Подлинная жизнь Владимира Набокова (Начальные главы романа. Перевод с английского и послесловие С. Ильина)
Автор романа «Серебристый свет», Чарльз Кинбот (настоящее имя Карл-Ксаверий-Всеслав) родился в Онгаве, столице Земблы (некоторыми называемой также «Зембля»), в 1915 году
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 1999
Чарльз Кинбот Серебристый свет Подлинная жизнь Владимира Набокова НАЧАЛЬНЫЕ ГЛАВЫ РОМАНА Перевод с английского и послесловие С. ИЛЬИНА Обычай требует, чтобы труд подобного рода предварялcя “благодарностями”, то есть ученой версией luche-culisme (или похлопывания по плечу — поясняю для читателей, обладающих чрезмерной ранимостью или не владеющих французским), когда автор, неуклюже изображая смирение, перечисляет людей и организации, с коими ему пришлось консультироваться, и дает понять, а зачастую и прямо указывает, что, хотя все эти милые люди сыграли немалую роль в придании книге ее окончательного вида, никто из них не несет ответственности за какие бы то ни было промахи и глупости, в ней присутствующие, — за таковые надлежит отвечать одному только автору.
Я предпочитаю, вопреки протестам моего издателя, мистера Эдмундса, воздержаться от исполнения этого утомительного обряда.
Каждое слово, каждая мысль, каждый знак препинания, содержащиеся в этом труде, принадлежат исключительно мне, за вычетом тех случаев, в которых веления скрупулезной учености заставляют меня оговорить иное. Разумеется, доводя мое сочинение до окончательного совершенства, я руководствовался замечаниями (как прошеными, так и непрошеными) немалого числа людей, но лишь в той мере, в какой замечания эти способны были послужить симптомами того именно тягостного вздора, какого я старался избежать. Наиболее распространенным средь них оказалось чопорное “Это непозволительно” — произносимое с таким видом, точно моя книга нарушает некий существующий с незапамятных времен закон Вселенной. При всем их брюзжании относительно институционных ограничений свободы мысли и деятельности, мои коллеги-ученые (и даже многие из вас, самозваные “набоковеды”) обнаруживают, столкнувшись с причудливыми плодами моих изысканий, замашки завзятого цензора.
Немного существует на свете вещей, наводящих на интеллигентного человека тоску пущую той, какую испытываешь, обнаружив, что сообщество предположительно просвещенных эрудитов является, в сущности говоря, оравой вздорных скудоумцев.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
При посещенье могилы Набокова
Написание биографии есть разновидность убийства.
Дж. Тенье
Погост, именуемый Centre Funeraire St. Martin, ограничен с трех сторон кованой решеткой (черные прутья которой расставлены достаточно широко для того, чтобы меж ними пролез некрупный ребенок), а с четвертой — сосновым и березовым лесом, простирающимся до вершины холма и уходящим с нее на шесть с половиной километров к северу, к правому берегу озера Леман. Калитка, как правило незапертая, перегораживает гравистую дорожку, что начинается от верхней площадки лестницы, состоящей из нескольких смежающихся маршей (равных в ширину, но розных в высоту) цементных ступеней, и после вьется по подъему холма между и вкруг фигурно остриженных вечнозеленых кустарников и подроста карликовых сосен. За калиткой дорожка разделяется надвое и каждое ее ответвление тянется меж надгробий, мавзолеев, увядших букетов, крошечных красных с белым флажков над ничем иным не отмеченными участками. Ночами белые камушки ее, кажется, источают призрачное свечение. Светляки летят, перемигиваясь, вдоль смутного, черного задника леса. Некий мучимый бессонницей сверчок испускает вдруг одинокий стрекот.
21 июля 1977 года небо, набитое бесформенными облаками, нависало низко, но лунного света за ними хватало и для создания смутных теней, и для тусклого посверка золотого перстня с печаткой на одном из моих пальцев. Под левой мышкой я нес завернутые в дерюгу орудия упыря: лопату, киркомотыгу и вагу. Я шел беззвучно и споро. Из близкого леса тянуло бодрящей прохладцей. Преклонив колена на влажноватой земле, я развернул сверток и рядком разложил инструменты. Выбранный мною участок (выбор основывался на ответах, полученных на вопросы, заданные кое-кому из не ведавших кто я такой друзей Мастера, и на сложноватых манипуляциях, включавших в себя отсчет шагов и попытки постоянно держать луну за спиною, за левым моим плечом) граничил с другим, занятым относительно недавно — травинки, которыми порос его низкий холмик, были пореже, подлиннее и посветлее оттенком, нежели на окружавшем его лужку. Сгорбясь над лопатой, я услышал и ощутил загривком пушистый, кожистый трепет совершающего разворот нетопыря и резко пригнулся. (Для взрослого человека я на редкость чувствителен к некоторым вещам: к нетопырям, к слизистым днам бассейнов, к порезам, которые наносишь себе, настругивая перчики для овощного салата, и к объектам самой ранней моей, самой пронзительной фобии — ихневмонам-наездникам, этим косноватым, гаргантюанским лжекомарам, ухитряющимся порой забираться в жилые комнаты и беззвучно сновать по белым стенам вверх и вниз — и вкось, когда ни вверху ни внизу выхода им найти не удается.)
Могила, как мне сказали, оставалась еще не обозначенной. Я начал копать в изножье участка. Верхний слой дерна следовало оставить более или менее нетронутым (разрезав его на три-четыре квадрата), чтобы затем косметически замаскировать вновь засыпанную землей яму. Куски дерна я сложил слева от участка и туда же переместил лом и мотыгу, сняв их с дерюги, дабы ровно расстелить ее справа.
Обычный гроб захоранивают, если могильщики добросовестно исполняют свою работу, под сорока восемью кубическими футами, или девятью с одной третьей кубическими ярдами земли. Чем новее могила, тем рыхлее земля, тем легче ее разрывать. С соседней, к примеру, особенно возиться не пришлось бы. Но Владимира Набокова похоронили больше двух недель назад, и я полагал, что работа мне предстоит нелегкая. Хоть и необязательно неприятная: вообразите затхловатый запах свежераскопанной земли, столь резкий, что его, кажется, ощущаешь на вкус; отдающие мгновенным покалыванием в пальцах размеренные вонзания тусклого штыка лопаты в плотную землю; дробный перестук комьев, опадающих назад во все углубляющуюся, все темнеющую яму; тесноту могильных стен; приглушенность шорохов, проникающих за пределы прямоугольного порога; короб неба над головой; нечастые звуки (уханье филина, шепоток березовых сучьев, стрепет встревоженного сверчка), порой прорывающие напряженную плеву безмолвия.
Гроб оказался изукрашенным с необъяснимой затейливостью — резной багет, бронзовая пластина с награвированным на ней латиницей именем усопшего, которое я попытался на ощупь прочесть в темноте: V..A…..M.N..K. Что ж, похоже. Выбравшись из ямы, я отложил лопату в сторону и на несколько мгновений присел, перекрестив ноги, тяжело отдуваясь и отирая со лба пот выбившимся из-под брючного ремня подолом рубашки. Очень хотелось курить, но я не решался — из опасения привлечь тлеющим глазком сигареты внимание седовласого кладбищенского стража, может статься, вооруженного. Небо начало расчищаться. Светозарный серпик восходил над верхушками древес. Повеял тихий ветерок. Я задумался о своей монструозной дотошности и вдруг рассмеялся, пусть и не очень убедительно. Горло мое сжалось, точно сдавленный пожарный рукав, смех обратился в икоту, икота — в кашель. “ Nabo-cough” — так мог бы назвать его Мастер! Я прикрыл рот ладонью, успев поймать полную пригоршню мокроты, которую и размазал по траве у колена.
Тою же рукою я ткнул в яму вагой, пятифутовой железной палкой с одним уплощенным концом и крепким крюком на другом. Вага ударила в крышку гроба, отскочила и замерла, припав к земляной стене, крюк выступал из могилы дюймов на шесть-семь. Упершись одною ногой в грудь ВН, а другой в чресла его, я поддевал бронзовые запоры, расположенные вдоль левого края гроба, поднимая и опуская плоский вагин конец (точно крестьянин, устанавливающий столб нового забора). Замысловатая крышка, созданная для противостояния постепенному проседанию влажной земли и прилежным подточкам ретивых грызунов, но не орудиям склонного к вампиризму вандала, в коего обратился не в меру усердный биограф, подалась после нескольких нажимов. Стойком вытянув лом из ямы, я совсем спустился в могилу, оседлав гроб так, что ноги мои втиснулись в прощелины между его плоскостями и земляными стенами.
Я потянул крышку, потянул еще, гроб раскрылся. В ушах моих прогремел согласный рев множества голосов, словно бы ангельских.
Но никакого Владимира Владимировича там не было .
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пресный приступ
Выпрясть фунт шерсти полезнее, нежели написать роман.
И. А. Балда
Владимир Набоков был рожден. Хотя бы это я вправе вывести из того факта, что он жил. Сказать на столь раннем этапе большее значило бы проявить ненужную смелость, сказать меньшее значило бы не сказать почти ничего. Если, конечно, не выправить первую фразу так: Владимир Набоков был. Voila. Думаю, это улучшить уже не удастся.
Будь на то моя, а не издательская воля, эта глава уподобилась бы предварительному наброску живописца, своего рода ebauche — широкие мазки, сургучные и черные либо сиреневые и изжелта-белые, лишь намекающие на те живые картины, которые еще только воспоследуют. Вспомните, как в начале каждой песни “Божественной комедии” Данте, изданной в серии “Harvard Classics”, приводится краткое ее изложение. Вот и мы имели бы следующее: Пустота — Рождение Набокова — Детство и отрочество в России — Школьные годы — Первые стихи — Изгнание — Кембридж — Берлин — Друзья и знакомые — Ранние сочинения — Зрелость — Безумие — Смерть — Etc, etc… Подобная форма имеет то преимущество, что дает читателю, а если правду сказать, то и автору, призрачное предчувствие предстоящего. Главный же изъян ее в том, что она внушает мысль, будто жизнь, прожитая героем, прожита была последовательно и просто, отличаясь в целом опрятностью, присущей рассказику из детской книжки. Но жизнь никогда не бывает ни простой, ни опрятной, да к тому же Набоков представляет собой выдающийся экземпляр описанного Робертом Музилем человека ohne Eigenschaften . Он был замечательным человеком, прожившим непримечательную жизнь, однако непримечательную лишь во внятном черни смысле существования, не отмеченного такими мелодраматическими взлетами и падениями, как, скажем, бурный роман со склонным к извращениям стригальщиком пуделей или повторяющиеся раз за разом покушения на самоубийство, которые так по душе читающей публике (что бы это ни было). Даже его парафилия, столь чреватая мелодраматическими возможностями, в конечном счете отчаянно скучна, в ней решительно нет того блеска, какой мы связываем, скажем, с Чарльзом Доджсоном или Винсентом Ван Гогом. С самого начала скажу: жизнь Владимира Набокова не способна дать материал для фильмовых фантазий или дешевого чтива. Моя книга — это научный труд, и как таковой она имеет своим основанием не сенсационные домыслы, но главенство истины.
Все началось весною 1962 года в университете Олд-Экс, где я только что с блеском защитил вторую мою докторскую диссертацию (озаглавленную “Quelques considйrations sur l’histoire de l’histoire de la litterature ” ), — там-то профессор искусств Фриц Бертауд и познакомил меня с сочинениями Набокова. Я хотел написать литературную биографию и все не мог отыскать достойного персонажа. Прихлебывая горячий, но жидкий кофе, коим в ту пору можно было разжиться у помещавшегося во внутреннем дворике университета темпераментного торгового автомата, мы обсуждали недавнее открытие, согласно которому Наджиб Антон Альбина основательно потрудился над исходными негативами “Свитков Мертвого моря”, прежде чем вернуть их израильтянам для публикации. Откинувшийся в кресле Фриц был не более чем темным, резко очерченным силуэтом на фоне обрамленного высоким окном сияющего майского утра, лицо его казалось сгустком теней, из которого исходил мягкий голос. Наш разговор обратился к Маккиаоли, бывшему специальностью Фрица. Я мимоходом посетовал на раннюю смерть Джованни Фортунари (1823—1856). Профессор умолк — в безмолвном одобрении, как мне показалось. Пыль уже осела, единственным, что двигалось в комнате, был уходящий, виясь, к потолку парок нашего кофе. (Упомяну — без тени неуважения к моему покойному учителю, хоть, впрочем, его оголтелая гомофобия и без того широко известна, — что при общении с ним мне временами казалось, будто он думает обо мне, между тем как он если и думал обо мне вообще — к чему никакой решительно склонности не имел, даже когда я сидел перед ним, — то лишь как о словоохотливом докучнике.) В конце концов я заподозрил, что профессор заснул (он нередко проделывал этот номер на семинарах, к восхищению студентов) и что поток горячей жидкости вот-вот извергнется через навощенный край бумажного стаканчика на доверчивое профессорское лоно, но тут он вдруг поставил стаканчик на стол и развернулся вместе с креслом, так что я мог видеть лишь черную спинку последнего да профессорскую макушку . Затем исчезла и макушка. Я услышал звук выдвигаемого из шкафчика с документами ящика, шуршание перебираемых папок, скрип пластика, рокот, с которым ящик вернулся назад, и щелчок, с которым он встал на место. Я сощипнул со складки моих черных брюк комочек серого пуха. Кресло вновь повернулось, как поворачивается в готическом романе ложная стена библиотеки, явив моему взору смутный облик Фрица. Отодвинув кофе в сторонку, он выложил на середину стола папку белого пластика и извлек из нее бумажный сверток, похожий на сложенную в прачечной простыню. Профессор разворачивал бумагу, снова сгибая ее, с нарочитой медлительностью, с элегантными манипуляциями объясняющего фокус престидижитатора, пока не извлек на свет стопку из трех среднего размера тетрадей. Фриц включил настольную лампу, и оба мы, на миг ослепленные, замигали. Осторожно разделив тетрадки, каждая из которых несла на обложке желтую бирку с написанным от руки кириллицей “В. Сирин”, профессор разложил их по промокательной бумаге лицевой стороною ко мне. Опустив наполовину пустой стаканчик на пол, я склонился к столу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
“Машенька”
Три года мысленный образ этих тетрадей, разложенных бок о бок на Бертаудовой промокательной бумаге, пылал в моем мозгу, подобно неоновому фантому. Я видел перед собой чистовую копию первого романа В. Сирина. Странно, но, как заметил однажды Мастер, книгу нельзя читать, ее можно лишь перечитывать. Этим я и занимался множество раз, смакуя повороты фраз и тени слов, сохраняя стойкую веру в то, что тщательный перечитыватель, вооруженный знанием того, что ждет его впереди, способен уловить больше отблесков будущего величия, чем то позволяет сама проза первой книги.
Обдумав и забраковав одно за одним целый ряд недурных, но неловких названий этой главы, я остановился на предъявленном выше простеньком выборе. Когда говоришь о Набокове, упражнения в словесных вывертах есть занятие и опасное и, может быть, безрассудное, особенно если учесть собственное его владение многоязычным словом, — занятие это можно уподобить лекции о Нижинском, в начале которой лектор сходит с кафедры, чтобы натужно изобразить пару-другую jet e.
В то время как об английских романах Набокова написано многое, пожалуй что слишком многое, о ранней его русской прозе сказано куда меньше. К ней я и собираюсь теперь обратиться. Издатель мой пожурил меня за слишком частые, слишком далекие отступления от избранной темы, но что есть жизнь, как не череда отступлений от некоей темы — потаенной, неизъяснимой?
“Машенька” открывается непроизносимым именем-отчеством ее героя, Ганина: Лев Глебович — “язык вывихнуть можно” (7), жалуется другой персонаж, Алферов. Мгновенно осознаем мы потенциальное вероломство слов. А сделанное Алферовым несколько абзацев спустя заявление “всякое имя обязывает” напоминает нам о скрытой в них мощи. Первый стилистический проблеск зрелого Набокова, появляющийся вслед за кратким разговором Ганина с Алферовым, из которого только и состоит начальная глава, обнаруживается в словесном ряду “и бублики, и бриллиантин, и просто бриллианты” (17, 18) — это предвестник таких позднейших аллитеративных рядов, как “ the brook and the boughs and the beauty of the Beyond” [1] и “ glacial drifts, drumlins, and gremlins, and kremlins” [2]. В предложении “Так мешались в нем чувство чести и чувство жалости, отуманивая волю этого человека, способного в другое время на всякие творческие подвиги, на всякий труд и принимающегося за этот труд жадно, с охотой, с радостным намерением все одолеть и всего достичь” (33) нас поражает музыкальность фразировки и в особенности уместность финального “достичь” — предпочтенного альтернативной совершенной форме “достигнуть, достигать” (вычеркнутых в чистовой копии), метрически менее совершенной. Ясно, что молодой Набоков с самого начала был неутомим в поисках mot juste . Искренне ценивший Флоберову “Мадам Бовари” (о которой он тридцать лет спустя скажет: “Стилистически это проза, занимающаяся тем, чего ждут от поэзии”), Набоков, страдающий (или благословенный) audition coloree , Набоков, первой изданной книгой которого стал, о чем я, кажется, уже упомянул или должен был упомянуть, сборник стихотворений [3], уже в 1925-м, в год создания “Машеньки”, начал курс ученичества в науке слияния звука и смысла, не требующего, на поверхностный взгляд, никаких усилий.
За три года до появления “Машеньки” двадцатичетырехлетний в ту пору Набоков опубликовал в Берлине русский перевод “Алисы в Стране чудес” Льюиса Кэрролла — первое настоящее соприкосновение Мастера с прискорбным недугом, который благонравно замалчивают комментаторы. Известно, что и в задних комнатах, и в фотолаборатории создателя “Алисы” хватало припрятанных скелетов. И, как говорится в замечаниях издателя, предваряющих осуществленную в 1976-м перепечатку первого издания, Набокову удалось перенести в русский текст многие из каламбуров и языковых фокусов Кэрролла; одним из приведенных там примеров является набоковская Чепупаха, “сплав “черепахи” ( tortoise ) с “чепухой” ( nonsense )”, отвечающий кэрролловой “ Mock Turtle” . (Кстати, это “слово-саквояж” хорошо передается и по-земблянски: “ karuglee” + “utsyonee ” дают певучее “ karutsyonee ”). Подобная же языковая игра находит себе место и в “Машеньке”. Опрятным (и не менее обманным) аналогом “чепупахи” является ганинская принститутка, смесь “институтки” и “принцессы”. Математик Алферов, многословно вспоминающий свою ожидаемую вскоре жену, рассказывает: “Бывало, говорил жене: раз я математик, ты мать-и-мачеха”. На что скучающий Ганин отвечает: “Одним словом: цифра и цветок” (28). Такого рода игра слов, и забавная, и исполненная глубокого смысла, с ее символическим противопоставлением Алферовской цифры Машенькину цветку (неравнодушный к ботанике Набоков должен был знать, что листья мать-и-мачехи имеют форму сердца) и очевидной омофоничностью “мачехи” и “Машеньки”, являет нам наиважнейший пример набоковских словесных перетасовок. Их потомка по линии ученого подшучивания мы впоследствии обнаружим, к примеру, в “Лолите” — в беседе между Гумбертом Гумбертом и Клэром Куильти.
В отличие от девочки Лолиты, осязаемо присутствующей уже в первых трех слогах самой бесславной из набоковских книг, заглавной героини “Машеньки” мы так никогда и не встретим. Правильнее сказать, мы встретим ее лишь отраженной в речах и воспоминаниях других персонажей: Алферова, Ганина. Помимо того что предвкушаемое появление Машеньки позволяет Набокову любовно задержаться на теме памяти (о которой см. ниже), оно изящно иллюстрирует определение эстетического феномена, данное одним слепым аргентинским библиофилом: “неминуемое откровение, которое так и не происходит”. Разумеется, гоголевский “Ревизор” есть первое в русской литературе явление этого приема, к которому часто обращается и Набоков: в “Подвиге” (где “ nothing much happens at the very end” [4]); в “Даре” (где так и не осуществляется давно ожидаемое воссоединение Федора с пропавшим отцом); в “Подлинной жизни Себастьяна Найта” (где рассказчик уверен, что прославленный брат его знает “ some momentous truth he would impart to me before dying” [5] — но брат не поделился). Будь “Машенька” написана двумя десятилетиями позже, на языке третьего (после Кембриджа и Берлина) дома, выбранного Набоковым, она могла б называться “ En attendant Marie”.
“Память, говори”, заклинает Набоков самую верную свою музу в названии автобиографии, впервые изданной в 1951 году. В “Машеньке” Мнемозина если и не выходит на авансцену, то всегда маячит за ближней кулисой. Декорации сцены создаются эпиграфом из Пушкина: “Воспомня прежних лет романы, / Воспомня прежнюю любовь” [6]. И впрямь, только в первых двух главах глагол “вспоминать” в разных его обличиях появляется не меньше восьми раз. Празднества памяти окрашены в “Машеньке” теми же настроениями, что и страстное взывание Гумберта Гумберта к его “poor doomed darling” или предпринятая девяностолетним Ваном Вином монументальная реконструкция его долгой совместной жизни с Адой. Память — вот тема Набокова, изгнанного не только из обожаемой им России, но, подобно каждому из нас, и из исполненного невозвратного волшебства королевства нашего детства. О Изгнание!
Наиважнейшим проявлением всевластности памяти является в “Машеньке” принятое Ганиным решение покинуть город, так и не повидавшись со своей первой любовью. Его подробные воспоминания, разворачивающиеся и выявляющиеся между концом второй главы, в которой он узнает, кто такая супруга Алферова [7], и последним абзацем книги, постепенно утверждают существование лишь его Машеньки, образа, вещественного более в его голове и сердце, чем во плоти чужого ему человека, жены другого, приезжающей в следующую субботу. Под конец именно этот плод воображения приобретает власть над тусклой реальностью, неизбежно разочаровывающей, когда ее сравниваешь с вневременным, искристым, бесконечно податливым царством вымысла:
…эти четыре дня были, быть может, счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминанье, до конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминаньем.
И кроме этого образа, другой Машеньки нет и быть не может (168).
Это осознание первичности искусства не так уж и отлично от содержащегося в последних строках Гумберта:
I am thinking of aurochs and angels, the secret of durable pigments, Zemblan sonnets, the refuge of art. And this is the only immortality you and I may share, my Lolita (311).
Две Машеньки, реальная и живущая в памяти, как бы отражаются в двух Ганиных: один — полный сил молодой человек, способный ходить на руках, зубами поднимать стул и рвать веревку на тугом бицепсе [8], другой, по выражению его домохозяйки, “вял и угрюм”. В лишенной любви интрижке с Людмилой Ганин нехотя пытается сохранять подобие романтического интереса к ней, но апатичное второе “я” то и дело срывает его усилия. Вот он только что предался любви с Людмилой: “И Ганину становилось скучно опять, он шагал вдоль комнаты от окна к двери и обратно, до слез позевывал, и она, надевая шляпу, искоса в зеркало наблюдала за ним” (22). Важно отметить, что Людмила наблюдает за ним в зеркало. Тема двойников и отражений, знакомая каждому читателю английских сочинений Набокова, присутствует в “Машеньке” повсеместно. Несколько страниц спустя Ганин украдкой зевает, смотря фильм, и узнает в толпе статистов себя. Для описания его потусторонней кинематографической тени Набоков прибегает к слову “двойник”. Уважая неоднократно высказанную Мастером неприязнь к определенному автору, я воздержусь здесь от упоминания о Достоевском.
Наиболее неудачными и безвкусными двойниками, несомненно вдохновленными недавним переводом “Алисы”, являются в “Машеньке” напудренные, жеманные танцовщики Колин и Горноцветов, которые, подобно Траляля и Труляля, до самого конца книги отличаются один от другого лишь именами.
Множественность уровней так называемой описываемой реальности стала ныне общим местом в том, что приобрело в узкородственных ученых кругах название “постмодернистской литературы”, между тем шедевры Набокова изобиловали подобного рода построениями за десятилетия до обретения ими статуса приемлемых, да, собственно, и ожидаемых от любой литературной методы: биография в “Даре”, пугающее (и по тем временам революционное в обоих смыслах этого слова) окончание “Под знаком незаконнорожденных”, в котором “Круг возвращается в лоно его создателя”, это лишь два примера. В “Машеньке” присутствуют два пассажа, которые могут рассматриваться в качестве прототипов того, что позже стало интерпретироваться как расслоение смысла. Я уже упоминал о том, что в начале романа Ганин идет в кинематограф (где он сидит между уютной Кларой и более или менее банально похотливой Людмилой — еще одна чета взаимоотражений). Картина, которую они смотрят, это история примадонны, играющей перед изысканной публикой (на деле — толпой потертых русских статистов, между которыми Ганин признает и себя) роль убийцы и вдруг вспоминающей о смерти, причиной которой она невольно стала. Примадонна падает в обморок, публика принимает оный за обдуманное, превосходно сыгранное завершение действия, и театр взрывается громовой овацией. Все это передается нам на нескольких повествовательных уровнях — мы видим Ганина (которого я, по причинам вполне очевидным, продолжаю считать персонажем книги; первый уровень), смотрящего фильм (второй уровень) об опере (третий уровень), в котором подлинные страдания дивы (четвертый уровень) ошибочно принимаются публикой за составную часть оперы, которую публика пришла послушать [9].
Этот прием теснейшим образом связан с тем, что Андре Жид называл mise en abime, — вариационное повторение во все уменьшающемся масштабе определенных событий либо образов, извлеченных из основного уровня действия (если, конечно, мы можем утверждать, что таковой существует), разворачивающегося в тексте; повторение, родственное по форме и функции семейству матрешек, каждая из которых ничем, кроме размера, не отличается от непосредственной своей предшественницы, в каковую она уютно вставляется.
Всякая набоковская книга есть гобелен, сотканный из нитей столь густоцветных и разновидных, что чтение ее требует усердия, по крайней мере не меньшего, чем тканье. От “Машеньки”, несомненно представляющей собой наименее часто обсуждаемую книгу Набокова, критика отмахивается — что нередко случается с первыми произведениями художника — как от создания юношески несовершенного. Разумеется, пестрая бабочка, которая, ярко биясь, опускается на качливый клеверный стебель и замирает на нем, медленно помавая крылами, пробуждает в бессмысленном созерцателе больше бессловесного обожания, нежели медленная, косная гусеница или дремлющая в своем коконе хризалида, но лепидотеристу известно, что самые-то бесцветные букашки и порождают пышнейших из взрослых представителей рода: провансальских перламутровок, корсиканских парусников, роскошно опоясанных сатирид и даже исключительно редкую Plebejus (Lysandra) cormion Nabokov.
КОММЕНТАРИИ
Ссылки на страницы “Машеньки” даются в тексте в круглых скобках. При этом подразумевается первое издание — Берлин, Слово, 1926.
1. Look at the Harlequins! (New York, McGraw-Hill, 1974) p. 16.
2. Lolita (New York, Perigree Books, 1980), pp. 35, 36.
3. Раз уж мы коснулись стихотворений, я не могу удержаться от того, чтобы не отметить, что в “Машеньке” старый поэт Подтягин жалуется, оплакивая свои обескураживающие попытки получить выездную визу у кафкианского пошиба немецких чинуш: “папки, папки, без конца!”, что отзывает строкой из “Двенадцати” Блока: “Эх, эх, без креста!”
4. См. предисловие автора к первому английскому изданию романа “Glory” (New York, McGraw-Hill, 1971), p. xiv.
5. The Real Life of Sebastian Knight (New York, New Directions, 1959), p. 202.
6. Для ленивых тупиц среди тех из вас, кто не позаботился изучить родной язык Мастера, укажу, что по-русски (да и по-французски) слово “роман” может обозначать и книгу, и любовную связь. В Набокове, самом интертекстуальном из интертекстуалов, эти стихи Пушкина вызывали, надо полагать, особенный отзвук — наравне с подзаголовком “роман”, способным обозначить и “роман” писаный, и “роман” любовный. Самозваным же “набоковедам” даю un conseil — на манер нынешних швейцарских пограничников, учтиво рекомендующих обзавестись правильной carte de sejour: прежде чем слишком надолго уезжать во Францию, — учите русский язык. Самонадеянные толкования Набокова равносильны без знания русского толкованиям Ван Гога без представления о желтом, оранжевом и синем цветах.
7. По меньшей мере один беззаботный комментатор предположил, что Машенька Ганина и Машенька Алферова суть разные женщины, что все ганинские грезы есть результат ошибки, проистекшей из краткого взгляда на один-единственный снимок. Набоков позволяет легко опровергнуть это утверждение. В первой главе, когда в застрявшем лифте вспыхивает свет, мы узнаем, что Алферов — странноватого вида господин в “золотистой бородке”. В главе тринадцатой Ганин, просматривая давние письма Машеньки к нему, натыкается на то место, где она описывает бал, на котором за ней ухаживал “очень смешной господин с желтой бородкой”. Разумеется, это ее будущий муж.
8. Предшественник Васко да Гама!
9. Бестолковость людей, самодовольно уверенных в своей толковости — вот точный образ мира литературной критики.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Ночь бродит по полям
Признаюсь, я верю в привиденья. Какой бы ни была религия человека, кому бы или чему бы он ни поклонялся — речным духам, Великой Матери, пустынной купине, распятым пастухам или лысому и тучному мудрецу, безмятежно восседающему под древом Бо, — неверие в потустороннюю жизнь остается за гранью его человеческих возможностей. Подозреваю, что даже завзятый атеист сознает — интуитивно, имплицитно, — что существует нечто еще. Существует ли Бог с прописной Б или нет его вовсе, вероятие того, что жизнь человека, которая есть занимающая дух бездна смеха и слез, чайных листьев и древесной коры, мимолетных улыбок и летучих облаков, несказанного блаженства и неутешного горя, заканчивается раз и навсегда всего только вследствие внезапного обрыва мелкой череды механических событий (биений сердца, расширения легких), вероятие это является попросту и начисто немыслимым — в буквальном значении этого слова.
Как говаривал покойный мой друг, сталкиваясь с особенно близорукой разновидностью живущего одним днем гедониста: жизнь — не генеральная репетиция, но и не последний акт.
Леди и джентльмены, я обязан сделать признание: с самого начала этой книги нечто повадилось навещать меня. Я не хочу сказать этим, будто я стал одержим моей темой, или обморочен ароматом литературной славы, или, наконец, пал жертвой idee fixe . Я имею в виду томительные преследования в духе английского “ haunted ”, происходящего, кстати сказать, от старо-земблянского “ heimte ” — внушать, притягивать, захватывать, притязать. Кто-то или что-то преследовало меня, плетясь по пятам моих размышлений, пряча от меня карандаши и справочные карточки, стуча бесплотными пальцами в окна моей лачуги, нашептывая мне между порывами мартовского ветра соблазнительную участь и всеми мыслимыми способами заманивая меня в зазеркалье.
Мне кажется, я знаю, кто это был.
***
Коллега, перед которым я открыл душу наутро после одной особенно жуткой из описанных выше ночей, несколько позже по ходу нашей беседы сообщил ненароком, что у него есть в Омахе приятельница (назовем ее ЛН), которая не так давно консультировалась у экстрасенса в надежде связаться с супругом, скоропалительно скончавшимся за несколько лет до того. Упомянутый экстрасенс, костлявая дама азиатских кровей со странным именем “мадам Тук”, уверяла, будто она является “канализатором”, то есть медиумом, способным создавать каналы связи с бестелесными духами, включая, конечно, и духов умерших людей, которых она называла, демонстрируя удивительное пристрастие к невнятным эвфемизмам, “другими”. Приятельница моего коллеги, служившая профессором французской литературы и бывшая до того времени закоренелым скептиком во всем, что касается паранормальных явлений, была потрясена этой встречей и потому поделилась с моим коллегой жутковатыми результатами своей консультации с мадам Тук: последняя, отхлебнув пахнувшего лепестками роз чаю и несколько минут просидев — неподвижно, с закрытыми глазами — в полосатом полумраке своей маленькой, затемненной бамбуковыми жалюзи комнатки, вдруг вылетела из кресла, будто вышибленная ударом незримой ноги, но тут же уселась обратно, широко распахнув глаза. Маленький накрашенный ротик ее также открылся, не испустив, впрочем, ни звука. Затем, по прошествии еще минуты неестественной неподвижности, она произнесла нижеследующее голосом, который, как утверждала ЛН, несомненно принадлежал ее мужу, хоть и был пропущен чрез женские голосовые связки:
— Твой красный шелковый шарф лежит за диваном.
Л., раздираемая сложными чувствами и в то же время ошеломленная прозаичностью полученного ею сообщения, только и могла что глядеть во все глаза да затрудненно сглатывать. Когда дар речи вернулся к ней, она спросила:
— Как?
И вновь тот же голос, равнодушный, хоть отчасти и тоскливый, сказал:
— Твой красный шелковый шарф лежит за диваном.
Тут мой коллега взглянул на часы и, обнаружив, что запаздывает на совещание, не то на занятия — или притворясь запаздывающим на совещание либо занятия, — поспешил завершить свой рассказ. Вроде бы в ночь перед тем, как муж его подруги погиб, поехав велосипедом на работу, она и он поздно вернулись домой с некоего приема и, будучи несколько хмельными и к тому же возбужденными бесплодным флиртом, коему оба предавались на этом приеме, занялись любовью “прямо в гостиной, ну то есть на диване”. Наутро Л. пробудил телефон: звонили из полиции кампуса, чтобы сообщить о случившемся с мужем несчастье. В последовавшей полной страдания и страха суматохе, в безумной пробежке к больнице — в одном лишь плаще поверх помятой пижамы, — в ошеломленном осознании смерти, в тяготах похорон и исполнении сопутствующих им странно неотвязных житейских обязанностей, в огромном холодном разрастании горя и чувства утраты, коротко говоря, во все эти страшные месяцы красный шелковый шарф ее, тот, в котором она отправилась на прием и который муж в игривом порыве сорвал с ее шеи перед тем, как они, полураздетые, рухнули на диван, куда-то запропастился. Бедная женщина несколько месяцев не вспоминала о нем, пока не сообразила вдруг, что шарф исчез и — почти одновременно — что он был на ней в последнюю ночь жизни мужа. С тех пор шарфик прочно связался в ее сознании с мужем, а утрата его — с утратой любимого человека. Подсознательно она наделила его пропажу мистическим смыслом.
Как бы там ни было, воротясь от мадам Тук домой, она тут же полезла за диван и обнаружила шарфик — запыленный, но в прочем не изменившийся. “Ну, и что бы вы об этом сказали? По-моему, тут есть нечто странное”. И с этим коллега, не внемля моим расспросам, поспешил по своим предположительным делам.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Кафка
Какое, может спросить ошеломленный читатель, все это имеет отношение к Сирину? Терпение, дорогие друзья: в моем безумии есть система.
В последние свои годы Франц Кафка проводил немалое время на водах и в санаториумах, включая сюда и Кислинг, расположенный на побережье Черного моря, километрах в пятнадцати к югу от Сочи. Именно здесь на белом песчаном пляже и встретился с умиравшим писателем Набоков. Если верить нашему герою, он приехал в Кислинг поездом, чтобы навестить друга, обозначенного в его дневнике всего одной буквой — “М.”. (Жан-Жак Моляр, сведший знакомство с Набоковым еще в 1922 году в Кембридже, считает, что М. — это Мария Островская, приемная дочь галицийского лесоторговца, о котором нам еще предстоит услышать попозже.) Стояла середина июня. Кафка, по обыкновению, коротал утро в шезлонге на выходившей к морю террасе. Набоков, который, валяясь на пляже, набрасывал на полях своей тетради тучные телеса купальщиков, сунул в рот “галуазку” и вдруг сообразил, что оставил спички в “ Pension des Hebrides ”, стоявший от него в пятистах метрах. Сев — в виде прелюдии к заимствованию потребного, — молодой писатель увидел облаченного в черное, озирающего береговую полосу писателя постарше, шестифутовое тело которого весило к тому времени меньше девяти стоунов. Набоков встал, закрыл тетрадь и, не обув эспадрилий, побрел по песку к инвалиду. Он попросил спичек сперва по-французски — и получил в ответ лишь вопросительный взгляд, — затем по-русски ( meme jeu ) и, наконец, по-немецки, на что элегантный чахоточный ответил: “ Schade, Mein Herr, Ich rauche nicht” . Простившись с мыслью о сигарете, Набоков вернулся к своему одеялу. Волны, шурша, накатывали на влажную, ноздреватую гальку, чайки мяукали и ныряли в воду за мелкой рыбешкой или остатками чьего-то завтрака, лысый мужчина с усами мандарина неторопливо прошествовал мимо в обществе дамы с оливковой кожей, переговариваясь с нею на неведомом языке (грузинском? армянском? греческом?).
Набоков сообщает, что под конец той недели, после того как “друг” уехал в Париж, он нередко беседовал на веранде с тощим человеком о болезни его и о разного рода бессмысленных “курсах”, которые тому приходилось сносить по настоянью врачей. Человек этот, сославшись на религиозные соображения, отказался позировать Набокову для эскизного портрета. Разумеется, в то время Набоков и понятия не имел, с кем разговаривает. Он узнал об этом через десять лет, после того как в 1933 году Александр Вайалет перевел “ Der Prozess” , сделав имя и сочинения Кафки известными за пределами немецкоязычной Европы. Когда Набокову еще несколько лет спустя показали портрет Кафки, он в суеверном ужасе узнавания записал: “ Le meme visage, les memes yeux creux et cernes de noir-un visage guette par la mort”.
Кое-кто из друзей Набокова, и Моляр среди них, уверяют, будто история о беседах с Кафкой на морском берегу есть позднейшая фабрикация. Другие, оставаясь скептиками и допуская ее неправдоподобие, признают, однако ж, что все могло быть так, как о том сообщается. Мы знаем, что весной и летом 1923 года Набоков много разъезжал, однако пути его остаются для нас загадкой, несмотря на детальные, но расплывчатые по результатам исследования прежних его биографов: он мог посетить Кислинг, или Венский Лес, или даже Прагу. Увы, подобно многим иным анекдотам, связанным с жизнью Набокова, апокрифическим оставался и этот, пока я не наткнулся на следующее место из его дневника, датированное “ 13 juillet 1923” (копию оригинальной рукописи великодушно предоставил мне близкий друг, работающий в Библиотеке Конгресса, — перевожу с русского ):
В воскресенье К. пересказал мне написанный им много лет назад рассказ о человеке, который, проснувшись, обнаруживает, что превратился в гигантское насекомое. Воспоминание это, похоже, развеселило его, он закашлялся с такой силой, что я испугался за сохранность его изможденного остова. Я спросил, как ему явилась такая мысль. К. ответил сразу, с трудом сглатывая между фразами, но по-прежнему очень весело, что вдохновение посетило его во сне — ему приснились экскременты и мухи. “Хорошо быть мухой”, — мечтательно произнес он. Но почему же в таком случае герой его не обратился в муху? — спросил я. “Чересчур много свободы, — ответил он. — Муха ведь может и улететь. А мой Грегор не мог. Он был, как в ловушке, заперт в своей семье, слишком испуганной, чтобы любить его. А вы над чем сейчас работаете?”
Я рассказал о моих стихах, о книгах, о том, сколько стоит квартирка в Париже, о Фонтенбло, о ритмической гимнастике, о жизни эмигранта в Берлине. Он слушал меня увлеченно, словно старался запомнить каждое слово. Последним, что он сказал мне сегодня, было: “Искусство вещь трудная. Я устал. Пора возвращаться к себе. Завтра приедет Дора”.
Усталого, но довольного писателя отвезли в его номер. Он попросил, чтобы кресло его поставили у окна. Проведя долгое время в размышлениях над пустой страницей дневника, он потянулся к перу, обмакнул кончик его в чернила и медленно вывел всего одно предложение:
“Wer sucht, findet nicht”.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Медовый реющий туман
Я уверен — читатель получает удовольствие от наших с ним небольших отступлений. Ныне нам надлежит вернуться к мадам Тук, с которой меня познакомил тот самый коллега, что столь непредусмотрительно сбежал в одной из предшествующих глав, так и не завершив своего рассказа. На следующий день я сказал ему, что у меня недавно скончалась тетушка, с которой мы никогда особенно близки не были, что между нами сохранилось остаточное взаимонепонимание, касающееся пустячных невзгод, много лет тому постигших ее недоросля-внука, а моего племянника, и что мне не дает покоя желание снестись с нею. Он странно взглянул на меня, заподозрив, я думаю, розыгрыш, но не стал задавать лишних вопросов и открыл имя своей подруги из Омахи. Скрытность — качество редкое.
Я позвонил профессору французского языка, она подтвердила слышанную мною историю о красном шарфе и с энтузиазмом снабдила меня адресом мадам Тук. Последняя перебралась к тому времени в Линкольн, куда я следующим утром и выехал на автомобиле. (Для тех из читателей, кто питает слабость к пророческим датам, сообщаю, что случилось это 2 июля.) Я езжу теперь в мощном фургоне “Вольво”, так что путь из Кедров в Линкольн, приятный путь под безоблачным небом, не подпорченный ни дорожными патрулями, ни норовящими сложиться вдвое полутрейлерами, занял всего пять часов.
Как и подразумевалось ее фамилией — в противность полученному мною описанию скелетоподобной особы, — мадам Тук была тучна. Когда она отворила дверь, это обстоятельство породило во мне диссонанс сознания, мгновенно лишивший меня дара речи: я не затруднился бы назвать “мадам Тук” костлявую азиатку, но произнести “Тук” прямо в лицо женщине тучной — это было бы непосильным испытанием для присущего мне чувства приличия. Я начал лихорадочно перебирать возможности альтернативного произношения: Ток, Тик, Тюк, но тут она разулыбалась и сказала:
— А-а, докта Киинбут! Входиить, входиить, пожалста!
В выговоре ее присутствовала причудливая смесь протяжных американских гласных и бритвенно-острых “и”, крививших ее просторное, янтарного оттенка лицо странными гримасами.
Я понял, что это, скорее всего, та особа, которая мне нужна, и остановился, хоть и стал оттого казаться себе неким нелепым grandee , на незатейливом “мадам”. Мадам провела меня, бесцеремонно подталкивая, в гостиную, такую же, как в Омахе, если судить по бамбуковым жалюзи и дешевому восточному антуражу.
— Садиитесь, садиитесь, — сказала она, похлопывая по спинке стоявшего у круглого столика тростникового стула, выглядевшего слабоватым для моего немалого остова. Сопровождаемый хором потрескиваний, я неуверенно опустился на стул. Солнце уже час как село, комната, освещаемая лишь несколькими чадившими свечьми да свисавшей над столом узорчатой лампой из лакированного красного дерева, накрытой полупрозрачным бумажным абажуром, казалась темноватой. Ночница билась о задымленный потолок, описывая вывернутые наизнанку параболы, точно некое упругое тело, пойманное в западню иного, проникшего в наш, мира с обращенной вспять силой тяготения.
Мадам Тук уселась насупротив меня, вызвав в своем стуле протест еще более громкий. Безмятежно улыбаясь, она выложила на столик пухлые ладони, растопырила ничем не украшенные туповатые пальцы и спросила: “Чего вы хотиите? Сиирина?” Имя это прозвучало в ее устах как названье прописанной доктором микстуры. Я кивнул. “Ну, начнем”.
Несколько времени мы просидели в молчании, я все отчетливее слышал собственное дыхание и присущий мне запашок, смесь пряностей с расплавленным воском. Я машинально закрыл глаза, полагая, что так оно приличествует процедурам подобного рода, и тьма — признаюсь с некоторой робостью — напугала меня.
Скрипнул чей-то стул — мой или ее.
Да, я знаю, знаю без всяких сомнений, что многие из вас, основываясь единственно на непристойном вздоре, распространяемом обо мне завистливыми коллегами, считают меня если не сумасшедшим, то лишенным ума. Уверяю вас, я не страдаю ни тем, ни другим. И самое главное, о мои досточтимые, скептические читатели, чтобы в вашем отношении ко мне присутствовала, так сказать, презумпция невиновности, пусть даже только сейчас, только до конца этой чрезвычайно важной главы. Умоляю вас, будьте внимательны, не судите меня, пока не прочтете всего, всего, до конца.
Внезапно послышался некий шум, начавшийся как негромкое трепетное бормотание, расплывчатый шепоток вентилятора, вращающегося в какой-то соседней комнате. Поначалу я принял его за биенья ночницы о потолок, но нет, то было нечто иное. Вернее, нечто помимо него. Пока я усиливался, не открывая глаз, не снимая напряженных рук со стола, за которым сидел, вновь обрести способность ориентироваться в пространстве на слух, в унисон первому звуку стал возвышаться второй, родственный первому, но в большей мере человеческий, далекий и вроде бы близкий шепечущий звук, подобный вздоху во сне. Он вылился в звучное “Ааах”, и мадам Тук произнесла:
— Виин.
Не уверенный, что мне стоит встревать, я ждал продолжения.
— Да? — произнесено это было все той же мадам Тук, но голос решительно не походил на ее. Как надлежит обращаться к призраку? Сэр? Господин? Мистер? Ваше превосходительство? Полностью утратив обыкновенно присущее мне самообладание, я, запинаясь, пролепетал :
— А, э, м-м, я хотел бы задать вам несколько вопросов, прошу вас, сэр, если позволите, — голос мой звучал, против обычного, сипловато. Я откашлялся. В глазах защипало, слезы наполнили их.
Пауза. Дробное “фррр” повторилось.
— Да.
Я проглотил ту каплю слюны, какая еще оставалась во рту, и втянул в себя пряный воздух.
— Не могли бы вы сказать мне, на что похожа та, другая сторона.
Я произнес это буднично, без знака вопроса, без возвышения голоса в конце фразы. По причинам, мне не известным, говорил я совсем медленно, мелочно артикулируя каждый слог, как говоришь в незнакомом городе с туземцем, выпытывая у него направление, в котором следует идти: “Не… могли… бы… вы… сказать… мне…”
Я и закончить еще не успел, как голос пропел по-русски — музыкально, ликующе:
…и смерть мне кажется не грозною загадкой, —
а этим реющим туманом медовым .
Тут уж ни о какой мадам Тук и речи идти не могло. Я жаждал открыть глаза, но не решался. Внезапный всплеск русской речи в сочетании с моей временной слепотой совсем сбил меня с толку, прошло несколько мгновений, прежде чем я осознал услышанное. Слова казались знакомыми, но ни установить происхождение их, ни усвоить всю полноту их смысла я был не в силах. На земблянском я описал бы себя как forbloffet или даже lyudatuprusket , но ни то, ни другое не передает ни глубины, ни остроты моего изумления с той сотрясающей щеки раскатистостью, с какой делает это английское слово, происхождение коего остается и поныне неведомым: flabbergasted.
Вновь наступило судорожное безмолвие. Я ждал, сердце мое скакало. Нечто холодное размеренно постукивало по моей окоченелой ладони, стараясь вырвать из груди моей вопль презренного страха, пока я в конце концов не понял, что это не прикосновения призрака, но удары моих же льдистых слез. Мадам Тук тоже молчала, и мне оставалось только гадать, не унесло ль и ее в некие сопредельные с нашими сферы. Ночница, на время притихшая — а может быть, слух мой в ходе недавней беседы отвлекся от тщетных ее трепетаний, — вновь захлопотала, захлопала, загудела на бумажном тугом абажуре над моей головой.
Я молча ждал, и каждый нерв мой был ненасытен, напряжен и ободран, и казалось, прошла целая жизнь. Ничего.
Наконец, неспособный долее сносить неопределенность, я заговорил сам. Голос мой оказался тонок:
— Есть здесь кто-нибудь?
Никакого ответа. Я ждал.
Внезапно к мадам Тук вернулся дар речи, и она лаконично пропела:
— Ну ладно, закончили. Теперь платиить.
Глаза мои чуть ли не со щелчком растворились, слезы пронзили их резью. Я заморгал. Мое изумление мгновенно выродилось в панический страх.
— Но мы не закончили! У меня есть еще вопросы! Это неслыханно!
Мадам Тук уже встала, уже возилась с фарфоровым чайничком на столике, близ которого она прежде сидела.
— После, после, — безучастно сказала она. — Теперь платиить.
Терзаемый мукой, но вполне убежденный каменно-бесстрастным выражением ее физиономии, что дальнейшие мольбы бессмысленны, я в отчаянии откинулся на спинку стула. Затем пришел миг отрезвления, и я полез в левый боковой карман и вытащил чековую книжку и ручку. Наклонясь над столом, я расчехлил перо и уже начал заполнять графы чека, когда что-то малое, мягкое пало на мой рукав и, кувыркаясь, скатилось на столешницу: ночница. Я замер, вглядываясь в нее. Насекомое лежало на спинке, пушистая ножка его билась, безумно и беззвучно вспарывая воздух. Затем тот же быстрый ритм переняли крылья, забарабанившие по дереву столешницы. Обтекаемое тельце отливало бурой розовизной, укороченные задние крылья были усеяны сдвоенными голубыми глазками. Не берусь утверждать, но мне показалось, что очеса ночницы сверкали, точно два крошечных уголька.
Пока я медленно выписывал чек, мадам Тук, удивив меня, смела обезумевшую бедняжку в чашу ладони и, отнеся к окну, выпустила, простря коротковатую руку в синюю ночь и подбодрив насекомое на языке, неведомом мне.
— Слиишком много букашек, — сказала она, вернувшись к столу.
Потрясенный, я вручил ей чек и откланялся.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
“Король, дама, валет”
Коллекция дурацких физиономий и замученных вещей
“Король, дама, валет”, 242 [1]
Не желая задерживаться на неприятных и, если правду сказать, непредвиденных последствиях моего визита к мадам Тук и на происшедших вскоре за тем загадочных событиях, я приступаю теперь к обсуждению вопросов в большей мере литературных и в меньшей метафизических — частью из потребности сохранить мир моего рассудка, частью в ответ на то, что беспристрастный наблюдатель наверняка охарактеризовал бы как чрезмерно крикливые притязания моего достойного, но порою нетерпеливого издателя, позабавившего меня просьбой “заняться наконец делом”, присланной факсом в убогую, но уютную гостиничку, расположенную в Виллефранс-сюр-Мер, где я приходил в себя после недавних ученых трудов. (Кстати сказать, море, мерно плещущее в полдень о песчаные берега этого чарующего городка, напоминает мне своим густым лазурным тоном некое озеро на моей родине, в далекой северной земле. А во время моих бессонных ночных блужданий я примечаю на его чернильно-черных водах гралицу серебристого света. Напомните мне в дальнейшем поподробнее остановиться на ней.)
В изначальном договоре на эту книгу (подписанном три года назад с издателем, проявлявшим в то время значительно большее понимание, — закон запрещает мне называть его имя) оговаривалось, что текст ее должен состоять не только из собственно биографического материала (которым читатель, надеюсь, уже вполне насладился), но также из критических разборов каждой из набоковских книг. Так что теперь я, не придерживаясь никакого разумного порядка, помимо хронологического или псевдохронологического, обращаюсь к роману “Король, дама, валет” [2], ничем не схожему с “Машенькой” и отличающемуся странным отсутствием какого ни на есть блеска. Роман этот был начат двадцативосьмилетним Сириным в июле 1927 года, а закончен Сириным двадцатидевятилетним в июне года следующего, совсем недалеко, как мне говорили, отсюда.
Стоит пересказать сюжет, сколько бы он ни был банален. Мечтательный, не лишенный привлекательности молодой человек по имени Франц приезжает в большой немецкий город — ни разу в книге не названный, но несомненный Берлин — в надежде, что его дядюшка с материнской стороны, богатый биржевик и делец, владеющий, среди прочего, крупным универсальным магазином, поможет ему сколотить состояние. Бессердечной жене Драйера, Марте, удается поймать бедного малого в свои сети и, совратив его, в конце концов убедить, что единственной помехой на пути к их общему супружескому счастью является ее муж и что от него, от мужа, надлежит как можно скорее избавиться. Книга по большей части вращается вокруг их жалкого романчика и планов убийства Драйера. Жаль, что Сирин заставил Франца совокупляться с толстой, жабообразной Мартой [3], вместо того чтобы вступить в более мужественный, более здоровый союз с Драйером, который и старше, и мудрее, и добрее ее. Описания все более бесстрастных спариваний четы “влюбленных” суть наихудшие пассажи романа, а почти невыносимые, хоть и тонко прописанные, натужно метафоричные оргазмы [4] заставляют читателей, подобных мне, неуютно ерзать в своих креслах.
При том что это слабейшая из книг Сирина, перебор тех ее мест, в коих различаются проблески чего-то получше, будет, я полагаю, полезнее разбора ее откровенно бедной повествовательной техники. В “Короле, даме, валете” присутствуют и предзвучия почти всех позднейших романов Сирина, и незначительное число отзвуков “Машеньки”. Я собираюсь просто-напросто перечислить их, примерно соблюдая порядок, в котором они появляются, и давая минимально необходимый для связности изложения, но более чем достаточный комментарий. Мне нередко казалось, что современная литературная критика, и в особенности “научная”, страдает от избытка “интерпретаций”, вытесняющих простые факты.
Как уже отметили многие авторы, ключи — и реальные, и метафорические — играют в величайшем из русских романов Набокова, в “Даре” (1938) [5], главенствующую роль. Тема ключей с примесью темы так называемой “упреждающей памяти”, которой еще предстояло прославить Набокова, изящно предвещается во 2-й главе романа “Король, дама, валет”:
Позже, много месяцев спустя, стараясь восстановить этот день, она всего яснее вспомнила именно дверь и ключ, как будто простой дверной ключ был как раз ключ к этому дню (139).
И далее:
Опять что-то случилось с этим ключом, — черт его побери. […] И вот этот ключ — тоже мудрит… (188).
Размножившись, ключи в последний раз возвращаются к нам в 10-й главе — в картине, пригрезившейся Францу: “Ему померещилось как-то, что в молоденькой девушке с подпрыгивающей грудью, в красном платье, которая побежала через улицу со связкой ключей в руке, он узнал дочку швейцара” (238). (Следует отметить, что этот предпросонный образ пророчески предвещает картину, написанную лжебароном Балтазаром де Клоссовски, известным более под именем Балтус и жившим — да, собственно, и живущим — совсем недалеко от старика Набокова, на берегу озера Леман. Картина, называющаяся “ La Rue” [1933], изображает сюрреальную уличную сценку и содержит в себе все признаки сомнамбулической эксцентричности. На самом переднем плане ее бежит девушка в красном платье, вернее, пытается бежать, ибо ее удерживает зловещая фигура, в которой не так уж и трудно признать молодого Володю Набокова:
Полагаю, всякий согласится со мною в том, что перед нами первый, неловкий эскиз тонкого мотива “ключей” в “Даре”, где, как и здесь, простой дверной ключик преобразуется в один из важнейших элементов повествования. Кстати, еще одна мимолетная, ничем не объяснимая аллюзия на историю искусства: в главе 12-й Сирин так изображает Франца: “В очках, в пестром халате, […] смутно походил на японца” — возможно, это отсылка к известной, сделанной на морском побережье фотографии японского живописца Фуджиты, жившего о ту пору во Франции:
На следующей странице мы сталкиваемся с метафорой, предвещающей “Защиту Лужина”, в которой шахматы ломают жизнь гроссмейстера Лужина и в конце концов губят его [6]. Это место опять-таки относится к Марте:
Чуть ли не в первый раз она чувствовала нечто, не предвиденное ею, не входящее законным квадратом в паркетный узор обычной жизни (139 —140).
Как безусловно вспомнит читатель, в конце “Защиты Лужина” жизнь, или вернее смерть его, разворачивается перед ним в виде образованного из квадратов узора: “Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты” (последняя страница ЗЛ). Тема шахмат ненадолго возникает в 11-й главе КДВ, где впавший в оцепенение Франц глядит накануне своего (и Марты, и Драйера) отъезда к морю в окно и видит “дальний балкон, где горит лампа под красным абажуром и, склонясь над освещенным столом, двое играют в шахматы” (252).
Роман содержит также несколько грубоватых выпадов по адресу сексуальности в понимании Фрейда, которого, как мы теперь знаем, Набоков не любил, пожалуй даже чрезмерно, начиная с фаллического поезда, входящего в вагинальную трубу станции, Марты с ее “мокрым зонтиком” и “коричневатой розой” — фраза, которая 27 лет спустя обратится в самой известной из книг Мастера в “ brown rose ” (здесь перед нами скорее все же неуместный эвфемизм, описывающий девичьи гениталии, нежели издевательски-фрейдистский образ, выскочивший незамеченным из-под пера замечтавшегося автора). Имеется также фрейдистский дырявый носок, из которого торчит “большой палец” (174) — напряженный фаллос, тематически напоминающий о дырке в носке юного Ганина (8-я глава “Машеньки”), хотя в последнем случае речь идет о дыре на лодыжке, но не в области пальцев (“он… заметил некстати, что черный шелковый носок порвался на щиколотке” (74). Кстати, пятьюдесятью девятью страницами позже именно этот, первый носок штопает Марта (236). Надеюсь, приведенная мною подборка деталей доставит читателю удовольствие.
В 3-й главе возникает дальняя родственница Пниновой белки — странный подарок Драйера жене: “белка, от которой дурно пахло” (155). Почему белка должна дурно пахнуть, ума не приложу. Наши земблянские белочки — изящнейшие существа, их часто держат в качестве домашних зверьков, особенно люди помоложе, и пахнут они, сравнительно с собаками, кроликами и соболями, не так уж и сильно.
В 4-й главе мы встречаем первое из множества упоминаний безбородого автора о бритье (“до лоску выбритый молодой человек” (163), видимо, бывшем у него навязчивой идеей. К примеру, всего лишь через страницу мы узнаем, что Франц “ежедневно брился, уничтожая не только твердый темный волос на щеках и на шее, но и легкий пух на скулах” (164). Далее Драйер воображает, как он “после основательного бритья” (241) всходит на эшафот в утро собственной казни (сцена, заметим en passant, предвещающая финал “Приглашения на казнь”). Раз уж мы остановились на уходе за телом, стоит сказать, что “мельчайшие угри, дружно жившие по бокам носа, близ угловатых его ноздрей” (164), есть не что иное, как ранние аватары черных головок, засоривших грубые поры крыльев толстоватого носа Падука в “Под знаком незаконнорожденных” (более подробно о Жабе см. примечание 3). И раз уж мы остановились на тиранах, интересно отметить, что безобидный Франц, которого Набоков сорок лет спустя преобразует во вкрадчиво-жестокого протонациста, уже в 1928-м или 1929-м украшается тем же клоком волос, что и мерзейший из диктаторов нашего века: “одна коричневая прядь имела обыкновение отклеиваться и спадать ему на висок, до самой брови” (164).
Ко времени, когда Сирин приступил к сочинению “Защиты Лужина” — то есть всего год спустя, — он уже в большей мере овладел искусством лукавой расстановки путеводных вешек — не таких, что значимость их становится сразу же очевидной для всякого, кроме совсем уж беспамятного читателя, но и не настолько темных, чтобы они стали неотличимыми от розыгрышей. Однако в “Короле, даме, валете” этот прием используется еще неуклюже. Когда изобретатель сообщает Драйеру, что остановился в гостинице “Видэо” (170), автор делает нас свидетелями того, как рассеянный Драйер безуспешно пытается извлечь это название из памяти, что, разумеется, задумано в виде намека для тех из нас, кто умудрился забыть название гостиницы Франца, сообщенное нам тремя главами или 43 страницами раньше, намека на то, что тут присутствует некая связь. Meme jeu производится с безносым господином, обладателем обезьяньей физиономии, с которым Франц сталкивается в 1-й главе, — много позже, теперь уж не помню где, автор заставляет его смутно припомнить этого господина при виде совсем другого лица. Куда более успешен и более характерен для зрелого Набокова механизм, посредством которого Драйер в 5-й главе извлекает из памяти изобретателя с его автоматами: “он заметил из окна господина, точно на шарнирах, мелкими шажками переходившего улицу, — и сразу почему-то (и это “почему-то” является подаваемым нам сигналом: ищите связь — Ч.К.) вспомнил разговор с милейшим изобретателем” (180). В более поздних сочинениях “почему-то” будут встречаться все реже и реже, и уже самому читателю придется собирать и связывать воедино мельчайшие детали, кои Набоков разбрасывает по своим текстам.
Обманчивые “принститутки” из 5-й главы “Машеньки” возвращаются к нам в более прозаичном обличии “проституции” в 8-й главе КДВ, опять-таки связываясь в разуме Франца, как прежде в разуме Ганина, со школьными воспоминаниями. “Франц почему-то вспомнил, как в школьные годы тайком читал в таком же словаре статью о проституции” (215). (Молодой, безнадежно гетеросексуальный Сирин, похоже, питал острый интерес к шлюхам.)
В этой же 8-й главе (216) встречается и первое из известных мне в сочинениях Сирина упоминание о кокаине. Как могут подтвердить те из читателей, что знакомы с недавней дискуссией на сей счет, кокаин то и дело поминается в романах и рассказах Сирина. Его “Роман с кокаином”, часто приписываемый Михаилу Агееву (хоть это не более чем псевдоним), — есть апофеоз увлечения нашего героя этим наркотиком.
Некий французский славист и одновременно с ним молодой американский ученый обратили внимание на обилие упоминаний числа три и троекратных повторов в КДВ. (Я не уверен в значимости их наблюдения, на мой взгляд, это всего лишь эхо трехчастного названия романа.) Наспех составленный каталог являет нам следующее.
Поначалу Франц едет в Берлин третьим классом (121); разделенная на три части сцена мистерии (121); “три дырки” на бледном лице спящего Франца (“две блестящие,— стекла очков, и одна черная — рот”, (123); “треугольник лба” Марты, который Драйер видит в зеркале (137); частота употребления параллелизмов или предложений, состоящих из трех слов: “Хорошо, прохладно, просторно” (141), “он почувствовал у себя в голове все мячи, все мячики, все мячишки” (163) — что само по себе является отзвуком ряда из 2-й главы “Машеньки”: “и бублики, и бриллиантин, и просто бриллианты” (М, 40); “Она расспрашивала его о детстве, о матери, о родном его городке” (165, 166); “Драйер заполнял всю спальню, весь дом, весь мир” (236); “Вода. Ясность. Счастье.” (244); “Все кругом журчало, шелестело, дышало” (245); “Эти расфуфыренные ребятишки теперь купцы, инженеры, чиновники…” (255); “она чувствовала и покой, и освобождение, и благодарность” (277); “В душе была пустота, глухота, покорность” (278); наконец, просто повторов одного и того же слова или слов (требование Драйера, чтобы Франц звал его “дядя, дядя, дядя” (134); его обращенные к шоферу слова “Трах, трах и еще раз трах” (161); “все равно — сегодня, сегодня, сегодня…” (167); “Следующий раз, вот клянусь, клянусь… матушкой клянусь…” (172); “Я считаю про себя, считаю… считаю…” (177); “на белую, белую, нестерпимо белую скатерть” (194); “Осмотрен. Осмотрен. Осмотрен” (228); “Нет, нет, нет” (229); “Чисти зубы нашей пастой, улыбаться будешь часто. Чисти зубы нашей пастой. Чисти зубы” (237).
Куда все это ведет и нас и читателя, сказать не могу. На мой вкус, самое удачное в книге место находится ближе к ее концу, в 11-й главе: “Ослепительно горела на солнце серебряная сахарница. Потом она медленно потухла. Вспыхнула снова” (244). Вот это уже чистый Набоков. С другой же стороны, критика Эрики по адресу Драйера может быть отнесена и к Набокову, жестокие стороны натуры которого достаточно известны: “Чувствительность эгоиста, — говорила когда-то Эрика, — ты можешь не заметить, что мне грустно, ты можешь обидеть, унизить — а вот тебя трогают пустяки…” (256). Подробности вещь хорошая, но искусство должны пропитывать куда более возвышенные элементы человеческого опыта. И меня повергает в грусть то обстоятельство, что Сирин не удосужился в большей полноте исследовать царственную тему, намек на которую содержится в названии его романа (см. примечание 2).
Один, последний testenborder , как говорим мы, зембляне. Явственным кивком в сторону первых признаков неприятностей, которые свалились на Йозефа К. в “ Der Prozess ” Кафки, опубликованном за несколько лет до КДВ ( “Die Kochin der Frau Grubach, seiner Zimmervermieterin, die ihm jeden Tag gegen acht Uhr fruh das Fruhstuck brachte, kam diesmal nicht. Das war noch niemals geschehen” ), является удивление Франца в конце 11-й главы: “Почему ему не дали сегодня кофе?” (253, 254). И действительно, почему? Более подробно о Набокове и о том, другом Франце, см. в моей 5-й главе.
КОММЕНТАРИИ
1. Все ссылки даются по изданию: Владимир Набоков. Король, дама, валет в дальнейшем КДВ. Собрание сочинений в 4т. М., 1990, т.1.
2. Не следует упускать из виду то обстоятельство, что русское его название, перезаписанное латиницей, образует анаграмму английской фразы “ Look at Valdemar ” (“Смотри на Вальдемара”), то есть завуалированную ссылку на Вальдемара Невнятного (1803—1867, правил с 1815-го по 1863-й), мудрого, но слабого короля, скончавшегося в изгнании. Вальдемар, имя коего представляет собой земблянский вариант распространенного славянского имени “Владимир”, пришел к власти в начальные годы XIX столетия, будучи еще застенчивым двенадцатилетним отроком. Донимаемый своей амбициозной матерью, королевой Сидрой Заливной, желавшей, чтобы сын стал отважным королем-воителем, подобным отцу ее Торлаку Третьему, и ласкаемый своим регентом, эрцгерцогом Гингольдом-из-Октаном, заботившимся более о собственных мимолетных наслаждениях и престиже, чем об участи, уготовленной державе опекаемого им юного принца, Вальдемар сумел невесть каким образом уклониться от всех путей, кои норовили проложить для него многообразные менторы, и, ко всеобщему удивлению, обратиться в мужественного, атлетичного, эрудированного, благожелательного и падкого до забав монарха, любимого народом, но, к несчастию, столь склонного к мечтаниям, что каждодневные грезы его оказались несовместимыми с заботами о том, что происходило в управляемой им пусть небольшой, но по временам сложноватой стране. В конце концов Вальдемар, свергнутый тайной организацией озабоченных аристократов, бежал в Париж, где и скончался в 1867 году, не оставив наследника.
3. На с. 369 о Марте сказано: “похожая на большую белую жабу”. Это вторая в прозе Сирина жаба. Первая появляется во 2-й главе “Машеньки” в виде чернильницы на письменном столе покойного герра Дорна: “дубовая громада с железной чернильницей в виде жабы”. Обе они открывают череду невинных предшественников Жабы — тирана Падука из романа “Под знаком незаконнорожденных” (см. в оном).
4. См. в особенности с.236 и жалкую ночную поллюцию Франца на с.160.
5. См., к примеру, статью Д. Бартона Джонсона “ The Key to Nabokov’s Gift” в канадско-американском журнале “ Slavic Studies ” (Ванкувер, Британская Колумбия), 16, 1982, с. 190—206. (Я незнаком с профессором Джонсоном, но мне говорили, что он до жути похож на Чехова .)
6. Не могу удержаться и не процитировать Шопенгауэра, цитирующего Аристотеля, цитируемого Сенекой: “ Nullum magnum ingenium sine mixtura dementiae fuit” (Кажется, это из “ De tranquilitate animi”.)
ГЛАВА 8
Смерть не смешна
Задним числом относительно богатая событиями жизнь Мастера читается как роман, сочиненный автором, охваченным таким творческим пылом, что он то и дело забывает перечитывать уже им написанное — впрочем, и вдохновение посещает его так часто, что переделки, как и выстраиваемые в определенной последовательности черновики, оказываются излишними: рассказ изливается единым, до чрезвычайности длинным и становящимся все длиннее многокрасочным потоком, в чем-то подобным бесконечной связке шелковых носовых платков, которую фокусник с хорошо подделанным изумлением вытягивает из атласного своего рукава, либо, уж коли на то пошло, изо рта уступчивой, хоть отчасти и сконфуженной дамы, выдернутой им из публики. Что же до смерти Набокова, то она и поныне воспринимается как неприятное потрясение, нелепый в своей неуместности элемент череды событий — как если бы в самом конце шелковой ленты обнаружился не особенно яркий платочек, но живой червяк, или подгнившая слива, или какой-то равно удивительный иверень происхождения решительно необъяснимого.
Спасибо, мадам, можете сесть.
То, что Набоков умер не своей смертью, лишь теперь начинает признаваться широкой публикой. Его так называемая “загадочная” смерть, объявлявшаяся следствием то падения в горах, то вирусной инфекции, то воспаления легких, то прозаической остановки сердца, была, как ныне стало известно, причинена или по меньшей мере ускорена особливым, почти неуследимым ядом, неудобосказуемое название коего я не стану здесь открывать из опасения, что какая-нибудь неуравновешенная личность, отрастившая зуб на члена своей семьи, прежнего возлюбленного, шумного соседа или начальника (нет, это определенно не Вы, драгоценнейший М.), может отыскать этот яд и использовать. Раздобыть этот яд нетрудно. Он не имеет ни вкуса, ни запаха, обнаружить же следы его можно лишь посредством вскрытия, произведенного вскоре после кончины жертвы знающим медицинским экспертом. Набоков, в последние два своих года несколько раз попадавший в больницу, считался человеком больным. Никто не заподозрил, что дело здесь нечисто, а потому и о вскрытии никто не похлопотал. Тело, о чем я узнал слишком поздно — иначе не предпринял бы бесплодной ночной вылазки, описанной мною в первой главе, — кремировали всего через несколько дней после того, как обладатель его освободил, так сказать, помещение. Увы, никаких годных для предъявления суду доказательств совершенного преступления не сохранилось.
И все-таки позорный путь, что тянется инфернальным пунктиром по картам Германии, Франции, Америки, возвращаясь к горному склону над Гстаадом к роскошному отелю в Монтрё и завершаясь в конце концов в мрачной лозаннской больнице, проследить можно — и он будет прослежен, о мой кроткий читатель, — от штриха к штриху, пока не явится он во всей своей полноте, подобный замысловатому и по видимости бессмысленному рисунку, нанесенному на лист бумаги старым, обмакнутым в лимонный сок гусиным пером и остающемуся незримым для невооруженного глаза, но явственно проступающим, если нагреть листок у свечи либо электрической лампы, — пророческий узор, похожий на загадочную картинку, где однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда .
***
Как ведомо каждому читателю, отец Набокова был убит вечером 28 марта 1922 года при попытке предотвратить предположительное покушение на русского государственного деятеля и историка Павла Николаевича Милюкова, выступавшего в берлинском филармоническом зале перед толпой, состоявшей из русских (и по меньшей мере двух земблянских) эмигрантов. Толкование происшедшего, принятое тогда же и считавшееся истинным по сей день, сводилось к тому, что объектом покушения, совершенного “монархистскими экстремистами”, являлся Милюков, глава партии конституционных демократов — так называемых “кадетов”, представляющих собою русскую реплику наших куда более воспитанных и жизнерадостных карлистов, — и что Владимир Дмитриевич Набоков, также присутствовавший на сцене, был смертельно ранен, когда попытался удержать вооруженного пистолетом убийцу и повалить его на пол. Но довольно этого исторического глянца, намеренно наведенного на трагическое событие .
На самом деле убийца — русский, поселившийся под странным англо-американским именем Боб Уайт в дешевой гостиничке близ Курфюрстендамм, — отлично продумал каждый свой ход. Его тренировщики (два безликих аппаратчика из Семипалатинска) дело свое знали. (Я получил эти сведения от баснословно старого эмигранта, и поныне живущего, перебиваясь с хлеба на воду, в сельской вилле на юге Франции.) Они, тренировщики, сознавали, что Набоков-старший, славившийся и отвагой, и чувством чести, увидев нацеленное оружие, без колебаний бросится на защиту своего коллеги Милюкова, который — по одному уже тому, что именно он обращался к публике с речью, — и будет сочтен главной мишенью нападающих. Уайту, меткому стрелку, ничего не стоило “промахнуться” по предположительной жертве и попасть в Набокова, находящегося бок о бок с человеком, на которого якобы совершается покушение. Вскоре после этого Набоков-старший скончался. Ужасная трагедия преждевременной смерти этого 53-летнего человека в последующие полстолетия блуждала, подобно некоему призраку, по произведениям его сына. Но довольно ли одного этого убийства, чтобы объяснить навязчивое влечение Набокова к образам смерти, к убийствам, к тому, что юристы кличут “ошибочным опознанием”? Ответ, утверждаю я, гласит: нет. Разумеется, трагедия есть мощная движущая сила искусства, но, опираясь лишь на нее, мы никогда не поймем, почему Набоков с такой силой и настоятельностью — так и тянет сказать маниакальностью — раз за разом обращался к одним и тем же фундаментальным, фундаментально пугающим темам.
Набоков знал: и за ним тоже ведется слежка, знал так же уверенно, как то, что гибель отца была отнюдь не случайной. Поначалу слежка эта не содержала в себе угрозы — тайные силы, полагавшие, что молодой хлыщ и эстет, полная противоположность своего политически деятельного отца, не составляет для них опасности, упражнялись в скрытном надзоре, не более. Но по мере того как возрастала писательская слава Сирина, по мере того как он становился все более прямым в своих нападках на идиотически жестокий режим, терзающий его родину, силы тьмы пришли к заключению, что это раздражающее начало надлежит уничтожить. Сирин, всегда отличавшийся острой интуицией, почувствовал, что жизни его угрожает опасность. Положение осложнялось еще и тем, что он был теперь женат, что у него родился сын, он просто не имел больше права бравировать, изображая молодого, ни от кого не зависящего художника. Еврейское происхождение его жены, Веры, и разгул антисемитизма в Веймарской Германии снабдили биографов Набокова удобным объяснением длинной вереницы миграций и странствий, начавшейся в 1939-м переездом из Берлина в Париж и завершившейся в 1960-м переселением в Монтрё после двадцати проведенных в Соединенных Штатах лет. Однако подлинная причина его неусидчивости лежит в иной плоскости.
Теперь уже можно сказать, что человек, назвавшийся Робертом Уайтом, был членом призрачной клики, преследовавшей цель создания “единой, демократической, социалистической России” и того ради истреблявшей всех, кто без должного одобрения высказывался о государстве Ленина—Сталина. Молодой писатель Сирин поначалу привлек ее внимание лишь как сын выдающегося политического деятеля, боровшегося с абсолютистским правлением большевиков. Ранние его сочинения были достаточно безобидны — с идеологической точки зрения. Если он и разделял чувство отвращения, питаемое к новому режиму средним перемещенным русским интеллигентом, он возглашал это чувство не громче среднего изгнанника, осевшего в Риге, Париже либо Берлине. Первые три его романа были посвящены: 1) инфантильной любви; 2) адюльтеру и 3) шахматам, то есть темам навряд ли способным встревожить сообщество профессиональных убийц. Но по мере того как Сирин выказывал, печатно, все большее презрение к тирании, сокровенная эта организация, официально безымянная — назовем ее удобства ради “Тенями”, — наметила его для того, что она эвфемистически именовала “устранением”. Дошли ли до Сирина слухи об этих намерениях (что маловероятно, если учесть присущую “Теням” манию секретности), или его просветил некий трепет пред-предведения, это так навсегда и останется нам неизвестным. Известно, однако, что ощущение нависшей опасности заставило Сирина бежать в Париж еще до того, как преследователи успели схватить его и лишить жизни. Бомба, вовсе не сброшенная с немецкого самолета, как уверяют нас некоторые свидетельства, но подложенная двумя агентами “Теней” (один из которых жив-здоров и поныне и обосновался в Нью-Йорке) в сырой подвал дома на рю Буало, в котором Набоков снимал квартиру, взорвалась всего через несколько часов после того, как и он, и семья его выехали оттуда — радостно, как может теперь представить читатель, пусть и несколько торопливо, — в Шербур.
***
После того как Набоковы перебрались в Соединенные Штаты, напряжение, казалось, несколько ослабло, хотя и здесь, среди мирного населения городка Априлс, штат Аризона, на фоне величавых лиловых гор, было предпринято несколько покушений на жизнь Владимира, каждое из которых оказалось, слава богу, неумелым и неуспешным. Первым из них стала попытка отравления, осуществленная злобными мерзавцами ни больше ни меньше, как в день рождения Пушкина, 6 июня 1944 года, попытка, провалившаяся, поскольку ВН, и без того уж умученный острым расстройством, выбежал, прервав изучение гениталий малазийских бабочек из здания Музея сравнительной биологии в Кембридже, штат Массачусетс, и вместе с обильной рвотой изверг из своего терзаемого болью желудка яд, смесь стрихнина с танином. Второе, почти удавшееся покушение состоялось, когда он преподавал в Корнелле: некий молодой член “Теней”, случайно забредший в хранилище радиоактивных веществ, расположенное в одной из лабораторий штата Нью-Мексико, получил тем самым возможность ненадолго подвергнуть Набокова облучению, причинив ему пустяковое радиационное отравление, принятое невежественным врачом за последствие “солнечного удара”. (Агент этот несколько времени спустя скончался от рака кожи в городе Паскагула, штат Миссисипи.)
После публикации “Лолиты” — в 1955-м (в Париже) и в 1958-м (в Америке) — Набоков получил возможность оставить преподавание в университете (это неблагодарное, скудно оплачиваемое занятие, неотделимое от безъюморного подхалимства, мелкотравчатого политиканства и педантической капризности) и возвратиться в Европу, на сей раз в Швейцарию, многие столетия бывшую благополучным раем изгнанников, беженцев и экспатриантов всех видов и родов. Переселясь туда, наш герой смог наконец насладиться полной безопасностью за зеленеющей высокой альпийской стеной, отгородившей эту безмятежную страну от всего остального света.
Так он, во всяком случае, думал.
От переводчика
Читатель, особенно читатель Набокова, должно быть, уже сообразил, что его попытались облапошить. Разумеется, никакого Чарльза Кинбота в реальности — по крайности, в нашей, обыденной — не существует. Кинбот обитает в реальности иной, литературной, в качестве одного из центральных персонажей романа В. Набокова “Бледное пламя” (или “Бледный огонь”, это зависит от перевода). Строго говоря, и там его существование сомнительно — есть основания полагать, что и он, и Зембла, “страна далеко на севере”, которой он правил, существуют лишь в воспаленном воображении мимоходом упоминаемого в романе русского профессора из перемещенных лиц, носящего анаграмматическую фамилию Боткин.
Приведенные выше главы из романа “Серебристый свет” сочинены Джеффом Эдмундсом, человеком также отчасти загадочным. Как рассказал мне весной этого года президент международного Набоковского общества Дональд Бартон Джонсон, Джефф возник в набоковском ученом сообществе словно бы ниоткуда — в том смысле, что на “набоковеда” он никогда и ни у кого не учился, — возник с посвященной Набокову научной работой, вызвавшей интерес столь живой, что ему предложили принять участие в издании журнала “Nabokov Studies”. Сам он называет себя “библиотечным клерком” и действительно работает в университетской библиотеке.
Насколько я понимаю, “Серебристый свет” был изначально задуман как литературоведческое исследование русской прозы Набокова, но по ходу работы над ним артистическая натура Джеффа взяла верх и в результате возник как новый автор, так и описание его замысловатых похождений.
Полагается еще привести библиографическую справку. Попросив Джеффа снабдить меня таковой, я получил нижеследующее (с обещанием добавить вскоре нечто более занятное).
Джефф Эдмундс родился в 1964 г. в Анн-Арбор, штат Мичиган, в семье художницы и ихтиолога. Учился на художника, несколько его картин хранятся в частных собраниях США и Великобритании. В настоящее время работает “специалистом по каталогизации” в библиотеке университета штата Пенсильвания, где он в 1995 году создал в Интернете посвященный Набокову сайт ZEMBLA, редактором которого и является. Его рецензии, статьи и переводы с русского и французского публиковались в “Славянском и восточно-европейском журнале”, в журнале “Nabokov Studies” и в ZEMBLA. Первый его роман “Метро” будет издан небольшим независимым американским издательством в конце 1999 г.
Обещанное и поступившее вскоре занятное добавление содержало историю зачатия Джеффа, вряд ли пригодную для публикации.
Остается только добавить, что с именем Джеффа Эдмундса связан один из самых громких в набоковедческом мире скандалов, вызванный тем, что в прошлом году он обнародовал в ZEMBLA статью некоего Мишеля Дисоммелье, в которой обильно цитировались украденные у Набокова черновики последнего его романа “Подлинник Лауры” (перевод большей части статьи был напечатан в “Ex libris NG”, а полный вариант — в журнале “Новая Юность”). Один из самых видных знатоков творчества Набокова возмутился этим поступком Джеффа настолько, что даже пригрозил ему судебным преследованием за нарушение авторских прав. Впрочем, гнев его улегся, когда Джефф признался в том, что и Дисоммелье, и извлечения из набоковского текста сочинены им самим.