(Перевод с английского Л. Мотылева)
ЭДГАР АЛЛАН ПО
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 1999
ЭДГАР АЛЛАН ПО ИЗ “МАРГИНАЛИЙ” (ноябрь 1844 — июнь 1849) Я видел немало выкладок, касающихся наибольшего объема познаний, доступных человеку в продолжение его жизни; однако выкладки эти основаны на ложных посылках и бесконечно далеки от истины. Верно, что обыкновенно мы удерживаем, мы запоминаем с какой-либо пользой для себя от силы сотую часть прочитанного; и тем не менее существуют умы, которые не только удерживают все поступления, но и вечно их приумножают, начисляя на них сложные проценты. И кроме того: — если бы всякий человек должен был читать вслух, он даже за полвека смог бы прочесть, конечно, очень мало; ибо в таком случае ему пришлось бы хоть немного помедлить на каждом отдельном слове. Но, читая про себя в обычном темпе так называемого “легкого чтения”, мы в лучшем случае касаемся одного слова из десяти. И, даже с физической точки зрения, знание рождает знание, как золото — золото; ибо тот, кто читает воистину много, убеждается, что его читательская способность возрастает в геометрической прогрессии. Helluo librorum только бросит взгляд на страницу, над которой обыкновенный читатель задержится на несколько минут; и разница в абсолютном чтении (имея в виду его результат) будет в пользу helluo, который провеет пшеницу, тогда как tyro сжует и зерно, и мякину. Глубоко укорененная и непрерывающаяся привычка к чтению приводит, при определенном уровне интеллекта, к инстинктивному и, на посторонний взгляд, мистическому восприятию написанного; любитель научных занятий читает страницами, как другие люди — словами. По прошествии долгих лет, сопровождаемых тщательным анализом умственных процессов, этот тип восприятия может даже стать обычным. Наши потомки в десятом или двадцатом поколении, возможно, будут обучаться ему в школах. Тогда в одиннадцатом или двадцать первом этот метод распространится на все общество. И если так будет — а так будет, — это породит не больше законных поводов для удивления, чем ныне то чудесное обстоятельство, что люди способны слог за слогом воспринимать выводимое мною — буква за буквой — на этой странице.
Вот ошибка, имеющая важные последствия: — допущение о том, что мы, какие мы есть, в целом сознательно правдивы. Огромнейшей частью своей правда сообщается непреднамеренно; следовательно, огромнейшей частью своей она говорится, а не пишется. Однако, изучая исторический материал, мы оставляем эти соображения без внимания. Мы носимся с архивными источниками, которые, в массе своей, лгут; и сбрасываем со счета Каббалу, которая, если ее верно интерпретировать, правдива.
“От света, падающего под прямым углом на одну из египетских пирамид, рождается звук”. Это утверждение, и в такой именно словесной форме, я где-то прочитал — вероятно, в одном из примечаний к Аполлонию. Это, я полагаю, вздор — однако никогда не следует судить второпях.
Оранжевый луч спектра и жужжание комара (которое никогда не поднимается выше ля второй октавы) вызывают у меня почти одинаковые ощущения. Я слышу комара — и вижу цвет. Я вижу цвет — и почти что слышу комара.
Колебания барабанной перепонки, обусловленные взмахами крылышек насекомого, могут, передаваясь внутри тела, вызвать ненормальные колебания сетчатки, сходные с теми, какие оранжевый луч вызывает извне, нормальным путем. Под словом “сходные” я не разумею равенство частот — это было бы глупостью; но, к примеру, каждое миллионное колебание сетчатой оболочки может совпасть с одним колебанием барабанной перепонки; вполне вероятно, это может оказаться достаточным для эффекта, о котором идет речь.
Сколь многие хорошие книги не пользуются должным вниманием из-за неудачного начала! Гораздо лучше начинать не по правилам — пренебрегая методичностью, — нежели упускать случай раздразнить читательский аппетит; впрочем, эти два принципа, методичность и остроту, всегда можно соединить. Есть смысл рискнуть и поставить imprimis несколько ярких фраз, подобных электрическому звонку телеграфа.
Мы можем дать два правдоподобных объяснения эпитету “плакучая”, употребляемому по отношению к иве. Либо мы говорим, что слово возникло из-за ее длинных свисающих ветвей, которые ассоциируются со стекающими водяными каплями; либо мы утверждаем, что определение связано с неким обстоятельством естественной истории этого дерева. Оно испускает обильные неощутимые испарения, которые при внезапном похолодании конденсируются и порой проливаются настоящим дождем. По тому, какое из двух объяснений предпочтет тот или иной человек, можно очень ясно определить силу его способности к выведению следствий и степень его пристрастности в этом. Верным, конечно же, является первое объяснение, и вот по какой причине: обычные или вульгарные эпитеты неизменно подсказываются обычными, лежащими на поверхности обстоятельствами, и о какой-либо точности в применении этих эпитетов говорить не приходится; — однако второе объяснение наверняка жадно подхватят девять филологов из десяти, и только лишь по причине его эпиграмматизма, то есть заостренности, с какой единичный факт кажется относящимся к делу.
Здесь, таким образом, кроется трудноразличимый источник ошибок, который упустил из виду лорд Фрэнсис Бэкон. Поклонение идолу Остроумия.
“То, что зло господствует над добром, становится очевидным, если принять во внимание невозможность найти старца, который хотел бы прожить свою жизнь заново” (Вольней).
Мысль здесь не выражена с достаточной четкостью; ибо, не прибегая к контексту, мы не можем с уверенностью сказать, что именно имеет в виду автор: — что, по мнению всякого старца, он, сложись его жизнь иначе, прожил бы ее счастливее, чем ту, реальную, и по этой причине хотел бы прожить еще раз не свою жизнь, а какую-то другую; — или же здесь подразумевается иное: — что, если бы на краю могилы старец получил выбор между ожидаемой им смертью и повторением прожитой жизни, он предпочел бы умереть.
Первое утверждение, по-видимому, верно; второе же (его-то и имел в виду автор) не только сомнительно в простом фактическом смысле, но и не подкрепляет, даже если считать его истинным, начального тезиса — что зло господствует над добром.
Принимается как само собой разумеющееся, что причиной отказа старца прожить свою жизнь заново является его знание о том, что в ней зло господствовало над добром. Источник ошибки находится в слове “знание”, в предположении, что мы когда-либо можем реально и полностью владеть тем знанием, на которое делается туманный намек. Но можно говорить лишь о кажущемся, фиктивном знании; и это-то кажущееся знание о прошедшей жизни и делает старца неспособным верно решить вопрос о ее достоинствах. Он слепо выносит суждение о том, насколько счастливой была его подлинная, реальная жизнь, — суждение о преобладании в ней зла или добра, — рассматривая жизнь вторичную, отраженную. В своей оценке он всего лишь подводит баланс событий, совершенно исключая из него гибкую Надежду, которая есть Предвестник и Эос всего сущего. В реальной жизни человек бывает счастлив главным образом оттого, что он ожидает счастья в скором будущем. Однако мы, подставляя на ее место отраженную жизнь, рисуем себе холодные факты вместо теплых ожиданий и горести, учетверенные тем, что мы знаем о них заранее. Но из того, что мы не можем не поступать так, — сколь бы ни напрягали мы силы нашего воображения — из того, что так трудно — что почти невозможно представить себе известное неизвестным — бывшее небывшим — и из того, что (вследствие нашей неспособности представить себе это) мы предпочитаем смерть подставной, отраженной жизни, — следует ли каким-либо образом из всего этого, что в реальном существовании, рассмотренном как должно, зло действительно господствует над добром?
Для того чтобы “старец” месье Вольнея дал верную оценку и на основе этой оценки сделал разумный выбор, — для того опять-таки, чтобы из этой оценки и этого выбора мы вывели сколько-нибудь ясное соотношение между добром и злом в человеческом существовании, — необходимо, чтобы мы получили суждение, или “выбор”, на этот счет от старца, способного точно взвесить надежды, оставить которые без внимания побуждают его естественные причины, но которые, как говорит нам разум, он испытал бы с прежней силой, проживая жизнь заново в абсолютном смысле. С другой стороны, он также должен быть способен изъять из своей оценки страхи, которые он реально ощущает и которые наглядно рисуют ему будущие беды, но которых, как опять же утверждает наш разум, он не должен ощущать в абсолютно проживаемой вновь жизни. Какой смертный был способен принять все это в расчет — совершить невозможное, придав этим соображениям должный вес? Какой смертный, таким образом, был способен сделать обоснованный выбор? И как тогда, располагая лишь необоснованным выбором, можем мы делать верные заключения? Как добыть истину из ошибки?
Двадцать лет назад легковерие было характеристическим свойством толпы, недоверчивость — отличительным качеством философа; ныне всё наоборот. Мудрецы мудро отвергают безверие. Скептицизм больше не свидетельствует ни о познаниях, ни об уме.
Рост журнальной литературы в последние несколько лет никоим образом не следует считать, как склонны думать некоторые критики, признаком упадка американского вкуса или американской словесности. Это всего лишь примета времени, знак наступления эпохи, когда краткое, сгущенное, легко усваиваемое предлагается людям взамен пространного и многословного — короче, когда им предлагается журнал взамен трактата. Нам нужна теперь скорее легкая артиллерия ума, нежели его мощные военные суда. Не возьмусь утверждать, что нынешние люди мыслят более глубоко, чем полстолетия назад, но, несомненно, в их мышлении теперь больше быстроты, больше сноровки, больше здравого смысла, больше метода и меньше уродливого разрастания. Кроме того, налицо громадное увеличение мыслительного материала; у людей теперь больше фактов, больше того, о чем нужно думать. По этой причине они склонны помещать возможно большее количество мысли в возможно меньшие пределы и распространять ее с наибольшей доступной им скоростью. Отсюда расцвет журналистики в наше время; отсюда, в особенности, расцвет журналов. Чем их больше, тем, вообще говоря, для нас лучше; однако мы требуем от них достоинств, способных сделать их заметными с самого начала, и достаточной длительности существования, чтобы мы могли дать им справедливую оценку.
Вообще говоря, первые наши впечатления истинны; главная трудность состоит в том, чтобы понять, какие из них действительно первые. Например, в ранней юности мы читаем стихотворение, и оно восхищает нас. Потом мы взрослеем, и разум убеждает нас, что восхищаться было нечем. Но проходят еще годы, и к нам возвращается первоначальный восторг, ибо зрелость воображения позволяет нам увидеть в точности, чем и почему мы восторгались. Такова цикличность нашего индивидуального мышления, и по частоте или медлительности нашего вращения вокруг различных мыслительных центров мы можем точно судить о движении нашей мысли к зрелости. Удивительно, насколько тесно во всех существенных аспектах истины мнение ребенка смыкается с мнением человека в полном смысле слова — человека в пору высшего расцвета.
С человечеством в целом дело обстоит, возможно, так же, как с отдельными личностями. Когда мир начнет все чаще возвращаться к своим первым впечатлениям, мы с полным правом сможем ожидать прихода тысячелетнего царства — или назовите эту пору как хотите, — не рискуя ошибиться, мы сможем предположить, что приближаемся к вершине нашего ума и, следовательно, счастья. В настоящее время признаки такого возвращения подобны явлениям ангелов, но мы ощущаем их время от времени — взять, например, вопрос о способности верить. Философские умы наших дней отличаются именно этим качеством, полстолетия назад характерным как раз для необразованных слоев. Скептицизм по отношению к тому, что представляется чудесным, не является, как раньше, свидетельством высшей мудрости или глубоких познаний. Одним словом, мудрые теперь верят — а вчера не верили — а позавчера (например, в эпоху Страбона), напротив, верили во все подряд: — здесь, таким образом, мы наблюдаем знаменательное завершение одного из циклов — и знаменует оно приближение мира к возрасту зрелости. Я упомянул о Страбоне только потому, что он — исключение для своей эпохи (как, торопясь дать пример, можно охарактеризовать какого-нибудь мистера X, сказав, что он настолько умен и дружелюбен, насколько мистер Y таковым не является), — ибо во времена Страбона люди так редко что-либо отвергали, а отвергая, так редко при этом ошибались, что скептицизм этого философа следует причислить к самым замечательным из известных нам аномалий.
Я только что прочел “Парижские тайны” — вещь неоспоримой силы — настоящий музей необычных и искусно построенных эпизодов — парадоксальное сочетание детского каприза и виртуозного мастерства. Сходство этой книги со всеми прочими “романами судорог” состоит в том, что эпизоды логически вытекают из завязки, тогда как сама завязка до смешного неправдоподобна. Допустив, к примеру, возможность существования такого человека, как Родольф, и такого состояния общества, что оно терпело бы его постоянное вмешательство, мы без труда согласимся допустить возможность всего, что он совершил. Другая отличительная черта школы Эжена Сю — полное отсутствие ars celare artem. Фактически писатель все время говорит читателю: “Вот — еще секунда — и вы увидите то, что увидите. Я произведу на вас незабываемое впечатление. Готовьтесь испытать сильнейшее волнение — или сильнейшую жалость”. Проволочки не только не скрыты — они выставлены напоказ как нечто достойное восхищения, наряду с марионетками, которых они приводят в движение. В результате мы, читая, к примеру, самую патетическую главу “Парижских тайн”, говорим себе, не проливая ни единой слезинки: “Это место, несомненно, любого читателя растрогает до слез”. Приписывать, как делают некоторые, романам Сю философские мотивы — глупо до чрезвычайности. Его главная и фактически единственная цель — сочинить увлекательную и, следовательно, хорошо раскупаемую книгу. Резонерство (прямое или косвенное) об усовершенствовании общества и т. д. — вполне обычный трюк автора, рассчитывающего позолотить пилюлю изображаемой им распущенности добропорядочно-утилитаристскими рассуждениями. Ради этой уловки писатели обычно стараются вживить смысл в то, что иначе оставалось бы темным. В данном случае, однако, эта уловка принимает вид добавления, облеченного в форму морали и либо приложенного в конце (как у Эзопа), либо по кусочкам внедренного в толщу книги, с великой аккуратностью, но всегда без полного сокрытия позднейшей привнесенности.
Нам, простым мирянам, лишенным такой старомодной и обременительной принадлежности, как идея, следует бояться оскорбить или подвергнуть дурному обращению какого-нибудь бедолагу-гения, который с виду при последнем издыхании, а на деле вот-вот поставит ногу на верхнюю ступень лестницы своего триумфа. У них это обычный трюк: приближаясь к достижению какой-либо издавна желанной цели, погрузиться до наибольшей возможной глубины в пучину кажущегося отчаяния, для того единственно, чтобы увеличить высоту успеха, на которую они вознамерились стремительно воспарить.
Для того чтобы испытать вдохновение, гению нужно только одно — движение духовной материи. Для него нет разницы, куда направлено это движение — к его выгоде или невыгоде, — и ему совершенно безразлично, “что это за материя такая”.
Чтобы хорошо поддерживать светскую беседу, нам нужно прохладное самообладание таланта; чтобы хорошо говорить — пылающая безоглядность гения. Однако человек высочайшей гениальности может сегодня говорить очень хорошо, а завтра очень плохо: — хорошо, когда у него есть время, простор и благожелательный слушатель: — плохо, когда он боится, что его перебьют, и раздосадован невозможностью исчерпать тему в продолжение данного разговора. Неполный гений клочковат — горит вспышками. Подлинному же гению претит всякая неполнота — всякое несовершенство, — и он обычно предпочитает молчание высказыванию, не охватывающему всего, что должно быть сказано. Он так переполнен темой, что становится нем — сперва оттого, что не знает, где начать, ибо позади всякого начала видит другое, более раннее начало; затем оттого, что завершение представляется ему бесконечно отдаленным. Порой, бросившись в тему очертя голову, он грубо ошибается, колеблется, запинается, путается и, не в силах совладать с потоком многообразных мыслей, подвергается насмешкам слушателей, считающих его неспособным к мышлению. Такой человек оказывается в своей стихии во времена “великих событий”, которые приводят обычный ум в смущение и оцепенение.
Если какой-либо честолюбец вознамерится одним махом революционизировать всю Вселенную человеческой мысли, человеческого суждения и человеческого чувства, такая возможность у него есть — путь к вечной славе расстилается перед ним, прямой и открытый. Все, что ему надлежит сделать, — это написать и опубликовать маленькую книжицу. Называться она должна просто — всего пять простых слов — “Мое сердце, как оно есть”. Но — книжица должна соответствовать своему названию.
Не странно ли, что при той бешеной жажде прославиться, которая мучит столь многих, — и при том, что столь многие нимало не обеспокоены своей посмертной репутацией, — не находится ни одного человека, у которого достало бы дерзости написать такую книжицу? Я подчеркиваю: написать. Найдется десять тысяч человек, которые, если книга будет уже написана, со смехом отвергнут всякую мысль о неудобствах прижизненной публикации и которым будет совершенно невдомек, с какой стати им воспрещать печатание книги после их смерти. Написать книгу — вот в чем загвоздка. Ни один человек не смеет ее написать. Ни один человек никогда этого не посмеет. Ни один человек этого не сможет, даже если посмеет. Сама бумага будет сворачиваться и вспыхивать при каждом прикосновении огненного пера.
Перечитав все, что было написано, передумав все, что может быть подумано о Боге и о душе, человек, если он вообще имеет право называться человеком думающим, лицом к лицу столкнется с выводом о том, что глубочайшая мысль обо всем этом есть та, которую труднее всего отграничить от самого что ни на есть поверхностного суждения.
Когда гениальный человек говорит о “трудном”, он имеет в виду просто-напросто “невозможное”.
Нам, людям XIX века, нужен для нашего возрождения некий чудотворец; но мы деградировали настолько, что единственный пророк или проповедник, который мог бы сослужить нам службу, — это святой Франциск, обращавший в христианство зверей.
Воображение — это нос черни. За этот-то нос ее и можно спокойно водить когда угодно и куда угодно.
Желая провести различие между народом и чернью, мы обнаруживаем, что народ, поднявшийся к действию, есть чернь; и что чернь, пытающаяся мыслить, оседает и становится народом.
Начните по три-четыре раза в день говорить негодяю, что он верх совершенства, — и вы на деле превратите его по меньшей мере в воплощение “респектабельности”. С другой стороны, примитесь с излишней настойчивостью клеймить достойного человека как мерзавца — и вы наполните его извращенным стремлением доказать вам, что вы не вполне ошибаетесь.
С каким же необъяснимым упрямством даже лучшие из наших авторов рассуждают о “духовной отваге” — словно может быть отвага не духовная! Прилагательное неправомерно применяется к подлежащему вместо дополнения. Энергия, превозмогающая страх перед неким злом, — не важно, грозит ли оно самому человеку или безличному окружению, в котором он существует, — есть, конечно, чисто психическая энергия — и в силу этого, конечно, чисто “духовна”. Однако, говоря о “духовной отваге”, мы подразумеваем существование отваги физической. Это не более разумно, чем говорить о “телесной мысли” или о “мускульном воображении”.
“Недоучение” в том смысле, в каком о нем говорил поэт, вне всякого сомнения, “всего опасней”, — но, если речь идет о таком учении, которое мы называем “познанием мира”, здесь только недоучение и безопасно. Быть до конца знакомым с сердцем Человека — значит взять последний урок из окованного железом фолианта Отчаяния.
Забавно видеть, с какой легкостью всякая философская система может быть опровергнута: — но не печально ли сознавать невозможность даже вообразить то, что какая-либо отдельная система оказалась бы верной?
Бывают моменты, когда даже трезвому взгляду Разума наш печальный человеческий мир представляется неким Адом; но Воображение Человека — не Каратис, чтобы безнаказанно исследовать любую пещеру. Увы! Мрачный легион могильных ужасов невозможно считать только лишь плодом воображения; но, подобно Демонам, в обществе которых Афрасиаб совершил свое путешествие вниз по Оксу, они должны спать, иначе они сожрут нас, — их не следует будить, иначе мы погибнем.
Огромная масса ошибок проникает в нашу Философию вследствие привычки Человека считать себя всего лишь гражданином мира — обособленной планеты — вместо того, чтобы хоть изредка видеть свое положение космополита в подлинном смысле — жителя космоса, Вселенной.
Перевод с английского Л. МОТЫЛЕВА