Атака на границу
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 1999
Атака на границу
Франц Кафка. Дневники. Перевод с немецкого Е. А. Кацевой. М., Аграф, 1998
Вавилонская громада литературы о Кафке не только не устраняет, кажется, изначальную и несокрушимую загадку его образа и творчества — напротив, она сама есть, может быть, наиболее убедительное свидетельство этой неприступной загадочности. И это, в свою очередь, загадка. В чем тут дело? Ведь говорит же Набоков в лекции о Кафке про “ясность его речи”, “точную и строгую интонацию”; прозрачность языка Кафки — “одного из классических писателей нашего мучительного и необычайного столетия” — отмечает Борхес; “классическую форму” подчеркивает у Кафки Беккет. Так почему же читатели стольких десятилетий с ахиллесовым упорством гонятся за каждым вновь опубликованным словом Кафки, словно стремясь к некоему последнему прояснению чего-то главного, но так и не сказанного, на полуслове оборванного или натемно зашифрованного? И отчего все пишущееся об авторе “Замка” и “Приговора” уже через несколько прочитанных cтрок начинает напоминать ненасытному читателю, вдруг чувствующему себя помимо воли героем “Процесса” или “Исправительной колонии”, прозу самого Кафки?
В этом смысле “Дневники”, по-русски опубликованные теперь — после недавнего тома в московском издательстве “ДИ-ДИК” и трехтомника в харьковском “Фолио” — наиболее полно, как будто бы ничего не добавляют к уже известному о писателе (писателе, а не австрийском подданном с паспортными данными К.). “Непостижимое непостижимо, а это мы и так знали”, — сказано в головокружительной притче “О притчах”. И тем не менее именно “Дневники”, мне кажется, лучше всего представляют писателя Кафку, давая, так сказать, квинтэссенцию его слова. В частности, именно потому, что дневник (как и письма, в чем, среди прочего, состоит феномен Кафки) не отделен от всего им написанного: пробу кафкианского письма можно брать с любой оставленной Кафкой страницы. В его словесном наследии — не забудем, как бы несуществующем, поскольку автор был готов к его уничтожению, — трудно провести (или проводить? — с видами глагола здесь тоже характерная трудность) какие бы то ни было границы.
Скажем, романы Кафки, как известно, не закончены. И что — меняет ли это их “целое”? И каково оно? (Да и вообще меняет ли это природу романа? Какой стоящий роман двух последних веков закончен?) А вот эта запись, сделанная, как скрупулезно отмечено, в воскресенье 19 июня 1910 года, — она что, начало? “Если я подумаю, то должен сказать, что мое воспитание во многом мне очень повредило. Я ведь воспитывался не где-то на обочине, не в каких-нибудь руинах в горах…” Почему же это совершенно кафкианское начало, которое ни с каким другим не спутаешь, опять-таки совершенно по-кафкиански никак не может начаться и с бесконечными оговорками и размусоливаниями топчется на месте, повторяясь далее шесть раз? “Я часто думаю об этом…” (еще страница). “Я часто думаю об этом…” (еще полторы). “Часто я думаю об этом…” (еще две) и т. д. (Гением подобного несбыточного высказывания, письма “типа и т. д.”, этой неотвязной речи человека, которого, вопреки его стараниям, не слышат — или не слушают? — и который никак не может решиться это явно признать и оборвать наконец свои бесполезные попытки высказаться, будет позднее Томас Бернхард.)
Может быть, предел, о-пределенность — вообще главный нерв, болевой центр всех тех попыток хоть какого-то существования, всей той работы самоописания, самоисписывания, вне которой для Кафки ничего не существовало (запись 1913 года: “Я ненавижу все, что не имеет отношения к литературе”; 1915-й: “Я не отступаю от своих намерений вести фантастическую, полностью обусловленную моей работой жизнь”). С одной стороны (говоря о Кафке, с каждым словом — особенно обозначающим центр и периферию, границы, направления и расстояния, внутреннее и внешнее — приходится обращаться с сугубой осторожностью: он уникальный писатель, внушающий страх перед языком!), для него исходно ощущение своей отделенности от окружающего, непринадлежности ни к чему, неслитности ни с чем: “Я отделен ото всех вещей пустым пространством, через границы которого я даже и не стремлюсь пробиться”, отсюда “удивление собственной бесчувственностью” (1911). С другой стороны, даже собственное тело, самая, казалось бы, естественная опора всякого “я”, для него нечто чужое, неподходящее и вызывает лишь “отчаяние”: “…я от рождения тоже имею свой центр тяжести… Но к этому хорошему центру тяжести у меня в известной мере нет больше соответствующего тела” (1910). И годом позже: “С таким телом ничего не добьешься. Я должен буду свыкнуться с его постоянной несостоятельностью” (слова “неспособность”, “несостоятельность” переходят со страницы на страницу, как эхо).
В окружающем и в себе самом для Кафки непереносимее всего перемены. Постоянная текучесть окружающего и собственного сознания, ненадежность мира и слова вызывают в авторе “Дневников” непосильное напряжение, требуют от него беспрерывной и угнетающей сосредоточенности. “Ему все дозволено, не дозволено только забыться”, — в 1920 году запишет он о себе в третьем лице (ход в “Дневниках” нередкий). “Его мучает самомучительное, тяжелое, волнообразное, зачастую надолго останавливающееся, но в сущности непрерывное движение всякой жизни, чужой и собственной…” Сам Кафка стремится к полной неподвижности (любой хроник знает этот комфорт наименьшей боли). Он хотел бы “расположить по собственному желанию свои угловатые неизменные конечности, короче, придавить своей ладонью то, что… осталось от жизни, то есть еще больше укрепить последний, могилоподобный, покой и только им и довольствоваться” (1912). Больше того, его даже искушает порыв Иисуса Навина остановить сущее: “…счастлив я был бы только в том случае, если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости” (1917). Может быть, с этим связана уже чисто писательская — и опять несбывшаяся — мечта об автобиографии (два самых больших раздела в личной библиотеке Кафки — биографическая и религиеведческая литература). Самоописание здесь — последняя надежда того, кто, по собственному признанию, так и не сумел родиться (“Моя жизнь — это медление перед рождением”, напишет он в 1922 году; в “страсти к нерожденности” признается потом многим обязанный Кафке Чоран). Чувствуя неподвластность собственной жизни, Кафка мечтает “управлять потоком событий” на письме (1911).
Но больше всего он хочет не быть собой. Из поздних записей (1922): “Я не хочу развиваться определенным образом, я хочу в другое место… но мне было бы достаточно стоять вплотную около самого себя… если бы место, на котором я стою, я мог воспринимать как другое место” (сравним с горделивым лютеровским: “На том стою и не могу иначе”). Он беспрестанно чувствует пропасть между собой и родными, зазор между собой и языком. Больше того, неадекватность языка входит в эту неспособность сблизиться с самыми близкими (при редком даре их передразнивания, вообще подражательства, но не актерства), отчуждает от семьи: “Вчера я подумал, что потому не всегда любил мать так, как она того заслуживала и как я мог бы, что мне мешал немецкий язык… мы даем еврейской женщине немецкое название “мать”, но забываем противоречие, которое с тем большей тяжестью давит на чувство” (1911). Не в этническом еврействе тут дело (напомню знаменитое, 1914 года: “Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего…”). Дело, скорее, в особой антропологии писательства (непринадлежности себе, см. навязчивое анаграммирование в текстах собственной нескладной фамилии, особый упор при письме на букву “К”) и особой его социологии (непринадлежности другим, см. тягу Кафки к ночи, полному безлюдью и тишине при работе, см. в записи 1913 г. его “страх перед соединением, слиянием” при мысли о женитьбе, см. историю всех его ничем не кончающихся помолвок), от которых неотрывна новая, иная литература — словесность как невозможность, перечеркивающая любые возможности, — чьими первыми героями и жертвами становятся Кафка, Пруст, Джойс, как первыми мучениками и столпниками иной, новой, непримиримой мысли, тоже — наподобие ревнивого ветхозаветного Бога — потребовавшей от них всего, не терпя ничего рядом или взамен, стали до того Кьеркегор и Ницше (“Жало в плоть” и “Так говорил Заратустра” были в библиотеке Кафки). Морис Бланшо (его во многих смыслах ключевая книга “От Кафки к Кафке” тоже недавно вышла в русском переводе) назовет такую литературу “сообщницей того, что ей угрожает”, а подобную угрозу изнутри и снаружи, “в свою очередь, приспешницей литературы”.
Кафка чувствует в себе эту еще не осуществленную — и неосуществимую! — литературу как неизвестную мощь, страшится этой неведомой “гармонии” и сдерживает свою тягу к полному самозабвению, не решаясь отдаться во власть того, что превосходит его понимание (позже, в 1922 году, он скажет: “Из страха перед безумием я жертвую взлетом”). Модель и модуль, по которым строятся все отношения Кафки со словом, миром и людьми, — это, говоря его словами, “выманивание сил, которым потом не дают работать” (1911). Поэтому в итоге для него (запись 1922 года) “настоящая… не искажаемая извне истина — только физическая боль”. Но вместе с тем, признает он, “для меня всегда непостижимо, что почти каждый, кто умеет писать, может объективировать в боли боль, что я, к примеру, могу в несчастье, может быть, с еше пылающей от несчастья головой сесть и кому-то письменно сообщить: я несчастен… И это вовсе не ложь и не успокаивает боли, это просто благостный избыток сил в момент, когда боль явно истощила до самого дна все силы моей души, которую она терзает. Что же это за избыток?” (1917).
Отсутствие “дна”, недостижимость предела и окрыляет, и не дает покоя абсолютисту Кафке (напомню о его стремлении привести мир к окончательной и незыблемой правде и чистоте). Открывающийся здесь как будто спасительный (и одновременно мучительный) “избыток” — это ощущение приблизительности, условности слова, опять приотворяющаяся щелка между ним и миром, предательский зазор, который неустраним, неуменьшаем и неделим. Это и есть бессмысленная — не имеющая отдельного смысла вне себя и для постороннего смысла не уловимая — бесконечность и безначальность письма (“бумажная вечность”, единственное достояние писателя, по давней формулировке Гердера). Ее ощущение как раз и цепенит и перо Кафки, и действия его героев, и сознание читателей, но вместе с тем не дает им возможности остановиться, на чем-то промежуточном успокоиться (о “покое летящей стрелы” из головоломной апории Зенона Кафка упоминает в дневнике 1910 года). Так не унимаясь теребят заусенец. Так сквозь сон бередят подсохшую рану.
Перед читателями — разворачивающаяся прямо у них на глазах задача рождения, построения и завершения речи. Не случайна ведь сквозная и важнейшая у Кафки тема “утраты языка”, все эти без конца повторяющиеся существа двойной, кентаврической природы, то ли теряющие дар слова, то ли пытающиеся пищать и скрежетать вопреки парализующей их — или его? или нас? — бессловесности… Решив что-то сказать, вернее — что-то описать или высказать, от этого невозможно отступиться (разве что замолчав, но самоустранение ведь не устраняет остающегося — или только теперь и возникающего? — вопроса). Однако и довести речь до конца, исчерпать слово столь же немыслимо (если здесь вообще применимо сравнение и мера). И вот перед нами снова и снова письмо Кафки — это разрастающееся в бесконечной аргументации, уточнениях и поправках обоснование невозможности не только завершить, но даже начать какую бы то ни было речь, постоянно возобновляющееся утверждение невозможности высказывания, которое мало-помалу распадается у нас на глазах, разрушая любую реальность, в том числе и свою собственную.
Письмо Кафки не оторвать от того клинического факта, что сам повествователь и его способность что-то сказать — архимедова точка осмысления мира, декартово место наделения его речью — при этом повествовании, в ходе и в результате его умирают. Дело, опять-таки, не в медицинском анамнезе — тут гибнет мир. Весь его мир, который невозможно описать, поскольку в повествователе и вместе с ним сейчас перед нами распадается, развеивается и язык, способный эту гибель не то что остановить, но хотя бы зафиксировать, и потенциальный адресат, способный такое, уже ни на что не рассчитывающее “сообщение” принять и разделить.
“Кто на этот раз? Где на этот раз? Когда на этот раз?”, — спросит потом герой-рассказчик беккетовского романа “L’innomable”, чье загадочное название — какого оно рода? — останется лапидарной эпитафией подобной речи. Речь как эпитафия речи. Но уже сегодня эта эпитафия звучит под стать стихам Симонида о защитниках Фермопил. Потому что “духовная битва”, в которой прошла жизнь Кафки, была атакой “на последнюю земную границу” (1922). И финальные слова его дневника гласят: “…у тебя тоже есть оружие”. “Ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен” (рассказ “Ночью”).
Борис Дубин