90-е
РОМАН ВОСПИТАНИЯ-97
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 1999
РОМАН ВОСПИТАНИЯ — 90-е
Frank McCourt. Angela’s Ashes. A Memoir of a Childhood. N.Y, HarperCollins Publishers, 1996
Charles Frazier. Cold Mountain. N.Y,Atlantic Monthly Press, 1997
Публикация первой книги — не важно, за тридцать автору или за шестьдесят — событие частной жизни и факт литературной истории. Будучи отмечен Национальной книжной премией (США), дебют обретает дополнительное качество культурного симптома. Вышесказанное объединяет романы Чарльза Фрэзиера “Холодная гора” (1997) и Фрэнка Маккорта “Прах Анжелы. Воспоминания о детстве” (1996). Отметим сразу общность жанровой модели: прозаики, принадлежащие к разным поколениям, с существенно разным социальным опытом (Фрэзиер — коренной южанин, выросший в глубинке штата Северная Каролина, где живет и сейчас с женой и дочерью, занимаясь, помимо литературного труда, разведением лошадей; Маккорт — из семьи иммигрантов-ирландцев, много лет, до выхода на пенсию, преподавал в общественных школах Нью-Йорка), предлагают каждый свою версию романа воспитания. Обе версии, как уже сказано, замечены и критикой и публикой, что свидетельствует о литературной одаренности авторов и о счастливом совпадении с текущим социально-эстетическим спросом. Относительно последнего мы и попробуем сформулировать свои догадки.
“…Оглядываясь на свое детство, я удивляюсь тому, как вообще выжил. Само собой, это было несчастливое детство, о счастливом не стоило бы рассказывать. Однако с обыкновенными детскими несчастьями ни в какое сравнение не идут несчастья ирландского детства, а несчастное детство ирландца-католика и подавно вне всяких сравнений”. Фрэнк Маккорт написал четырехсотстраничную “песню о себе”, дань воображения памяти. Зовут повествователя в точности как автора, и свой рассказ он ведет от первой до последней фразы в настоящем времени, хотя в промежутке проходит восемнадцать лет жизни (от двух до двадцати), мальчик превращается в юношу и мужчину. “Воспоминания” как будто и не стремятся стать романом, даже отрекаются демонстративно от этой претензии, погружая читателя в атмосферу неформальной, разговорной, спонтанной речи. Непосредственность детских впечатлений пробивается сквозь толщу позднейшей, подразумеваемой опытности; взгляд ребенка остраняет узнаваемые (на взрослый взгляд) бытовые и психологические ситуации: он простодушно приемлет вопиющее как законную норму и бесконечно удивляется заурядному — например, вкусу супа, налитого из жалости соседкой. Стилизованная наивность текста взаимодействует с грустной (а то и жестокой) ироничностью подтекста, что дает в итоге сложный и оригинальный эффект.
Роман охватывает почти два десятилетия жизни, миграцию из Нового Света в Старый, потом обратно, но при этом ни на миг не утрачивает камерности. Отец и мать — старшие, главные в мире люди, они видимы снизу вверх, малопонятны, но с годами все более предсказуемы. С первой зарплатой отец придет добрый, расскажет героическую сказку о Кухулине. Без второй придет пьяный, среди ночи будет строить малолетних сыновей в шеренгу, учить их достоинству и тому, как славно умереть за свободу Ирландии. Потом работа кончится и начнется кочевье по дешевым барам. Мать (Анжела) — вариант ирландской Катерины Ивановны — будет кашлять, курить, плакать, терпеть, у кого-то что-то выпрашивать, кипятить пустой чай, опять рожать и опять хоронить то дочь, то сына. Спасаясь от “великой депрессии” и безжалостного к слабакам Нью-Йорка (только куда бежать от собственной слабости?), семейство устремится назад, в Лимерик и Дублин, но и там окажется не дома, а в гостях. Всегдашние скудость, теснота, полуголод, авторитаризм веры и неколебимый традиционализм быта, опасливая подозрительность к чужакам — такой предстает Ирландия в глазах “маленького янки”, слишком остро ощущающего себя чужим, непохожим. Впрочем, человеческая сердечность, спасительная рука помощи, когда ты уже почти за гранью отчаяния, первая любовь ╬ тоже Ирландия. “Старая родина” отторгает приемыша, но и жалостливо голубит: из спора с самим собой, в подтверждение слов У. Б. Йейтса, рождается поэзия, которой проза Фрэнка Маккорта совсем не чужда.
Семья, остающаяся от начала до конца в фокусе повествования, — это прежде всего узы зависимости, почти невыносимо тесные: отца — от виски, матери — от отца, детей — от них обоих. Это также узы любви. Любовь дает силы сносить и прощать почти бесконечно, но, увы, не облегчает бремени, не отменяет униженности зависимого. Жизнь семейства Маккортов сильно напоминает ад. Жалкие, стыдные, “по-достоевски” скандалезные сцены беспросветной нужды множатся от главы к главе. Использование единственной струны на протяжении сотен страниц рискованно, но в итоге все же эстетически успешно: читатель ощутит почти физически горько-сладкий вкус любви к тому, чего нельзя терпеть. Монотонное однообразие ситуаций компенсируется энергией смешливой, бесцеремонной, музыкальной, словно играющей авторской речи.
Перед нами развертываются постепенно две внутренне соотнесенные истории: бессрочного, пожизненного мученичества Анжелы — мир ее праху! — и взросления-преображения Фрэнка. Он обретает с годами то, в чем судьба отказала матери: волю для расставания, решающего шага, возвращения на родину, уже не просто “суженую”, но избираемую добровольно. Издалека, в отроческих грезах, Америка-Итака кажется до нелепости идилличной. “О Билли, Билли! — тоскует душа Фрэнка, поймавшего по военной радиосети джаз Билли Холидея. — Я хочу быть в Америке, где ты и эта музыка, где у всех здоровые зубы и на тарелках оставляют еду, где у каждой семьи своя уборная и все живут счастливо и никогда не умирают”. Греза тинейджера — предмет иронии, но мягкой, сочувственной: десятилетиям бессмысленных страданий должно же быть противопоставлено нечто пафосное! Такова последняя глава романа, которая вся целиком состоит из трех слов (ответная реплика Фрэнка на восклицание моряка-ирландца — их разговор происходит на палубе, в виду американского берега — в конце главы предыдущей, то есть предпоследней: “Вот это ночь, Фрэнк, Бог мой! Разве это не великая страна?”): “Так и есть!” Финал получается едва ли не бравурный: американо-ирландский Одиссей возвращается в дом свободы и открытых жизненных возможностей.
Роман “Холодная гора” вызвал у американского интеллигентного читателя дружный прилив нежности. На протяжении ряда месяцев он не только фигурировал в национальном списке бестселлеров, но и возглавлял его. Роман и правда очарователен: сюжет прозрачен, но полон интригующих неожиданностей и цепко держит внимание от первой до последней страницы. Фрэзиер — прирожденный рассказчик (в Америке считается, впрочем, что таковы все южане); он мастерски вплетает в нить повествования и поэтическую индейскую легенду, и гротескный анекдот, и медитацию по поводу смысла жизни, и пристальную мелочность натуралистического письма.
И эта книга — о прошлом, живущем, правда, не в индивидуальной памяти, как в “воспоминаниях” Фрэнка Маккорта, а в исторической хронике, семейном и местном предании. Им роман и обязан своим рождением. Кончается Гражданская война между Севером и Югом, но и заканчиваясь, продолжает по инерции требовать жертв. У. П. Инмен (историческое лицо или, во всяком случае, носитель реального исторического имени), доброволец в армии Конфедератов, чудом выжил после смертельного ранения и таким образом временно спасся от войны, по крайней мере физически. Сюрреалистические картины то одного, то другого боя преследуют его в воспоминаниях, их неизменной кульминацией оказывается ночной кошмар: “Потом в его сне проблескивал рассвет, и кровавые куски человеческой плоти — руки, ноги, головы, туловища — неспешно соединялись, образуя несуразные, чудовищные тела. Нетвердо держась на ногах, они хромали, ковыляли, кружили вслепую в темноте по полю боя. Сталкивались и падали, нелепо тычась друг в друга окровавленными головами. Махали в воздухе руками, из которых ни одна не подходила другой под пару. Иные выговаривали имена своих женщин. Иные напевали куплет, все один и тот же. Прочие стояли в сторонке, пялились в ночь и отчаянно выкликали каждый свою собаку”. Инмен, подобно хемингуэевскому лейтенанту Генри, решает заключить сепаратный мир и бежит из госпиталя домой — в глухую горную местность на западе штата Северная Каролина. Это долгий и мучительно непрямой, поскольку опасный для дезертира, путь, на котором Инмену встречаются разные люди, по большей части такие же одинокие и растерянные, как он сам. Его то спасают, то предают, дважды расстреливают, однажды хоронят заживо. Жить или умереть, дойти или сгинуть безвестно — решает случай. С этим приходится мириться, хотя обитать в скорлупе безнадежности скучно и тошно. “Он так привык видеть смерть, бродить среди мертвых, спать среди них и хладнокровно числить самого себя полумертвым, что это состояние уже не представлялось ему ни мрачным, ни таинственным”.
В ранце Инмена болтается единственная книжка, случайно где-то подобранная, давно лишившаяся обложки и читаемая выборочно, наугад с любого места, “где откроется”. Это “Путешествия” натуралиста Уильяма Бартрама, который изучал Каролину сотней лет раньше и заслужил у индейцев чероки имя Собиратель Цветов. Описания местной природы, составленные Бартрамом, герой читает понемногу и медленно, “чтобы каждое слово оседало в голове своей особой весомостью”. Для Инмена это, по сути, процедура самовоспитательная. Именно так, по складам, он учится читать текст собственной жизни. Бережное вглядывание, запечатление подробностей ландшафта и причудливой взаимосвязанности природных явлений, называние по имени всякого дерева, куста, цветка или птицы — это, возможно, и есть должное отношение к окружающему миру, обещание, если не гарантия, возрождения. Еще один Одиссей возвращается с войны домой.
Дома, у подножия Холодной горы, Инмена ждет Пенелопа-Ада. В довоенной, прошлой жизни — неуместно образованная горожанка, дочка приезжего проповедника-вольнодумца, поклонника философии Эмерсона, она к концу войны остается сиротой, одна в пустом доме, без защиты, слуг и денег, без спасительных навыков выживания. Их, впрочем, она успешно осваивает. В несколько месяцев (август — ноябрь 1864 года) для обоих героев романа вмещается целая жизнь. Для Инмена это время блужданий между госпиталем и домом, усилий освоить заново или впервые искусство жизни; для Ады — время стремительного взросления, становления в качестве подлинной хозяйки дома (вместе с подругой Руби, такой же неприкаянной, но отнюдь не беспомощной молодой женщиной, они восстанавливают пришедшее в упадок хозяйство, проникаясь новым для себя сознанием независимости и силы). Динамика “love story”, влекущая влюбленных друг к другу и к точке возможного нового начала, — бесхитростное, но и безотказное средство создания сюжетного напряжения. Встреча все ближе, почти возможна, уже произошла… и — нелепой случайностью обращена в разлуку навек. У Хемингуэя последними жертвами войны оказываются Кэтрин и ребенок, у Фрэзиера все происходит (явно не случайным образом) точно наоборот. Эпилог (десять лет спустя) рисует идиллическую картинку: две сильные женщины, Ада и Руби, согласно и споро заправляют домом, где счастливо живут девятилетняя дочь Ады, нашедшийся отец, муж и сыновья Руби. В заключающей роман сцене Ада читает детям на сон грядущий историю Бавкиды и Филемона (в такой, опять-таки не случайной, последовательности). Мы — в царстве Пенелопы, научившейся, между прочим, пахать, сеять и охотиться, освободившейся от робкой зависимости и иных комплексов женской неполноценности.
Мудрость Пенелопы предполагает отказ от восприятия жизни сквозь призму умозрения и авторитетных абстракций вроде тех, которые отец Ады преподавал ей по непонятной книге (“Роза, ее шипы и цветы — эмблема трудного и опасного пути духовного возрождения… Ворона, ее чернота, разбойная натура, склонность питаться падалью — эмблема темных сил, которые подстерегают человеческую душу”). Стремлению к идеально-недосягаемому Пенелопа склонна сочувствовать, но не склонна доверять, предпочитая движение, направленное, наоборот, “от общего к частностям”: “Любую из них называть по имени. Чтобы прожить жизнь сполна — приглядываться к мелочам, все ближе и ближе”. Холодная гора — место встречи природы и мифа, любви и смерти (но притом и вполне конкретное место, с дотошно выписанной, подлинной топографией) — символ трансценденции, единственно доступной человеку. Другое ее проявление — музыка, не важно, рождается ли она под пальцами пианиста-виртуоза или в импровизациях малограмотного скрипача (отца Руби): “Музыка говорила, что в мире возможен порядок, что жизнь необязательно запутана и бесцельна, что она имеет форму и смысл. Она являла мощный аргумент против расхожего мнения, что все происходит просто так — поскольку происходит”.
Как не вспомнить в связи с этим еще раз финал хемингуэевского романа, где лейтенант Генри сравнивает людей с муравьями, теснящимися на коряге посреди полыхающего костра, — “в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убьют”. Моменты сходной отчаянной потерянности переживают и герои Фрэзиера, а бодрость черпают в другой аналогии: то одному (одной), то другому приходит на первый взгляд странная мысль о том, что жизненный “метод” и манера поведения вороны заслуживают со стороны “царя природы” по меньшей мере внимания, а возможно и подражания. Почему? Потому хотя бы, что ворона всегда вольна улететь от гнетуще-страшного или посмеяться над ним; она неприхотлива и небрезглива, с удовольствием ест что попадется, сообразительна и не прочь пошутить, торжествуя тем самым над меланхолией и желчностью, которых видимый знак — черное оперенье. Да здравствует “гений вороны”! — восклицает Руби: мудрость выживания, чуждая гордыни, исполненная скромности, бодрости и любопытства.
Подытоживая наблюдения над двумя новейшими версиями романа воспитания, можно, пожалуй, констатировать вот что. Существо изображаемого автором (тем и другим) воспитательного процесса точно схватывается модным в американском культурном обиходе словечком “self-empowerment”: буквально, “наделение себя силой”, освоение навыка властвовать собой. Им предполагаются самодостаточность и “жизнецепкость”, нежелание у чего-либо сверхличного пребывать в залоге; всегдашняя готовность дистанцироваться от социальной истории посредством иронии (или иной формы вороньего “улета”); заведомое недоверие к героическим вымыслам a la Кухулин (или как у славного генерала Ли с его напыщенным аристократизмом); ставка на конкретные, наипростейшие практики выживания, усвоенные по наследству или интуитивно. Много это или мало? Во всяком случае, актуально, чему свидетельством — успех рецензируемых книг у американского читателя.
На основании двух удачных дебютов можно попробовать — опять же чисто гипотетически — вывести и действующую (сегодня в Америке) “формулу” литературного успеха. Во-первых, и разумеется, индивидуальный голос, полнота владения им, готовность читателя принять (с наслаждением!) предложенный ритм повествования: “по-детски” неровный, как бы танцующий (у Маккорта) или церемонно, дразняще замедленный (у Фрэзиера). Во-вторых, желательны чувства добрые, приправленные самоиронией, чтобы отбить, но не убить вкус сентимента. В-третьих, точная доза политической корректности и социального оптимизма. Этакий порыв на родину духа, где история заканчивается, а воцаряются женское равноправие, здоровый прагматизм и доверие к себе. Ни в коем случае не “мыло” — только легкий, приятный аромат.
Т. ВЕНЕДИКТОВА