Эмиль Чоран
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 1999
Эмиль Чоран
Мирча Элиаде Я познакомился с Элиаде в Бухаресте в 1932 году, только что пройдя курс философии. Он был тогда кумиром нового поколения — мы произносили эту магическую формулу с гордостью. Мы презирали «старичье», «рамоли» — словом, всех, кому перевалило за тридцать. Наш духовный учитель вел против них настоящую кампанию, уничтожая одного за другим, и почти всегда бил без промаха. Я говорю «почти», потому что ему случалось ошибаться — я имею в виду его выпады против Аргези, большого поэта, чья единственная вина заключалась в том, что он был признанным, официальным. Борьба между поколениями представлялась нам ключом ко всем конфликтам и объяснительным принципом всех событий. Быть молодым означало для нас — автоматически — быть гениальным. Вы скажете, что такая самонадеянность существует от века. Бесспорно, но не думаю, чтобы кто-то зашел в ней так же далеко, как мы. Это было крайнее выражение воли покорить Историю, зуд войти в Историю, любой ценой придумать что-то новое. Исступление было нормой. В ком оно воплощалось? В персонаже, вернувшемся из Индии, именно из той страны, которая всегда игнорировала Историю, хронологию, вообще какое бы то ни было движение. Я бы не стал подчеркивать этот парадокс, если бы он не выдавал глубинный дуализм характера, где уживаются сущность и случай, вневременное и будничное, мистицизм и изящная литература; такой дуализм, как исключение, не повлек за собой раскола личности: по природе своей и на свое счастье, Элиаде умеет жить одновременно или поочередно на разных духовных уровнях; изучая техники экстаза, не гнушаться и анекдотом.
С самого начала нашего знакомства я удивлялся, как он может вникать в санкхью (о которой как раз опубликовал пространную статью) и при этом увлекаться модным романом. С тех самых пор это редкостное любопытство, такое всеохватное, такое хлещущее через край, прельщало меня неизменно, потому что в Элиаде нет ничего от темного, извращенного упорства маньяка, одержимого, который запирается в каком-то одном закутке знания и отвергает все остальное как фривольность и излишество. Единственная мания, которую я за ним знаю и которая, надо сказать, с возрастом поослабла, — это некоторая всеядность, но она как раз свойственна скорее тому, кто чужд фанатизму, кто набрасывается на самые разные предметы лишь из негаснущей жажды к испытательству. В те времена Элиаде обожал Йоргу. Румынский историк, фигура неординарная, завораживающе-притягательная, Николае Йорга — автор примерно тысячи работ, порой исключительно живых, но по большей части многословных, неуклюжих, нечитабельных, с редкими просветами посреди хаоса. Элиаде восторгался им, как восторгаются природой — лесом, морем, пашней, в общем, тучностью, избытком, всем, что всходит, произрастает, плодится и утверждает себя. Он никогда не отступал от культа жизненной силы и плодородия — особенно применительно к литературе. Может быть, меня заносит, но я имею все основания полагать, что подсознательно он ставит книги выше богов и поклоняется им охотнее. Я, во всяком случае, не встречал никого, кто бы любил их столь же страстно. Мне не забыть, с какой лихорадочной нежностью он, прибыв в Париж сразу же после Победы, ласкал их корешки и обложки, листал их страницы; он трепетал в книжных магазинах, как идолопоклонник, он священнодействовал. Такой энтузиазм предполагает очень большой запас душевной щедрости, без чего нельзя оценить изобилие, роскошь, расточительность — те свойства, через которые дух имитирует природу и превосходит ее. Я никогда не мог читать Бальзака; по правде говоря, я забросил его еще в раннем отрочестве; мне нет хода, нет доступа в его мир, он меня отторгает. Сколько же раз Элиаде пытался меня обратить! Он читал «Человеческую комедию» в Бухаресте; перечитывал в сорок седьмом году в Париже; не исключено, что он читает ее и сейчас в Чикаго. Ему всегда нравился полновесный, клокочущий жизнью роман, который развивается во многих планах и складывается в «мелодию без конца», с весомым присутствием времени, с прописанными деталями и обилием сложных и разнообразных тем; он чурался того, что в словесности называется экзерсисом, — анемичных и рафинированных игр, столь любимых эстетами, творений с душком, тронутых тленом, обделенных соками и инстинктом. Но и по-другому тоже можно объяснить его страсть к Бальзаку. Есть две категории умов: одну занимает процесс, другую — результат; первая наблюдает постепенное развертывание, этапы и поэтапное выражение мысли и действия; другая идет прямиком к финалу, к резюме, минуя логические промежутки. По своему темпераменту я всегда имел склонность к последней, тяготея к Шамфору, Жуберу, Лихтенбергу — к тем, кто дает формулу, не открывая маршрута, который к ней привел. То ли из стыдливости, то ли от выхолощенности духа эти люди не могут преодолеть в себе суеверный принцип краткости; они хотели бы высказать все на одной странице, в одной фразе, одним словом. Время от времени это им удается, но, надо признаться, редко: иногда лучше придержать свой лаконизм и просто промолчать, не то рискуешь впасть в лжетаинственную многозначительность. А если человеку нравится такая форма выражения, крайне пуританская, чтобы не сказать узколобая, то от нее трудно отделаться и по-настоящему полюбить иное. Тому, кто привык обращаться к оракулам, Бальзак не по зубам, зато он может определить, почему кто-то питает к Бальзаку слабость, почему кому-то дороги в мире писателя жизненные впечатления, широта, свобода, неведомые любителю максим, малого жанра, в котором совершенство сочетается с асфиксией.
При всей своей категорической приверженности к широким синтезам, Элиаде тем не менее умел блеснуть и в одном пассаже, в кратком и молниеносном эссе, чему свидетельством — его первые опыты, многочисленные маленькие тексты, которые он публиковал как до своего отъезда в Индию, так и по возвращении. В 1927 и 1928 годах он сотрудничал на регулярной основе,с одним бухарестским еженедельником. Я тогда жил в провинции и учился в последних классах гимназии. Газета добиралась до нас в одиннадцать утра. На переменке я бегал за ней в киоск и таким образом получал возможность узнать более или менее громкие имена: Ашвагхоша, Кёрёши Чома Буонаюти, Эухенио д’Орс и еще много других. Я предпочитал иностранных авторов, потому что их книги, недоступные в моем городишке, несли в себе тайну и, как я подозревал, истину, а счастье сводилось к надежде когда-нибудь их прочесть. Возможность разочарования отодвигалась, таким образом, на потом, тогда как то же чувство по отношению к отечественным авторам было всегда под рукой. Сколько эрудиции, сколько пыла, сколько живительной силы вкладывалось в эти статейки, чей век равнялся одному дню. Они были захватывающими, и я уверен, что их ценность не преувеличена кривизной воспоминания. Я зачитывался ими как одержимый, но у моей одержимости была ясная голова. Я ценил прежде всего дар, с каким молодой Элиаде сообщал вибрацию и заразительность каждой идее, подавал ее в ореоле пристрастия сродни истерии, но истерии позитивной, стимулирующей, здоровой. Конечно, этот дар присущ только определенному возрасту, и даже если он сохраняется и после, не очень-то будешь его выставлять напоказ в своих занятиях историей религий…
Нигде Элиаде не проявил себя с таким блеском, как в «Письмах к провинциалу», которые он писал по возвращении из Индии и публиковал порциями в том же еженедельнике. Думаю, ни одно из этих писем не прошло мимо меня, впрочем, их читали мы все, потому что нас-то они и касались, нам были адресованы. Чаще всего нам доставалось, и каждый ждал своего часа. Однажды дошел черед и до меня. Мне предлагалось избавиться от навязчивых идей, ни больше ни меньше, уволить периодические издания от заупокойных рассуждений, не седлать больше своего любимого конька — проблему смерти. Чтобы я покорился подобному требованию? Ни за что на свете! Я и мысли не допускал, что можно переметнуться на другие проблемы, у меня как раз опубликовали текст, касающийся «представлений о смерти в искусстве северян», и я был полон решимости следовать этим курсом и дальше. Подспудно я ставил в упрек своему другу, что он ничему не привержен целиком, что он хочет быть всем, потому что не может быть чем-то; другими словами, что он не способен на фанатизм, на бред, на «глубину» — если иметь в виду способность всецело отдаваться какой-то мании, уходить в нее с головой. Я считал, что быть чем-то означает замереть на своей позиции, исключив взгляды по сторонам, пируэты, открытость к обновлению. Создание собственного мира, абсолюта за загородкой, где надо во что бы то ни стало замкнуться, казалось мне главным долгом разума. Я подразумевал под этим идею, если хотите, ангажированности, но такой, которая имела бы единственной целью внутреннюю жизнь, идею служения себе, не кому-то. Я упрекал Элиаде в том, что «его не ухватишь», что он слишком открыт, слишком подвижен, что в нем слишком много энтузиазма. Среди прочего я ставил ему в укор, что он не сосредоточился целиком и полностью только на Индии. Индия, как мне казалось, включала в себя все, и если тебе ее не хватало — это был знак деградации. Свои обвинения я сформулировал в статье под агрессивным названием «Человек без судьбы», где круто расправлялся с любимым мыслителем, честя его за непостоянство, за неумение быть человеком одной идеи; я придирался к чему только мог, везде выискивая отрицательное (классический пример несправедливого и нелояльного подхода), я клеймил его за то, что он умеет владеть своими страстями и порывами, используя их по собственному усмотрению, что он избегает трагического и игнорирует «фатальность». Эта атака, произведенная по всем правилам искусства, имела только один недостаток: она ударяла сразу по всем фронтам, то есть ей можно было подвергнуть кого угодно. Почему, собственно, из человека с теоретическим складом ума, занятым определенными проблемами, надо непременно делать либо героя, либо монстра? Идея и трагедия в кровном родстве не состоят. Но я-то в те времена был убежден, что каждая идея должна обращаться в крик. Свято веря, что мрачность взгляда свидетельствует о трезвости познания, я упрекал своего друга за излишний оптимизм, за то, что ему все интересно и что он транжирит силы на деятельность, с требованиями подлинного познания несовместимую. Страдая безволием, я считал себя более эмансипированным, чем он, как будто мое безволие было результатом духовного завоевания или воли к мудрости. Помню, как-то я сказал ему, что в предыдущей жизни он наверняка питался одной травой, если сумел сохранить такую свежесть чувств, такую доверчивость и, соответственно, такую невинность. Я не мог простить ему, что чувствовал себя старше его, что взваливал на него ответственность за мою кислую мину и за мои неудачи, и мне чудилось, что свои надежды он обрел за счет моих. Как он мог преуспеть в стольких разнообразных областях? Неустанное любопытство, в котором я видел дьявольщину или, как святой Августин, «хворобу», было козырем в моих обвинениях. Тогда как в его случае любопытство свидетельствовало отнюдь не о болезни, а, напротив, о здоровье. И это-то здоровье я, завидуя, вменял ему в вину. Но сюда примешались и мотивы деликатного свойства.
Вряд ли я подвигнулся бы написать «Человека без судьбы», если бы не одно особое обстоятельство. У нас была общая приятельница, актриса, очень талантливая, но, на свою беду, увлекшаяся метафизическими проблемами. Эта увлеченность погубила и ее карьеру, и талант. Прямо на сцене, посреди какой-нибудь тирады или диалога на нее вдруг находило: ее обуревали, захлестывали глобальные мысли, и она теряла всякий интерес к тому, что положено было щебетать по ходу действия. Будучи цельной натурой, она не считала нужным или не могла это скрывать, что сказывалось на ее игре. Ей не отказали от места, но стали доверять только маленькие, не слишком обременительные роли. Она воспользовалась случаем и целиком предалась своей склонности к умозрению и поискам ответов на вопросы, в которые вкладывала всю страсть, ранее отдаваемую театру. За ответами она шла сначала к Элиаде, а потом, уже с поостывшим вдохновением, ко мне. В один прекрасный день Элиаде не выдержал и выпроводил ее. Она бросилась ко мне поделиться своим разочарованием. Мы стали часто видеться, я давал ей выговориться, слушал. Она была особой ошеломляющей, что правда, то правда, но такой требовательной, такой изнурительной, такой напористой, что после каждой нашей встречи я как в трансе и совершенно без сил шел в первый попавшийся трактир, чтобы напиться. Крестьянка (самоучка, приехавшая из забытого богом села), она разглагольствовала о Бездне Небытия с невероятным подъемом и блеском. Она выучила несколько иностранных языков, заигрывала с теософией, читала великих поэтов. Она пережила достаточно разочарований, но ни одно не задело ее так сильно, как это последнее. Ее достоинства, как и ее муки, были столь велики, что в начале нашего знакомства мне казалось необъяснимым и недопустимым бесцеремонное поведение Элиаде. То, как он поступил с ней, в моих глазах было непростительным, и я написал ему в отместку «Человека без судьбы». Когда статья появилась на первой полосе газеты, она была в восторге, прочла ее вслух в моем присутствии, как стержневой монолог из какой-нибудь пьесы, и прокомментировала параграф за параграфом. «Ничего лучше ты никогда не писал», — сказала она. Неуместная похвала, предназначавшаяся скорее ей самой, — ведь разве не она в некотором роде спровоцировала эту статью, поставив для нее и материал? Позже я понял усталость и раздражение Элиаде и нелепость моего выпада против него, который, впрочем, его не раздосадовал, а даже позабавил. Эту черту в нем стоит отметить: опыт научил меня, что писатели страдают поразительной памятью на слишком меткие оскорбления.
В тот же период Элиаде начал читать лекции на филологическом факультете Бухарестского университета. Я ходил слушать его когда только мог. Душевный жар, которого он не жалел в своих статьях, снова проявился в этих лекциях, вибрирующих жизнью, самых вдохновенных из всех, какие я когда-либо слушал. Без всяких записок, без шпаргалок, подхваченный вихрем лирической эрудиции, он бросал в зал судорожные и все же скрепленные логикой слова, отбивая такт резкими движениями рук. Час напряжения, после которого — истинное чудо — в нем не чувствовалось, а может, и не было и следа усталости. Будто бы он владел искусством до бесконечности отдалять момент ее прихода. Все негативное, все, что вызывает саморазрушение как в физическом плане, так и в духовном, ему было и есть чуждо. Отсюда неспособность к безропотной покорности, к ламентациям, к самоедству, которые подразумевают тупик, маразм, отсутствие будущего. Опять же, может быть, это чересчур дерзко с моей стороны, но, по-моему, Элиаде, прекрасно понимая умом, что такое грех, чувства греха не имеет, он для этого слишком горяч, динамичен, быстр, слишком полон проектов и заражен возможным. Чувство греха есть только у тех, кто до бесконечности жует жвачку прошлого, кто намертво застрял в нем, не в силах отлипнуть, кто измышляет себе грехи из тяги к нравственным пыткам и находит удовольствие в припоминании всякого постыдного или непоправимого поступка, который совершил, а пуще всего — собирался совершить. Другими словами, у одержимых. Только они не жалеют времени на спуск в бездны самоистязания — пообжиться там, поваляться в грязи, — ведь они из того же теста, что и истинный христианин, иначе говоря, существо исстрадавшееся, с потрепанной душой, во власти нездорового желания быть проклятым и кончающее все же победой над этим желанием, каковая победа, никогда не будучи полной, называется им «обретением веры». Начиная с Паскаля и Кьеркегора мы не можем представить себе «спасение» без свиты разнообразных увечий и без тайного упоения внутренней драмой. Особенно сегодня, когда в моде «клеймо проклятия» — в литературе, разумеется, — нам бы хотелось, чтобы весь мир жил, как проклятый, в тоске. Но разве может быть проклятым ученый? И с чего бы? Ведь чем обширнее знания, тем труднее принять ад: узковаты круги. Пожалуй, только мрачные стороны христианства еще вызывают в нас какой-то отклик; возможно, и надо видеть его в черном свете, так лучше находится его суть. И если такие наши представления об этой религии соответствуют истине, тогда Элиаде точно находится на ее окраине как в силу своей профессии, так и в силу своих убеждений, — не из самых ли он блистательных представителей нового александризма, который, как и древний, уравнивает все религии, не отдавая предпочтения ни одной? Какую предпочесть, за какую выступить и какое божество призвать, если ты отказываешься выстроить их в иерархию? Трудно представить себе молящимся специалиста по истории религий. А если он не на шутку молится, значит, он отступник от своей науки, сам себе противоречит, разрушает свои же Трактаты, где не фигурирует ни один истинный Бог, где все боги равны. Дело неблагодарное — описывать чужих богов. Как бы ни были талантливы комментарии, от богов останутся только выжимки — жизнь в них он никак не вдохнет. Сравнивая одних с другими, он лишь столкнет их лбами ко всеобщему ущербу; не их, а их анемичные символы, с которыми верующему нечего делать — если предположить, что на таком уровне эрудиции, непредвзятости и иронии может поселиться ортодоксальная вера. Мы все, во главе с Элиаде, — бывшие верующие, мы все — верующие без религии.
Перевод с французского