что на этот раз все будет по–другому, на этот раз я обязательно помогу, я подниму ее с колен, оботру ей кровь своей юбкой, от нижней юбки я отдеру длинный лоскут и сделаю бинт; тогда ничего этого не случится. Днем мистер Киннэр вернется домой, подъедет по дорожке к дому, и Макдермот возьмет у него лошадь, и мистер Киннэр пойдет в гостиную, и я сварю ему кофе, и Нэнси отнесет чашку на подносе, как она любит, и мистер Киннэр скажет: “До чего вкусный кофе”, и вечером в сад прилетят жуки–светлячки, и при свете лампы в саду зазвучит музыка. Джейми Уэлш. Мальчик с флейтой.
Я уже почти рядом с Нэнси, почти добралась туда, где она стоит на коленях. Но я не сбилась с ноги, я не бегу, а продолжаю идти, как все, в паре; и тут Нэнси улыбается, одним ртом, потому что глаз не видно, глаза залиты кровью, скрыты волосами; потом она распадается на цветные пятна неправильной формы, а красные матерчатые лепестки медленно уплывают за каменную стену.
Я прижимаю ладони к глазам, потому что вдруг становится темно, и какой–то человек стоит со свечой, загораживая лестницу, ведущую наверх, и стены подвала вырастают вокруг, и я знаю — отсюда мне не выбраться.
Вот что я рассказала доктору Джордану, когда мы подошли к последней части моей истории.
Во вторник, едва только пробило полдень, перед зданием новой городской тюрьмы был приведен в исполнение приговор суда и Джеймс Макдермот, убийца мистера Киннэра, подвергся высшей мере наказания. Казнь состоялась при огромном скоплении мужчин, женщин и детей, жаждавших воочию увидеть предсмертную агонию грешного человеческого существа. Мы бессильны угадать, какого рода чувства владели всеми этими женщинами, сквозь дождь и грязь из разных мест стекавшихся к тюрьме лишь для того, чтобы присутствовать при чудовищном зрелище. Рискнем, однако, предположить, что их чувства не были ни тонкими, ни благородными. В ужасный миг гнусный преступник обнаружил те же хладнокровие и бесстрашие, какие сопутствовали его поведению с самого ареста.
“Торонто миррор”, 23 ноября 1843 г.
ПРОСТУПОК НАКАЗАНИЕ Смех и разговоры 6 ударов плеткой–девятихвосткой Разговоры в умывальне 6 ударов плетью из сыромятной кожи Угроза вышибить мозги другому заключенному 24 удара плеткой–девятихвосткой Разговоры с надзирателями на темы, не связанные с их работой 6 ударов плеткой–девятихвосткой Жалобы на еду, невзирая на приказ охраны прекратить ропот 6 ударов плетью из сыромятной кожи; на хлеб и воду Взгляды по сторонам и невнимательность за столом во время завтрака На хлеб и воду Прекращение работы и уход в уборную, когда там находится другой заключенный 36 часов в темной камере на хлебе и воде Книга наказаний,
Кингстонский исправительный дом, 1843 г.*** Она невысокая, худенькая, очень изящная. В лице ее словно застыла безнадежная печаль, и видеть это нестерпимо больно. У нее довольно сносный цвет лица; до того как ее коснулась страшная беда, он наверняка был просто великолепен. Глаза ярко–голубые, волосы золотисто–каштановые, и она казалась бы даже красивой, если бы не слишком длинный, искривленный подбородок, придающий ее лицу, как это почти всегда бывает у людей с таким же дефектом, хитрое и жестокое выражение.
Грейс Маркс смотрит на собеседника искоса, осторожно; ее взор ни за что не встретится с вашим, и, неприметно бросив на вас быстрый взгляд, она обязательно опустит глаза в землю. Она отнюдь не производит впечатление человека, поставленного в столь унизительное положение.
Сусанна Муди,
“Жизнь на вырубках”, 1853 г.*** Мне выплеснули в лицо стакан холодной воды, и я очнулась, но продолжала кричать, хотя доктор уже исчез; меня все еще крепко держали две судомойки и мальчишка, помощник садовника, усевшийся мне на ноги. Жена Хозяина послала в тюрьму за сестрой–хозяйкой, та явилась в сопровождении двух надзирателей и с силой, шлепнула меня наотмашь сначала по одной щеке, потом по другой; я сразу смолкла. Доктор, во всяком случае, был новый. Он только напоминал прежнего. Тот же холодный, жадный взгляд. И ненависть.
— Другого способа прекратить истерику нет, можете не сомневаться, мэм, — сказала сестра–хозяйка, — у нас большой опыт по части таких вот припадков. Эта арестантка очень к ним предрасположена, но мы ей никогда не потакали, мы старались ее отучить и считали, что отучили и с истериками покончено, просто, я думаю, вернулась ее старая болезнь, — несмотря на все, что говорили про нее в Торонто, семь лет назад она точно была буйнопомешанная, и вам повезло, что поблизости не случилось ни ножниц, ни какого другого острого предмета.
Потом надзиратели почти волоком потащили меня обратно, в главное тюремное здание, и заперли в этой комнате до тех пор, пока, как они сказали, я не приду в себя, хотя я говорила им, что мне уже лучше, раз доктор со своими ножами убрался прочь. Я сказала, что у меня просто страх перед докторами, и всё, страх, что они меня разрежут, бывает же у людей боязнь змей, например. Но они мне не поверили.
— Кончай свои штучки, Грейс, — сказали они. — Ты просто хотела привлечь к себе внимание, он и не собирался вспарывать тебе живот, у него и ножей никаких при себе не было, то, что ты видела, — всего лишь кронциркуль для измерения головы. Ты сегодня нагнала на жену Хозяина будь здоров какого страху, но так ей и надо, она только и делала, что баловала тебя, хорошего в этом мало, ты у нее теперь любимица (так ведь?), и наше общество уже едва ли тебя устроит. Что ж, тем хуже для тебя, все равно придется с нами смириться, никуда не денешься, потому что на какое–то время ты хоть и не останешься без внимания, да только оно будет другого сорта. Пока не решат, что с тобой делать.
В этой комнате только одно маленькое окошко, оно прорублено высоко под потолком и зарешечено изнутри, на полу матрас, набитый соломой. Еще — корка хлеба на оловянной тарелке, глиняный кувшин с водой и пустая деревянная бадья, заменяющая ночной горшок. Меня поместили сюда перед отправкой в психиатрическую больницу. Я говорила им, что я не сумасшедшая и никогда сумасшедшей не была, но они слушать не захотели. Они вообще вряд ли умели с виду распознать психически больного, потому что добрая половина женщин в больнице была безумна не больше английской королевы. Многие оставались нормальными лишь в трезвом виде, болезнь к ним являлась из бутылки, я таких людей очень хорошо изучила. Одна женщина попала сюда в надежде спастись от мужа, который бил ее смертным боем, это он был помешанный, а не она, но его никто даже не подумал посадить под замок, а другая объяснила, что сумашествие овладевает ею осенью, от страха, потому что она бездомная, а в психушке тепло, и если бы она так здорово не прикидывалась тронутой, то зимой замерзла бы до смерти; весной она снова выздоравливала: в хорошую погоду можно было бродить по лесам и ловить рыбу, а она была наполовину индианка и ловко умела справляться с такими вещами. Мне и самой хотелось бы все это уметь, если бы я знала как и не боялась медведей.
Но некоторые не притворялись. Одна бедная ирландка потеряла всех своих родных, половина умерла от истощения в годы великого голода, остальные погибли от холеры на корабле, плывшем в Америку. Несчастная целыми днями бесцельно блуждала по больнице, выкликая их имена. Я рада, что покинула Ирландию до наступления этих времен, потому как страдания, о которых она рассказывала, были ужасны; повсюду грудами лежали мертвые тела, и никто их не хоронил. Еще одна пациентка убила свое дитя, и ее стали преследовать видения, ей казалось, что ребенок ходит рядом, держась за ее юбку, иногда она брала его на руки, обнимала, целовала, а порой страшно кричала на него и яростно била. Вот ее я боялась.
Была среди больных очень религиозная женщина, она без конца молилась и пела псалмы, и когда выяснила, какое, по словам людей, я совершила преступление, то принялась мучить меня при каждом удобном случае. “На колени, — говорила она то и дело. — Заповедь гласит: “не убий”, но милость Господа почиет и на грешниках, покайся, пока не поздно, иначе осуждена будешь на муки вечные…” Она была точь–в–точь как проповедник в церкви и однажды попыталась совершить надо мной обряд крещения с помощью супа. Ну и жидкий был тот суп, в котором плавали кусочки капусты; она вылила мне на голову целую ложку. Когда я пожаловалась, старшая сестра строго на меня поглядела, плотно сжала тонкие прямые губы, точно крышку сундука захлопнула, а потом сказала:
— Знаешь, Грейс, тебе, пожалуй, следует прислушаться к ее словам, лично я ни разу не видела, чтобы ты по–настоящему каялась, хотя раскаяние очень не помешало бы твоему жестокому сердцу.
И тогда я вдруг жутко разозлилась и закричала:
— Я ничего не делала! Ничего не делала! Это все она, это была ее вина!
— Кого ты имеешь в виду, Грейс? — спросила старшая сестра. — Успокойся немедленно, иначе тебя ждут холодные ванны и смирительная рубашка. — Она бросила взгляд на свою товарку: — Видишь? Что я тебе говорила? Совсем спятила.
Сестры в сумасшедшем доме все как одна были толстые и сильные, с большими жирными руками, с подбородками, переходившими прямо в шеи, с аккуратными белыми воротничками; волосы их, закрученные валиком, напоминали растрепанную веревку. Чтобы стать старшей сестрой в нашем заведении, требовалось обладать изрядной физической силой — на случай, если какая–нибудь безумная вспрыгнет вам на спину и начнет рвать ваши волосы; но сила не улучшала характер. Иногда они нас нарочно доводили до бешенства, особенно часто — перед самым приходом посетителей, которых ждали заранее. Им хотелось показать, во–первых, до чего мы опасны, а во–вторых, как они с нами управляются: думали, их за это будут больше ценить.
Потом я уже никому ничего не говорила. И доктору Бэннерлингу тоже. Доктор приходил в комнату, где я лежала в темноте со связанными шарфом руками. “Не шуми, мне нужно тебя осмотреть, и не лги мне — это бесполезно”. Я молчала, когда с визитами сюда являлись и другие доктора: “Подумать только, какой потрясающе любопытный случай!” — словно я была теленком о двух головах. В конце концов я вообще перестала разговаривать, разве что время от времени вежливо произносила: “Да, мэм”, “Нет, мэм”, “Да, сэр”, “Нет, сэр”. И тогда меня отослали обратно в тюрьму, но только после того, как они все собрались посовещаться в своих черных одеяниях. “Ага, гм, что касается моего мнения…” и “Уважаемый коллега, сэр, позвольте мне с вами не согласиться”. Конечно, они ни за что бы не признали, что совершили ошибку, засадив меня сюда.
Люди в одежде определенного типа никогда не ошибаются. Они также никогда не издают непристойных звуков. Мэри Уитни часто повторяла:
— Если в комнате, где сидят люди в таких одеждах, кто–то пукнул, можешь не сомневаться — это сделавши ты сама. И даже если ты ничего такого не делала, не вздумай оправдываться, иначе сразу услышишь: “Что за наглость, черт побери!” — получишь пинок под зад и вылетишь на улицу.
Она часто говорила с ужасными ошибками. Например: “Ты сделавши” вместо “ты сделал”. Никто не учил ее говорить по–другому. Я раньше тоже так разговаривала, но в тюрьме многое узнала, и речь моя улучшилась.
Я сижу на соломенном матрасе. Матрас шуршит, словно успокаивает. Как прилив на морском берегу. Я специально на нем ерзаю, чтоб послушать это шуршание. Можно закрыть глаза и представить, что ты у моря, а день погожий, безветренный. За окном, где–то поодаль, рубят дрова; каждую минуту топор с силой опускается, я словно вижу быстрые движения, а затем доносится тупой звук; но откуда известно, что это именно дрова?
В комнате довольно прохладно. Шали у меня нет, я сама обхватываю себя руками, здесь ведь это больше некому сделать. Когда–то, когда была маленькой, я часто думала, что, если крепко–крепко обнять себя, можно стать меньше, я так думала из–за того, что для меня всегда не хватало места — и дома, и вообще везде, — а если б я уменьшилась, то, может, где–нибудь бы и уместилась.
Волосы мои выбиваются из–под шапочки. Рыжие волосы кошмарного убийцы. Дикий зверь, писали а газетах. Чудовище. Когда принесут обед, я напялю на голову помойное ведро, спрячусь за дверью и напугаю их как следует. Если им так хочется чудовища, нельзя лишать их удовольствия.
Но это я только обещаю, а делать ничего подобного никогда не делаю. Я лишь себе представляю, как бы все выглядело. Иначе они решат, что я снова сошла с ума. “Сойти с ума” — это их слова; иногда они еще говорят “тронуться умом”. Как будто ум — что–то вроде санного пути, дороги. Как будто, став безумным, входишь в особое помещение или даже в особую страну. Но если ты действительно сдвинулся, спятил с ума,ты не меняешь место, ты остаешься там же, где был. А другие приходят к тебе.
Я не хочу больше быть одна в этой комнате. Стены здесь пустые, картин нет, нет и занавесок на маленьком окошке наверху, абсолютно не на что посмотреть, поэтому смотришь на стену; смотришь, смотришь не отрываясь и через некоторое время видишь, что на ней висят картины и растут красные цветы.
Наверное, я сплю.
*** Отворяется дверь, и входит мужчина. Он молод, одних со мной лет или чуть старше; для мужчины это совсем немного — в отличие от женщины: в моем возрасте женщина уже старая дева, а мужчина не считается старым холостяком, пока ему не стукнет аж за пятьдесят, да и тогда, как говаривала Мэри Уитни, с дамским полом еще не завязано. Он высокого роста, у него длинные ноги и руки, но дочери Хозяина не назвали бы его красавцем; они предпочитают томных юношей из модных журналов, очень элегантных, тише воды, ниже травы на вид, в узких остроносых башмаках. От этого человека веет живостью и энергией, что в наши дни совсем не модно, и ступни у него довольно широкие, хотя он джентльмен или близок к этому. Он вряд ли англичанин, но точно сказать трудно.
Он шатен, волосы его вьются от природы; их можно назвать непослушными, так как ему явно не удается щеткой заставить лежать свои кудри. Пальто добротное, хорошего покроя, однако поношенное: блестит на локтях. На нем жилет из шотландки, шотландка стала популярна с тех самых пор, как королева завела дружбу с Шотландией и построила там замок, набитый оленьими головами, — во всяком случае, так я слышала; но теперь мне видно, что шотландка на жилете ненастоящая, это просто ткань в клетку. Желто–коричневую. У молодого человека золотые часы на цепочке; стало быть, несмотря на мятую одежду и вообще неухоженность, он не беден.
Бакенбарды, которые теперь в большой моде, отсутствуют; мне лично они не слишком–то нравятся, мне подавай лучше усы или бороду или вообще ничего. Джеймс Макдермот и мистер Киннэр оба ходили чисто выбритыми, и Джейми Уэлш тоже — хотя ему не особенно было что сбривать; кроме того, мистер Киннэр носил усы. По утрам, выливая воду из тазика для бритья, я брала немножко жидкого мыла — мистер Киннэр пользовался только хорошим мылом, из Лондона, — и мазала себе ладони, и потом весь день чувствовала его запах — по крайней мере, до тех пор, пока не наступало время скрести полы.
Молодой человек закрывает за собой дверь. Он не поворачивает ключ в замке, но это делает кто–то снаружи. Теперь мы вместе заперты в комнате.
— Доброе утро, Грейс, — говорит он. — Понимаю, ты боишься докторов. Но должен тебе сразу признаться: я доктор. Меня зовут доктор Джордан. Доктор Саймон Джордан.
Я быстро вскидываю на него глаза и тут же их опускаю. Потом спрашиваю:
— А другой доктор сюда вернется?
— Тот, что тебя напугал? Нет, не вернется, — говорит он.
— Тогда, я полагаю, вы пришли измерить мне голову.
— И в мыслях у меня такого не было. — Он улыбается, но тем не менее оценивающе смотрит на мою макушку. Однако я в шапочке, и он ничего не увидит. Теперь, когда он заговорил, я думаю, что он, скорее всего, американец. У него белые зубы, все целые, по крайней мере спереди, а лицо удлиненное и худощавое. Мне нравится его улыбка, хотя, когда он улыбается, правый уголок рта у него делается выше левого, и это придает лицу насмешливое выражение.
Я смотрю на руки гостя. Они пусты. В них ничего нет. Колец на пальцах тоже не видно.
— А у вас есть сумка с ножами? — спрашиваю я. — Кожаная, большая?
— Нет, — говорит он, — я доктор не совсем обычный. Я никого не режу. Ты боишься меня, Грейс?
Покамест я не могу сказать, что боюсь. Об этом слишком рано судить. И ему рано говорить, чего он хочет. Сюда ко мне никто не приходит, если не надеется что–нибудь получить.
Мне бы его спросить, что же он за доктор, если он не такой, как все, я открываю рот, но он меня опережает:
— Я из Массачусетса. Вернее, там родился. Я много путешествовал. Ходил по земле и обошел ее. — И он глядит мне в глаза, желая проверить, дошел ли до меня смысл его слов.
Я знаю, это книга Иова, та часть, где Иов еще не обзавелся своими язвами и гнойными болячками и другими бедами. Это то, что Сатана говорит Богу. Новый доктор, наверно, дает понять, что пришел испытать меня, хотя, по–моему, поздновато явился: Бог меня уже столько испытывал; хочется верить, что он наконец притомился от этой работы.
Но ничего такого я не говорю. Я только глупо смотрю на доктора. Есть у меня один подходящий глупый взгляд, я им часто пользуюсь.
— Вы бывали во Франции? — спрашиваю я.— Оттуда ведь к нам приходят все моды.
Вижу, я его разочаровала.
— Да, — говорит он. — И в Англии был, и в Италии, и в Германии, и в Швейцарии тоже.
До чего же странно в запертой комнате, в тюрьме беседовать с незнакомым мужчиной о Франции, об Италии, о Германии. Путешественник. Он, должно быть, странник, как Джеремайя–разносчик. Но Джеремайя странствует, чтобы заработать себе на хлеб, а люди того сорта, что новый доктор, уже достаточно богаты. Они отправляются в путешествия из любопытства. Они неспешно прогуливаются по миру и рассматривают всякие диковины, они переплывают океан, как будто в этом нет ничего особенного, а если у них не заладится в одном месте, просто перебираются в другое.
Но теперь моя очередь что–нибудь сказать.
— Не знаю, сэр, — говорю я, — как вы ухитряетесь общаться со всеми этими иностранцами, никогда ведь не поймешь, про что они толкуют. Когда бедняги переселенцы приезжают сюда, они поначалу трещат и гогочут, словно гуси, хотя их ребятишки быстро схватывают новый язык.
— Это правда, детям учеба дается легко.
Он улыбается, а затем делает странную вещь. Опускает левую руку в карман и вынимает яблоко. После чего медленно идет ко мне, держа яблоко перед собой; так человек протягивает кость разъяренной собаке, чтобы смирить ее злобу, восторжествовать над ней.
— Это тебе, — говорит он. Я до смерти хочу пить; яблоко представляется мне огромной круглой водяной каплей, холодной и красной. Я могла бы выпить ее одним глотком. Сперва я колеблюсь, но потом, подумав: “А что, собственно, плохого в яблоке?” — беру его. Давным–давно никто не дарил мне яблока. Это, наверно, сняли с дерева поздней осенью, потом хранили в бочонке, в погребе, но оно и сейчас совсем свежее.
— Я не собака, — говорю я.
Почти любой на его месте спросил бы, что я подразумеваю под этими словами, но он смеется. Смех его словно вздох: “Ха!” — как будто он нашел потерянную вещь; и он говорит:
— Я вижу, что ты не собака, Грейс.
Что он замышляет? Я стою, держа яблоко в ладонях. На ощупь оно изумительное и тяжелое, как ларец с драгоценностями. Я подношу его к лицу и нюхаю. Оно так пахнет прохладным уличным воздухом, что мне хочется плакать.
— Ты не собираешься его съесть? — говорит он.
— Пока нет, — говорю я.
— Почему же? — говорит он.
— Потому что тогда оно исчезнет.
На самом деле я не хочу, чтоб он смотрел, как я ем. Не хочу, чтобы понял, до чего я голодна! Если у вас есть какая–то надобность и они о ней пронюхают, они обязательно используют это против вас. Самое лучшее — удерживаться от желаний.
Он снова смеется своим удивительным смехом.
— Можешь сказать мне, что это такое?
Я смотрю на него, потом отворачиваюсь.
— Яблоко.
Должно быть, он считает, что я придурковатая, или это какая–то хитрость, а может, он сумасшедший, ага, вот почему дверь закрыли на ключ. Они заперли меня в одной комнате с безумцем. Но люди в такой одежде, как у него, не бывают безумцами; взять хотя бы золотые часы на цепочке — родственники или надзиратели быстренько отобрали бы их, будь он и вправду психом.
На губах у него все та же “кривобокая” улыбка.
— Что ты вспоминаешь, глядя на яблоко? — спрашивает он.
— Прошу прощения, сэр, — говорю я. — Я вас не понимаю.
Наверно, это загадка. Я вспоминаю Мэри Уитни и яблочную кожуру, которую в ту ночь мы кидали через плечо, чтобы узнать, за кого нам суждено выйти замуж. Но рассказывать ему об этом мне не хочется.
— Полагаю, ты достаточно хорошо меня понимаешь, — говорит он.
— Мой узор, — говорю я.
Теперь его черед не понимать меня.
— Твой — что?
— Мой узор, который я вышивала ребенком, — говорю я. — А — это яблоко. Б — бабочка.
— О, конечно, — кивает он. — А еще?
Я пускаю в ход проверенный глупый взгляд.
— Яблочный пай, сэр.
— Ясно, — говорит он. — То, что ты ешь.
— Вы, сэр, надеюсь, тоже это едите, — говорю я. — Яблочный пай для еды только и готовится.
— А существует такой сорт яблок, которые не следует есть?
— Гнилые, наверно, — говорю я.
Он играет в отгадывание загадок, как доктор Бэннерлинг в сумасшедшем доме. В этой игре всегда есть правильный ответ — правильный уже потому, что именно он им и нужен, и по их лицам видно, когда вы отгадали загадку; хотя для доктора Бэннерлинга все ответы оказывались неправильными. Или, может, он доктор богословия, это совсем другие доктора, и они любят задавать вопросы в таком духе. Я их столько перевидала — сыта по горло.
Яблоко с Древа Познания, вот что он имеет в виду. Добро и Зло. Любой ребенок мог бы сообразить. Но я не собираюсь облегчать ему задачу.
Я опять тупо на него гляжу.
— Вы проповедник, сэр?
— Отнюдь, — говорит он. — Я врач, излечивающей не тела, но души. Болезни души, разума и нервов.
Я убираю руку с яблоком за спину. Я ему ни капельки не верю.
— Нет, — говорю. — Я туда не вернусь. В психиатрическую лечебницу. Живой человек не в силах это вынести.
— Не бойся, — говорит он. — Ты же вовсе не сумасшедшая, правда, Грейс?
— Нет, сэр, не сумасшедшая, — отвечаю я.
— Значит, и причины нет отправлять тебя назад в больницу. Верно?
— На причины тут внимания не обращают, сэр, — говорю я.
— Вот именно оттого я и приехал, — говорит он. — Я здесь, чтобы разобраться в причинах. Мне нужно выслушать тебя, и ты не должна отказываться разговаривать со мной.
Я вижу, чего он добивается. Он коллекционер. Ему кажется, что стоит протянуть мне яблоко, и уже можно включать меня в свою коллекцию. Может, он из газеты. Или просто путешественник, осматривающий достопримечательности. Эти господа приходят сюда и глазеют по сторонам, что–то высматривают, а потом замечают тебя — сразу чувствуешь себя крохотной, как муравей, — поднимают двумя пальцами, подносят к глазам и начинают поворачивать из стороны в сторону. А после опускают обратно на пол и уходят.
— Вы же мне все равно не поверите, сэр, — говорю я. — Но как бы там ни было, все решено, суд давным–давно состоялся, приговор вынесен, и то, что я скажу, ничего не изменит. Вам бы лучше потолковать с юристами и судьями, и с газетчиками тоже, они, кажется, про мою жизнь знают больше меня самой. В любом случае мне не вспомнить… Я помню другие вещи, но ту часть своей памяти полностью потеряла. Вас об этом должны были предупредить.
— Я бы хотел помочь тебе, Грейс, — говорит он.
Вот так они проникают вам в душу. Предлагают помощь, но взамен требуют благодарности, они нежатся в ней, как коты в кошачьей мяте. Он хочет вернуться домой и сказать себе: “Я просто сунул в землю палец, и тотчас выросло сливовое дерево, ну и молодец же я!” Но я не хочу быть ничьим сливовым деревом. Я молчу.
— Если ты хоть немного поговоришь со мной, — продолжает он, — я внимательно тебя выслушаю. Интерес мой чисто научный. И нам вовсе не обязательно беседовать только об убийствах. — Голос у него добрый, добрый на слух, но за ним прячутся совсем другие, недобрые цели.
— Быть может, я буду вам лгать, — говорю я.
Он не восклицает: “Грейс, какое ужасное предположение, ты во власти греховных фантазий!” Он говорит:
— Может, и так. Может, ты будешь говорить неправду, сама того не желая, а может, станешь лгать умышленно. Может быть, ты лгунья.
Я гляжу на него.
— Тут, в тюрьме, меня уже называли лгуньей.
— Мы непременно должны использовать предоставленную возможность, — говорит он.
Я смотрю в пол. И спрашиваю:
— Меня отошлют обратно в психушку? Или посадят в одиночную камеру на хлеб и воду?
— Даю тебе слово, — говорит он, — что, покамест мы будем спокойно беседовать и ты не потеряешь контроля над собой, не начнешь буйствовать, все останется как было. У меня на этот счет есть личное обещание Хозяина.
Я смотрю на него. Отворачиваюсь. Смотрю снова. Яблоко я теперь держу обеими руками. Он ждет.
Наконец я поднимаю руки и прижимаю яблоко ко лбу.
*** В первые два дня разговор не слишком–то клеился: нельзя сказать, что от нетерпения мы перебивали друг друга. Я сидела с опущенной головой, на него не глядела и трудилась над квадратами лоскутного одеяла, которое шила для жены Хозяина; мне осталось всего пять квадратов. Я внимательно следила за иголкой, хотя точно знала, что могла бы вышивать с закрытыми глазами и даже во сне. Этой работе я выучилась четырех лет от роду: крохотным стежкам, словно их мышка сделала. Начинать учиться надо именно в детстве, иначе никогда не станешь настоящей мастерицей. Основными цветами у меня были густо–розовый, а на нем светло–розовые веточки и пионы, да еще сине–фиолетовый — с белыми голубями и виноградом.
Иногда я посматривала на верхнюю часть стены над головой мистера Джордана. Там в рамке висела картина (кувшин с цветами, ваза с фруктами). Вышила ее крестом жена Хозяина, да только получилось топорно, некрасиво — яблоки и персики нескладные, прямоугольные, будто их вырезали из дерева. Это было не лучшее ее произведение, видно, потому она и повесила его здесь, а не в спальне для гостей. Я бы и не глядя вышила лучше.
Начать беседу было трудно. Подолгу я ни с кем не вела разговоров вот уже пятнадцать лет, да и вообще ни с кем не говорила, как когда–то с Мэри Уитни и с Джеремайей–разносчиком, и с Джейми Уэлшем — пока он не повел себя по отношению ко мне как предатель; если честно, я уже почти забыла, как говорят нормальные люди. Я сказала доктору Джордану, что не знаю, какие слова он хочет от меня услышать. А он ответил, что дело не в том, чего хочет он, а в том, что я сама хочу сказать; именно это ему важно. Тогда я сказала, что у меня нет желания что–либо говорить и вообще я это делать не обязана.
— Послушай, Грейс, — сказал он, — зачем ты упрямишься? Мы ведь с тобой заключили соглашение.
— Да, сэр, — сказала я. — Но я ни о чем не могу думать.
— Тогда давай обсудим сегодняшнюю погоду, — сказал он. — У тебя наверняка есть какие–нибудь соображения по этому поводу; все ведь обыкновенно с погоды и начинают.
Я улыбнулась, услышав его слова, но скованность не исчезла. Я не привыкла, чтобы кто–нибудь интересовался моим мнением, даже о погоде, и уж тем более, чтоб это делал человек с блокнотом. Правда, мне такие встречались, например мистер Кеннет Макензи, эсквайр, мой адвокат, я его боялась, да еще те, что присутствовали в зале суда, а потом приходили в тюрьму; они все служили в газетах и врали обо мне что ни попадя.
Я так и не смогла первой начать беседу, и доктор Джордан заговорил сам. Он рассказал мне про то, как теперь повсюду строят железные дороги, прокладывают рельсы, как с помощью пара по рельсам движутся локомотивы. Слушая его, я почувствовала себя более непринужденно и призналась, что хотела бы проехаться в поезде, и он сказал, что, возможно, однажды так оно и случится. Я ответила, что вряд ли, я ведь приговорена сидеть в тюрьме до конца жизни, но, с другой стороны, никто не знает, что и сколько ему отпущено.
Потом он рассказал мне о городе, где живет; город называется Лумисвилл и расположен в Соединенных Штатах, он объяснил, что это город ткацких фабрик, хотя уже не такой процветающий, каким был раньше, когда из Индии еще не привозили дешевые ткани. Его отец некогда владел фабрикой, и девушки–ткачихи приезжали в Лумисвилл из деревень и жили в очень недурных условиях, в пансионах, на всем готовом, и хозяйки пансионов были дамы почтенные, с приличными манерами, и пить запрещалось, и в залах иногда стояло фортепьяно, и рабочий день продолжался только двенадцать часов, и в воскресенье утром все отправлялись в церковь; глядя в его увлажнившиеся от воспоминаний глаза, я решила, что не удивлюсь, если окажется, что одна из этих девушек была его зазнобой.
Еще он сказал, что девушек учили читать, и у них был собственный журнал, они его сами издавали и публиковали там свои литературные пробы . И я спросила, что такое литературные пробы, и он ответил, что девушки писали стихи, рассказы и печатали их в журнале, и я спросила: “Под собственными именами?” Он оказал: “Да”; и я заметила, что это было большой дерзостью с их стороны и, наверное, отпугивало молодых людей, потому что кому же нужна такая жена, которая пишет всякие штучки и выставляет их на общее обозрение, и вообще сочиняет небылицы, и добавила, что сама никогда бы не отважилась на подобное бесстыдство. И он улыбнулся и сказал, что молодых людей это явно не тревожило, так как девушки откладывали часть своих заработков, чтобы скопить приданое, а приданое — вещь, которая любому придется по вкусу. И я сказала, что уж, по крайней мере, после свадьбы они были слишком заняты, чтоб и дальше придумывать свои истории, хотя бы из–за детей.
Потом мне стало очень грустно: я вспомнила, что сама никогда не выйду замуж или даже просто не нарожаю кучу детишек, хотя, как говорится, что Бог ни делает, все к лучшему: я бы не хотела иметь девять или десять малышей и от этого умереть, как со многими случается. Но все–таки жалко.
Когда вам грустно, самое правильное — сменить тему. Я спросила, жива ли его мать, он сказал, что жива, хотя здоровье у нее оставляет желать лучшего; и я сказала, что он счастливый человек, у него есть мать, а моя умерла. И потом опять сменила тему и призналась, что очень люблю лошадей, и он мне рассказал про свою лошадь, которая была у него в детстве, звали ее Бесс. А немного погодя, сама не знаю, как это вышло, я обнаружила, что мало–помалу начинаю разговаривать с ним все свободнее и уже могу придумать, что сказать.
Вот так у нас дальше и пошло. Он спрашивает, я отвечаю, он записывает ответ. В суде каждое слово, слетевшее с моих губ, как будто намертво врезалось в протокол, куда они все заносили, и стоило мне что–нибудь сказать, я уже знала, что ни одного слова назад взять не смогу; только это были неправильные слова; ведь что бы я ни произнесла, все немедленно выворачивалось наизнанку, даже если речь шла о самой очевидной правде. И то же самое происходило у нас с доктором Бэннерлингом в больнице для помешанных. Но теперь мне кажется, что все мои слова — правильные. Пока я что–то говорю, неважно что, доктор Джордан улыбается и записывает за мной, и говорит, что я все делаю как надо.
Когда он пишет, у меня такое чувство, будто он меня рисует, вернее, рисует не меня, а на мне — на моей коже; рисует не карандашом, который у него в руке, а старомодным гусиным пером, только не острым, отточенным концом, а другим, где мягонькие перышки. Точно сотни бабочек сели мне на лицо и потихоньку, нежно то открывают, то закрывают крылышки. Но где–то глубоко внутри живет и другое чувство — словно сна у тебя ни в одном глазу и ты настороженно смотришь в темноту. Это как пробудиться среди ночи оттого, что на лоб твой будто бы легла чужая рука, и сесть в кровати с гулко бьющимся сердцем, но вокруг никого нет. А еще глубже — ощущение, словно тебя вскрыли; только не так, как вскрывают плоть, а как персик, это менее больно, его, пожалуй, даже не вскрыли: переспев, он сам собой распался надвое.
А в сердцевине персика — камень.
*** Сегодня девятый день, как я сижу с доктором Джорданом в этой комнате. Разговариваем мы, правда, не ежедневно — были воскресенья, а раза два доктор и сам отчего–то не появлялся. Я по–разному отсчитывала время: сперва от дня своего рождения, потом от первого дня жизни в этой стране, потом от последнего дня пребывания Мэри Уитни на нашей земле; затем вела отсчет от того июльского утра, когда случилось самое худшее, а спустя несколько месяцев — от прибытия в тюрьму. Но теперь я считаю время от того дня, который впервые провела в комнате для шитья вместе с доктором Джорданом, потому что нельзя всегда начинать с одной и той же точки, это слишком нудно, и время тогда тянется гораздо дольше, и выносить эту тягомотину уже нет почти никаких сил.
Доктор Джордан уселся прямо напротив меня. От него пахнет мылом для бритья, кажется, английским, кукурузными початками и кожей, из которой сшиты башмаки. Это успокаивающий запах, я всегда с радостью его предвкушаю, мужчины, которые моются, в смысле запаха куда приятнее тех, которые обходятся без мытья. На стол сегодня доктор водрузил картофелину, но пока о ней не спрашивал, так что она просто торчит между нами. Не представляю, каких слов он ждет от меня; кроме того, я столько картошки в своей жизни перечистила, да и съела тоже, это истинное удовольствие — молодой картофель с капелькой масла, и солью, и с петрушкой, если она есть под рукой, и даже старые большие картофелины можно великолепно испечь; однако вряд ли тут получится долгий разговор. Некоторые картофелины напоминают лица младенцев, другие похожи на животных; как–то мне попалась одна — ну прямо вылитая кошка. Но эта — самая обыкновенная картофелина, не более того. Порой я думаю, что мистер Джордан чуть–чуть с приветом. Но я лучше поговорю с ним про картофель, если ему это нравится, чем вообще буду молчать.
Нынче у него незнакомый галстук, то ли красный в синюю крапинку, то ли синий в красную крапинку; на мой вкус, галстук, пожалуй, немножко ярковат, хотя я не решаюсь разглядывать его слишком пристально. Мне нужны ножницы, я прошу передать их мне, а потом он предлагает приступить к беседе, так что я начинаю:
— Сегодня я закончу последний квадрат для одеяла, после этого все квадраты сошьют вместе и простегают; одеяло предназначено одной из барышень — дочек Хозяина. Это “Бревенчатый домик”.
Одеяло под названием “Бревенчатый домик” — вещь, которую следует иметь каждой молодой женщине перед замужеством. Оно как бы означает родное жилье; в центре у него всегда красный квадрат, символ семейного очага; так объяснила мне Мэри Уитни. Но вслух я ничего этого не говорю, потому что не уверена, заинтересуют ли доктора эти самые обыкновенные вещи. Хотя они не более обыкновенные, чем картофелина.
Он спрашивает:
— Что же ты теперь будешь шить?
А я говорю:
— Не знаю, наверно, скажут что; стегать они меня обычно не заставляют, я только вышиваю квадраты, потому что эта работа очень тонкая, и жена Хозяина велела освободить меня от обычного шитья, которым занимаются в тюрьме, от всяких там сумок для почтальонов и униформ и прочего в том же роде; но одеяла все равно стегают в самом конце дня, это что–то вроде вечеринки, а меня на вечеринки не приглашают.
Он спрашивает:
— Если бы ты могла сделать одеяло для себя, какой бы рисунок ты предпочла?
Ну, тут–то сомневаться не приходится, ответ у меня готов. Это было бы “Райское древо” — такое же, как хранилось в сундуке с одеялами у миссис Элдермен Паркинсон. Я его часто доставала оттуда, притворяясь, будто смотрю, не порвалось ли оно, не нуждается ли в ремонте; на самом деле я им просто любовалась, это была красивейшая вещь, составленная из треугольников — темных там, где листья, и светлых, где яблоки, — замечательно выполненная, стежки были такие же крохотные, как у меня, только, будь это мое одеяло, я бы сделала другую кайму. Там изобразили “Охоту на диких гусей”, а я бы вышила сплетенные ветви, темные и светлые, это называется “Виноградная лоза”, вьющиеся стебли переплетаются, как на раме зеркала в гостиной. Работа нелегкая, да и времени ушло бы уйма, но если бы одеяло было мое, если б я им потом сама укрывалась, то, уж конечно, не пожалела бы сил на эту затею.
Ему я рассказываю совсем другое.
— Не знаю, сэр, — говорю. — Может, это были бы “Горести Иова”, или “Райское древо”, или “Изгородь”, а может, “Головоломка старой девы”, потому что я сама старая дева, не возражайте, сэр, и, конечно, над многим ломаю голову.
Последнее было произнесено только из озорства. Я не дала ему прямого ответа, потому что, если вслух сказать про то, чего сильно желаешь, удачи не видать, ничего хорошего тебе не дождаться. И без этого, ясное дело, можно не дождаться, но лучше не рисковать, лучше вести себя осторожно и помалкивать насчет того, чего очень хочешь или даже хочешь совсем чуть–чуть, потому что за это легко поплатиться. С Мэри Уитни так и вышло.
Он записывает названия одеял.
— “Райские древеса” или “Райское древо”?
— “Древо”, сэр, — отвечаю я. — На одеяле их может быть несколько, я сама видела целых четыре, и верхушки сходились в центре, но это все равно называлось “Древо”.
— А почему, как ты полагаешь, Грейс? — говорит он. Иногда он похож на ребенка, все спрашивает, почему да почему.
— Потому что это название рисунка, сэр, — объясняю я. — Есть еще “Древо жизни”, но там совсем другой узор. Можно вышить, кроме того, “Древо искушения”, а можно просто “Сосну” — тоже очень красиво.
Он все пишет себе в блокнот. Потом берет в руки картофелину и смотрит на нее. И говорит:
— Разве не чудо, что такая вещь растет под землей, созревает, можно сказать, во сне, во тьме, укрытая от наших глаз?
Ну уж не знаю, откуда, по его мнению, должна расти картошка. Что–то я не видела, чтоб картофелины свисали с кустов. Я молчу, и он спрашивает:
— А что еще есть под землей, Грейс?
— Свекла, наверное, — говорю я. — И морковь, сэр, растет оттуда же. Такова уж их природа.
Кажется, его опять разочаровал мой ответ, и он ничего не записывает. Только глядит на меня и думает. Потом говорит:
— У тебя бывают грезы, Грейс?
А я говорю:
— Что вы имеете в виду, сэр?
Должно быть, он хочет знать, мечтаю ли я о будущем, строю ли планы на дальнейшую жизнь; по–моему, это жестокий вопрос. Ведь я понимаю, что пробуду здесь до самой смерти, откуда же взяться радужным надеждам? Или, может, он интересуется, грежу ли я наяву, придумываю ли себе роман с каким–нибудь мужчиной, подобно молоденьким девушкам; предполагать это столь же жестоко, если не больше, и я отвечаю, чуть–чуть сердито и с упреком:
— К чему же мне грезы, сэр, не очень–то красиво с вашей стороны спрашивать такое.
— Ты, я смотрю, неправильно истолковала мой вопрос. Я всего только спросил, видишь ли ты сны по ночам?
Я говорю немного резко, потому что все это одно его господское неразумие, да к тому же я еще сержусь:
— Все видят, сэр, по крайней мере, я так считаю.
— Конечно, Грейс, но ты… ты видишь? — говорит он. Он не заметил моего тона или предпочел не обращать на него внимания. Я могу ему бог знает что рассказать, и он, думаю, не упадет в обморок, не будет потрясен и даже не очень удивится, он только запишет мои слова. Допускаю, что его и впрямь интересуют мои сны, ведь сон может многое значить, во всяком случае, в Библии про это сказано — там, например, где фараону снятся тучные коровы и тощие, а Иаков вместе с ангелами ходит вверх и вниз по лестнице. Есть даже одеяло в честь этого. Так и называется — “Лестница Иакова”.
— Вижу, сэр, — говорю я.
Он говорит:
— Что ты видела прошлой ночью?
Мне снилось, что я стою в дверях кухни дома мистера Киннэра. Это летняя кухня; я только–только кончила отскребать пол, я знаю это, так как юбка моя еще подоткнута, ноги босые и мокрые, я даже не успела обуть башмаки на деревянной подошве. Тут же, почти рядом, какой–то мужчина, он снаружи, на ступеньках, ведущих к крыльцу, это разносчик, вроде Джеремайи, у которого я однажды купила пуговицы для нового платья, а Макдермот приобрел четыре рубашки.
Но это не Джеремайя, это совсем другой человек. Короб его раскрыт, товары рассыпались по земле — ленты, пуговицы, гребни, куски тканей, до чего же они яркие во сне; шелка, кашемировые шали, набивные ситцы блестят на солнце, потому что день ясный и на дворе разгар лета.
Я чувствую, что где–то видела этого человека, но разносчик стоит, отвернув лицо, и я не могу понять, кто он такой. Я сознаю, что он глядит вниз, на мои голые ноги, голые от самых колен и не слишком–то чистые после мытья полов, но все равно — ноги есть ноги, чистые они или грязные, и я не опускаю юбку. Я думаю: “Пусть себе смотрит, бедняга, там, откуда он явился, ничего такого, видно, нету. Он, должно быть, чужой в здешних краях, проделал долгий путь, и еще у него мрачноватый и какой–то несытый взгляд; или, может, мне это кажется во сне”.
Но вот он уже никуда не глядит, он пытается мне что–то продать. У него оказалась одна моя вещь, она мне нужна, но я без денег и не могу ее выкупить. “Давай меняться, — предлагает он, –- давай поторгуемся. Ну, отвечай, что дашь взамен?” В голосе его звучат поддразнивающие нотки.
То, что он присвоил, — моя рука, точнее, кисть. Теперь я это вижу, она белая, высохшая; держа кисть за запястье, он размахивает ею в воздухе, словно перчаткой. Но потом я вижу и другое: обе руки у меня на месте, в целости и сохранности, и кисти, как обычно, выглядывают из рукавов, и я уже знаю, что третья рука принадлежит какой–то другой женщине. Та повсюду ищет ее, и если сейчас я снова заберу обратно эту руку, женщина скажет, что я воровка; нет, я больше не хочу этой руки, потому что ее наверняка отрезали. И в самом деле, вот она — кровь, она каплет вниз, густая, словно сироп; но я совсем не испытываю того ужаса, который наяву всегда нападает на меня при виде крови; я волнуюсь из–за другого. Где–то позади слышатся звуки флейты, они действуют мне на нервы.
— Уходи, — говорю я разносчику, — уходи сию же минуту. — Однако мужчина по–прежнему стоит, отвернув голову, и не собирается двигаться с места, и меня охватывает подозрение, что он, может быть, смеется надо мной.
Но следующая моя мысль о другом: “Кровь зальет чистый пол”.
— Не помню, сэр, — говорю я. — Не могу вспомнить, что видела во сне прошлой ночью. Что–то неясное, мутное. — И он записывает мои слова.
У меня так мало своего собственного — ни родственников, ни имущества; о свободе, о покое и поминать не стоит, мне надо хоть что–то сохранить для себя самой; да и без этого даже — какая ему, по совести сказать, польза от моих снов?
И тут я слышу:
— Что ж, на одной ночи свет клином не сошелся; есть, как гласит старинная поговорка, много способов убить кошку.
Мне эта логика кажется странной.
— Я не кошка, сэр, — говорю я.
А он говорит:
— О, я помню, ты и не собака тоже. — И улыбается. И продолжает: — Вопрос вот в чем, Грейс: что ты такое? Рыба, или мясо, или вкусная копченая селедка?
— Прошу прощения, сэр? — говорю я.
Мне совсем не нравится, что меня называют рыбой, я охотно ушла бы из этой комнаты, да только не смею.
А он говорит:
— Давай начнем сначала.
А я говорю:
— С начала чего, сэр?
А он говорит:
— С начала твоей жизни.
— Я родилась, сэр, так же, как все остальные, — говорю я, все еще раздосадованная.
— У меня с собой твое признание, — говорит он, — позволь я прочту тебе, что там написано.
— На самом деле это не мое признание, — возражаю я, — это всего лишь то, что велел мне сказать адвокат и что сочинили газетчики; “признанию” можно верить не больше, чем дрянным листкам с печатным текстом, которые они всем навязывают. Когда я впервые увидела газетчика, я подумала: “Ну и ну, а мама твоя знает, что ты отлучился из дому?” Этот паренек был не старше, чем я, он не имел права писать в газету, потому что едва достиг возраста, когда начинают бриться. Они все были такие, у всех молоко на губах не обсохло, они бы не распознали правды, даже если б правда сама далась им в руки. Они лгали, что мне восемнадцать, или девятнадцать, или что почти двадцать, когда мне только–только исполнилось шестнадцать; они даже не могли толком запомнить, кого как зовут, писали имя Джейми Уэлша на разный лад: Уэлш, Уэлч, Уолч; фамилию Макдермот тоже путали, то одно “т”, то два, а Нэнси у них вообще звалась Энн, хотя ее отродясь никто так не называл; разве можно было ждать, что они разберутся во всем остальном? Да они что угодно выдумают, лишь бы им самим это было на руку.
— Грейс, — говорит он, когда я умолкаю, — кто такая Мэри Уитни? Я вскидываю на него глаза.
— Мэри Уитни, сэр? Да где же вы раздобыли это имя?
— Оно стоит под твоим портретом, — говорит он. — И перед твоим признанием. Грейс Маркс, она же Мэри Уитни.
— Ах да, — говорю я. — Конечно. Я там на себя не слишком–то похожа.
— А на Мэри Уитни? — говорит он.
— О, это просто имя, сэр, которым я назвалась в Льюистоне, в таверне, когда мы с Макдермотом бежали из дому. Макдермот сказал, что никто не должен знать, как меня зовут по–настоящему, — на случай, если нас уже разыскивают. Помню, в этот момент он крепко сжал мою руку. Хотел убедиться, что я сделаю как велено.
— И ты произнесла первое же имя, пришедшее тебе в голову?
— Нет, сэр, — говорю я. — Мэри Уитни была когда–то моим близким другом. К тому времени она уже умерла, сэр, и я подумала, что Мэри вряд ли стала бы возражать, если б я взяла ее имя. Иногда ведь она давала мне поносить свою одежду.
С минуту я молчу, соображая, как правильно все объяснить.
— Она всегда очень по–доброму ко мне относилась, — говорю я. — Без нее это была бы совсем другая история.
*** От доктора Саймона Джордана, проживающего в доме майора С. Д. Хамфри, Лоуэр–Юнион–стрит, Кингстон, Канада–Уэст, доктору Эдварду Мэрчи, Дорчестер, Массачусетс, Соединенные Штаты Америки.
Май, 15-е, 1859 г.
Дорогой Эдвард,
пишу тебе, допоздна засидевшись за работой (когда–то — помнишь? — мы засиживались вместе), пишу в стенах дьявольски стылого дома; в этом смысле он вполне может соперничать с нашим лондонским обиталищем. Впрочем, скоро здесь станет слишком тепло, наступит пора влажных испарений, летних хворей и моих новых сетований — теперь уже на жару.
Спасибо тебе за письмо и за приятные новости, в нем содержащиеся. Итак, ты сделал предложение очаровательной Корнелии и получил согласие! Надеюсь, старый приятель будет прощен, если не выразит крайнего изумления при этом известии: тема близкой женитьбы слишком явственно проступала между строк твоих писем — адресату не требовалось особой проницательности, дабы догадаться, чем кончится дело. Прими, пожалуйста, мои искренние поздравления. Судя по тому, что мне ведомо о мисс Рутерфорд, ты счастливчик. В минуты, подобные этой, я испытываю зависть ко всем, кто обрел земной рай, отдав свое сердце; но, быть может, я завидую лишь тому, что у каждого из них имелось сердце, которое можно отдать. Мне часто кажется, что я его лишен, что у меня на месте сердца — обыкновенный камень, принявший его форму, и я, стало быть, обречен, если вспомнить слова Уордсворта, “блуждать одиноко, как облако”…
Ты был так добр, что, утопая в блаженстве, не позабыл осведомиться о течении моих дел с Грейс Маркс. Пока что мне почти не о чем тебе доложить, но поскольку методы, мною используемые, дают эффект не сразу, я и не ждал скорых результатов. Моя цель — пробудить спящую часть ее мозга, проникнуть в подсознание и отыскать воспоминания, волей–неволей там погребенные. К памяти Грейс Маркс я приближаюсь, точно к запертому ящику, мне необходимо подыскать к нему ключ, но на данный момент, должен признаться, я не особенно продвинулся в поисках.
Мне бы помогло, если бы она действительно была безумна или, по крайней мере, чуть более безумна, нежели кажется; до сих пор она проявляла самообладание, которому могла бы позавидовать герцогиня. Никогда прежде я не знал женщины до такой степени сдержанной. Кроме инцидента в день моего приезда — к сожалению, я опоздал и не смог его наблюдать, — не было никаких взрывов. Голос у нее тихий и мелодичный, и речь более грамотная, чем обычно у слуг, — этому она бесспорно научилась во время длительной работы в домах людей, стоящих выше ее по общественному положению; она сохранила лишь следы североирландского акцента, с которым, видимо, приехала, — лишь следы, что не столь уж и удивительно, ибо тогда она была ребенком и больше половины жизни провела на нашем континенте.
Она сидит на диванной подушке и вышивает своим идеальным швом, сидит с невозмутимым видом, поджав губы, точно благовоспитанная гувернантка, а я, примостившись напротив и уперев локти в стол, ломаю голову и тщетно пытаюсь раскрыть ее, словно устрицу. И хотя она ведет беседу в манере внешне вполне открытой, она ухитряется сказать мне очень и очень мало, вернее — очень мало о том, что я хочу выяснить; мне удалось порядочно узнать о положении ее семьи до эмиграции, о ее раннем детстве, о том, как они переплывали Атлантический океан, но все это выглядит довольно заурядно — постоянная бедность, невзгоды и прочее в том же роде. Люди, верящие в наследственный характер безумия, могли бы возрадоваться, услышав, что отец ее был пьяницей и, возможно, даже поджигателем; однако, вопреки ряду теорий, я отнюдь не убежден, что подобные склонности непременно наследуются.
Что до меня, то, если бы случай Грейс Маркс не был так захватывающе увлекателен, я мог бы сам сойти с ума — от невообразимой скуки; здесь почти не с кем общаться и уж точно нет никого, кто разделял бы мои взгляды и интересы; единственное исключение — доктор Дюпон. Он здесь тоже гость, как и я; но еще он — горячий приверженец шотландского безумца Брейда, да и сам со странностями. Короче, тут не отдохнешь как следует и не развлечешься; я решил испросить у своей хозяйки разрешения покопаться в саду за домом — сад в полном запустении,— вырастить несколько кочнов капусты и еще что–нибудь, просто забавы ради. Видишь, до чего довели человека, в жизни своей, кажется, ни разу не бравшего в руки лопаты!
Глубокая ночь, пора завершать письмо и отправляться в свою ледяную одинокую постель. Желаю тебе от души всего самого лучшего; уверен: ты ведешь жизнь куда более полезную и менее бестолковую, чем
твой давний друг
Саймон.
*** Макдермот был мрачен и груб. В характере его не проявлялось ничего, чем можно восхищаться… Он был шустрый малый, ловкий настолько, что скакал, точно белка, по кольям забора и, разбежавшись, перепрыгивал через ворота на пяти замках; лишь бы не возиться с ключами.
Грейс имела живой нрав, приятные манеры и вполне могла стать объектом ревности для Нэнси… Немало поводов полагать, что вовсе не по ее наущению совершились эти кровавые злодеяния, что она была не зачинщицей в этом кошмарном деле, а только несчастной жертвой обмана. Абсолютно ничто не подтверждало, будто в натуре Грейс есть черты, которые, развившись, могут превратить ее в то самое воплощение лютого зла, каким пытался представить девушку Макдермот; в своем признании он, можно сказать, обошел половину обвинений, ему предъявленных. Его пренебрежительное отношение к истине было известно всем…
Уильям Харрисон,
“Воспоминания о трагедии Киннэра”, написанные для газеты “Ньюмаркит эра”, 1908 г.
*** Грейс Маркс была… девушка хорошенькая и очень толковая в работе, но по природе своей молчаливая и угрюмая. Трудно бывало понять, довольна она чем–нибудь или нет… Когда заканчивалась дневная работа, мы с ней обычно оставались в кухне, предоставленные самим себе, [домоправительницу] на весь вечер забирал наверх хозяин. Грейс очень ревниво относилась к тому, что между ней и домоправительницей делались различия, женщину эту она ненавидела, часто вела себя с ней дерзко и вызывающе. “Чем она лучше нас? — то и дело говорила Грейс. — С какой стати с ней положено обращаться как с леди, почему она ест и пьет все самое вкусное? Она и по рождению не выше нас, и по образованию…”
Красота Грейс, конечно, влекла меня к ней, хотя я чувствовал: что–то в девушке мне не нравится; но я был парень необузданный, гуляка, и характер женщины, если она молодая и симпатичная, меня мало интересовал. Грейс была замкнутой, гордой, и добиться успеха оказалось совсем не легко. Но чтоб завоевать ее расположение, я с готовностью выслушивал все ее возмущенные речи и жалобы.
Джеймс Макдермот
Кеннету Макензи в пересказе
Сусанны Муди; “Жизнь на вырубках”,1853 г.
*** Уже середина ночи, но время не останавливается, оно движется по кругу, возвращаясь назад, как солнце и луна на высоких часах в гостиной. Скоро рассветет. Скоро новый день придет. Я не могу отменить ни этот ранний взрыв света, ни — потом — крушение, гибель дня и наступившую тьму; день всегда один и тот же, он обязательно возвращается, совершив свой путь вокруг оси, словно стрелка циферблата. Он начинается с позавчера, за позавчера следует вчера, а за вчера — уже и самый день, который однажды закончится не так, как остальные. Суббота. День катастрофы. День, когда приходит мясник.
Как описать доктору Джордану этот день? Мы ведь уже почти до него добрались. Я могу припомнить, что сказала при аресте и что велел мне сказать мистер Макензи, адвокат, и что я не сказала даже ему, и что сказала на суде, и что потом — кстати, это было совсем другое. Я не забыла, что будто бы сказала, по словам Макдермота, и что должна была сказать по мнению других, потому что всегда найдутся люди, которые сами сочинят для тебя речи да еще вложат их тебе в уста для твоей же пользы; такие люди напоминают ярмарочных фокусников, умеющих говорить твоим голосом, и ты тогда делаешься просто глупой куклой у них в руках. На то и было похоже во время суда. Я сидела на скамье подсудимых, вроде бы живая, но с таким же успехом я могла быть сделана из тряпья, набита ватой и могла вдобавок иметь фарфоровую голову; меня заперли внутри куклы, изображавшей меня самое, и мой настоящий голос не сумел прорваться наружу.
Я сказала, что помню кое–что из того, что делала. Но есть другие вещи, сказали они, которые я делала, но про которые говорю, что совершенно не могу их вспомнить.
Сказал ли он: “Я видел тебя во дворе ночью, при свете луны, в ночной рубашке”? Сказал ли он: “Кого ты ждала? Мужчину?” Сказал ли он: “Я плачу хорошее жалованье, но требую взамен хорошей работы”? Сказал ли: “Не тревожься, я ничего не открою твоей госпоже, это будет наша тайна”? Сказал ли: “Ты славная девушка”?
Могло быть и так, что сказал. Но все это с тем же успехом могло мне присниться.
Сказала ли она: “Думаешь, я не знаю, что ты затеяла?” Сказала ли: “В субботу я отдам тебе твое жалованье и можешь убираться; все наконец закончится, и слава Богу!”?
Да, это она действительно говорила.
Сидела ли я потом съежившись на ступеньке за кухонной дверью и плакала? Обнял ли он меня? Позволила ли я ему это сделать? Сказал ли он: “Грейс, почему ты плачешь?” Сказала ли я: “Хочу, чтоб она сдохла”?
Нет, нет. Конечно, я этого не говорила. По крайней мере, вслух. И на самом деле я не желала ей смерти. Я только хотела, чтоб ее тут не было, — то есть хотела того же, чего и она от меня.
Оттолкнула ли я его? Сказал ли он: “Скоро я заставлю тебя переменить обо мне мнение”? Сказал ли: “Я открою тебе один секрет, если пообещаешь его хранить. А если выдашь, то жизнь твоя и гроша ломаного не будет стоить”?
Такое могло случиться.
Я пытаюсь вспомнить, как выглядел мистер Киннэр, чтобы рассказать про него доктору Джордану. Мистер Киннэр всегда был добр ко мне, — во всяком случае, я произнесу что–нибудь вроде этого. Но точно я ничего не в силах восстановить. По правде говоря, несмотря на все, что я когда–то думала о нем, он полностью исчез из моей памяти; он исчезал постепенно, год за годом, выцветал, как платье после бесчисленных стирок, и что теперь от него осталось? Расплывчатый контур. Несколько пуговиц. Иногда — голос; но ни глаз, ни рта. Каким же он действительно был при жизни? Об этом нигде не писали, даже в газетах; газетчики, все как один, толковали про Макдермота, ну и про меня тоже — про то, как мы были одеты да как выглядели, мистер Киннэр их ничуточки не занимал, потому что гораздо важнее быть убийцей, чем убитым, убийца намного интереснее; а теперь его больше нет. Помню, как он спал в своей кровати и, наверное, видел сны, когда по утрам я вносила чай и лицо его было прикрыто смятой простыней. Здесь, в темноте, я умею видеть многое, но его не вижу никогда.
Я перечисляю, пересчитываю памятные мне вещи мистера Киннэра. Золотая табакерка, телескоп, небольшой компас, перочинный нож, золотые часы, серебряные ложки, которые я чистила, канделябры, украшенные фамильным гербом. “Живу надеждой”. Жилет из шотландки. Не знаю, куда все это подевалось.
Я лежу на жесткой и узкой кровати, на матрасе, обшитом грубым тиком, тик называется чехлом, хотя непонятно почему — это ведь матрас, а не часы. Матрас набит сухой соломой, она трещит, как дрова в огне, когда я переворачиваюсь, а если просто шевелюсь, то бормочет еле слышно: “Тише, тише”. Тьма в этой комнате кромешная, а жарко, как в печи; если широко открытыми глазами пристально вглядываться в черноту, наверняка что–нибудь увидишь. Надеюсь, это будут не цветы. Но сейчас ведь время, когда они распускаются — красные цветы, блестящие, словно атлас, пунцовые пионы, похожие на пятна густой краски. Они растут из пустоты; их почва — голое пространство и безмолвие. “Поговори со мной”, — шепчу я, потому что уж лучше разговоры, чем эти садовые кусты, медленно поднимающиеся в тишине, и темно–алые атласные лепестки, каплющие со стены.
Наверное, я сплю. Я в коридоре, вошла в дом через черный ход, ощупью двигаюсь вперед. Едва могу различить обои; вообще–то они были зеленые. Вот лестница, ведущая наверх, вот перила. Дверь спальни полуоткрыта, и все слышно. Босые ноги шлепают по ковру в красных цветах.
“Я знаю, ты от меня прячешься, выходи немедленно, или я тебя найду, схвачу, а уж когда ты будешь у меня в руках, тогда один бог знает, что я сделаю”.
Затаив дыхание, я стою за дверью, слушаю, как бьется мое сердце. Ой, нет, ой, нет, нет, ой, нет.
“Я иду, уже иду, слышишь? Ты никогда мне не повинуешься, никогда не делаешь то, что я велю, скверная ты девчонка. Теперь тебя ждет наказание”.
Я не виновата. Как же мне поступить, куда бежать?
“Ты должна отпереть дверь, ты должна растворить окно, ты должна впустить меня”.
— Взгляни же, — шепчу я, — взгляни на эти распавшиеся лепестки. Что ты сделала!
Скорее всего, я сплю.
Ночь; я во дворе. В сиянии месяца видны деревья, дорожка, колья забора и мои голые ноги на гравии. Но едва я подхожу к парадной двери, оказывается, что солнце только–только садится; белые колонны дома порозовели, белые пионы пламенеют в закатном свете. Руки у меня онемели, я не чувствую кончиков пальцев. Зато ощущаю запах свежего мяса; поднимаясь от земли, он разливается вокруг, хотя я сказала мяснику, что мясо нам не нужно.
На ладони у меня знак беды. С ним я, должно быть, родилась на свет. Я несу его с собой повсюду. Когда он прикоснется ко мне, несчастье перейдет на него.
Мне кажется, что я сплю.
Я просыпаюсь с петухами и знаю, где нахожусь. Я в гостиной. Я в буфетной. Я в подвале. Я в своей камере под кусачим тюремным одеялом, которое, вероятно, сама и подшивала. Все, что мы носим, все, чем пользуемся днем или ночью, сделано нашими руками; эту кровать я тоже сделала сама и теперь лежу в ней.
Сейчас утро, пора вставать, сегодня я должна продолжить свою историю. Или она должна продолжить наше общее с ней движение, неся меня в себе по намеченному пути, прямо к концу, неся рыдающую, точно целая похоронная процессия, и глухую, и полуослепшую, и накрепко запертую на замок, хотя я билась о стены своей тюрьмы, и кричала, и плакала, и молила самого Бога выпустить меня на волю.
Когда ты еще в гуще событий, это вообще не история, а всего только неразбериха: неясный шум, ослепление, осколки разбитого вдребезги стекла и разрубленного дерева; это как дом в бурю как, судно, стиснутое айсбергами либо увлекаемое быстриной, когда люди на борту бессильны сопротивляться течению. Только потом все становится похожим на историю. Когда ты ее рассказываешь — себе или кому–то другому.
*** — Меня не занимает проблема твоей вины или невиновности, — говорит Саймон. — Я не судья, я врач. И просто хочу знать, что в действительности ты можешь вспомнить.
Они наконец уже дошли до убийств. Он снова просмотрел все имевшиеся у него в руках документы — судебные отчеты, газетные статьи, признания подсудимых, даже пространные умозаключения миссис Муди. Он хорошо подготовился, но все равно очень напряжен; от него сегодня зависит, как поведет себя Грейс: расколется ли в конце концов, отдаст ли спрятанные сокровища или, наоборот, испугается и затаится, замкнется в своей скорлупе, словно улитка.
То, что он принес с собой, на сей раз к овощам отношения не имеет. Это серебряный канделябр, взятый на время у преподобного отца Верринджера и похожий — он надеется — на канделябры, которыми пользовались в доме мистера Киннэра и которые стащил оттуда Макдермот. Он его еще не предъявил, подсвечник лежит в плетеной корзине для покупок, позаимствованной у прислуги и скромно прислоненной сейчас к ножке стула. Саймон пока не решил, как распорядиться им во время беседы.
Грейс склонилась над своим вышиванием. Глаз она не поднимает.
— Раньше это никого не волновало, сэр, — произносит Грейс. — Все говорили мне, что я наверняка лгу, все хотели узнать больше. Кроме мистера Кеннета Макензи, адвоката. Но убеждена, даже и он мне не верил.
— Я тебе поверю, — говорит Саймон. Он сознает, что эти слова — весьма серьезное обязательство.
Грейс слегка поджимает губы, хмурит брови, ничего не отвечает. Он берет быка за рога.
— Итак, мистер Киннэр уехал в город в четверг, правильно?
— Правильно, сэр, — отвечает Грейс.
— В три часа? На лошади?
— Точно в это время, сэр. И предполагал вернуться в субботу. Я была во дворе, сбрызгивала водой полотняные носовые платки, разложенные на солнце для отбелки. Макдермот подвел ему лошадь. Мистер Киннэр ехал на Чарли, потому что повозку отправили в деревню, ее снова нужно было красить.
— Он что–нибудь сказал тебе в этот момент?
— Он сказал: “А вот и твой самый удачливый поклонник, Грейс, подойди и поцелуй его на прощанье”.
— Он имел в виду Макдермота? Но Макдермот никуда не собирался, — недоумевает Саймон.
Грейс обращает к нему взгляд, в котором безразличие граничит с презрением.
— Он имел в виду лошадь, сэр. Он знал, что я очень люблю Чарли.
— И что ты сделала?
— Подошла и погладила Чарли, сэр. По носу. Но за всем этим из дверей зимней кухни наблюдала Нэнси, и она слышала, что он сказал, и ей его слова не понравились. Макдермоту тоже не понравились. Но тут не было ничего дурного. Просто мистер Киннэр любил всех поддразнивать.
Саймон глубоко вздыхает.
— Мистер Киннэр когда–нибудь делал тебе непристойные предложения, Грейс?
Она снова смотрит на него; теперь у нее на губах слабая улыбка.
— Не возьму в толк, что вы подразумеваете под “непристойными”, сэр. Он никогда не сквернословил, разговаривая со мной.
— Он к тебе прикасался? Позволял себе вольности?
— Только самые обычные, сэр.
— Самые обычные? — повторяет Саймон. Он озадачен. Как объяснить, о чем идет речь, без грубой прямолинейности? Грейс ведь особа строгих правил.
— Обычные в обращении со слугами, сэр. Он был добрый хозяин, — говорит Грейс с глубокой серьезностью. — И щедрый, когда хотел.
У Саймона больше нет сил сдерживаться. Что значат ее слова? Она что, дает понять, будто ей платили за услуги определенного рода?
— Он лез к тебе под платье? Вы спали вместе?
Грейс поднимается со стула.
— Этих вещей я уже наслушалась досыта, — произносит она. — Мне здесь больше нечего делать. Вы такой же, как те, в сумасшедшем доме, и как тюремный священник, и как доктор Бэннерлинг со своими грязными мыслями.
Неожиданно для себя Саймон начинает извиняться перед ней, ничего к тому же не выяснив.
— Сядь, пожалуйста, — просит он, когда Грейс успокаивается. — Давай вернемся к ходу событий. Мистер Киннэр уехал в четверг, в три часа дня. Что было дальше?
— Потом Нэнси сказала, что послезавтра мы оба должны оставить дом и что у нее есть деньги рассчитаться с нами. Она сказала, что мистер Киннэр полностью на ее стороне.
— Ты этому поверила?
— Поверила насчет Макдермота. А насчет себя нет.
— Насчет себя нет? — переспрашивает Саймон.
— Она боялась, что мистер Киннэр станет относиться ко мне лучше, чем к ней. Я уже говорила вам, сэр, — она ждала ребенка, а с мужчинами такое часто бывает: женщине в интересном положении они предпочитают другую, не беременную, то же самое происходит у коров и лошадей, и если бы это случилось, Нэнси могла оказаться на улице. Все ведь ясно: она хотела убрать меня с дороги и чтобы, когда мистер Киннэр вернется, духу моего в доме не было. Голову даю на отсечение — он даже не догадывался о ее планах.
— И что ты потом делала?
— Плакала, сэр. В кухне. Я не хотела уходить, мне некуда было устроиться, все произошло так внезапно, я даже не успела поискать себе работу. И еще был страх, что в конце концов она вообще не заплатит мне жалованье и отошлет прочь, не дав рекомендательного письма. А что тогда? Макдермота пугало то же самое.
— А дальше? — спрашивает Саймон, потому что она вдруг умолкает.
— И как раз в это время, сэр, Макдермот сказал, что у него есть секрет, и я обещала держать язык за зубами, а надо вам знать, сэр, что раз я дала обещание, то считаю себя им связанной. И тогда он рассказал, что собирается зарубить Нэнси топором, да еще и удавить, и хочет пристрелить мистера Киннэра, когда тот возвратится домой, и взять все ценности; он объяснил, что я должна ему помочь, а затем уйти вместе с ним, если не хочу навлечь на себя беду, потому как иначе во всем обвинят меня. Если бы я не была так расстроена, я бы над ним посмеялась, но я этого не сделала, сказать по совести, мы с Макдермотом уже пропустили по стаканчику–другому виски мистера Киннэра: зачем отказывать себе в удовольствии, раз нас все равно выгоняют? Нэнси ушла в гости к Райтсам, и нам была предоставлена полная свобода.
— Ты поверила, что Макдермот выполнит свои угрозы?
— Не вполне, сэр. С одной стороны, хотелось думать, что он просто хвастается — какой, мол, он смельчак и на что способен, это с ним бывало в пьяном виде; мой отец вел себя точно так же. Но при этом он был довольно серьезен, и мне стало страшно; в то же время у меня возникло ощущение, очень явственное, что все это предопределено и ничего нельзя избежать, что бы я ни делала.
— И ты никого не оповестила? Даже Нэнси, когда та вернулась из гостей?
— С чего бы это Нэнси мне поверила, сэр? — говорит Грейс. — Предостерегать ее было глупо до невозможности. Она могла подумать, будто я стараюсь отомстить ей за то, что она меня увольняет, или что это обыкновенная ссора между слугами и я свожу счеты с Макдермотом. Ведь кроме моих слов, никаких доказательств не было, Макдермот стал бы все отрицать и сказал, что я просто–напросто истеричка и дура. Но в то же время, если он и вправду решился на убийство, он мог прикончить нас с Нэнси прямо на месте, а я не хотела, чтоб меня убили. Самым правильным было бы уговорить Макдермота отложить задуманное до возвращения мистера Киннэра. Сначала он сказал, что собирается привести в исполнение свой план ближайшей ночью, но потом я все–таки убедила его этого не делать.
— Как же тебе это удалось? — спрашивает Саймон.
— Я сказала ему, что, если убить Нэнси в четверг, надо будет еще целых полтора дня всем, кто ни придет, отвечать на вопрос, куда она девалась. А если повременить, то нас, может быть, не успеют заподозрить.
— Понятно, — говорит Саймон. — Очень, очень разумно.
— Пожалуйста, не подсмеивайтесь надо мной, сэр, — говорит Грейс с достоинством. — Это нервирует и сбивает с толку, что совсем ни к чему, особенно если учесть, какие вещи вы просите меня вспомнить.
Саймон бормочет, что ничего такого не имел в виду. Он, кажется, готов все время просить у нее прощения.
— А потом? — спрашивает он, стараясь говорить мягко и ничем не выдать своего нетерпения.
— Потом Нэнси вернулась от соседей, оживленная, веселая, очень благодушная. Она всегда так вела себя: сначала вспылит, а потом притворяется, что ничего не произошло и мы все самые добрые друзья. По крайней мере, такое часто случалось в отсутствие мистера Киннэра. Она держалась дружелюбно, будто не велела нам только что убираться вон из дому, не говорила грубых слов, и все шло как обычно. Мы втроем поужинали в кухне, сделали салат из холодной ветчины с картошкой, добавив туда чеснока с грядки, и она смеялась и болтала. Макдермот был мрачен, неразговорчив, но это ничего не изменило, а потом мы с Нэнси отправились вместе в постель — когда уезжал мистер Киннэр, мы спали в одной комнате, потому что Нэнси боялась ночных грабителей. Она ничего не подозревала, но сама–то я проверила, хорошо ли заперта дверь спальни.
— Зачем?
— Я уже вам говорила, что всегда сплю с запертой дверью. А тут еще Макдермот придумал новую глупость — прогуляться по дому с топором. Он хотел убить Нэнси, пока она спит. Я сказала, что этого нельзя делать, так как он может по ошибке раскроить голову мне, но переубедить его оказалось трудно: он не хотел, чтобы Нэнси смотрела на него, когда он будет ее убивать.
— Это понять можно, — сухо говорит Саймон. — А что дальше?
— Ну, пятница началась совершенно мирно — на посторонний взгляд, сэр. Нэнси была весела и беспечна и даже не бранилась или бранилась не больше обычного. Макдермот с утра выглядел поприветливее вчерашнего: я ему объяснила — если он будет ходить с такой угрюмой физиономией, Нэнси обязательно заподозрит, что он замышляет недоброе.
В середине дня явился молоденький Джейми Уэлш со своей флейтой: Нэнси просила его зайти. Она сказала, что, раз мистер Киннэр уехал, мы можем устроить вечеринку и отпраздновать… Что предстояло отпраздновать, я толком не помню, но Нэнси, когда бывала в хорошем настроении, становилась живой, общительной, любила петь и танцевать. Мы великолепно поужинали холодным жареным цыпленком с пивом, а затем Нэнси велела Джейми поиграть нам, и он спросил, нет ли мелодии, которую я хотела бы послушать, и был ко мне очень добр и внимателен; это пришлось не по нраву Макдермоту, и Макдермот сказал Джейми, чтоб тот перестал пялиться на меня, словно влюбленный идиот, потому что его от этого тошнит, и бедный Джейми стал красным как рак. Тогда Нэнси сказала Макдермоту, чтобы он прекратил дразнить мальчика, разве он не помнит, как сам был когда–то таким же точно, и пообещала Джейми, что тот вырастет красавцем — она легко говорила подобные вещи, — куда красивее Макдермота с его вечно раздраженным, надутым видом, и что в любом случае о мужчине судят не по красоте, а по делам; и Макдермот поглядел на нее с откровенной ненавистью, а она притворилась, что ничего не заметила. Потом она послала меня в подвал принести еще виски, поскольку к тому времени графины, которые были наверху, мы уже осушили до дна.
После этого мы смеялись и пели; точнее, сначала смеялась и пела одна Нэнси, а потом я к ней присоединилась. Мы спели “Розу Трэли”, и я вспомнила Мэри Уитни, и мне ужасно захотелось, чтобы она была здесь; она–то уж знала бы, что делать, и вытащила меня из передряги. Макдермот петь отказался: настроение у него ничуть не улучшилось; он и не танцевал, хотя Нэнси всячески его подбивала, говоря, что теперь у него есть шанс показать, какой он ловкий танцор. Она хотела, чтобы мы расстались друзьями, но он к этому вовсе не стремился. Постепенно веселье наше иссякло. Джейми пожаловался, что устал и больше играть не в силах, а Нэнси сказала, что пора спать. Макдермот вызвался проводить Джейми через поле, думаю, с намерением убедиться, что мальчик в порядке и действительно отправился домой. Но к тому времени, когда Макдермот возвратился, мы с Нэнси уже поднялись в комнату мистера Киннэра и заперли дверь на ключ.
— В комнату мистера Киннэра? — удивляется Саймон.
— Это Нэнси придумала, — говорит Грейс. — Она сказала, что его кровать шире и в такую жару прохладнее, а еще у меня, мол, есть привычка брыкаться во сне, и мистер Киннэр все равно об этом не узнает, потому как постель–то убираем мы сами, а не он, а если и узнает — не рассердится; ему, без сомнения, понравилась бы идея уложить в свою постель двух служанок разом. Она выпила несколько бокалов виски и несла всякую чушь.
В конце концов, сэр, я все–таки предупредила Нэнси. Когда она расчесывала волосы, я сказала: “Макдермот хочет вас убить”. Она засмеялась и сказала: “Ничего странного. Я бы сама охотно его прикончила. Любви между нами никогда не было”. “Он серьезно хочет”, — сказала я. “Он ни в чем не бывает серьезным, — сказала она беззаботно. — Кичится, хвастается без конца, да только все это сплошное сотрясение воздуха”.
И тогда я поняла, что ничего не могу сделать для ее спасения.
Она уснула, едва коснувшись головой подушки. Я сидела, причесываясь перед зеркалом при свете одной–единственной свечи, и обнаженная женщина на картине смотрела на меня из рамы — та, что мылась во дворе, и другая, с павлиньими перьями, тоже смотрела; они обе улыбались мне, и улыбка у них была какая–то нехорошая.
В ту ночь во сне мне явилась Мэри Уитни. Это случилось не впервые; она приходила и раньше, но никогда не произносила ни слова; она развешивала выстиранное белье и смеялась, или снимала кожуру с яблока, или пряталась за простыней, сушившейся на чердаке; все это она делала до той поры, пока с ней не стряслась беда, и, если она мне снилась такой, я пробуждалась спокойная, словно она еще жила и радовалась жизни.
Но то все были видения прошлого. На этот раз Мэри возникла в комнате, где я лежала, то есть в спальне мистера Киннэра. Она стояла возле кровати в знакомой ночной рубашке, волосы ее струились по плечам, как в тот день, когда ее погребали; на левой стороне груди я видела ее сердце, ярко–красное, просвечивающее сквозь белую ткань. Но потом я поняла, что это вовсе не сердце, а красный войлочный игольник, который я сшила ей на Рождество и потом положила в гроб, под цветы и разбросанные лепестки; и я ощутила радость от того, что игольник все еще с ней и она не забыла меня.
Она держала в руке стеклянный стакан для вина, внутри сидел жук–светлячок, и от него шло холодное зеленоватое сияние. Мэри была очень бледна, но глядела на меня с улыбкой, а затем убрала руку, прикрывавшую стакан, и светлячок вылез наружу и заметался по комнате, и я поняла, что это ее душа, пытающаяся найти выход, но окно было закрыто, потом жук незаметно куда–то исчез. Я проснулась, горько плача; слезы текли у меня по щекам, потому что я потеряла Мэри во второй раз.
Я лежала в темноте, слушая ровное дыхание Нэнси, в ушах моих отдавался стук собственного сердца — оно билось устало, глухо, словно я шла по бесконечно длинной дороге, которую была обречена пройти, независимо от того, хочу я этого или нет, и кто мог сказать, где она обрывается. Я боялась заснуть опять — до смерти боялась увидеть еще один такой же сон, и страх мой был ненапрасным, и предчувствия мои сбылись.
В этом новом приснившемся мне сне я ходила по какому–то чужому месту, и вокруг высились стены, серые и мрачные, как те камни, из которых делают дома в деревне, где я родилась, далеко отсюда, по другую сторону океана. Земля была усыпана серой галькой, и прямо из гравия росли пионы. Сперва это были только бутоны, маленькие и твердые, точно неспелые яблоки, но потом они раскрылись, превратившись в огромные темно–красные цветы с блестящими, как атлас, лепестками; а потом лепестки осыпались под ветром и легли на землю.
Если не считать красного цвета, они были очень похожи на пионы в саду перед домом мистера Киннэра, которые я увидела в первый же день — Нэнси как раз срезала последние, а теперь я смотрела на нее во сне, она была точно такая же, как в тот день: очень светлое платье в мелкую красную розочку с тремя оборками, соломенная шляпка, заслонявшая лицо. На руке у нее висела неглубокая корзинка для цветов; она обернулась и прижала руку к горлу, словно в испуге.
После этого я снова очутилась в каменном дворе, снова куда–то шла, и подошвы ботинок постукивали под подолом бело–голубой полосатой юбки. Я помнила, что такой юбки прежде никогда не носила, и, глядя на нее, ощутила страшную тяжесть и одиночество. Пионы продолжали прорастать сквозь камни; я знала, что их там не должно быть. Я протянула к одному из них руку, на ощупь он оказался каким–то высохшим, и я догадалась: он матерчатый.
Затем впереди, в отдалении я увидела Нэнси, она стояла на коленях с рассыпавшимися волосами, и кровь заливала ей глаза. Шею Нэнси обвивала белая бумажная косынка с синими цветами чернушки; косынка была моя. Нэнси протягивала ко мне руки, умоляя о пощаде, в ушах ее сверкали маленькие золотые сережки, я так часто завидовала ей, глядя на них. Я хотела побежать к ней, но не сумела; ноги мои продолжали двигаться тем же мерным шагом, точно они мне не принадлежали. Когда наконец я почти дошла до Нэнси, до того места, где она стояла на коленях, она улыбнулась. Одним ртом, глаз ее не было видно, их скрывали волосы и кровь, а потом она распалась на цветные пятна неправильной формы, рассеялась в воздухе; красные и белые матерчатые лепестки неторопливо уплыли за камни.
Потом внезапно стало темно, и я увидела человека со свечой, он стоял, загораживая лестницу, ведущую наверх, и стены подвала окружили меня со всех сторон, и я поняла: мне отсюда никогда не выбраться.
— Это снилось тебе до убийства? — спрашивает Саймон, не поднимая головы. Он лихорадочно пишет.
— Да, сэр, — говорит Грейс. — И много раз после. — Голос ее понижается до шепота. — Поэтому меня и отослали туда.
— Туда?
— В психиатрическую больницу, сэр. Из–за нехороших снов. — Она откладывает в сторону шитье и сидит, глядя на руки.
— Только из–за снов? — осторожно и тихо спрашивает Саймон.
— Они сказали, что это вообще были не сны, сэр. Что я не спала и все происходило наяву. Но об этом я не хочу больше говорить.
*** Листья на деревьях мало–помалу приобретают августовский вид — поблекшие, запыленные, сникшие, — хотя август еще не наступил. Саймон медленно идет к дому по невыносимо жаркой послеполуденной улице. Он несет обратно серебряный канделябр; он даже не подумал им воспользоваться. Канделябр оттягивает руку; на самом деле обе его руки от плеча до кисти до сих пор странно напряжены, будто его кто–то упорно тащит на толстой веревке. Чего он ждал? Конечно, возвращения памяти: о тех немногих решающих часах. Что ж, ожидания не сбылись.
Внезапно он вспоминает далекий вечер; в ту пору он учился в Гарварде. На экскурсию в Нью–Йорк его повез отец, тогда еще богатый и здоровый. Они слушали оперу. Это была “Сомнамбула” Беллини: простодушную и скромную деревенскую девушку по имени Амина обнаруживают спящей в спальне графа, куда она явилась в бессознательном состоянии; ее жених, другие крестьяне обвиняют девушку в том, что она шлюха, невзирая на протесты графа, который все понимает благодаря своим научным познаниям; потом, однако, все видят, как Амина, спящая, идет по шаткому мосту, который у нее за спиной рушится в бурные воды. Невинность ее с этой минуты считается целиком доказанной, и она пробуждается, дабы вкусить заслуженное счастье.
Это притча о душе, нравоучительным тоном объяснял учитель латыни, поскольку “Амина” есть анаграмма слова “анима”. Но почему, спрашивал себя тогда Саймон, душа изображена как нечто бессознательное? И еще одно, даже более интригующее: по чьей воле совершались прогулки, пока Амина спала? Вот вопрос, в котором для него теперь таятся важные смыслы, и разгадка не терпит отлагательств.
Была Грейс без сознания столько времени, сколько сама определила, или, напротив, все отчетливо понимала, как свидетельствовал Джейми Уэлш? Что в ее рассказе можно без колебаний принять на веру? К чему должно отнестись скептически — к одной, двум, трем подробностям? Это действительно случай амнезии сомнамбулического типа или он, Саймон, попался на удочку? Нельзя делать категорические выводы: почему надо было ждать от нее одной только правды — чистой, абсолютной, исчерпывающей? Любой в ее положении стал бы что–то подправлять, перетолковывать — лишь бы произвести хорошее впечатление. Да и многое из того, что Грейс описывала, совпадает с ее признанием, опубликованным в печати; но в самом ли деле это довод в защиту? Не слишком ли очевидны совпадения? Интересно, думает Саймон, а что, ежели она готовилась по тому же тексту, которым пользовался и он сам? Желая получше его убедить?
Трудность в одном: он хочет, чтоб его убедили. Хочет, чтоб она была Аминой. Чтоб ее полностью оправдали.
Надо быть осмотрительным, говорит он себе. Надо как бы отступить назад. Если издали объективно оценить положение, то все происходившее между ними, несмотря на ее явный ужас перед убийством и внешнюю уступчивость, было борьбой интересов. Она не отказывалась отвечать; совсем нет. Она рассказала ему очень многое, но только то, что сама хотела рассказать. Чего хочет он, того именно она и не говорит; а что говорит, то, пожалуй, не содержит главных сведений. Сведения о вине и невиновности — они могли быть умышленно скрыты. Но он все равно выпытает их у нее во что бы то ни стало. Она уже попала к нему в руки, но хватит ли у него сил вытащить ее? Вытащить из бездны — наверх, к свету? На свободу из темных морских глубин?
Ему самому странно, что он размышляет о Грейс в столь высокопарных выражениях. Но он желает ей добра, объясняет он себе. Он стремится спасти ее, ну конечно же спасти, просто он обдумывает пути к спасению.
А она? Как она рассуждает? Если ей есть что утаивать, она может захотеть остаться в воде, во тьме, в привычной стихии. Может испугаться, что не сумеет дышать на свету.
Саймон строго велит себе положить конец всем этим пышным метафорам, прекратить эту театральщину. Грейс, вполне вероятно, и вправду страдает амнезией. Или нет. Или она просто–напросто виновна.
Разумеется, Грейс может быть психически больна, и отсюда это изумительно ловкое умение внушать доверие, присущее опытным маньякам. Некоторые из ее воспоминаний, особенно те, что связаны с днем убийств, наводят на мысль о фанатизме религиозного толка. Однако их же легко истолковать как наивные суеверия и страхи простой души. Единственное, чего он добивается, — это ясность, какова бы она ни была, но ясность есть именно то, что она от него прячет.
Быть может, во всем виноваты его методы. Конечно, примененные им способы внушения не дали результатов: затея с овощами катастрофически провалилась. Быть может, он был слишком мягок, слишком сговорчив; быть может, более решительное поведение принесло бы плоды. Быть может, наконец, ему следовало благословить Жерома Дюпона на нейрогипнотический эксперимент и постараться самому при этом присутствовать и даже подготовить список вопросов. Он не верит в этот метод. Однако как знать, вдруг всплывет что–то новое; вдруг откроется нечто такое, что сам он оказался не в силах обнаружить. Попробовать, по крайней мере, стоит.
*** Адвокатские конторы Брэдли, Портера и Макензи размещаются на Кинг–стрит–уэст в новом и несколько вычурном здании из красного кирпича. В самом дальнем офисе за высокой конторкой восседает тощий юноша с бесцветными волосами и прилежно скребет по бумаге пером с металлическим наконечником. При виде Саймона он вскакивает, разбрызгивая вокруг чернильные капли, словно собака, отряхивающаяся после купанья.
— Мистер Макензи ждет вас, сэр, — говорит юнец. Перед словом “Макензи” и после него он делает почтительные паузы.
“Совсем мальчик,— думает Саймон. — Это, наверное, первая его должность”. Паренек ведет посетителя по коридору, устланному ковром, и стучит в массивную дубовую дверь.
Кеннет Макензи пребывает в своем укромном святилище. Точно рамой, он окружен полированными книжными полками, где красуются юридические фолианты в богатых переплетах. Среди полок три картины, на них изображены скачки. На письменном столе высится чернильный прибор в пышном византийском стиле — замысловатое витье и слепящий блеск желтого металла. Хозяин кабинета совершенно не похож на то, что предполагал увидеть Саймон; это не герой–избавитель Персей и не рыцарь Красного Креста. Макензи — приземистый человечек, сложением напоминающий грушу: узкие плечи, уютный круглый животик, вспухающий под жилетом из шотландки; нос покрыт оспинами и бугорками, а за очками в серебряной оправе посверкивают маленькие, но зоркие глазки. Он поднимается из кресла, простирая к гостю руки и улыбаясь; два передних зуба у него длинные, словно у бобра. Саймон пробует представить себе, как он выглядел шестнадцать лет назад, когда был молод, моложе, чем Саймон теперь, но у него ничего не выходит. Кеннет Макензи наверняка казался зрелым мужчиной даже в пятилетнем возрасте.
Тем не менее это человек, который некогда спас жизнь Грейс Маркс, одолев все препоны: неопровержимые факты, оскорбленное общественное мнение, путаные и недостоверные показания самой подсудимой. Саймону было бы любопытно выяснить, как это ему удалось. — Доктор Джордан. Весьма рад.
— Очень любезно, что вы согласились уделить мне время, — говорит Саймон.
— Пустяки. Я получил письмо от преподобного Верринджера; он весьма лестно отзывается о вас и кое–что рассказал мне о вашей деятельности. Я готов в любой час послужить интересам науки; кроме того, как вы бесспорно слышали, для нас, адвокатов, похвастать своими подвигами — одно наслаждение. Но прежде чем мы перейдем к делу…
Приносят графин, сигары. Шерри отличный. Мистер Макензи себе явно ни в чем не отказывает.
— Вы не из семейства знаменитого мятежника? — спрашивает Саймон, чтобы как–то начать беседу.
— Отнюдь; хотя, знаете, я был бы, пожалуй, не прочь набиться ему в родственники. Сейчас это уже не опасно, в отличие от прежних лет; старика давно амнистировали, теперь он у нас прямо отец реформ. Но в то время страсти вокруг него кипели бурные; такое родство могло в два счета затянуть петлю на шее Грейс.
— Каким образом? — осведомляется Саймон.
— Если бы вы перелистали старые газеты, вы бы заметили, что доброе слово для Грейс нашлось только у сторонников Макензи. Враги его были за то, чтоб девушку повесить — и Уильяма Лайона Макензи заодно; кто–то еще, возможно, захотел скрыть свои республиканские пристрастия.
— Но ведь связи никакой!
— Ни малейшей. В таких делах никогда не надо искать связь. Мистер Киннэр был членом консервативной партии, а Уильям Лайон Макензи принял сторону бедных шотландцев и ирландцев, вообще поселенцев–эмигрантов. Все и решили, что они с Грейс одного поля ягоды. Признаюсь честно — на процессе я обливался холодным потом от страха. Это было мое первое дело, понимаете, самое первое. Я только–только стал адвокатом. Я знал: процесс или вознесет меня, или погубит; и, как выяснилось, он действительно помог мне встать на ноги.
— Как же вы взялись за это дело? — интересуется Саймон.
— Дорогой вы мой, мне его всучили. Ситуация сложилась щекотливая, никто больше не хотел за него браться. Фирма приняла дело pro bono — у обвиняемых деньги, разумеется, отсутствовали,— и поскольку я был самый молодой, выбор пал на меня, да еще почти в последнюю минуту: на подготовку оставалось меньше месяца. “Ну, голубчик, — объявил мне старый Брэдли, — вот оно, твое первое дело. Всем ясно, что ты его проиграешь, поскольку сомнений в их вине никаких; но значение имеет, как ты это сделаешь. Тут важен стиль. Можно проиграть некрасиво, неуклюже, а можно изящно. Дай нам полюбоваться тобой — пусть все будет очень элегантно. А уж мы с коллегами станем тебя подбадривать”. Старина Брэдли думал, что делает мне одолжение; возможно, так оно и было.
— Вы, конечно, защищали обоих, — говорит Саймон.
— Да. Оглядываясь назад, я вижу, что допустил ошибку, ибо их интересы нисколько не совпадали. На процессе вообще было много неправильного, но судебная практика в ту пору не отличалась особой строгостью установлений. — Макензи хмуро глядит на свою потухшую сигару.
Саймона вдруг осеняет, что бедняга не получает от курения даже крохотного удовольствия; он просто считает, будто обязан курить, ибо сигара хорошо сочетается со скачками на картинах.
— Значит, вы познакомились с нашей Повелительницей Беспамятства? — спрашивает Макензи.
— Вы так ее называете? Да, я провел много времени наедине с ней, пытаясь установить…
— Виновна ли она?
— Безумна ли она. По крайней мере, была ли безумна во время совершения убийств. Это, полагаю, отчасти явилось бы доказательством ее невиновности.
— Пошли вам Бог удачи, — говорит Макензи. — Лично я это так и не смог определить.
— Судя по ее словам, она не помнит об убийствах, во всяком случае об убийстве Нэнси Монтгомери.
— Дорогой мой, — улыбается Макензи, — вы бы рот раскрыли от изумления, узнав, до чего распространены такие провалы памяти среди уголовников. Им очень редко удается припомнить, что они вообще совершили нечто нехорошее. Ведь как поступает эта публика? Изобьют человека до полусмерти, изрежут на мелкие кусочки, а потом заявляют, что всего–навсего легонько стукнули его по плечу горлышком бутылки. Забывчивость в подобных случаях гораздо выгоднее способности запоминать.
— Амнезия Грейс, по–моему, вполне правдоподобна, — возражает Саймон, — я пришел к этому выводу на основе прежнего своего клинического опыта. С другой стороны, у Грейс — хотя видно, что она не помнит сами убийства — бывают краткие проблески памяти, связанные с деталями тех дней: она может, например, перечислить все вещи, которые стирала, описать состязание по гребле, предшествовавшее ее собственному бегству через озеро. Она не забыла даже названия лодок.
— И как же вы проверили эти факты? По газетам, должно быть? — говорит Макензи. — А вам не пришло в голову, что ей ничего не стоило извлечь нужные подробности из того же источника? Преступники, если дать им возможность, готовы читать о себе до посинения. Они тщеславны не меньше писателей. Макдермот, признавшийся, что Грейс помогала ему в известном нам обоим предприятии с удушением, прекрасно мог позаимствовать свою идею у кингстонской “Кроникл энд гэзет”, поскольку та выдвинула ее как непреложный факт еще даже до начала расследования. Кто–то из тамошних журналистов написал, что узел на шее жертвы не мог завязать один убийца: для этого, мол, требовались двое. Полная чепуха; уж коли на то пошло, никто не может, глядя на узел, точно сказать, сколько народу его завязывало — два человека, или двадцать, или вообще кто–то один. На суде я камня на камне не оставил от этого построения.
— А теперь вы переменили мнение и защищаете другую точку зрения…— говорит Саймон.
— Единственный способ упредить ход противника — держать в голове одновременно обе точки зрения. Не скажу, что в данном случае мне досталась непосильная задача. Но все–таки, знаете ли, я делал, что умел; человек может только то, что может, заметил где–то Вальтер Скотт. Людей в зале суда набилось видимо–невидимо, и духота — невзирая на ноябрьскую погоду — тоже стояла адская, да еще и пахло отвратительно. Но я все равно больше трех часов вел перекрестный допрос свидетелей. Клянусь вам, это потребовало недюжинной выносливости; впрочем, тогда я был моложе.
— Помнится, вы начали с того, что признали арест недействительным.
— Верно. Видите ли, Маркс и Макдермот были схвачены на территории Америки и без ордера на задержание. Я произнес превосходную речь о нарушении государственных границ, вспомнил про Хабеас Корпус, про другие аналогичные вещи, но главный судья Робинсон пропустил это мимо ушей.
Потом я сделал попытку доказать, что мистер Киннэр был чем–то вроде паршивой овцы в стаде и не очень тверд в морали; тут я не погрешил против истины. К тому же он страдал ипохондрией. Ни один из этих фактов не имел касательства к его гибели, но я старался изо всех сил и особенно напирал на моральный аспект; не секрет же, что эти четверо то и дело прыгали из одной постели в другую, как во французском фарсе, и трудно было точно определить, кто где спал.
Затем я принялся гробить репутацию несчастной Нэнси Монтгомери. Я не чувствовал за собой вины, оттого что поносил ее самым последним образом: бедняжку это уже не могло задеть. Она, как вам известно, когда–то родила ребенка, он умер — и я склонен предполагать, по милости акушерок; на вскрытии обнаружилось, что она опять была беременна. Отцом несомненно являлся Киннэр, однако я из кожи вон лез, создавая образ некоего безвестного Ромео, который удавил свою возлюбленную из ревности. Тем не менее кролик, сколько я ни тянул его за уши, отказывался вылезать из шляпы.
— Наверное, потому, что никакого кролика в шляпе не было, — говорит Саймон.
— Совершенно правильно. Следующий мой фокус должен был состоять из манипуляций с рубашками. Какую кто носил, когда и почему. Макдермота поймали в одной из рубашек Киннэра; что отсюда следует? Я установил: Нэнси имела привычку продавать слугам поношенные вещи хозяина — с его разрешения и без оного; значит, ничего преступного в том, что Макдермот надел свою “тунику Несса”, могло не быть. К сожалению, на мертвое тело Киннэра кто–то напялил рубаху Макдермота, что, понятно, стало камнем преткновения; я старался замять сей факт, однако представитель обвинения обрушился на меня за это, и, слов нет, обрушился справедливо.
Наконец я решил навлечь подозрения на торговца мелочами; след от окровавленной рубашки, брошенной за дверь, вполне мог вести к нему, ибо он сбывал свой товар повсеместно. Успеха я не добился; согласно показаниям свидетеля, разносчик именно эту самую рубашку продал Макдермоту — на деле тот скупил у него целый мешок рубашек, — продал и был недостаточно деликатен, чтобы тут же бесследно исчезнуть. По какой–то причине, правда, он не пожелал явиться на процесс и подвергнуть риску собственную голову.
— Трусливый малый, — говорит Саймон.
— Еще бы! — со смехом кивает Макензи. — А когда очередь дошла до Грейс, тут уж, должен заметить, помощи я не получил вообще. Глупую девчонку нельзя было уговорить не надевать на себя пышный наряд убитой, у прессы и публики зрелище это вызвало вопль ужаса. Впрочем, если б я не растерялся, следовало бы использовать поступок Грейс как доказательство ее невиновности: мол, совесть у нее спокойна. Или — оно было бы даже лучше — ее невменяемости. Но в давние те времена мне недоставало хитрости.
В добавление скажу, что Грейс изрядно запутала суд. При аресте она уверяла, будто не знает, где находится Нэнси. Потом, на следствии, — будто догадывается, что Нэнси мертва и лежит в подвале, хотя сама не видела, как ее туда притащили. Однако на суде и в своем мнимом признании — это небольшое сообщение напечатала газета “Стар”, ох и кругленькую же сумму отхватили они за него — девушка заявила, что видела, как Макдермот волочит Нэнси за волосы и сбрасывает с лестницы. Но она ни разу не призналась в своей причастности к удушению.
— Вам–то она позже призналась, — говорит Саймон.
— Разве? Не припоминаю.
— В тюрьме. Она сказала, что ее преследуют залитые кровью глаза Нэнси; во всяком случае, миссис Муди писала, что вы ей об этом доложили.
Макензи как–то неловко ерзает в кресле и опускает глаза долу.
— Разумеется, Грейс была в тяжком душевном состоянии. В смятении и тоске…
— А глаза?
— Миссис Муди, безмерно мною уважаемая, — говорит Макензи, — обладает довольно банальной фантазией и склонностью к преувеличениям. Своих персонажей она заставляет произносить безвкусно–напыщенные речи, совершенно невероятные в их устах. Макдермот — прощелыга и хам, даже я, защитник, с трудом наскреб несколько слов, умаляющих его вину; Грейс же — совсем дитя и к тому же ничему не учившееся. А насчет глаз… Понимаете, то, что напряженно предвосхищаешь в уме, часто потом воспринимается как реальность. Это можно наблюдать каждый день, слушая свидетельские показания.
— Значит, глаз не было?
Макензи снова ерзает на сиденье.
— Клясться всем святым не стану, но Грейс точно не произнесла ничего такого, что судьи могли бы счесть признанием, хоть и говорила, что ей жаль покойную Нэнси. Но это мог бы сказать любой.
— Безусловно, — кивает Саймон. Теперь он подозревает, что глаза изначально придумала вовсе не миссис Муди; ему интересно, чем еще в своем повествовании она обязана Макензи–рассказчику и его цветистому стилю. — Но ведь мы располагаем также заявлением Макдермота, сделанным буквально перед казнью, — произносит он вслух.
— Помню, помню; признание на эшафоте всегда успевает попасть в газеты.
— Чего же он так долго ждал?
— Просто до самого конца рассчитывал на смягчение наказания, поскольку Грейс оно было пожаловано. Он полагал, что они виновны в равной мере, а значит, и приговор должен быть одинаков; он не мог прилюдно обвинить девушку, не затянув как следует веревку на собственной шее, ибо тогда ему пришлось бы взять на себя баловство с топором и кое–что еще.
— А Грейс, в свою очередь, могла обвинять его почти безнаказанно, — говорит Саймон.
— Именно, — подтверждает Макензи. — И когда настал момент, она не преминула использовать удобную возможность. Sauve qui peut! У этой женщины железные нервы. Будь она мужчиной, из нее мог бы выйти неплохой адвокат.
— Но Макдермоту не отсрочили приведение в исполнение смертного приговора, — говорит Саймон.
— Разумеется, нет! Он безумно надеялся на отсрочку и все же исходил злобой. Он считал, что и тут виновата Грейс: в его глазах она, можно сказать, монополизировала рынок милосердия, и — я сам это читал — он возжаждал отмщения.
— Что до известной степени объяснимо, — говорит Саймон. — Насколько я помню, он заявил, что Грейс вместе с ним спустилась в подвал и задушила Нэнси собственной косынкой.
— Ну, косынку–то действительно нашли. Однако остальные показания не подтвердились, других улик не было. Макдермот уже изложил следствию несколько историй, вдобавок он всегда славился своей лживостью.
— Тем не менее, — возражает Саймон, — если стать на минуту адвокатом дьявола, то легко возникает другой вывод: из того, что у человека репутация лгуна, отнюдь не следует, будто он никогда не произносит ни слова правды.
— Резонно, — соглашается Макензи. — Обворожительная Грейс, вижу, втянула вас в веселенькую игру. — Не такую уж веселенькую, — вздыхает Саймон. — Должен сознаться, я полностью сбит с толку. То, что она рассказывает, звучит правдоподобно; манера держаться у нее простодушная, искренняя; и все же я не могу избавиться от ощущения, что так или иначе, точно не знаю в чем, но она мне лжет.
— Лжет, — повторяет Макензи. — Жестокое слово. Вы спрашиваете, лжет ли она вам? Давайте я поставлю вопрос иначе: лгала ли Шехерезада? Не по собственному, ясное дело, разумению; суть в том, что ее сказки нельзя числить по ведомству правды или неправды. Они принадлежат иной сфере. Быть может, Грейс Маркс просто рассказывала вам то, что хотела, дабы достичь желанной цели.
— Какой же? — недоуменно спрашивает Саймон.
— Развлечь султана, — отвечает Макензи. — Продлить настоящее. Заставить вас отложить отъезд и сидеть вместе с ней в комнате возможно дольше.
— Да какой же, черт побери, в этом смысл?! — изумляется Саймон. — За то, что она будет меня развлекать, ее из тюрьмы не выпустят.
— А я и не предполагаю, будто она этого ждет, — спокойно отвечает Макензи. — Однако что тут непонятного? Бедное создание, она в вас влюбилась. Одинокий мужчина, довольно молодой, отнюдь не урод, является пред очи женщины, давно отрезанной от мира и лишенной мужского общества. Вне всякого сомнения, вы — предмет ее мечтаний.
— Бог с вами! — восклицает Саймон, невольно заливаясь краской. Если Грейс в него влюблена, то уж слишком хорошо она скрывает эту тайну. — Конечно нет!
— А я говорю — да! Со мной произошло то же самое, поскольку я вынужден был провести с ней массу времени в ее тюремной камере в Торонто, пока она плела мне свои немыслимо длинные истории. Грейс подпала под власть моего обаяния и хотела, чтоб я подольше был рядом. Эти взгляды — такие долгие и нежные! Коснись я ее руки, она бы мигом упала в мои объятья.
Саймон чувствует отвращение. Самодовольный маленький тролль в щегольском жилете и с носом картошкой!
— Неужели? — произносит он, стараясь не выказать свой гнев.
— О да! — восклицает Макензи. — Вы же знаете: она думала, что ее повесят. А страх необыкновенно обостряет половой инстинкт, советую вам как–нибудь лично в этом удостовериться. Нам, адвокатам, очень часто приходится играть роль святого Георга, по крайней мере временно. Отыщите молоденькую девицу, прикованную цепями к скале и ждущую, что ее вот–вот сожрет чудовище, освободите, а потом владейте ею на здоровье. Так обычно и происходит с молоденькими девицами. Разве я не прав? Не скажу, что сам избежал искушения. Она была юна и ужасно мила в ту пору; тюремная жизнь ее, должно быть, ожесточила.
Саймон кашляет, чтобы скрыть ярость. Как же он раньше не заметил, что рот у адвоката, точно у похотливого старого греховодника? Провинциальный ходок по борделям. Расчетливый сластолюбец.
— Даже намека на это я не заметил, — говорит он. — В моем случае. — Он–то считал, что мечтания — его прерогатива, но теперь начинает сомневаться. А что в самом деле думает о нем Грейс, когда сидит над вышивкой и повествует о себе?
— Мне страшно повезло, — ухмыляется Макензи, — ну и Грейс, разумеется, тоже, что убийство Киннэра суд рассматривал первым. Всем было очевидно: девушка не помогала отправить своего хозяина на тот свет, что же до убийства Нэнси, тут улики — это касалось обоих подсудимых — имелись исключительно косвенные. Грейс вынесли приговор не как главному виновнику, а за недоносительство. Доказать удалось лишь то, что, зная заранее о кровопролитных намерениях Макдермота, она о них не сообщила; подобным же образом она пренебрегла обязанностью поставить власти в известность о том, что эти намерения реализованы. Даже главный судья толковал о милосердии, и с помощью нескольких убедительных петиций в защиту Грейс я сумел спасти ей жизнь. К этому моменту смертный приговор был объявлен и ей и Макдермоту; процесс закончился, ибо судьи сочли необязательным входить в подробности второго преступления. Словом, Грейс вообще не судили за убийство Нэнси Монтгомери.
— А если бы судили? — спрашивает Саймон.
— Я бы не сумел ее вытащить, — признается Макензи. — Мощное общественное мнение мне было не победить. Ее бы повесили.
— Но, с вашей точки зрения, она невиновна, — говорит Саймон.
— Напротив, — отвечает Макензи. Он отхлебывает шерри, потом аккуратно вытирает губы, улыбаясь приятным воспоминаниям. — Напротив. С моей точки зрения, она виновнее самого сатаны.
*** Вместе с Макдермотом мы начали упаковывать ценные вещи — все, что удалось отыскать, потом спустились вниз, в подвал. Мистер Киннэр лежал на спине в винном погребе, я держала свечу, Макдермот вынул у него из карманов ключи и какие–то деньги, о Нэнси не было сказано ни слова; я ее не видела, но я знала, что она в подвале, а около одиннадцати Макдермот запряг лошадь, мы погрузили сундуки в повозку и отправились в Торонто, он сказал, что поедет в Штаты и что женится на мне. Я согласилась ехать; мы прибыли в Торонто, в городскую гостиницу, около пяти часов, перебудили людей; там мы позавтракали, я отперла сундук Нэнси и надела кое–что из ее вещей, а в восемь часов мы сели на пароход и около трех приплыли в Льюистон. Нашли какую–то таверну, вечером поужинали за общим столом, и я пошла спать в одну комнату, а Макдермот — в другую; перед те, как идти спать, я сказала Макдермоту, что останусь в Льюистоне и дальше не поеду; он сказал, что заставит меня ехать с ним; а около пяти утра пришел мистер Кингмсил, главный судебный пристав, и арестовал нас и отвез в Торонто.
Признание Грейс Маркс,
“Стар энд трэнскрипт”, Торонто, ноябрь 1843 г.
*** Ожидая начала, они сидят в библиотеке дома миссис Куиннел, каждый — в кресле с прямой спинкой, каждый — слегка повернувшись к приоткрытой двери. Портьеры из темно–бордового плюша с черной каймой и кистями, напоминающие Саймону погребение членов епископальной церкви, задернуты; лампа с круглым абажуром зажжена. Лампа стоит посреди прямоугольного дубового стола, а они разместились вокруг — безмолвные, чинные и настороженные, как присяжные перед судебным процессом.
Миссис Куиннел, однако, совершенно безмятежна, руки ее покойно сложены на коленях; она предвкушает чудеса, но явно не будет удивлена, что бы ей ни показали. У нее вид профессионального гида, для которого восхищение Ниагарским водопадом — дело привычное, но который надеется получить удовольствие, переживая чужой экстаз, восторги только что прибывших неофитов. На лице жены Хозяина выражение смиренно–тоскливого благочестия, преподобный Верринджер ухитряется выглядеть сразу и кротким и осуждающим. Вокруг его глаз что–то поблескивает, словно он в очках, хотя очки не носит. Слева от Саймона сидит Лидия в платье из непрозрачной блестящей ткани, розовато–лиловой с белой ниткой; декольте у платья достаточно глубокое, чтобы видны были прелестные ключицы молодой леди. Лидия распространяет вокруг себя влажный аромат ландышей. Она нервно теребит пальцами носовой платок, однако, встретившись взглядом с Саймоном, улыбается.
Что до Саймона, то он сознает: на лице его сейчас играет противная скептическая ухмылка; впрочем, это притворство — в глубине души он умирает от нетерпения, как школьник на карнавале. Он ни во что не верит, ждет надувательства и стремится разгадать его механизм, но одновременно дьявольски хочет испытать изумление. Он знает, что такое состояние ума опасно: надо сохранять беспристрастный взгляд на вещи.
В дверь стучат, она распахивается, и в комнату входит доктор Жером Дюпон, ведя за руку Грейс. Она без шапочки, ее кудри отливают красным в свете лампы. На платье у нее белый воротник, которого Саймон прежде не видел, и она выглядит поразительно юной. Ступает Грейс неуверенно, точно слепая, но глаза ее широко открыты; они неотрывно смотрят на Дюпона с робостью, даже боязнью, и со слабой немой мольбой; это взгляд, понимает вдруг Саймон, на который он тщетно надеялся сам.
— Вижу, все в сборе, — говорит доктор Дюпон. — Меня радует ваш интерес и — полагаю, я имею право так выразиться, — ваше доверие. Лампу надо убрать со стола. Миссис Куиннел, могу я возложить на вас эту обязанность? Еще убавьте, пожалуйста, свет. И закройте дверь.
Миссис Куиннел поднимается и молча переносит лампу на маленький столик в углу. Преподобный Верринджер плотно прикрывает дверные створки.
— Грейс сядет здесь, — продолжает доктор Дюпон и усаживает пациентку спиной к портьерам. — Тебе удобно? Очень хорошо. Не бойся, здесь никто не хочет причинить тебе зло… Я объяснил ей, что делать придется совсем немного — внимательно слушать меня, а потом заснуть. Поняла, Грейс?
Грейс кивает. Она сидит выпрямившись и точно окоченев, губы сомкнуты, зрачки глаз в слабом свете кажутся огромными. Руки с силой сжимают подлокотники кресла. Саймону доводилось видеть такие позы в больничных палатах — в момент сильной боли или ожидания операции. Животный страх — вот что это такое.
— Наша процедура сугубо научного свойства, — говорит Дюпон. Он обращается скорее к публике, чем к Грейс. — Избавьтесь, пожалуйста, от мыслей о месмеризме и других мошеннических теориях. Система Брэйда абсолютно логична и разумна, что без тени сомнения подтвердили европейские эксперты. Она предполагает, в частности, постепенное расслабление и восстановление нервных клеток, необходимые для того, чтобы вызвать нейрогипнотический сон. Ту же реакцию можно наблюдать и у рыбы, если гладить ее по спинному плавнику, и даже у кошек; с более высоко организованными существами, разумеется, не все так просто. Настоятельно прошу вас избегать резких движений и громких возгласов, поскольку они могут напугать испытуемую и, возможно, даже принести ей вред. Прошу всех также хранить полное молчание, пока Грейс спит; потом можно будет тихо переговариваться.
Грейс смотрит на запертую дверь с таким видом, словно замышляет бегство. Она страшно взволнована. Саймон почти ощущает, как вибрирует ее тело — точно натянутая струна. Никогда он не видел ее до такой степени испуганной. Что сказал ей, что сделал с ней Дюпон перед тем, как вести сюда? Похоже, он чем–то ей угрожал, однако, когда он заговаривает с ней, она глядит на него доверчиво. Нет, ее страшит не Дюпон, а что–то другое.
Дюпон подкручивает фитиль в лампе еще больше. Сгустившийся воздух библиотеки, кажется, обратился в едва различимый дым. Черты Грейс теперь в тени, виден только блеск застывших глаз.
Дюпон приступает к опыту. Сначала он внушает пациентке ощущение вялости, дремоты; потом убеждает ее, что она медленно плывет, двигая ногами и руками, что, рассекая воду, погружается все глубже, глубже, глубже. Голос его уже обрел убаюкивающую монотонность. Ресницы Грейс смыкаются, она дышит спокойно и ровно.
— Ты спишь, Грейс? — спрашивает Дюпон.
— Да, — отвечает она тихо, сонно, но совершенно отчетливо.
— Ты меня слышишь?
— Да.
— Ты слышишь только меня? Хорошо. Проснувшись, ты не вспомнишь ничего из того, что здесь происходит. Ну, погружайся еще глубже. — Он делает паузу. — Подними, пожалуйста, правую руку.
Рука медленно идет вверх, словно ее тянут на веревке, а потом, простертая, замирает в воздухе.
— Твоя рука — железный брус, — говорит Дюпон. — Его никому не согнуть.
Он оглядывается.
— Есть желающие попробовать?
Саймон почти готов поддаться соблазну, но в конце концов все–таки решает не рисковать: в этом частном случае он не жаждет ни подтверждения, ни утраты иллюзий.
— Никто не хочет? — спрашивает Дюпон. — Тогда позвольте мне.
Он кладет ладони на вытянутую руку Грейс, наклоняется вперед.
— Я давлю что есть силы, — говорит он. Рука не сгибается. — Хорошо. Можешь опустить руку.
— У нее глаза открыты, — встревоженно произносит Лидия; и правда, две полукруглые полоски видны между ресниц Грейс.
— Это нормально, — говорит Дюпон. — Но значения никакого не имеет. В состоянии, которое мы наблюдаем, субъект способен различать определенные предметы даже с закрытыми глазами. Таково свойство нервной системы, в которую, видимо, входит некий сенсорный орган; изучить его детально обычными средствами пока не удается… Однако продолжим.
Он склоняется над Грейс, будто слушает ее сердце. После чего достает из потайного кармана квадратный кусок ткани — это обыкновенный женский платок светло–серого цвета, довольно большой — и бережно окутывает им голову Грейс; платок вздымается и опадает в такт дыханию. Теперь уже не разглядеть ничего, кроме головы и зыбкого контура лица под тканью. Намек на саван очевиден.
“До чего же это театрально, безвкусно, — думает Саймон, — до чего отдает лекцией в крохотном городишке лет этак пятнадцать назад, где аудитория — доверчивые приказчики из местных лавчонок, немногословные фермеры да их унылые жены, а наглый шарлатан с хорошо подвешенным языком морочит им головы потусторонней чепухой и дает идиотские медицинские советы в порядке компенсации за то, что очистил их карманы”. Саймон рад бы высмеять происходящее; тем не менее по спине у него бегут мурашки.
— Она выглядит так… странно, — шепчет Лидия.
— “Надежды нет, ответ сокрыт… Под покрывалом, под покрывалом”, — говорит нараспев преподобный Верринджер, и всем ясно, что он кого–то цитирует. Саймон не знает, впрямь ли хотел пошутить достопочтенный джентльмен или это у него получилось невольно.
— Не поняла, простите? — раздается голос жены Хозяина. — Ах да, наш обожаемый мистер Теннисон.
— Это помогает сосредоточиться, — негромко объясняет Дюпон. — Когда человек под гипнозом скрыт от посторонних взоров, внутреннее зрение обостряется. Что ж, доктор Джордан, теперь мы можем без помех отправиться в прошлое. Какой вопрос я должен задать Грейс? Саймон соображает, с чего начать.
— Спросите что–нибудь о доме Киннэра.
— О какой его части? — осведомляется Дюпон. — Тут нужна точность.
— О веранде, — отвечает Саймон, решивший, что начинать лучше издалека.
— Грейс, — говорит Дюпон, — ты на веранде дома мистера Киннэра. Что ты там видишь?
— Вижу цветы, — произносит Грейс. Голос у нее усталый и какой–то приглушенный. — Садится солнце. Я ужасно счастлива. Мне хочется остаться здесь.
— Попросите ее, — говорит Саймон, — подняться и войти в дом. Пусть подойдет к той двери в парадном холле, которая ведет в подвал.
— Грейс, — говорит Дюпон, — тебе надо…
Неожиданно раздается громкий стук, однократный, похожий на небольшой взрыв. От стола он донесся или от двери? Взвизгнув, Лидия стискивает руку Саймона; вырываться было бы бестактно, поэтому Саймон сидит неподвижно, да и как вырвешься, если она дрожит точно осиновый лист…
— Тихо! — пронзительным шепотом восклицает миссис Куиннел.
— Уильям! — слабо вскрикивает жена Хозяина. — Я знаю, это он, мое солнышко! Мой малыш!
— Прошу вас, перестаньте, — раздраженно морщится Дюпон. — Здесь не спиритический сеанс!
Грейс беспокойно задвигалась под своим покрывалом. Жена Хозяина сморкается в платок. Саймон бросает взгляд на достопочтенного Верринджера. В тусклом свете трудно разглядеть выражение лица, но Саймону кажется, что на губах его преподобия играет страдальческая улыбка, как у младенца, у которого болит живот.
— Мне страшно,— говорит Лидия. — Прибавьте свету.
— Потерпите — шепчет Саймон. И похлопывает ее по руке.
Раздаются еще три резких удара; похоже, кто–то стучится в дверь, повелительно требуя впустить его внутрь.
— Ну, это уж чересчур, — ворчит Дюпон. — Пожалуйста, велите им удалиться.
— Я попробую, — отзывается миссис Куиннел. — Но сегодня четверг. Они всегда приходят по четвергам. — Она наклоняет голову, сжимает руки. Спустя несколько секунд слышатся короткие дробные постукивания, словно в водосточную трубу швырнули пригоршню мелких камешков. — Ну вот, — говорит она. — Кажется, получилось.
“У них должен быть сообщник, — думает Саймон, — сообщник или специальный механизм — за дверью, под столом. В конце концов, это ведь дом самой миссис Куиннел. Кто знает, как она ухитрилась все так ловко подстроить?” Однако под столом нет ничего, кроме ног присутствующих. Как же работает эта система? Только от одного того, что он сидит здесь, он становится кретином, безголовой пешкой, жертвой наглого обмана. Но уйти сейчас выше его сил.
— Спасибо, — говорит Дюпон. — Доктор, простите нам, пожалуйста, нечаянную заминку. Давайте вернемся к делу.
Саймон все отчетливее ощущает руку Лидии в своей руке. Маленькая такая ручка и горячая. Неудивительно: комната набита людьми, в ней душно. Ему бы хотелось высвободиться, но Лидия вцепилась в него как клещ. Он надеется, что другим это не видно. Рука выше локтя немеет; он скрещивает ноги. Внезапно в его воображении возникают ноги его квартирной хозяйки Рэйчел Хамфри, обнаженные, если не считать чулок, и его руки, пригибающие эти ноги книзу, пока женщина борется с ним. Борется довольно вяло, сквозь полуопущенные ресницы следя, какое действие она на него оказывает. Извивается, точно хитрый угорь. Молит о пощаде, словно пленница. Скользкая, вся в поту — своем или его, взмокшие волосы разметались по лицу, попадают ему в рот, и так каждую ночь. Точно приговоренный. Кожа у нее там, где он лизнул, блестящая, будто атлас. Хватит. Это больше не может продолжаться.
— Спросите, — говорит он, — были у нее когда–нибудь отношения с Джеймсом Макдермотом. — Он не намеревался спрашивать про Макдермота, уж с самого–то начала наверняка, и, конечно, не думал ставить вопрос с такой прямотой. Но разве это — теперь он видит воочию — не единственное, что ему смертельно хочется знать?
Дюпон бесстрастным голосом повторяет девушке слова Саймона. Наступает пауза, потом Грейс смеется. Или смеется кто–то другой; смех совсем не такой, как у Грейс.
— Отношения, доктор? Это что же вы имеете в виду? — Голос тонкий, колеблющийся, глуховатый, но при этом вполне живой и в иные мгновения даже задорный. — Ей–богу, доктор, вы настоящий лицемер! Вам хочется знать, целовала ли я его, спала ли с ним. Была ли его любовницей. Правильно?
— Да, — говорит Саймон. Его трясет, но он старается скрыть дрожь. Он ждал односложных ответов, простых “да” и “нет”, вытянутых у Грейс, из ее летаргии и оцепенения; ждал вынужденных, полуосознанных откликов на свои четкие требования. Но такой грубой насмешки он не предвидел. Этот голос не может принадлежать Грейс; чей же он в таком случае?
— Делала ли я то, что вам самому не терпится сделать с этой потаскушкой, которая в вас вцепилась?
Она хихикает.
Лидия в ужасе отдергивает руку, словно обжегшись. Грейс снова смеется.
— Хотите знать? Ладно, я вам скажу. Мы встречались с ним в саду при свете луны. Я выбегала в ночной рубашке, прижималась к нему, позволяла целовать себя и трогать тоже, трогать повсюду, в тех местах, где и вы не прочь потрогать меня, доктор, потому что я каждый раз могу сказать, о чем вы думаете, сидя передо мной в душной комнатенке для шитья. Но это было все, доктор. Все, что я ему разрешала. Я его держала на коротком поводке, и мистера Киннэра тоже. Они оба плясали под мою дудку!
— Спросите ее почему, — говорит Саймон. Он не понимает происходящего, однако это, быть может, его последний шанс понять. Собственный голос отдается у него в ушах хриплым карканьем.
— И еще я дышала… вот так, — добавляет Грейс. Она издает громкий чувственный стон. — Изгибалась и обвивалась вокруг него. После этого он говорил, что сделает все на свете. — Она прыскает со смеху. — Почему? Ах доктор, вы всегда спрашиваете почему. Всегда суете свой нос куда не надо, и не только нос. Вы жутко любопытный! А любопытство, как вам известно, доктор, до добра не доводит. Вы бы лучше последили за этой маленькой мышкой, что сидит рядом, и за ее маленькой пушистой норкой тоже!
К изумлению Саймона, преподобный Верринджер сдавлено смеется; впрочем, может быть, это он кашлянул.
— Какое безобразие!— возмущается жена Хозяина. — Я не собираюсь больше сидеть здесь и слушать мерзкие непристойности! Лидия, мы уходим! — Она приподнимается, шурша юбками.
— Прошу вас, не уходите, — говорит Дюпон. — Пожалуйста, будьте снисходительны. В интересах науки можно пожертвовать стыдливостью.
Саймон видит, что события вышли из–под контроля. Он должен взять инициативу в свои руки, по крайней мере, должен попытаться; надо во что бы то ни стало помешать Грейс читать его мысли. Ему рассказывали, как люди под гипнозом обретают ясновидение, но раньше он в такие вещи не верил…
— Спросите ее, — голос Саймона суров, — была ли она в подвале дома мистера Киннэра в субботу, 23 июля 1843 года.
— Подвал, — говорит Дюпон. — Ты должна описать подвал, Грейс. Вернись в то время, сойди в то пространство…
— Ладно, — откликается Грейс своим новым тонким голосом. — Придется пройти через холл, поднять опускную дверь, спуститься по ступенькам. Бочки, бутылки виски, овощи в ящиках с песком на полу. Да, я была в подвале.
— Спросите, видела ли она там Нэнси.
— О да, я ее видела. — Пауза. — Так же, как вижу вас, доктор. Сквозь платок. К тому же я вас еще и слышу.
У Дюпона изумленный вид.
— Не по правилам, — бормочет он себе под нос. — Но случается.
— Она была жива? — спрашивает Саймон. — Она была еще жива, когда ты ее видела?
Голос иронизирует:
— Частично жива. Или частично мертва. Она нуждалась, — голос теперь звучит громко, насмешливо, — чтобы кто–нибудь избавил ее от страданий.
Из угла, где сидит преподобный Верринджер, доносится глубокий, тяжкий вздох. Саймон чувствует, с какой силой колотится у него сердце.
— Ты помогала душить ее? — говорит он.
— Ее душила моя косынка. — Голос откровенно веселится:— Какой красивый был на ней рисуночек!
— Отвратительно… — шепчет себе под нос Верринджер. Должно быть, он думает обо всех молитвах, которые вознес за Грейс, о потраченных чернилах и бумаге. Письма, петиции, вера…
— Такая жалость — лишиться этой косынки; она служила мне бог знает сколько времени. Ее надевала еще моя мать. Следовало снять косынку с шеи Нэнси. Но Джеймс не разрешил, и золотые серьги из ушей тоже не дал вытащить. На них была кровь, но ведь кровь можно смыть.
— Ты убила ее, — едва слышно бормочет Лидия. — Я всегда это знала. — Похоже, она скорее восхищена, чем негодует.
— Косынка ее убила. Руки только держали косынку, — растолковывает голос. — Она должна была умереть. Возмездие за грех — смерть. На этот раз мужчина тоже погиб; в виде исключения. Оба получили свое, и оба поровну!
— Боже мой, Грейс, — стонет жена Хозяина. — Я думала о тебе куда лучше! Все эти годы ты нас обманывала.
Голос ликует:
— Перестаньте молоть вздор! Вы сами себя обманули! Я не Грейс! Грейс обо всем этом и понятия не имела!
Никто в библиотеке не издает ни звука. А голос уже что–то напевает, мелодия несложная, монотонная, как пчелиное жужжание: “Расколись, твердыня вечная, чтобы было счастье мне; чтобы было счастье мне, дай мне спрятаться в тебе! И пускай вода и кровь…”
— Ты не Грейс? — говорит Саймон. В комнате жарко, однако ему кажется, что он промерз до костей. — Если ты не Грейс, то кто же ты?
— Чтобы было счастье мне… Дай мне спрятаться в тебе…
— Ты обязана отвечать, — говорит Дюпон. — Я тебе приказываю!
Снова неведомо откуда сыплются негромкие стуки — частые, ритмичные, будто кто–то пляшет на столе в деревянных башмаках. Потом слышен шепот:
— Ты не можешь приказывать! Ты должен догадаться!
— Я знаю, ты дух, — говорит миссис Куиннел. — Духи умеют говорить через людей, пока те в трансе. Они используют наши физические органы. Этот дух говорит через Грейс. Но знаете, они иногда лгут.
— Я не лгу! — сердится голос. — Я выше лжи! Мне больше не нужно лгать!
— Верить им можно не всегда, — продолжает миссис Куиннел, словно речь идет о ребенке или слуге. — Наверное, это Макдермот явился сюда с намерением опорочить Грейс. Снова обвинить ее. Это было его последнее деяние при жизни, а те, кто умирает с жаждой мести в сердце, иногда не порывают с нами, оставаясь на уровне житейских дел.
— Перестаньте, пожалуйста, миссис Куиннел, — говорит Дюпон. — Это не дух. То, что мы здесь наблюдаем, есть, вернее всего, природный феномен. — В тоне его звучит нотка отчаяния.
— При чем тут Джеймс? — возмущается голос. — Старая ты мошенница!
— Тогда Нэнси, — не уступает миссис Куиннел; оскорбление, видно, ее ничуть не задело. — Они часто ведут себя очень невежливо. Обзывают нас по–всякому. Некоторые злятся — это духи, не расставшиеся с земными заботами; им быть мертвыми — что нож острый к горлу.
— Нэнси ты тоже зря приплела, дура бестолковая! Нэнси и сказать ничего не может; с такой шеей, как у нее, слова не вымолвишь. А до чего красивая была шейка! Но Нэнси больше не злится, на случившееся ей теперь плевать. Нэнси — мой друг, она все понимает, про все думает так же, как я. Слушайте, доктор… — произносит вдруг голос с льстивой интонацией, — вы любите загадки. Вы знаете ответ. Я же вам сказала: это была моя косынка, оставленная Грейс, когда я… Когда я… — Она снова принимается петь: — “О нет, только правда одна в глазах ее вечно светилась… Как же было не любить, нашу Мэри не любить…”
— Только не Мэри, — говорит Саймон. — Не Мэри Уитни.
Громкий хлопок. Впечатление такое, что звук идет с потолка.
— Я велела Джеймсу сделать это. Я его заставила. Я была там с самого начала!
— Там? — переспрашивает Дюпон.
— 3десь! Вместе с Грейс; мы и сейчас вместе. Было до того холодно лежать на полу; я чувствовала себя ужасно одинокой, и мне надо было согреться. Но Грейс не знает, она и раньше не знала! — Голос уже никого не поддразнивает. — Ее чуть не повесили, а это было бы нечестно. Она ничего не знала! Я только позаимствовала ее одежду.
— Одежду? — повторяет Саймон.
— Ее земной покров, телесную оболочку. Она забыла открыть окно, и оттого я не смогла вырваться на волю! Но я не желала бы вредить Грейс. Вы не должны ей ничего рассказывать. — Тонкий голосок звучит умоляюще.
— Почему? — спрашивает Саймон.
— Вам известно почему, доктор Джордан. Хотите, чтобы ее отправили обратно в сумасшедший дом? Мне там поначалу нравилось, я могла громко разговаривать, могла хохотать. Могла объяснять, как все случилось. Но никто не откликнулся на мои слова. — Она тихо всхлипывает. — Меня вообще не слушали.
— Грейс, — говорит Саймон. — Прекрати свои фокусы!
— Я не Грейс, — отзывается голос менее решительно, чем прежде.
— Это действительно ты? — спрашивает Саймон. — Ты говоришь правду? Не бойся. — Вот видите? — жалобно отвечает голос. — Вы такой же, вы не станете меня слушать, вы не верите мне, вы хотите настоять на своем, вы не услышите… — Голос замолкает; наступает тишина.
— Она ушла, — говорит миссис Куиннел. — Всегда легко понять, когда они возвращаются в свое царство. Чувствуешь что–то странное в воздухе; это электричество.
Все долго молчат. Потом доктор Дюпон делает шаг вперед.
— Грейс! — Он наклоняется над девушкой. — Грейс Маркс, ты меня слышишь? — Он кладет руку ей на плечо.
Опять наступает долгое безмолвие; дыхание Грейс прерывисто — так дышат, забывшись тревожным сном.
— Да,— наконец отвечает она своим обычным голосом.
— Я собираюсь вернуть тебя сюда, к нам, — говорит доктор Дюпон. Легким движением он снимает платок с головы Грейс, откладывает в сторону. Лицо у спящей ясное, спокойное. — Ты всплываешь все выше и выше. Всплываешь из глубин наверх. Ты не вспомнишь того, что здесь было. Когда я щелкну пальцами, ты проснешься.
Он отходит к лампе, прибавляет свет, возвращается и подносит руку к голове Грейс. Потом щелкает пальцами.
Грейс шевельнулась. Открывает глаза, удивленно оглядывает сидящих в комнате, улыбается им. Улыбка умиротворенная, в ней нет ни скованности, ни страха. Улыбка послушного ребенка.
— Я, должно быть, спала, — говорит она.
— Ты что–нибудь помнишь? — с беспокойством спрашивает Дюпон. — Из того, что здесь происходило?
— Нет, — отвечает Грейс. — Я спала. И, наверное, видела сон. Мне снилась мама. Она плыла по морю. Она ушла в лучший мир.
Саймон испытывает облегчение. Дюпон, судя по его взгляду, тоже. Дюпон берет Грейс за руку, помогает подняться с кресла.
— Ты можешь почувствовать легкое головокружение, — произносит он ласково. — Это часто случается. Миссис Куиннел, не приглядите ли за тем, чтоб ее проводили в спальню и уложили?
Миссис Куиннел покидает комнату, ведя Грейс под руку, точно калеку. Та, однако, ступает довольно легко и выглядит почти счастливой.
*** Мужчины остаются в библиотеке. Саймон рад, что сидит в удобном кресле; дорого бы он сейчас дал за стакан хорошего крепкого бренди — увы, в этой компании надежда на бренди невелика. Перед глазами у него все слегка плывет, и он думает, не вернулась ли к нему опять давняя лихорадка.
— Джентльмены, — начинает Дюпон,— я в полной растерянности. Подобного опыта у меня ни разу не было. Результаты в высшей степени неожиданные. Как правило, субъект остается под воздействием гипнотизера. — Похоже, доктор потрясен не на шутку.
— Двести лет назад никто бы не пришел в растерянность, — говорит преподобный Верринджер. — Это сочли бы явным случаем одержимости. Признали бы, что Мэри Уитни обитает в теле Грейс Маркс и, следовательно, несет ответственность за подстрекательство к преступлению и участие в убийстве Нэнси Монтгомери. Процедура изгнания беса — вот что решило бы дело.
— Но на дворе девятнадцатый век, — мягко возражает Саймон. — Возможно, это одна из разновидностей психического заболевания.
Ему бы хотелось сказать не “возможно”, а “наверняка”, однако незачем слишком резко противоречить Верринджеру. И вообще — он по–прежнему выбит из колеи и за собственную голову пока ручаться не может.
— Случаи такого рода известны, — продолжает Дюпон. — Еще в 1816 году доктор С. Л. Митчелл из Нью–Йорка зафиксировал странный сдвиг в психике некой Мэри Рейнолдс; вы знакомы с ее случаем, доктор Джордан? Нет? Потом Уэкли из “Ланцета” пространно описал это явление; он называет его двойным сознанием, хотя категорически отвергает самую возможность выявления так называемой “второй личности” с помощью нейрогипноза, поскольку тут слишком вероятно влияние гипнотизера на субъекта. Уэкли всегда был яростным противником месмеризма и связанных с ним методов; в этом отношении консерватизм его неколебим.
— Нечто сходное, если я правильно помню, описывает Пьюсеже, — говорит Саймон. — Данный случай, видимо, есть то самое, что французами именуется словом “dedoublement” и означает раздвоение, расщепление; это когда личность субъекта, находящегося в сомнамбулическом трансе, полностью отлична от той, какую он являет всем в нормальном состоянии; причем обе половинки не имеют друг о друге даже малейшего представления.
— Джентльмены, поверить в такое невероятно трудно, — качает головой Верринджер. — Но на свете случались вещи и более странные.
— Природа иногда создает две головы на одном теле, — говорит Дюпон. — Почему же тогда в одном мозгу не ужиться двум людям? Мы ведь с вами это видели. Возможна не только смена состояний сознания, которую наблюдал Пьюсеже, возможны две конкретные личности, способные сосуществовать в общем теле и даже иметь совершенно разные устройства памяти, а во всем, что связано с практической жизнью, вести себя как два разных индивидуума. Не знаю, согласитесь ли вы, формулировка спорная, но я бы сказал: мы — это то, что мы помним.
— Быть может, — задумчиво произносит Саймон, — мы также, и даже в большей мере, — то, что забыли.
— Если вы правы, — возражает преподобный Верринджер, — тогда во что превращается душа? Мы не можем быть всего только кучей мертвого хлама! Эта мысль чудовищна, и если она справедлива, то предметом издевательств станут все наши представления о моральной ответственности и, в сущности, о самой морали — в том смысле, какой мы вкладываем в это понятие сегодня.
— Второй голос, что бы он ни означал, — говорит Саймон, — был совершенно замечателен в своем неистовстве.
— И не лишен способности рассуждать логически, — сухо добавляет Верринджер, — а также видеть в темноте.
Саймон вспоминает горячую руку Лидии и чувствует, что краснеет. В эту минуту ему очень хочется, чтобы его преподобие провалился сквозь землю.
— Если два человека в одном теле, то почему и не две души? — размышляет Дюпон. — Разумеется, при условии, что душа вообще обязательно находится внутри. Или не три тела и три души? Возьмем, к примеру, Святую Троицу.
— Доктор Джордан! — Преподобный Верринджер игнорирует теологический выпад гипнотизера. — Что вы напишете в своем отчете? Ведь события, развивавшиеся на ваших глазах сегодня вечером, едва ли нормальны с медицинской точки зрения.
— Мне надо будет все обдумать, — говорит Саймон, — и очень тщательно. Хотя, конечно, вам и самому ясно, что, если принять на веру предположение доктора Дюпона, с Грейс Маркс полностью снимаются все обвинения.
— Поверить в его гипотезу — значит, отступиться от своих убеждений, — говорит преподобный Верринджер. — Я сам из тех, кто будет молиться о ниспослании сил на свершение этого, ибо я всегда считал, что Грейс невиновна; или, скорее, надеялся… Хотя, признаться по чести, сегодняшнее меня в известной степени потрясло. Но если то, чему мы стали свидетелями, есть явление природы, кто мы такие, чтобы подвергать его сомнению? Причина всех явлений — Бог, и, стало быть, у него свои резоны, пусть они и выглядят необъяснимыми в глазах смертных.
*** Саймон в одиночестве возвращается домой. Ночь светла и тепла, все озарено сиянием луны, почти полной, в нимбе тумана; в воздухе пахнет скошенной травой и конским пометом с примесью собачьего.
Весь вечер он сохранял внешнее самообладание, но теперь голова его горит, точно поджариваемый на огне каштан или баран на вертеле. Беззвучные вопли раздирают грудь; в душе бурлит доходящий до безумия хаос, там идет борьба, там бушует вихрь, швыряя все из стороны в сторону. Что же произошло в библиотеке? Грейс действительно погрузилась в транс или играла комедию, исподтишка посмеиваясь над зрителями? Он помнит то, что наблюдал и слышал, но, может, все это была ложь, хотя доказать, что ложь, невозможно.
Если в своем отчете он честно опишет увиденное, а отчет попадет в какую–нибудь из петиций, составленных от имени Грейс Маркс и отосланных в правительство, то шансов на оправдание вообще не останется. Ведь прошения читают министры юстиции да чиновники помельче, очень похожие на своих начальников; все это трезвые, практичные люди, им требуются надежные доказательства. Стоит отчету получить известность, широкое хождение, и он, Саймон, немедленно превратится в посмешище, особенно в кругу авторитетных медиков. Это будет означать гибель надежд на собственную психиатрическую лечебницу: кто же пожертвует деньги на такое учреждение, зная, что им собирается руководить безумец, верящий в потусторонние голоса?
Нет, варианта, дающего возможность написать отчет, которого жаждет Верринджер, и не стать клятвопреступником в собственных глазах, не существует. Самым безопасным было бы вообще ничего не писать, да только Верринджер вряд ли позволит ему так легко сорваться с крючка. Дело еще и в том, что он ничего не может утверждать с полной определенностью и, стало быть, не знает правды — правда от него ускользает. Вернее, ускользает сама Грейс. Она бесшумно плывет впереди, не даваясь в руки, и оглядывается, чтобы увидеть, все ли он еще следует за ней.
*** Подъезжает экипаж, больше похожий на повозку, и Саймон забрасывает внутрь свои два чемодана.
— На вокзал, — говорит он.
Пусть только Кингстон останется далеко позади — он тотчас напишет Верринджеру и пообещает прислать отчет; это чтобы оттянуть время. В конце концов, может, он и сумеет что–нибудь сочинить, что–нибудь такое, что его хотя бы не полностью дискредитирует. Но первым делом нужно выбросить из головы кошмарный “промежуточный эпизод” с хозяйкой квартиры. После короткого визита к матери и приведения в порядок семейных финансовых дел он уедет Европу. Даже если его мать сумеет прожить на меньшую сумму — а она сумеет, — он все равно еле–еле наберет денег на поездку.
Страх преследует Саймона до той самой минуты, пока за ним не захлопываются двери вагона. Присутствие кондуктора, да еще в униформе, приносит некоторое успокоение. Какой ни есть, а все–таки порядок; это возвращает уверенность в себе.
Едва он доберется до Европы, он продолжит изыскания. Изучит главнейшие течения современной философии, но ни к одному не примкнет; во всяком случае пока. Он приблизился к порогу бессознательного и бросил взгляд через порог; точнее говоря, заглянул вглубь. Он мог упасть. Мог провалиться. Утонуть.
Впрочем, может быть, лучше предать забвению теории и сосредоточиться на методах и средствах. Вернувшись в Америку, он энергично возьмется за работу. Начнет читать лекции, привлечет на свою сторону жертвователей. Он построит образцовую психиатрическую клинику с прекрасным ухоженным парком, первоклассными санитарными условиями, с канализацией. Американцы всему на свете предпочитают комфорт, о каком бы заведении ни шла речь. Лечебница с большими благоустроенными комнатами, с оборудованием для гидротерапии, с современной аппаратурой будет процветать. Придется завести каталки на колесах для перевозки больных, чтоб разъезжали по территории и стрекотали, резиновые кровососные банки. Электропровода, которые подключаются к черепу, измерительные приборы. Слово “электрический” он обязательно вставит в свой проспект. Самое важное, чтобы пациенты пребывали в опрятности и послушании — таблетки помогут, — а их родственники — в состоянии восторга и признательности. Главными, как водится, будут не больные, а те, кто оплачивает счета. Конечно, он идет на компромисс. Но что поделаешь? Так уж получилось, что он совершенно неожиданно достиг возраста, когда компромисс неизбежен.
Поезд отходит от вокзала. Всплывает облако черного дыма, потом слышится протяжный жалобный вой; точно обманутый призрак, он тянется вдоль рельсов следом за Саймоном.
Пока не проехали половину пути до Корнуолла, Саймон запрещал себе возвращаться мыслями к Грейс. Она подумает, что он бросил ее на произвол судьбы? Решит, что потерял в нее веру? Если Грейс действительно ничего не знает о событиях вчерашнего вечера, она будет оправдана в глазах многих разумных людей. Теперь он приведет ее в недоумение, а ведь прежде она все время ставила его в тупик.
О том, что он уехал из города, Грейс еще не подозревает. Саймон представляет, как она сидит в знакомом кресле, склонившись над шитьем, может быть, что–то напевает; ждет, пока за дверью послышатся его шаги.
Снаружи моросит дождик. Понемногу мерный стук колес убаюкивает Саймона. Он засыпает, прислонясь головой к стене. И вот уже Грейс, освещенная солнцем, идет к нему через широкий луг, неся в руках охапку красных цветов; цветы видны так ясно, что он различает даже капли росы на лепестках. Волосы Грейс распущены, ноги босы; она улыбается. Потом он видит, что движется она не по траве, а по воде; он протягивает руки, чтобы обнять ее, но она тает в воздухе, словно туман.
Саймон открывает глаза; он все еще в поезде, серый дым струится за окном. Он прижимается губами к стеклу.
*** 1 апреля 1863 г. Осужденная Грейс Маркс повинна в двойном убийстве, и, позволю себе сказать, в убийстве жестоком и страшном, как в Библии. Ее наглость не свидетельствует о тонкости натуры, а отсутствие у нее чувства благодарности есть убедительное доказательство ужасного нрава.
1 августа 1863 г. Эта горемычная женщина стала опасной и, боюсь, еще покажет нам, на что способна. К несчастью, многие оказывают ей поддержку. Она не осмелилась бы лгать так, как лжет, если б поблизости не было заступников.
Журнал надзирателя,
тюрьма провинции Онтарио,
Кингстон, Канада–Уэст, 1863 г.
…Ее образцовое поведение в течение ни много ни мало тридцати лет заключения, последнюю часть которого она провела в доме Хозяина, пользуясь там общим доверием, а также мнение многих и многих уважаемых и влиятельных жителей Кингстона, считавших, что она заслуживает помилования, — все это дает повод серьезно усомниться в том, что она была воплощением сатаны в женском обличье; а именно в это пытался Макдермот заставить поверить общество.
Уильям Харрисон,
“Воспоминания о трагедии Киннэра”,
написанные для газеты “Ньюмаркит эра”, 1908 г.
*** Д–ру Саймону Джордану от Грейс Маркс,
тюрьма провинции Онтарио, Кингстон, Канада–Уэст,
19 декабря 1859 г.
Дорогой доктор Джордан!
Пишу Вам благодаря помощи Клэри; Клэри всегда была моим другом, и раздобыла для меня этот листок бумаги, и опустит его в почтовый ящик, когда придет срок, — в обмен на дополнительную помощь с красителями и кружевами. Беда в том, что я не знаю, по какому адресу послать письмо: мне же неизвестно, куда Вы уехали. Но если удастся выяснить, сразу отправлю. Надеюсь, Вы разберете мой почерк, я ведь не очень привычна к писанию и ежедневно могу уделять этому занятию совсем немного времени.
Когда я услышала, что Вы так внезапно исчезли и ни словечка мне не передали, я очень расстроилась, поскольку решила, что Вы, наверное, заболели. Я не могла понять, как это можно — покинуть город, даже не попрощавшись, после всех разговоров, которые мы с Вами вели, и упала замертво в верхнем холле, и горничная в панике опрокинула на меня вазу с цветами, да–да, вместе с водой и цветами, меня это быстро привело в чувство, хотя ваза разбилась. Горничная подумала, что начинается припадок и я снова сойду с ума, но тут она ошиблась и мне удалось быстро взять себя в руки; это был только шок от неожиданной новости, я имею в виду Ваш отъезд, и еще было учащенное сердцебиение, которым я часто страдала и раньше. Рана на лбу от вазы, очень глубокая, долго болела. Прямо поразительно, сколько крови может вытечь из головы, даже если голова пустая.
Я очень переживала из–за того, что Вы уехали, потому что любила наши беседы; к тому же мне сказали, будто Вы должны были написать письмо правительству от моего имени, чтобы меня освободили, и я испугалась, что теперь Вы этого не сделаете. Руки совсем уж опускаются, когда надежда вроде бы есть, а потом от нее ничего не остается; это, пожалуй, даже хуже, чем если бы надежды и вовсе не было.
Очень, очень надеюсь, что Вы найдете в себе силы написать письмо ради моего спасения, я от всей души буду благодарна Вам за это; и еще я надеюсь, что у Вас все хорошо.
Грейс Маркс.
*** Пятница, 2 августа 1872 г.
С двенадцати до двух был в муниципалитете на приеме у министра юстиции по поводу Грейс Маркс, решение о помиловании которой получил нынче утром. Сэр Джон лично просил, чтобы я и какая–нибудь из моих дочерей сопровождали эту женщину в Нью–Йорк в заранее обеспеченное ей прибежище.
Вторник, 7 августа 1872 г.
Допросил и освободил Грейс Маркс, помилованную после двадцати восьми лет и десяти месяцев заключения в этой тюрьме. В час дня по распоряжению министра юстиции вместе с ней и своей дочерью отбыл в Нью–Йорк.
Выдержки из поденных записей в журнале надзирателя,
тюрьма провинции Онтарио. Кингстон,
Доминион Канада.
Послесловие автора
“Та самая Грейс” — художественное произведение, хотя в основе его лежат подлинные факты. Главная героиня романа Грейс Маркс, осужденная за убийство шестнадцати лет от роду, в сороковые годы прошлого века стала одной из самых знаменитых канадских женщин.
Убийство Киннэра и Монтгомери произошло 23 июня 1843 года; его широко освещали не только канадские, но и английские, и американские газеты. Подробности приводились сенсационные: Грейс была необыкновенно хороша собой и к тому же очень молода. Нэнси Монтгомери, домоправительница и любовница Киннэра, за несколько лет до описываемых событий родила внебрачного ребенка; при вскрытии обнаружилось, что она снова беременна. Грейс и Макдермот, служившие у Киннэра, вместе бежали в Соединенные Штаты, и пресса не исключала, что они любовники. Сочетание секса, насилия и прискорбного неповиновения закону представителей низших слоев казалось журналистам тех времен в высшей степени заманчивым.
Судебный процесс состоялся в начале ноября. На нем разбиралось только убийство Киннэра; обвиняемых приговорили к смертной казни, поэтому слушание дела об убийстве Монтгомери суд счел необязательным. 21 ноября Макдермот был повешен на площади перед тюрьмой при огромном стечении народа. Мнения по поводу Грейс, однако, разделились с самого начала; благодаря усилиям ее адвоката Кеннета Макензи и петиции группы почтенных граждан, просивших о снисхождении к возрасту, полу и вероятному умопомешательству девушки, приговор был изменен: Грейс получила пожизненное заключение и 19 ноября 1843 года переступила порог тюрьмы в канадском городе Кингстоне.
О ней продолжали писать до начала нынешнего столетия, и она неизменно вызывала к себе противоречивое отношение. Суждения о Грейс отражали тогдашнюю двойственность самих представлений о женской натуре; общество не могло решить, кем она была — дьяволом в женском обличье, хитрой искусительницей, инициатором преступления и действительным палачом Нэнси Монтгомери или безвинной жертвой, которую Макдермот угрозами принудил молчать и подчиняться. Выяснению истины не помогло, конечно, и то, что сама девушка изложила следствию три версии убийства Монтгомери, тогда как Джеймс Макдермот дал только две.
Впервые об истории Грейс Маркс я узнала из книги Сусанны Муди “Жизнь на вырубках” (1853). Известность С. Муди приобрела более ранним своим сочинением, оно называлось “На диких землях тяжело”. Это был пугающий рассказ о житье–бытье первых поселенцев в местах, что некогда носили имя Верхней Канады, а теперь зовутся провинцией Онтарио. “Вырубки” — его продолжение; на сей раз автор имел целью изобразить существование канадского запада в более цивилизованном виде и включил в свой труд восторженные описания кингстонской тюрьмы и психиатрической больницы в Торонто. В заведения такого рода люди тогда ходили, как в зверинец; и там и тут С. Муди просила показать ей главную достопримечательность — Грейс Маркс.
Повествование Муди об убийстве — это информация уже из третьих рук. Однако сочинительница ни капли не сомневается, что инициатива изначально принадлежала Грейс, движимой любовью к Томасу Киннэру, ревностью к Нэнси и обещавшей Макдермоту свою благосклонность ради того, чтобы подбить его на злодеяние. Макдермот в изображении Муди — человек, ослепленный страстью; Грейс поэтому могла вертеть им как угодно. Писательница не устояла и перед искушением внести в текст элементы пошлой мелодрамы; четвертование Нэнси убийцами — не только чистой воды вымысел, но еще и чистой воды Харрисон Эйнсуорт. Влияние “Оливера Твиста”, любимого романа Муди, явственно дает себя знать в фантазиях про залитые кровью глаза, якобы неотступно преследующие Грейс Маркс.
Вскоре после встречи с Грейс в исправительном учреждении Муди внезапно обнаруживает девушку среди обитателей сумасшедшего дома в Торонто; та и здесь содержится под строжайшим надзором. Собственные наблюдения Муди, как правило, достоверны, и если она пишет, что видела, как Грейс пронзительно вопит и скачет, значит, так оно несомненно и было. Тем не менее вскоре после публикации книги Муди — и тотчас после назначения главным врачом лечебницы гуманного Джозефа Уоркмана — Грейс признали нормальной, во всяком случае, достаточно нормальной, чтобы отправить назад в тюрьму; в тюрьме, как свидетельствуют поденные записи надзирателей, девушку заподозрили в том, что она забеременела во время пребывания в Торонто. Тревога оказалась ложной, но все–таки любопытно: кого в психушке могли счесть виновником? Больные и охрана между собой практически не общались, единственными мужчинами, имевшими доступ к пациентам женского пола, были врачи.
В течение последующих двух десятилетий имя Грейс продолжает время от времени возникать в тюремных отчетах. Она безусловно знала грамоте, ибо в журнале одного из надзирателей отмечено, что девушка часто писала письма. Она произвела такое сильное впечатление на многих своих респектабельных соотечественников, в том числе и на лиц духовного звания, что все эти годы они не оставляли попыток смягчить ее участь, подавали властям прошение за прошением, настаивая на ее освобождении, и даже старались заручиться в этом деле поддержкой авторитетных медиков. Двое из тех, кто составлял ходатайства в защиту Грейс, утверждают, будто она долгие годы работала служанкой в доме Хозяина (имеется, вероятно, в виду начальник тюрьмы) и пользовалась там полным доверием. Правда, в тюремных отчетах об этом ничего не сказано, однако, по общему признанию, отчеты дошли до нас в неполном виде. Так или иначе, но в ту пору в Северной Америке действительно существовал обычай брать напрокат узников из тюрьмы для дневной работы.
В 1872 году Грейс Маркс наконец даровали помилование; тюремные журналы свидетельствуют, что, освободившись, она тотчас в сопровождении надзирателя и его дочери уехала в штат Нью–Йорк, в какое–то “заранее приготовленное убежище”. Впоследствии ее жизнеописатели объявили, что она вышла там замуж, хотя никаких доказательств этому нет. Далее следы Грейс Маркс теряются. Совершенно неясно, была или не была она соучастницей убийства Нэнси Монтгомери и возлюбленной Джеймса Макдермота; никто также не знает, страдала она на самом деле психическим расстройством или только притворялась безумной — как поступали многие, чтобы облегчить свое положение. Личность подлинной Грейс Маркс остается загадкой.
*** Повальное увлечение спиритизмом в Северной Америке зародилось в конце сороковых годов прошлого века на территории штата Нью–Йорк; начало ему положили “постукивания” сестер Фокс, бывших родом из Белвилла, а именно в Белвилле к тому времени поселилась Сусанна Муди, именно там она сделалась рьяным адептом мистической веры в возможность общения с умершими. Невзирая на то что спиритизм вскоре привлек к себе изрядное число шарлатанов, популярность его быстро росла и достигла пика на исходе пятидесятых; особенно широко он распространился в северных областях штата Нью–Йорк, а также в районе между Кингстоном и Белвиллом. В ту эпоху он стал единственным квазирелигиозным течением, в котором женщинам было разрешено играть важную роль, хотя важность эта в данном случае сомнительна: сами женщины считались всего только проводниками воли духов.
Месмеризм как достойный уважения научный метод вышел из доверия в самом начале прошлого столетия; однако в сороковых годах его весьма успешно практиковали отдельные подозрительные шоумены, знающие, чем привлечь публику. Подобно нейрогипнотизму доктора Джеймса Брэйда, покончившему с магнетизмом, месмеризм начал понемногу возвращать себе утраченную репутацию и к середине века обрел немало сторонников среди европейских врачей, хотя в ту пору ему было еще далеко до широкого признания, которым он пользовался у психиатров в последние десятилетия века.
Для середины девятнадцатого столетия характерно возникновение и быстрое развитие множества теорий, связанных с душевными болезнями. Появлялись не только теории, но и клиники, и сумасшедшие дома (государственные, частные). Такие феномены, как память и амнезия, сомнамбулизм, истерия, состояние транса, нервные болезни, сновидения, воспламеняли любопытство, в равной мере волнуя умы и ученых и литераторов. Интерес медиков к снам повсеместно был так велик, что даже сельский доктор Джеймс Лэнгстаф заносил в журнал ночные видения своих пациентов. “Раздвоение личности” (deoublement) описано в самом начале века; в сороковых годах по поводу этого явления уже велись серьезные дебаты, хотя гораздо большая его известность приходится на три последние десятилетия. Я пыталась основать размышления и гипотезы доктора Саймона Джордана на тех идеях эпохи, что могли быть ему доступны.
Разумеется, я беллетризовала реальные события (как и большинство толкователей этой истории, клявшихся, что они ни на йоту не отступают от исторической правды). Я не переиначивала известные факты, хотя письменные свидетельства столь противоречивы, что бесспорно “известного” — раз–два и обчелся. Неясности возникают на каждом шагу. Впрямь ли Грейс доила корову или рвала лук в огороде, когда Нэнси ударили топором? Почему на мертвом Киннэре была рубашка Макдермота и где последний раздобыл эту рубашку — у разносчика или у армейского приятеля? Каким образом книга (или журнал) вместе с окровавленной рубашкой могли очутиться в постели у Нэнси? Какой из нескольких возможных Кеннетов Макензи выступал адвокатом на суде? Когда меня одолевали сомнения, я старалась выбрать наиболее вероятный вариант, используя любую возможность усилить жизненное правдоподобие сюжета. Но там, где в документах имелись всего только туманные намеки или явные пробелы, я ощущала себя свободной и давала волю воображению.