(Перевод с испанского и вступление Н. Ванханен)
Габриела Мистралб
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 1999
Из классики
XX векаГабриела Мистраль
Стихи
Нобелевская премия 1945
Перевод с испанского и вступление Н. ВАНХАНЕН
Нобелевских лауреатов, как известно, немного. Нобелевских лауреатов — женщин — единицы, и Габриела Мистраль — среди них.
Девочке из затерянной на севере Чили андской деревушки, сельской учительнице, преподававшей в лицее испанскую грамматику и историю средних веков, суждено было объездить весь мир, побывать в качестве консула в Италии, Испании, Франции, Португалии, Бразилии, завоевать множество литературных премий и, наконец, в 1945 году предстать перед членами Нобелевского комитета в Стокгольме на торжественном вручении самой знаменитой премии. Ну чем не волшебная история Золушки!
Лусила Годой Алькаяга родилась в 1889 году. В 1914-м ей, уже под псевдонимом Габриела Мистраль, была присуждена главная премия на столичном конкурсе за цикл стихотворений “Сонеты смерти”. Как выбирался псевдоним — по названию ли ветра (помните, “холод, блеск, мистраль” у Бунина) или по имени провансальского поэта и филолога Фредерика Мистраля, кстати тоже Нобелевского лауреата, которым она восхищалась, называя его среди наиболее значимых для себя литературных имен, — неведомо.
Современники вспоминают высокую, молчаливую, несколько угрюмую женщину. Тем удивительнее оказывалась неожиданно детская улыбка, освещавшая порой ее лицо.
Четыре книги стихов, вышедшие при жизни — “Отчаяние”, “Нежность”, “Тала”, “Давильня”, — привлекли к ней внимание отечественной и, пожалуй в большей степени, зарубежной публики. В предисловии к “Отчаянию” она писала: “Да простят мне эту горькую книгу Господь Бог и те из читателей, для которых жизнь — радость”. И все-таки не горечь определяет суть ее поэзии, а сила, напор, энергия. Кровь басков, индейцев, евреев, как уверяла сама Габриела, кипела в ней, не давая принять общепринятое: несправедливость, любовь без ответа, неотвратимость смерти. Это неприятие того, с чем вынужден мириться весь свет, вызывает пылкий разговор поэта с Богом, разговор, восходящий к страстным речам ветхозаветных пророков, а если брать более близкие времена — к проповеди святой Тересы Авильской, основательницы ордена босоногих кармелиток и знаменитой испанской писательницы-мистика, трудами которой Габриела Мистраль зачитывалась и восхищалась.
Русский поэт Николай Языков писал: “Будет буря: мы поспорим / и помужествуем с ней”. Столь же отважно бросает вызов небесам и Габриела — она готова поспорить и помужествовать с самим Создателем. Глубинная же цель этого спора — борьба за милосердие. Церковь навек отказывает самоубийцам в прощении? Габриела Мистраль через головы всех церквей взывает к Всевышнему — ведь Он сама любовь, а значит, не может не простить. Но и такого еретического заявления ей мало. Она идет дальше, давая самому Богу право быть усталым и хрупким и призывая эгоистичное человечество пожалеть наконец своего Творца.
Милосердие, бережение слабого приводит ее от громоподобных пророчеств, где образы громоздятся один на другой, словно грубые глыбы пирамид, к самой тихой песне человечества — колыбельной. Никогда не имевшая ни семьи, ни детей, Габриела Мистраль была прозвана на родине — не без латиноамериканской пафосности — “матерью всех детей”, а ее колыбельные стали классическими.
Ночь стояла сиро,
путь далёко вился,
посредине мира
мальчик народился.
Где, в каком жилище?
За каким порогом?
Мы его отыщем
по путям-дорогам…Для детского уха она готова приглушить могучий голос до шепота, чтобы, перефразируя Шекспира, отдать “нежнейшее — нежнейшим”.
1889—1957 — годы жизни Габриелы Мистраль — вмещают гигантскую творческую биографию вечно одинокого человека, кипящего в котле людей и событий. Ее стихи, в которых христианство странно сплелось с индейскими мифами, а лирика неотделима от оды, наверняка будут и впредь привлекать переводчиков и читателей, стремящихся глубже понять этот безоглядно смелый и независимый дар.
Грустный Бог
Под ветхий шорох осени-калеки,
где дряхлость рощ прикрыта желтизною,
я подымаю горестные веки,
и мой Господь встает передо мною.Глухих часов медлительные слезы,
кармин листвы и золото заката,
осенний Бог забыл псалмы и грозы,
в его глазах смятенье и утрата.И мнится мне, что Тот, в огне и громе,
воспетый слепо, с опьяненьем страсти,
едва ли есть; да есть ли кто-то, кроме
того, кто сам нуждается в участьи?Поблекли щеки, руки ослабели,
а в сердце — рощей стонет непогода,
туманный взгляд не достигает цели,
и нас Ему не видно с небосвода.И я из человеческого ада
иду к Нему с молитвой небывалой:
— Верь, Отче наш, нам ничего не надо,
наш всемогущий, хрупкий и усталый!
Марфа и Мария
Доктору Крус Коке
Зачаты в одной постели,
вдвоем с рассветом вставали.
и вместе пили и ели,
и вместе век вековали,
к одним родникам ходили,
к одним ключам припадали.Кипело все под руками
у Марфы, жизнью наполнясь,
и пенился хохолками
курятник в гомоне горлиц,
звенели плошки с горшками,
котлы распирала гордость.И Марфа шагом веселым
спешила, чуждая смутам,
к своим давильням и пчелам,
годам, часам и минутам…К ней всё, ожидая встречи,
тянулось, вниманью радо:
так на бубенец овечий
спешит послушное стадо.
И лишь Мария — далече,
в углу, где тишь да лампада.В углу, где замерли звуки,
прядет, а не видно нитки.
И что там детские руки
рисуют по синей плитке?
Что варит она незримо,
а нет ни огня, ни дыма?И полднем золотоглазым,
пока сестра хлопотала
о всех нуждавшихся разом,
ее Марии не стало.Без сборов и суматохи
отправилась в путь далекий,
бесшумно замерли вздохи,
слегка побледнели щеки.
В углу, тишиной повита,
одета прохладной тенью,
она — как лед сталактита,
как сон сухого растенья.Шли годы. Марфа старела.
Забило копотью вьюшки.
Молчал котел помертвело,
остыл очаг у старушки,
и стала белее мела
ее коса огневая.
Все чаще, забыв про дело,
кому-то в ответ кивая,
она в уголке сидела,
как в юности та, другая…И под нос себе устало,
прикрыв глаза неживые,
“Мария”, — она шептала,
а после опять: “Мария!”
И раз, не окончив фразу,
одно затаив желанье,
шагнула к сестре, и сразу
порвалась нитка дыханья…
А Марфа шагала небом,
не зная, кто был, кто не был…
Два ангела
Два ангела, как на горе,
всю жизнь стоят за плечами,
баюкают, точно море,
покуда не укачали.
Один трепещет крылами,
другой недвижно витает.
Один приходит с дарами,
другой дары отбирает.Который пребудет с нами?
Который канет в былое?
Один опалит, как пламя,
другой осыплет золою.
А я им душу вверяю —
стелюсь покорной волною.Лишь раз в едином усилье
согласно они запели,
смыкая белые крылья
любви и крестной купели.Лишь раз друг с другом в союзе
забыли разлад старинный,
и жизнь завязала узел,
со смертью неразделимый.
Мои книги
Жильцы дубовых полок, безмолвны ваши страсти,
как вы красноречивы, хотя молчите глухо,
хранительницы смысла, целительницы духа,
исполненные скорби, дарующие счастье!Под тяжестью вседневной согбенная устало,
я с наступленьем ночи сумею распрямиться:
поглажу переплеты и угадаю лица,
и мне кивнут с улыбкой все те, кого не стало.Кипят псалмы Давида разливом жаркой лавы,
и в огненную бездну я сердце окунаю,
о Библия, едва ли найдется даль иная,
чьи вечные просторы настолько величавы!Ты лучших в этом мире своим вином вспоила,
несокрушимый стержень и твердая основа.
Когда я повторю твое святое слово
ко мне опять приходят спокойствие и сила.Бессмертный Флорентиец был первым человеком,
разбередившим сердце своим протяжным стоном —
во мне его дыханье, как в тростнике зеленом,
и я плыву доныне по алым адским рекам.Идя сквозь дым и пламя, томясь по розам сада,
с гортанью пересохшей, безумная от жажды,
на цветники Ассизи я набрела однажды,
и освежила губы нездешняя прохлада.К Франциску из Ассизи меня вела дорога,
он вышел мне навстречу, бесплотный, как туманы,
целуя чаши лилий, гноящиеся раны,
в любом явленьи божьем целуя имя Бога.Мистраль, певец Прованса! Я помню и поныне
земли разверстой комья, пьянящий запах пашен.
Взгляд девочки влюбленной беспомощно-бесстрашен,
и суждено ей сгинуть в обугленной пустыне.И ты, Амадо Нерво, сладчайший голос горлиц,
из выжженного сердца невынутое жало.
Цепочка гор далеких ломалась и дрожала,
когда я вдаль глядела, от строчек не опомнясь.О доблесть книг старинных, о ветхая бумага,
ты не сдаешься тленью, чтоб утолять печали.
Иов, как прежде, страждет, и безответны дали,
и жив Фома Кемпийский, и горечь, и отвага!Как Иисус, свершая свой крестный путь с любовью,
вы раны отирали стихом, и ваши лики
на книгах проступили, и платом Вероники
глядит творенье — роза, запекшаяся кровью!Целую ваши губы, ушедшие поэты!
Вы стали горстью пыли, но остаетесь рядом,
спеша меня ободрить и голосом, и взглядом,
и вечным кругом лампы мы в сумраке согреты.О мертвые, вы с нами во славе бестелесной!
Прильну во мраке ночи к распахнутым страницам —
к глазам неутоленным, сожженным страстью лицам,
скипевшимся во прахе в земле глухой и тесной.
Сухая сейба
Сухая сейба — как мало
таких гигантов родится.
В ней жизнь давно отпылала,
но сейба еще царица.Где силы ее источник?
Исчахла, а не согнете!
И прям ее позвоночник,
свободный от бренной плоти.В вершине гуляет ветер,
молчит песок у подножья,
и нет никого на свете,
кто в землю ее уложит.Не ест ее червь упорный,
и мимо, робостью движим,
ручей муравьиный черный
течет за таким же — рыжим.Не зной, не людская сила,
не злой суховей округи —
пустыня ее убила:
вокруг ни одной подруги.Как быть с ней? Ширь да откосы —
никто не подаст мне знака.
В ногах ее стынут росы,
в ветвях — огни зодиака.Небесная Матерь Божья,
да станет она свободной!
Огнем обовью подножье,
читая слова отходной.Дарю ей синее пламя,
багряным жаром объемлю,
и даждь ей, иже над нами,
Вторую, вышнюю, Землю!
Ночь
Растушеваны отроги.
Стадо тянется с полей.
Скрылось солнце у дороги
в красной кузнице своей.Хутор спрятался в тумане,
сад растаял и поник,
и вершина перед нами
в темноту зарыла крик.Существа теряют имя,
соскользнув в небытие,
и торопимся за ними
ты и я, дитя мое.
В хлеву
Только полночь опустилась,
родила младенца Дева.
Сто голов зашевелилось
в темноте родного хлева.И приблизились, робея,
любопытства не скрывая,
закачались к шее шея,
точно роща вековая.И, дохнув травой оврага,
вол склонился в изголовье,
и на миг одела влага,
как туман, глаза воловьи.И овца прильнула сбоку
к тельцу теплому ребенка,
и его лизнули в щеку
два дурашливых козленка.Сто дроздов, десятки галок
разгорланились, незваны.
Налетели с верхних балок
утки, селезни, фазаны.Гуси служат, как родному,
человеческому сыну:
взбили клювами солому,
точно пухлую перину.А щеглы, чей век недолог,
запорхали, и запели,
и повисли, будто полог
небывалой колыбели…И слегка робела Дева
в этой доброй суматохе,
где парят во мраке хлева
и молочно тают вздохи.А Иосиф ждал спокойно,
что уснут ее тревоги,
и всю ночь шумело стойло,
будто роща у дороги.
Голуби
Плоскую полдневную крышу
солнце раскаляет веками,
я сквозь сон полуденный слышу —
горлицы стучат коготками.Белый день и дом — тихий омут,
плачет чья-то хворая дочка,
и жильцам не слышно из комнат —
горлицы стучат коготочком.Дар мой материнский, глубинный
сыплет им зерно потаенно,
и глухой возней голубиной
полнится поющее лоно.Три голубки бьются в подоле,
раздувают крыльями юбку.
Две — пусть погуляют на воле,
а одну оставлю голубку.Я не слышу слов и рыданий,
зной не надо мною клубится:
мой подол омыт в Иордани,
горлица моя, голубица!