(Перевод с английского Н. Калошиной под редакцией О. Варшавер)
Ханс Конинг
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 1999
Ханс Конинг
Заметки о XX веке
Он оказался самым кровавым в истории,
но принес с собой и что-то хорошееСудьба ХХ века — возможно, последний раз в истории — ковалась в основном на Западе. Технический прогресс до неузнаваемости изменил нашу повседневную жизнь, но еще больше изменились наши взгляды на мир и на самих себя. Именно на этом, на эволюции западного мира и западного человека, мне и хотелось бы остановиться.
Я прожил на этом свете большую часть столетия и успел побывать в самых отдаленных уголках нашей планеты. Думаю, что способен взглянуть на историю не только с точки зрения благополучных белокожих европейцев и американцев, поскольку мне тоже приходилось терпеть гонения и несправедливость. Я сидел в тюрьмах как участник политических выступлений, а в то глухое средневековое пятилетие, когда немцы оккупировали страну моей юности — Голландию — и большую часть Европы, я был беженцем и “опасным террористом”.
Для Запада столетие началось с больших надежд. Самая его заря осталась в истории как La Belle Epoque — Прекрасная эпоха. И действительно, окажись мы с вами на Парк авеню в Нью-Йорке, или в лондонском Мейфэре, или в восьмом и шестнадцатом округах Парижа, мы увидели бы поистине небывалое скопление шикарных женщин и мужчин. Все они жили в особняках, разъезжали в авто с откидным верхом и отличались поразительной самонадеянностью. Они ни секунды не сомневались в том, что олицетворяют собой прогресс, которому не будет конца. Представители белой расы пребывали в святой уверенности, что им суждено править миром; у остальной же части человечества — “братьев наших меньших”, по Киплингу, — было на этот счет свое, по большей части иное мнение. В книге Э. М. Форстера “Поездка в Индию” (1924) индийский доктор Азиз говорит своему другу, англичанину: “Мы избавимся от вас, даже если для этого понадобится пятьдесят пять столетий”. Прошло всего двадцать пять лет с тех пор, как были написаны эти слова, и британскому владычеству в Индии пришел конец.
Для Запада это было время, когда внезапная смерть считалась редкостью. Крушения поездов, большие пожары и гибель “Титаника”, резко выделявшиеся на фоне общего благополучия, запечатлелись в памяти народов как величайшие трагедии. Это было время, когда разговоры о сексе и сифилисе — СПИДе тех дней — велись только шепотом: редкая газета позволяла себе обмолвиться о них на своих страницах. Евгеника открывала перед столетием новые перспективы: она уже прекрасно зарекомендовала себя при работе с собаками и лошадьми, и профессор Чезаре Ломброзо из Турина уже научился предсказывать по форме ушей и черепа младенца, вырастет он преступником или нет. Ослабление национализма обещало вот-вот покончить с неудержимым ростом военных расходов. “В скором времени национальные различия останутся только в области образования и экономики”, — говорилось в знаменитом одиннадцатом издании “Энциклопедии Британники” в 1910 году.
Ни Земля, ни даже Солнце уже не были для человека центром Вселенной, но, как писал еще в XIX веке Чарльз Кингсли, капеллан королевы Виктории, “железные дороги, лайнеры “Кьюнарда” и электрический телеграф суть… свидетельства того, что мы, хотя бы отчасти, пребываем в согласии со Вселенной; что среди нас трудится великий и могущественный дух… Господь созидающий и управляющий”. В этот период люди, как никогда до или после, чувствовали, что Земля — их дом, и верили, что могут сами распоряжаться собственной судьбой. Демоны природы, изгнанные разумом и электричеством, остались в прошлом, демоны же человеческие, порожденные новым столетием, еще себя не проявили.
Не стоит завидовать той кажущейся идиллии: за ней скрывался другой мир — мир эксплуатации, расизма, колониализма, классового высокомерия. Кули надрывались на каучуковых плантациях за пятьдесят сантимов в день; шахтеры дышали угольной пылью и газами, пока их легкие окончательно не изнашивались; трубочисты умирали, не дожив до восемнадцати, а любая горничная рассматривалась как объект для безнаказанного совращения. И все эти унижения мир терпел ради “цивилизации”, ради общества, которое знает толк в балетных прыжках и умеет оценить нового тенора или новую школу живописи. В результате многие люди стали врагами системы, в которой жили. Они тоже верили в нескончаемость прогресса, но считали, что у человечества есть шанс выйти на путь истинный лишь после великого революционного переворота.
В книге “Судьба века” (1931) французский писатель Жан Ришар Блок (1884—1947) назвал Наполеона “первым представителем современности”. Современность, по его словам, характеризуется отсутствием ограничений: беспредел власти уже не стеснен ни религиозными, ни нравственными рамками. Наполеон был первым практиком-одиночкой современности, а Ницше (проживший до 1900 года) — ее первым пророком: идеи уже витали в воздухе, но он первый облек их в слова. Очень скоро, а точнее, в 1914 году Запад начертал идеи Ницше на своих знаменах. Судьба, рок, трагедия — все превратилось в политику. Это подорвало нашу веру в разумность хода истории и в то, что в конечном итоге деяниями человека и вправду управляет справедливость.
Der frischfrцhliche Krieg
“Последняя война между белыми”. В 1895 году Уинстон Черчилль отправился на Кубу, где испанские колонизаторы воевали с кубинскими повстанцами. Он писал, что просто обязан присутствовать на месте событий, поскольку это, по всей вероятности, последняя война, в которой белые воюют против белых. (Склонность преувеличивать значение современных событий — извечная беда футуристов). Однако Черчилль напрасно беспокоился. Величайшая война белых против белых сама пришла на его порог солнечным субботним днем 1 августа 1914 года, когда германские пехотинцы пересекли границу Люксембурга. В тот день мы вступили в эпоху современности, и воплощением ее стала война.
К 1914 году в Европе, как и в США, война воспринималась позитивно — возможно, даже более позитивно, чем в Римской империи периода расцвета. Жюль Верн, писатель-футурист, изображая ХХ век без войн, вкладывает в уста своего героя, представителя этого века, такие слова: “Воинственность наша увядает, а вместе с ней и наши возвышенные идеалы”. Бесстрашие и своеобразные представления о мужественности и чести приобрели политическое значение, стали своего рода свидетельствами того, что правящие классы и все белые вообще согласны платить за свое право властвовать над миром. Горстка офицеров во главе армии, набранной из местных, легко удерживала в повиновении обширные колониальные владения, поскольку предполагалось, что эти офицеры готовы умереть в любой момент, в то время как коренное население не готово даже убивать. В той же “Энциклопедии Британники” 1910 года английский офицер писал в статье “Египет”, что из египетских крестьян получились бы прекрасные солдаты, “если бы только удалось заставить их убивать”. Профессиональные военные относились к “штатскому населению” крайне пренебрежительно, а уж цветные были для них “штатскими вдвойне”. Им даже в голову не приходило, что хорошими солдатами людей делает не цвет кожи, а цель, дело, ради которого они взялись за оружие.
Что касается Соединенных Штатов, там не было “военной касты”, поскольку в те времена Америка служила прибежищем для тысяч европейцев, уклонявшихся от военной службы, но и здесь понятия о мужской чести мало чем отличались от европейских. У преуспевающего генерала было и до сих пор остается больше шансов пробиться к президентскому креслу, чем у любого среднего американца.
В условиях полного приятия войны генералов, правивших бал в 1914 году, не страшили вызванные их тактикой кровопролития. Наоборот, если спланированная и часто заранее объявленная операция оказывалась безуспешной, кровопролитие становилось самоцелью — это называлось войной на истощение противника. Газеты, послушные каждая своему правительству, описывали окопную жизнь в стиле комментария к крикетному матчу. Жизнь в воюющих странах практически нормализовалась — разве что между ними пролегла некая линия, вдоль которой молодые люди должны были убивать друг друга всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Так, на реке Зомме за одно утро погибало до двадцати тысяч британских и канадских солдат — просто потому, что командиры приказывали им выйти из окопов. В Вердене в первый день наступления немцы обрушили на французские позиции шквал из миллиона снарядов. И лишь когда война уже заканчивалась, широкие массы начали осознавать всю бессмысленность этой преступной бойни. Презренному штатскому населению открылась вдруг чудовищная истина: множество людей на войне было убито, задушено газом и изувечено из-за одной только тупости самодовольных офицеров. Именно тогда пацифизм перестал быть бранным словом.
Горькая ирония состояла в том, что, когда подошла вторая очередь тридцатилетней гражданской войны между белыми, эта перемена общественного мнения так ослепила политиков, что они попросту не увидели угрозы. Невилл Чемберлен был неглупым человеком, но даже он, вместе со многими другими, буквально отказывался верить, что бойня может начаться снова.
Была ли тогда альтернатива? Если бы можно было повернуть время вспять и начать с битвы при Ватерлоо, не исключено, что ХХ век оказался бы более мирным для Европы, но при раскладе 1914 года трудно представить, что события могли развиться иначе. Десять лет войны с двадцатилетним перемирием посередине наложили суровый отпечаток на наш век. И все же нам (нам — это всему человечеству, включая и немцев) повезло, что война закончилась именно так, а не иначе. Правители Германии в 1914 году решительно вознамерились сделать свою страну мировой державой — точнее говоря, единственной мировой державой. Тогда их лозунгом года было “Am deutschen Wesen wird die Welt genesen” (“Излечим мир по-немецки”). Их не остановили бы ни дипломатия, ни гандизм, и в случае победы Германии даже при более здравомыслящем правительстве 1918 года всем жителям планеты стало бы гораздо неуютнее. Что касается фашистского правительства 1945 года, то его победа попросту положила бы конец западной цивилизации. Приведу лишь один пример, до сих пор не так уж широко известный. В оккупированной Голландии некоторые еврейские семьи пытались спасти своих детей, оставляя их как подкидышей на церковном крыльце. В ответ германские власти объявили, что отныне каждый подброшенный младенец считается евреем и подлежит отправке в газовую печь.
Остается верить, что отголоски Катастрофы, руины городов и деревень 1945 года надолго искоренили в нашем сознании образ “веселой войны”, хотя события в бывшей Югославии заставляют нас усомниться в том, что человечество когда-либо сможет исправиться. Мне, к примеру, не раз приходило в голову, что эволюции — или судьбе, или Богу — угодно избавиться от человечества ради сохранения жизни на планете и что ввиду отсутствия более сильного вида, способного взять над нами верх, нас запрограммировали на самоуничтожение.
И все же сегодня мы посылаем войска не завоевывать земли, а восстанавливать мир, и в этом — как бы скептически мы ни относились к благим намерениям политиков — мне видится несомненный сдвиг. Разумеется, в этих играх задействованы и нефтяные интересы, и сферы влияния, и немало других факторов, но все же вполне различим и зародыш новой идеи: мы призваны заботиться о наших братьях и сестрах. Идея, возможно, уже запоздала. Двигаясь напролом к поставленной цели, мы утратили доверие, перестали быть “белой цивилизацией в авангарде прогресса”. Когда мы у себя на Западе раздавали футболки с надписью: “Я — ЗА МОЮ СТРАНУ, ПРАВА, НЕ ПРАВА — НЕ ВАЖНО”, — мир верил нам на слово. Правительства легко забывают собственные ошибки и злодеяния и ждут, что все остальные последуют их примеру. Но у людей — и у народов — длинная память. Однажды, сидя в дакарском баре за бокалом французского вина, темнокожий выпускник Сорбонны говорил мне, что, как только у африканцев появится первая атомная бомба, они сбросят ее на Ливерпуль — символ рабства для его соотечественников. Сомневаться ли в его словах? Возможно, вооружающиеся ныне нации должны пройти тот же кровавый путь, что и Запад. В мусульманском мире 2000 год будет всего лишь 1420-м — а в 1420 году Англия и Франция только-только перевалили за вторую треть Столетней войны.
Избавление от тигров
Наши страхи. В начале этого века страх на Западе стал переживанием личным. Массовые страхи прошлого, которые охватывали Европу в разные времена, рассматривались теперь как проявления средневекового кликушества — наравне с боязнью ведьм, призраков, оборотней, привидений и пруклятых перекрестков. В своей самоуверенности мы преисполнились презрения не только к другим расам, но и к нашим собственным предкам. Народные обычаи, часто связанные с забытыми дедовскими поверьями, были отброшены — тех, кто не успел вовремя перестроиться, это надолго выбило из колеи. Страхи наши ослабли, вместе с ними ослабла и вера в мистическое, и наше восприятие природы в корне переменилось. Из злейшего врага природа сперва превратилась для нас в служанку, готовую выполнить любой наш каприз, а затем — очень скоро — в жертву.
В прежнем нашем страхе перед природой было свое благородство — точнее, благоговение. В приключенческих книжках моего детства речь чаще всего шла о том, как герой — взрослый или ребенок — противостоит дикой природе с ее свирепыми животными и кровожадными туземцами. А как часто мне и моим одноклассникам снилось, что за нами гонятся волки или тигры! Что бы ни говорил Фрейд, в том страхе было что-то здоровое и подстегивающее — и в зоопарке, когда мы видели зверей за решетками клеток, нас охватывала приятная дрожь. Больше всего нас восхищали тогда белые охотники, которые по доброй воле покидали города и отправлялись навстречу опасности. Я помню фильм братьев Маркс, в которых Граучо покоряет всех — включая и богатую леди, за которой он волочится, — байками о своих охотничьих подвигах. Дикие животные считались в те времена “вредными” и посему “подлежали уничтожению”. Помню, когда я учился в начальной школе в Амстердаме, на стене нашего класса висели два цветных плаката. Один назывался “Полезные животные”, а другой — “Дикие животные”. Но век продолжался, и скоро мы убедились, что человек человеку уже не волк, как определил когда-то Плавт, а гораздо страшнее и волка, и любого другого зверя, жившего на Земле от начала времен. Думаю, теперь большинство из нас сочтет за лучшее встретиться на пустынной дороге с диким зверем, чем с незнакомцем. Незнакомца, “чужака” мы боимся. Мы решительно не можем его понять — для нас он как бы вышел из леса (по-итальянски “незнакомец” так и звучит — “forestiere”, буквально: “вышедший из леса”). А может, наоборот, мы знаем его слишком хорошо, и знаем, что он ненавидит нас за что-то, о чем мы сами предпочли забыть. Что ж, к ночи все цыплята возвращаются домой, как говорил Стоукли Кармайкл. Нашим детям в наследство достался мир со множеством запоров и систем сигнализации, с телефонными кабинками без дверей и залами ожидания без сидений (отовсюду словно слышится: “Давай, давай, проваливай!”), мир, в котором — если хочешь жить — не стучись в незнакомую дверь, даже если у твоей машины заглох мотор. Даже посадка в самолет непременно овеяна мрачной подозрительностью — какой контраст с тем радостным волнением, которым сопровождалось когда-то отплытие теплоходов!
Все это отнюдь не мелочи. Забота об интересах личности, о которой так пекутся нынешние правительства, изменила само качество жизни: вместо обогащения общества на первый план выступило личное обогащение. Общественные владения в Америке постепенно приходят в упадок, в то время как собственные наши дома превращаются уже не просто в крепости, а в крепости со рвами и поднятыми мостами. При этом мы все же остаемся животными общественными, и новые запоры и засовы лишь усиливают наше одиночество и обостряют страхи.
Величайшим из человеческих страхов всегда была смерть. До 1914 года смерть как бы не допускалась в повседневную жизнь: сама тема смерти наравне с сексом считалась запретной в “приличном обществе”. Великая война принесла миллионы жертв, но после победы союзники постарались поскорее нейтрализовать, изгнать, вычеркнуть смерть из людской памяти, возведя тысячи и тысячи монументов. Имена погибших были повсеместно увековечены в бронзе: казалось, они продолжают существовать где-то рядом с живыми, будто и не погибали. (В одном французском фильме того периода, “La vie et rien d’autre”, есть запоминающийся эпизод: староста деревни, в которой никто не погиб, просит соседнюю общину выделить им несколько погибших для возведения памятника.) Но калеки-ветераны, жившие подаянием, знали смерть хорошо, даже слишком хорошо. Сегодня инвалидам войны на Западе не приходится больше ходить с протянутой рукой, но их место на улицах не пустует: его занял новый класс обездоленных и отверженных (“les exclus”, как называют их французы). Мы никогда не поймем этих людей и их жестокости, если забудем о том, как хорошо они знакомы со смертью.
В “опустошительные” (по выражению Черчилля) годы между двумя великими войнами озлобленные, доведенные до отчаяния ветераны побежденных армий вступали в своего рода союз со смертью. Они шли в государственные машины своих стран, чтобы служить антигуманному “новому порядку”, порядку, якобы призванному преодолеть хаос, а на самом деле сумевшему его лишь закамуфлировать. Об этом хаосе нет ни слова в романе Ремарка “На Западном фронте без перемен” или в других известных антивоенных романах, зато его можно найти на каждой странице у Кафки, в чьем дневнике начало первой мировой войны упомянуто лишь вскользь. Этот хаос выражался в музыке и искусстве того времени, в сюрреалистической поэзии и в боевом кличе испанских фашистов “Да здравствует смерть!”. Представителей “нового порядка”, по их собственным словам, не страшила ни смерть, ни даже жизнь. Они были беспощадны (“rьcksichtslos” — любимое слово Гитлера), то есть в любой момент готовы действовать, не останавливаясь ни перед чем.
Таково было их политическое кредо, их “Миф ХХ века”, как назывался нацистский катехизис, — его создатель, теоретик немецких национал-социалистов Альфред Розенберг, был повешен в Нюрнберге в 1946 году. Впрочем, это был не столько миф, сколько псевдонаучные разглагольствования, смесь мании величия, арийского расизма, замешенного на “крови и земле”, и веры в этакую Вальгаллу после смерти. Правда, когда союзники в мае 1945 года низвергли нацизм, его уцелевшие апостолы решили, что Южная Америка все же привлекательнее воспетой Вагнером гробницы.
Конец холодной войны
После 1945 года ни в Америке, ни в Англии или Франции не наблюдалось уже той циничной, несколько преувеличенной всеобщей веселости, как в 1918-м. Во-первых, для цинизма не было повода: все понимали, что эта война была отнюдь не бессмысленной бойней, поскольку избавила нас от нового средневековья. И во-вторых, в отличие от 1918 года, страх уже нельзя было оттеснить на задний план при помощи чудес новоявленной авиации, биржевых игр и чарльстона. Наоборот, выяснилось, что страх — страх перед ядерной катастрофой — превратился в нашего постоянного спутника. Удивительно то, что люди каким-то образом ухитрялись мириться с его присутствием и продолжали жить как ни в чем не бывало. На тех из нас, кто видел в предотвращении угрозы свою первейшую задачу, смотрели как на апологетов коммунизма, чуть ли не безумцев, которым не место среди нормальных людей. (Во время одной антиядерной сидячей забастовки в Англии кто-то из зевак убеждал меня: “Если Господь задумал истребить нас огнем, как вы смеете стоять у него на пути?”) Думаю, что этот подавленный страх, разрушивший еще одну иллюзию человечества — иллюзию его якобы бессмертия, — нанес большой урон нашей общей психике.
В мрачные годы холодной войны все это приняло весьма неприглядный вид. Политики в Америке, Англии, России и Китае изощрялись кто во что горазд: одни демонстрировали свою стойкость и бесстрашие, заявляя, что сто миллионов жертв для них ничто, другие впадали в противоположную крайность и уверяли, что нужно лишь вырыть в земле яму и накрыться старой дверью — и никакие ядерные бомбы не страшны. Последовавшая борьба за первенство в космосе направила человеческую агрессивность в небесное русло. Она приблизила банкротство Советского Союза и помогла нескольким американцам высадиться на Луне. Мы — то есть я и те, с кем я тогда работал (группа “Сопротивление” в Кембридже, штат Массачусетс, а также участники кампании за ядерное разоружение в Англии), не считали, что “Райт стафф” или любая подобная ей космическая программа так уж обогатит нашу жизнь; во всем этом мы видели лишь начало милитаризации космоса и очередную попытку отвлечь нас от проблем вьетнамской войны.
Сегодня впервые за много лет атомные ракеты не нацелены на американские города. Однако сюжеты боевиков о негодяях, которые грозят нанести и наносят предательский ядерный удар, кажутся нам все более правдоподобными. По всей вероятности, это наше нарастающее ощущение опасности — один из симптомов странного недуга, присущего концу девяностых. (Воистину, “Прекрасной эпохой” конец нашего столетия не назовешь. К другим симптомам болезни я бы отнес агрессивный индивидуализм, за которым, возможно, кроется кричащее одиночество; необузданный эгоизм, отягощенный сознанием собственной вины и от этого еще более отвратительный; отсутствие понятий о чести; засилье лести и лжи.) И все же, коль скоро наша самонадеянность сто лет назад породила самый кровавый в истории век, есть и некоторая надежда на то, что неуверенность и страх перед будущим помогут сделать двадцать первое столетие лучше двадцатого.
Возможно, церковники были правы, затыкая рот Галилею. С тех пор как выяснилось, что Земля не является центром творения, мы сильно изменились. Хуже того, мы уже знаем, что не только Бог или судьба, но и мы сами способны приблизить собственный конец. Вселенная — даже если мы можем подсчитать число составляющих ее электронов — по-прежнему остается непознанной, но сегодня парочка физиков — выпускников Йейльского университета, или бездарный политик, у которого хватило тщеславия пролезть в Белый дом, или полковник, несущий службу в песках какой-нибудь нефтяной державы, — все они в силу своего положения могут запросто оборвать человеческое познание Вселенной.
Перестав ощущать себя центром мироздания, некоторые утешаются соображением (отнюдь не бесспорным), что разумная жизнь есть только на Земле. Что ж, может, это и утешительно. Но в таком случае зыбкость нашего будущего должна внушать нам еще большую тревогу. С тех пор как английский епископ Джеймс Ашер подсчитал, что мир был сотворен в октябре 4004 года до рождества Христова, мы прошли долгий и трудный путь. Пора признаться самим себе: возврата к прежней наивности быть не может. Чем сомнительней утверждение, что человечество пребывает “sub specie aeternitatis”, тем важнее сделать этот мир справедливым для всех. Впрочем, в настоящий момент многие, вместо того чтобы усовершенствовать мир вокруг себя, предпочитают смотреть на него через пелену наркотического дурмана.
Государство всеобщего благоденствия: триумф человечества
И все же — значительная часть человечества сегодня избавлена от некоторых глубинных страхов. В Западной Европе (и в меньшей степени в Канаде и Австралии) нет больше страха перед бедностью — той бедностью, которая приходит к нам в старости и болезни. В 1900 году Западная Европа — наряду с Соединенными Штатами — считалась самой процветающей частью мира, но до искоренения бедности было еще далеко. Бедность — понятие относительное; современному человеку даже трудно представить нищету, царившую в “процветающей” Западной Европе 1900 года. Крестьянки по двенадцать часов в день гнули спину в поле, собирая оставшиеся после жатвы колоски, а вечером приносили домой весь свой урожай в подоле фартука. Семьи экономили гроши — в пересчете на американские деньги по десять центов в неделю, — чтобы обеспечить себе скромные похороны, и служащие страховых компаний регулярно раз в неделю обходили своих клиентов и собирали эти гроши, потому что имели от этого хоть какой-то доход. В Амстердаме во времена моего детства любой работник, состоявший на муниципальной или государственной службе — пусть даже простой подметальщик улиц, — чувствовал себя лицом привилегированным, поскольку мог смотреть в будущее без страха: в старости его ждала гарантированная пенсия. По той же причине кондуктор трамвая считался завидным женихом.
В 1945 году, после тяжких испытаний войны и оккупации, время в Европе словно на миг застыло. Появилась возможность остановиться и подумать — а подумать было над чем. Правительства оказались в долгу у своих народов, поскольку в самые тяжелые времена не обеспечили людям защиту и поддержку, а после потребовали непомерных жертв и получили эти жертвы; фактически людям пришлось расплачиваться за ошибки властей. Подобное уже было однажды, в 1918 году, — тогда правительства отступились от своих обещаний. Это могло повториться и в 1945-м, но все же не повторилось. В сложной исторической обстановке были созданы законы, направленные на искоренение бедности и связанного с ней неравенства. Была разработана совершенно новая модель общественных отношений, коренным образом изменившая саму повседневную жизнь. Именно с этого момента общественный климат США начал явно отличаться от климата Западной Европы. Однако американец, приехавший в Амстердам или Осло, может и не заметить различий, поскольку они не подкреплены видимыми расхождениями на уровне идеологии.
Изменения состояли не в уравнивании доходов. В первую очередь они касались расширения сферы общественного пользования — больниц, школ, университетов, парков, спортивных центров, библиотек и тому подобного, которые одинаково бесплатно могли посещать граждане с высоким и низким уровнем доходов. Идея состояла в том, чтобы создать “общество без бедных” — государство всеобщего благоденствия. Цель была достигнута, хотя и с известными ограничениями, поскольку активный приток иммигрантов из “третьего мира” породил новый пролетариат и новое расслоение общества. В США нам без конца внушают, что европейцы, будучи якобы не в состоянии обеспечить социальные гарантии для всех, постепенно сворачивают деятельность “системы благоденствия”. Это не так. Я наблюдал за жизнью своих голландских и французских друзей и родственников в тяжелые для них времена и могу с уверенностью сказать, что ни о каком “сворачивании” речи не идет. Разумеется, система повсеместно упорядочивается и претерпевает множество изменений — иначе она недолго продержалась бы в нынешних экономических джунглях. Однако ее основополагающие принципы остаются неизменными — даже в Британии, после восемнадцати лет правления консерваторов.
В пику всем представлениям европейцев, в США бедняки тоже не оставлены на произвол судьбы: если сами они приходят в соответствующие учреждения и сообщают о себе необходимые сведения, то почти никто не голодает и в случае необходимости все получают срочную медицинскую помощь. Однако все это происходит в духе милосердия XIX века, а не через равный доступ к общественным благам — разумеется, оплаченным за счет налогов, но бесплатным для пользователя. К этому я должен добавить, что обстановка унизительной убогости, которая якобы царит во всех бесплатных европейских учреждениях, не более чем американский политический миф. Именно в силу того, что система подходит ко всем членам общества одинаково, без какой бы то ни было имущественной мерки, в государственных приемных и учреждениях перед чиновниками оказываются не “подозреваемые”, как это зачастую бывает у нас, а обычные граждане. Очередь к бесплатному доктору в Голландии не длиннее, чем к стодолларовому доктору в Нью-Йорке.
Все это вовсе не второстепенные вопросы. Благодаря “системам благоденствия” люди становятся гораздо менее агрессивными (или, если взглянуть под другим углом, менее деловыми и предприимчивыми). Всякий, кому не надо заботиться о крыше над головой, питании, образовании и медицинской помощи, ведет себя в жизни уже иначе. Часто в доказательство того, что людям не нужны все эти гарантии, мне указывают на число самоубийств в Швеции, которое временами приближается к показателю США (по данным последнего десятилетия, около 12 на 100 000 человек), но Швеция все же очень сложная страна.
Впрочем, я прекрасно понимаю, что европейские системы не сработали бы здесь, в Америке. В основе своей наше общество не так однородно, наше население не подсчитано и не описано с такой точностью, как в Европе. У нас нет той солидарности, которую Европа обрела только после опустошительных бедствий этого столетия. В нашей жизни тоже было множество войн, но все они гремели далеко; и наконец, в нашей истории не было паузы, чтобы остановиться и подумать. Пожалуй, небольшая передышка была лишь в 1932 году, именно она сделала возможным “новый курс”. Он был заклеймен деловыми кругами как “антиамериканский”, тем не менее именно он помог спасти американскую экономику. По всей видимости, переход от своекорыстия стихийного к своекорыстию разумному и рациональному не такой болезненный процесс, как всякий раз представляется деловым людям.
Длиннее жизнь, беспокойнее смерть
В 1943 году, когда я вступил в Британскую армию, рядового невозможно было спутать с офицером, даже если оба стояли друг против друга в уставном нижнем белье. Эти двое как бы принадлежали к разным видам: рядовые, как правило, были ниже ростом, выглядели старше своих лет, у них была скверная кожа и гнилые зубы. В последующие годы войны эти различия постепенно стирались — как на фронте, так и в тылу. Военные пайки оказались для бедных не более скудными, а, наоборот, более питательными и разнообразными, чем их рацион в мирное время. Теперь, после полувека бесплатного медицинского обслуживания, тот разительный внешний контраст между представителями разных классов совершенно сгладился.
В течение всего столетия искусство медицины продвигалось вперед семимильными шагами. Еще в 1900 году знаменитый британский хирург Джозеф Листер объявил, что конец человеческим болезням настанет “в обозримом будущем”. К несчастью, он ошибся, и нашей жизнью вскоре завладели мириады новых вирусов. Мы сами помогаем их распространению, поскольку мечемся как угорелые по всей планете. “Х-лучи” Вильгельма Рентгена, принесшие ему в 1901 году Нобелевскую премию (первую в истории физики), задали хороший старт медицине в начале века. Чтобы показать, сколь огромен был скачок, происшедший в этой области, достаточно вспомнить смелые заявления о том, что “скоро можно будет сфотографировать душу человека”. Душу сфотографировать не удалось, но к началу 1950-х рентгеновские лучи, по оценкам более позднего Нобелевского лауреата, физика Артура Комптона, спасли более тридцати миллионов детских жизней. Около 1940 года появились сульфаниламидные препараты, за ними пенициллин, остальные антибиотики и весь современный арсенал электронных и химических средств борьбы с болезнями, которые были известны и раньше, и люди умели облегчать их течение, но не лечить. Показательным является увеличение продолжительности жизни — с сорока девяти лет в 1900 году до семидесяти пяти и более в конце девяностых. Цифры, касающиеся взрослых людей, выглядят не столь впечатляюще, поскольку главной причиной увеличения продолжительности жизни на Западе является падение детской смертности (в начале века на первом году жизни умирал один ребенок из десяти, теперь один из ста или даже меньше). Но и сорокалетний человек сегодня проживет на пять лет дольше, чем если бы он достиг тех же сорока лет в 1950 году, к тому же в среднем он заметно здоровее. А состояние здоровья человека, которому сегодня восемьдесят, соответствует состоянию семидесятилетнего двадцать лет назад.
Пока еще нельзя с полной определенностью сказать, как все это отражается на нашем мироощущении. Согласно французским источникам 1995 года, тот факт, что друзья и сослуживцы вокруг нас умирают теперь реже, чем раньше, “влияет как на религиозные воззрения людей, так и на эстетическое и общее восприятие ими действительности. Они как бы начинают чувствовать себя бессмертными”. Но, говорится далее в той же публикации, “сама идея смерти страшит их гораздо больше. Поскольку смерть в меньшей степени, чем раньше, присутствует в коллективном сознании, она воспринимается как явление почти аномальное”. В этом проявляется своего рода парадокс, возврат к менталитету, превалировавшему до первой мировой войны. Не уверен, что и нам, американцам, смерть тоже кажется редким и исключительным явлением: мы слишком сосредоточены на росте насилия и преступности. Кроме того, в цитируемой французской публикации ни слова не сказано о появлении СПИДа, а ведь он снова, как в начале века туберкулез, приучает нас к мысли о том, что умирать могут и молодые.
Хотя в те далекие дни многие болезни оставались еще неизлечимыми, отношения между врачом и пациентом — исключая, быть может, бедняков — были очень доверительными и поддерживали веру больного в выздоровление. Из романов и биографий того времени мы знаем, что значило тяжело заболеть в начале девятисотых и как врач умел поддержать своих пациентов и помочь им выжить. В те дни, когда даже в самых тяжелых случаях прописывались лишь морские ванны да ежедневный бокал красного вина, недостаток медицинских знаний у пациентов был, возможно, благом. Современные средства лечения куда мудреней и дороже старых, но я все же надеюсь, что если за недостатком средств избирательный подход к спасению пациентов станет неизбежным (как когда-то с раненными на полях сражений), мы все же никогда не пойдем на то, чтобы основывать свой выбор на благосостоянии человека, ибо в конечном итоге это привело бы к признанию черного рынка, на котором преступники будут предлагать нам отдельные органы и целые человеческие тела. Тогда нам придется положить конец этому чудовищному смешению милосердия и спекуляции и поставить вопросы нравственные выше политики.
Загадки технологии
Век предоставил каждому или почти каждому из нас не только дополнительные годы, но и дополнительное время внутри этих лет. В 1900 году средний рабочий промышленности трудился примерно половину времени своего бодрствования и имел около десяти процентов свободного времени. Теперь это соотношение изменилось до тридцати процентов рабочего и пятидесяти свободного времени. У нас в Соединенных Штатах картина не такая четкая, поскольку наши работодатели в отличие от западноевропейских не стремятся к уменьшению безработицы путем сокращения рабочей недели. Наоборот, они стараются сократить собственные социальные расходы (точнее, частично переложить их на общество), увольняя часть своих служащих и предлагая остальным работать сверхурочно. И все же средний служащий может работать около двух тысяч часов в год, имея при этом три тысячи часов свободного времени (причем вся его трудовая деятельность продолжается менее пятидесяти лет). Футуристы давно уже предсказывали такой избыток досуга. Еще в 1932 году Олдос Хаксли в своей антиутопии “О дивный новый мир” пытался представить, чем люди будут заполнять свое свободное время. Но кто же тогда мог предположить, что наш досуг, весь без остатка, сведется к просиживанию у телеэкрана? На гражданскую и общественную деятельность времени сегодня остается гораздо меньше, чем в дотелевизионную эпоху; мы теперь предпочитаем “играть в кегли в одиночку”, как выразился убежденный противник телевидения социолог Роберт Патнем. Телевидение, по его словам, убило в американцах всякую гражданственность.
Мои дети утверждают, что мое неприятие телевидения есть не что иное, как проявление “конфликта поколений”. И действительно, у меня просто не укладывается в сознании, как люди — будь то мои дети или чужие — способны выносить это многочасовое сидение перед экраном, это изливаемое на их головы презрение, этот бесперебойный и бессмысленный поток стандартных новостей, натянутого смеха, извечных шуточек вокруг погоды и так далее. Вероятно, отчасти это можно объяснить тем, что всем нам, вне зависимости от возраста, давно уже невыразимо скучно, даже если мы сами этого не замечаем. (Такова тенденция новейшей истории: там и тогда, где и когда для людей начинается мирная жизнь без чрезмерных экономических трудностей, скука превращается в философский лейтмотив — это началось еще с Шопенгауэра.) Телевизионное изображение воздействует даже на самых пассивных реципиентов, и постепенно все мы оказываемся посреди целой лавины сменяющих друг друга картинок. Австралийские аборигены отказывались фотографироваться, потому что боялись утратить при этом свою душу, нас же снедает суеверие с обратным знаком: то, чего мы не видим в изображении — а изображение в этом смысле прямо противоположно воображению, — для нас не существует.
В июле прошлого (то есть 1996-го) года газета “Нью-Йорк таймс” писала о “знаменитой футуристке” Эстер Дайсон, которая извещала “компьютерную элиту” нации о том, что “в скором времени интеллектуальная собственность должна значительно снизиться в цене”. Почему? Да просто потому, что теперь каждый может ввести в компьютерную сеть собственную книгу, эссе или музыкальное сочинение и, таким образом, предложение намного превысит спрос. Резкое падение рыночной стоимости “заставит интеллектуалов сильно понервничать”, и, чтобы прокормиться, им придется выступать перед публикой, выжимая из своей собственности хоть какой-то доход.
В этих рассуждениях кроется глубочайшая ошибка. Конец двадцатого столетия действительно изобилует новыми технологиями, но ведь они в основном касаются молниеносной пересылки, запоминания и извлечения информации, а не ее создания. Все мы знаем людей, которые время от времени заверяют нас, что “могли бы написать книгу о том-то и том-то”, — слава Богу, что до сих пор не написали. Теперь они ее напишут, но мудрость и талант, которых мы так ждем, останутся, как и всегда, в дефиците.
Немногие люди старше сорока, а может быть и вообще немногие, чувствуют себя комфортно в современном мире. Начало нашего столетия тоже было отмечено всплеском новых технологий, и переход от конных экипажей к экспрессам и автомобилям, от посыльных к телеграфу и телефону был не менее головокружительным, чем все наши современные новшества. Однако есть и одно немаловажное отличие. В те времена любой мало-мальски грамотный человек мог хотя бы смутно представить, как работают новые изобретения. Паровой двигатель и двигатель внутреннего сгорания были хитроумными устройствами, но работали на довольно простых принципах; если обывателю удавалось уяснить, что электричество каким-то образом движется с невообразимой скоростью, то и телефон и телеграф легко вписывались в общую картину. Совсем иное дело — полупроводники и микрочипы. Они основаны на новейших достижениях физики и математики, и никакой Джеймс Ватт уже не продемонстрирует принципы их работы с помощью кипящего чайника. Парадокс математики состоит в том, что хотя она способна предсказать и объяснить многие явления, тем не менее эти явления не имеют ничего общего с логикой повседневной жизни, и очень возможно, что на самом деле все происходит совсем не так, как представляется математикам. Авторы новых технологий знают, что за чем следует, но они не могут поверить свою логику ощущениями, “пощупать” ее, как астроном не может пощупать Вселенную накануне предсказанной им космической катастрофы. Человек снова, как в каменном веке, оказался среди непостижимых разумом загадок, только на сей раз автор загадок не природа, а сам же человек. Теперь главное, чтобы эти загадки не повергли нас в чрезмерный трепет.
Однако мы нахальны и самоуверенны. Мы поднимаемся на крыши своих домов и через стекла телескопов разглядываем миры, отстоящие от нас на миллиарды световых лет; мы рассуждаем об атомах и электронах так, будто речь идет о морских камешках, а не о туманных математических абстракциях. Неудивительно, что порой голова у нас идет кругом. Впрочем, мы можем утешаться тем, что Шекспир смыслил в учении Коперника гораздо меньше, чем мы в теории Эйнштейна, но это не помешало ему увидеть, что мы прекрасны, как ангелы, и всепонимающи, как боги.
Итоги
Вряд ли мы станем составлять для нашего века список плохого и список хорошего, как когда-то Робинзон Крузо для своего острова: наше плохое слишком чудовищно, чтобы можно было сопоставлять его с хорошим. Моя мама, успевшая родиться в XIX веке, учила меня, что “в конце концов, все — к лучшему”. Это было основное кредо ее времени, и она сохранила его на протяжении всей своей нелегкой жизни, включая и пять лет фашистской оккупации. Вот и мне удалось прожить жизнь под тем же девизом. Я никому не собираюсь его навязывать: принимаем мы его или нет, определяется скорее нашими генами, чем неоспоримостью заложенной в нем истины. Но если не верить в лучшее, то во что верить?
Мы пережили две самые чудовищные войны за всю историю человечества, плюс множество менее масштабных, но не менее страшных войн, плюс Катастрофу в годы фашизма — а под Катастрофой я понимаю участь не только евреев, но и цыган, славян, политических заключенных и военнопленных, которые жили и погибли вместе с евреями. Мы продолжаем писать и думать о них — в надежде хоть когда-нибудь осознать масштабы и сущность массового уничтожения наций. Мы наблюдали хаос, к которому привела русская революция: наобещав даже больше, чем французская революция 1789 года, она закончилась таким же полным провалом; для Запада это объективно и субъективно уменьшило необходимость хитрить и лицемерить в отношениях с другими нациями. Однако на нас самих поток ура-патриотических призывов изливается так же щедро, как и прежде. Речи политиков нацелены в основном на самую думающую часть населения (“элиту”, как теперь принято с усмешкой говорить) или в крайнем случае на малограмотную и легковерную “улицу”, которая, как полагают политики, услышит их скорее. Не услышит: люди “с улицы” умнее политиков и давно уже глухи к любым призывам. Тем временем во множестве стран, от Норвегии до Новой Зеландии, продолжается иная революция — революция во взглядах людей на общественную жизнь. Люди начинают понимать, что все они равны перед обществом и несут полную ответственность за социально-демократические свободы в своих странах.
В свое время мы подняли волну молодежного протеста, которая обошла весь мир. Я тоже был ее участником, но теперь, тридцать лет спустя, я склоняюсь к мысли, что в конечном итоге результаты нашей борьбы оказались негативными: в одних она породила глубокое разочарование, других подвигла на активное противодействие (и как же наивны оказались все наши надежды). И все-таки, как мне кажется, мы вправе сказать, что именно молодежный протест спас Вьетнам от окончательного разрушения. Промолчи мы — эта маленькая страна зимой 1971/72-го была бы отброшена к состоянию каменного века, так что в конечном итоге все и на этот раз “обернулось к лучшему”.
Как это ни удивительно, мы сами в ХХ веке оказались ввергнутыми в некий новый феодализм, правда, основанный не на землевладении, а на владении недвижимостью. Подобно издольщикам и крепостным прошлого, мы несем половину своего урожая землевладельцу — то есть домовладельцу. Печально, но нашим детям уже не заложить камень в фундамент собственного дома. Города, подобные Нью-Йорку, фактически закрыты для бессребреных писателей и художников. В наше существование по всем линиям внедряются неведомые нам, почти анонимные силы. Что же касается “Интернационала”, то он звучит с нужным пафосом только на спевках самоуправляемых общин, да и то с изменениями текста. “Третий” и “четвертый” миры, и без того далекие от нас, словно планеты, отдаляются еще больше, втягиваясь в клубок войн, где нет передовых, а есть лишь хаос и страдания.
В этом средоточии чуждых безымянных сил мы страдаем от одиночества и невольно пялимся на своих знаменитостей, истинных или мнимых: кто, как не они, пребывает в неведомом нам эпицентре событий и продолжает при этом жить в обществе равных? Для нас-то самих это равенство давно уже утрачено.
Скрепляющим веществом человеческих отношений остается, как и прежде, любовь; но если в 1900 году было слишком много ханжеских рассуждений о ее духовной сущности, то теперь куда больше внимания уделяется механике. Слово “любовь” в повседневной жизни и средствах массовой информации превратилось в условное обозначение гидродинамики половых органов. “Секретный агент” — фильм 1945 года, который и сейчас время от времени появляется на экранах, — заканчивается любовным эпизодом: Чарльз Буайе целует Лорен Бейколь. При этом он не снимает ни шляпы, ни прочих предметов туалета, но его слова: “Ты возвращаешь мне веру” — слова, вполголоса произнесенные прекрасным актером, — несут в себе больше страсти, чем самая “жесткая” порнография и боевики последнего года. Во всяком случае, для меня.
Наше общее решение
Разумеется, любое деление времени является произвольным и имеет не больше значения, чем меловая линия, прочерченная ребенком посреди длинного шоссе, конец и начало которого теряются за горизонтом. Земной год как единица измерения времени имеет какое-то значение только для жителей Земли. Десятичная система удобна лишь потому, что на руках у нас по десять пальцев, и ни по какой иной причине. Десятилетия и века не более чем бухгалтерские понятия, которые помогают нам упорядочить историю и расставить события по местам.
Тем не менее мы можем выделить в ХХ веке вполне зримые черты, определяющие его характер. Я не случайно пишу, что в 1900 году мир был молод. Действительно, человечество в нашей части мира заметно повзрослело с того времени: оно не только потеряло за минувшие сто лет изрядную часть своих наивных надежд, но и после всего пережитого стало более зрелым, мудрым, а заодно менее высокомерным, менее жестоким, менее пристрастным в своих оценках — словом, более сознательным, пусть даже эта сознательность проявляется порой лишь в понимании, а не в самих действиях.
Как завершить эти сумбурные заметки? Просьбой. Не нужно смотреть на происходящее покорно — глазами европейских крестьян или американских индейцев, которые сложа руки наблюдали, как их земли опутывают сети железных дорог. Изменения, предлагаемые или навязываемые нам в конце двадцатого столетия, исходят от наших ближайших соседей, наших же с вами соотечественников. Они могут быть обращены во благо или во зло. В них нет никакой предопределенности.
Они должны определяться нашим общим решением.
Перевод с английского Н. КАЛОШИНОЙ под редакцией О. ВАРШАВЕР