(Перевод с французского и вступление Алины Поповой)
Пьер Реверди
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 1999
Пьер Реверди Стихотворения в прозе Перевод с французского и вступление АЛИНЫ ПОПОВОЙ
“Лучший из ныне живущих поэтов. Мы рядом с ним просто дети”, — говорили о Реверди в 1924 году Луи Арагон, Андре Бретон и Филипп Супо.
В 1915 году выходит его первый сборник — “Стихотворения в прозе”, в ближайшие десять лет за ним последуют “Овальная отдушина”, “Переодетые жокеи”, “Уснувшая гитара” и другие. С 1916 по 1918 год Реверди издает журнал “Норд-Сюд” (“Северо-Юг”), в котором сотрудничают Гийом Аполлинер, Макс Жакоб, Луи Арагон, Андре Бретон, Филипп Супо, Тристан Тцара.
В кабачках на Монмартре судачат о вспышках гнева, случающихся порой с редактором “Норд-Сюд” в дискуссиях о поэзии. Молодого Филиппа Супо, в будущем сюрреалиста и соратника Бретона, к Реверди привел Аполлинер. “Ему, видимо, было просто любопытно посмотреть на живого читателя “Норд-Сюд”, — пишет Супо о первой встрече с Реверди, — их ведь было не так много”. Монмартрской компании поэтов Реверди предпочитал общество художников, он дружил с Пикассо, Жоржем Браком, скульптором Лораном, для его журнала “Норд-Сюд” охотно работали Фернан Леже и Анри Матисс. Супo вспоминает, как однажды спросил у мэтра, почему он предпочитает общаться с художниками. “Они меньше врут”, — отвечал тот.
Сюрреалисты считали Реверди своим предшественником. Андре Бретон цитирует его в первом “Манифесте сюрреализма”: “Пьер Реверди, человек, по крайней мере, столь же утомительный, как и я, писал: “Образ есть чистое порождение разума. Возникнуть он может не из сравнения, но из сближения двух более или менее отдаленных реальностей. Чем отдаленней и чем точней будет связь этих двух реальностей, тем могущественнее будет образ, тем больше в нем будет эмоциональной силы и реальности поэтической…”. Но ни “Норд-Сюд”, который перестал выходить в 1918 году (“попытка практически бесплодная… если я и прозанимался этим полтора года, то лишь потому, что не люблю слишком быстро бросать начатое”), ни бурлящая литературная жизнь никогда не захватывали его полностью. Его всегда ждали “лампа и стол”.
В 1926 году, в возрасте 37 лет, Пьер Реверди покидает Париж и Монмартр и поселяется на севере Франции в деревне Солем, неподалеку от аббатства с тем же названием. Там, в этой “ужасной деревушке, безрадостной и непритязательной”, он прожил тридцать с лишним лет, до самой смерти, побывав, правда, за это время в Италии, Испании и Греции, да изредка наведываясь в Париж. Интересно, что он предпочел север средиземноморскому побережью, где родился и провел детство. “Надо побывать всюду”, — писал он. “Мне нужно было провести сорок лет на севере, чтобы научиться любить Средиземноморье, которое я раньше недооценивал”. За годы жизни в Солеме появится еще десять поэтических сборников.
Все, кто пишет о Реверди, отмечают его манеру вводить в стихи элементы повседневной жизни, лиризм реальности. “Ничто так не увлекает меня, как чтение ежедневных газет”, — замечает он. При этом его совершенно невозможно представить себе приверженцем реализма. “Простой ум, — писал он, — выражает в темной форме то темное, то не могущее быть ясно выраженным, что он чувствует в себе”. Это, видимо, как раз та сложность, о которой говорит Т. С. Элиот в своей лекции “Три голоса поэзии”: “Если вам кажется, что поэт пишет непонятно, что ему все равно, понимаете ли вы его, или что он творит только для узкого круга посвященных, к которому вы не принадлежите, — помните: возможно, он пытается сказать то, что нельзя выразить никаким другим способом— и потому вам стоит обучиться этому языку” .
Предлагаемые читателю стихотворения в прозе, кроме последнего, более позднего, взяты из первого сборника Реверди, появившегося, когда ему было 26 лет. Они, возможно, меньше, чем что-либо другое из написанного им, требуют от читателя усилий по “обучению новому языку”. Разве что стоит вспомнить совет Тургенева, предваряющий его собственные стихотворения в прозе: “Добрый мой читатель, не пробегай этих стихотворений сподряд: тебе, вероятно, скучно станет — и книга вывалится у тебя из рук. Но читай их враздробь: сегодня одно, завтра другое, — и которое-нибудь из них, может быть, заронит тебе что-нибудь в душу”.
Жанр стихотворения в прозе любим многими французскими поэтами XX века. Правда, точно ответить на вопрос, что же это такое, в XX веке становится не так просто. Поскольку стихотворение в прозе нелегко отделить от свободного стиха без рифмы и фиксированного размера, их разграничение служит поводом для литературоведческих дискуссий.
Довольно жесткий обмен репликами по поводу жанра стихотворения в прозе разыгрался в 1917 году между Реверди и его старшим собратом по перу Максом Жакобом. За два года до этого вышел, как уже было сказано, первый сборник Реверди, который так и назывался — “Стихотворения в прозе”. А в 1917-м появляется “Рожок игральных костей” Жакоба, тоже сборник стихотворений в прозе, где автор в предисловии излагает свой взгляд на эстетические принципы жанра. По ходу дела он нападает на Бодлера за то, что тот стремится лишь зачаровать и удивить читателя. Рембо тоже достается — например, за отсутствие стиля. По мнению Жакоба, несмотря на то, что литература обязана Рембо расширением горизонтов, его стихотворения в прозе не могут быть взяты за образец, поскольку для этой формы необходимо следование законам стиля и дисциплине, а путь Рембо ведет лишь к хаосу и отчаянию. В этом же предисловии Жакоб замечает, не называя имен, что не считает стихотворениями в прозе блокноты зарисовок — иногда более, иногда менее любопытных, — которые время от времени публикуют его собратья: “Страница прозы — еще не стихотворение в прозе, даже если в тексте есть две-три интересных находки”.
Поскольку Реверди был единственным, кто за предшествующие несколько лет обращался к этому жанру, он принял критику на свой счет, как, вероятно, и было задумано. К тому же он счел своим долгом возразить на упреки Жакоба в адрес Бодлера, перед которым преклонялся, и Артюра Рембо, чьи стихи, признавался Реверди, помогли ему открыть самого себя, сыграв роль “решающего шока”. В третьем номере “Норд-Сюд” за 1917 год появляется, без упоминания имени оппонента, ответная реплика Реверди. “Сегодня каждому хочется считать себя изобретателем стихотворения в прозе и законодателем его эстетики. Но уже поздно. Рембо давно умер, а его стихи продолжают жить. Никому не возбраняется учиться на них. Что, однако, еще не дает повода рядиться в перья, надерганные из чужого хвоста”, — отвечает Реверди неназванному обидчику.
В отличие от Жакоба, он не пытается сформулировать принципы жанра, да и сама граница, отделяющая стихотворение в прозе от свободного стиха, у Реверди довольно расплывчата. Известно, что он никогда не считал написанное окончательно завершенным и перерабатывал даже опубликованные вещи. Критик Паскаль Пиа приводит интересный пример стихотворения, которое изначально в журнальной публикации было разбито на строки разной длины (такая форма стиха типична для Реверди), а потом — в сборнике “Летящий мяч” (1927) — появилось с несколькими изменениями в тексте уже в виде стихотворения в прозе. Критик замечает, что некоторые стихотворения Реверди вполне могли бы путем нехитрых изменений в полиграфическом оформлении стать стихотворениями в прозе, и наоборот, кое-что из написанного им в этом жанре легко преобразуется в свободный стих. Такое перетекание одного в другое — в основе поэзии Реверди. “Стихи, выряженные в прозу”, — говорит тот же Паскаль Пиа.
Жакоб, похоже, был не так уж не прав, называя первый сборник Реверди блокнотом зарисовок с натуры. Идет ли речь о происходящем вокруг или внутри — в этих стихотворениях узнается знакомое, их можно себе представить. Наверное, в те моменты, когда читателю это удается, стихи как раз и живут.
Талисман Крохотная кукла, пупсик-амулет болтается у меня за окном по воле ветра. Ее платье, лицо и руки намокли и вылиняли под дождем. И даже куда-то пропала нога. Но перстень на месте, а в нем — вся ее сила. Зимой она стучит по стеклу голубым башмачком и пляшет, пляшет от радости и от холода, чтобы согреть свое сердце, деревянное сердце-талисман. По ночам она воздевает руки, с мольбой обращаясь к звездам.
Ветер и мысли Что за странное наваждение? На уровне вон того этажа, между проводами, устроилась голова и висит себе; вокруг все замерло без движения,
Незнакомая голова говорит, а я здесь внизу, на земле, не понимаю ни слова, не слышу ни звука. Я по-прежнему стою на тротуаре напротив и гляжу, я гляжу на слова, уносимые ветром, слова, которые он бросит где-нибудь вдалеке. Голова говорит, а я ничего не слышу, все разгоняет ветер.
О великий ветер, то насмешливый, то заунывный, я пожелал тебе смерти. И остался без шляпы, ведь ты унес и ее. У меня теперь нет ничего, но моя ненависть проживет, увы, дольше тебя.
Подальше отсюда Глядит из маленького окошка, под самой крышей. Линия моего взгляда и линия ее взгляда пересекаются. Мне повезло, я смотрю сверху вниз, рассуждает она. Но вот напротив открывают ставни, и устанавливается досадный контроль. Теперь мне повезло — я могу смотреть на витрины. Но пора наконец подняться, а еще лучше — спуститься, чтобы, взяв друг друга под руку, отправиться прочь — туда, где нас уже никто не увидит.
Вечно один Этот дым вылетает из чужих дымоходов или из ваших трубок? Я выбрал в комнате самый укромный из четырех углов, чтобы побыть одному, и окно напротив открылось. Но где же она?
Над улицей повис мост наших рук, никто из прохожих не смотрит вверх, и дома наклонились друг к другу.
Когда две крыши соприкасаются, уже не решаешься говорить. Любые звуки внушают страх, камины гаснут. Наступает кромешная темнота.
Зима Сегодня вечером — проливной леденящий дождь и там, где бульвар освещен фонарями, — маленький черный человек с посиневшим лицом. Это от холода? Или дело в глубинном огне, который зажигает вино?
Но в его огромные башмаки натекла вода, он кружит вокруг фонарей. Подружкам глядеть на него — смех и слезы. Как тяжело! Кто захочет взвалить на себя этот груз ?
О бездомный мир, ты идешь этой тяжкой дорогой и все тебе нипочем —мне тебя не понять. Я люблю тепло, уют и покой.
О мир, питающий к ним неприязнь, ты меня пугаешь!
Путешественник и его тень Была такая жара, что он по дороге поснимал с себя всю одежду. Сбрасывал и оставлял на кустах. И когда на нем ничего не осталось, он как раз приблизился к городу. Внезапный стыд охватил его и помешал войти. Ведь он совершенно голый — все будут глазеть!
Тогда он обогнул город и вошел в те ворота, что были с другой стороны. Он поменялся местами с собственной тенью, и она, идя впереди, его прикрывала.
Гладильщица Когда-то руки гладильщицы ложились на ослепительное белье, как розовые острова. Но здесь, в прачечной, рядом с докрасна раскаленной печкой, кровь ее потихонечку испарилась, и сама она становится все белее, ее все трудней разглядеть в клубах пара, в сияющих волнах кружев.
Ее светлые волосы колышутся в воздухе, как локоны света, утюг продолжает свой путь, вздымая над бельем облака, а душа порхает вокруг гладильной доски, душа все еще пытается выстоять, суетится и складывается под утюгом в несколько раз, как простыни, и мурлычет какую-то песенку, но никто ее не замечает.
Неприметный человек Свисток — и состав тронулся весь в дыму, слившемся с низкими облаками.
Это длинный заплаканный поезд, и на каждом перроне — все новые расставанья и все новые руки машут платками вслед. А этот — совсем один, и очки его помутнели от потоков чужих слез или от ливня, бьющего по стеклу, к которому он прижался лицом. Он ни от кого не уехал, и никто не будет встречать его на вокзале.
К тому же о своих странствиях он молчит, он не умеет рассказывать о краях, которые видел. Может быть, он ничего и не видел, и, почувствовав на себе чей-то взгляд, опасается, как бы не начали задавать вопросы, и опускает глаза или смотрит в небо, с которым сливаются все новые облака. На станции назначения, не выражая ни радости, ни нетерпенья, он в одиночестве отправляется в ночь, и видно, как временами выныривая под фонарями, он пропадает вместе с маленьким чемоданом. Рядом с ним никого, или кажется, что никого. И все-таки, что-то движется вслед за ним, а может, и кто-то со странными очертаниями его тени.
Под открытым небом Я, кажется, потерял ключ, и все вокруг надо мной хохочут, и каждый мне тычет в глаза свой огромный ключ, висящий на шее.
И только я не могу открыть ни одну дверь. Все разошлись и позапирали ворота, улица приуныла. Вокруг никого. Я начинаю стучаться повсюду.
Оскорбления брызжут из форточек; я ухожу.
И тогда за городом, на границе реки и леса, я обнаружил дверь. Просто дверной проем, без всяких замков. Я вошел и попал в ночь, у которой нет окон, а есть лишь тяжелый полог, и там, под охраной реки и леса, я смог наконец поспать.
После бала Я, похоже, сдал в гардероб еще что-то, кроме одежды. Я вхожу, мне невероятно легко, ни в чем никаких сомнений, и в зале заметили мое появление. Лучи света наводнены танцующими.
Я вальсирую, я кружусь в волнах света от электрических ламп, ничего не видя вокруг, наступаю все время кому-то на ноги, а другие тем временем оттаптывают мои.
Что за бал, что за праздник! Все женщины здесь прекрасны, и мои флюиды летят навстречу их взглядам. Пока у оркестра не кончились силы, я выписывал кренделя на вощеном паркете, возбуждение переполняло меня, а руки гудели от тяжести новых пленниц, которых опять и опять я должен был отпускать.
Но оркестр умолк, и при погашенных лампах навалилась усталость. В гардеробе мне отдали теплую зимнюю шубу, но где остальное? Нет, чего-то мне не хватает. Я один, мне не выстоять против этой стужи.
Сумерки Темнело, и расширялись кошачьи зрачки.
Мы сидели вдвоем на подоконнике, приглядываясь и прислушиваясь к тому, что творилось не где-нибудь, а внутри нас самих.
Вдали, за чертой, замыкавшей улицу сверху, деревья бахромой изрезали небо.
А город? Вот именно, где этот город, уходящий под воду, из которой сделаны облака?
Свежесть воздуха на лице и в мыслях И не было ничего вокруг ее бесплотного черного тела, только осколки неба, только клочки черной материи.
Она держалась меж домом и небом, точней, перед правой створкой окна.
Но таким большим ей казалось небо и ночные небесные дыры, днем спрятанные за облаками, что она неотрывно глядела сюда, ко мне в комнату. И этот отсвет перед камином, это в шумном дыханье камина стихавшее пламя — ей, наверно, могло показаться, или мне самому показалось, будто это звезда.
И глаза ее там, за оконным стеклом, на ветру.