(Рассказ. Переводы с французского С. Дубина)
Артюр Краван
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 1999
Артюр Краван Оскар Уайльд жив! Рассказ Это случилось вечером 23 марта 1913 года. И если ниже я собираюсь с максимальной точностью рассказать о моем тогдашнем расположении духа, то лишь потому, что этот вечер на излете зимы запомнился мне на всю оставшуюся жизнь. Кроме того, этим описанием я хотел бы продемонстрировать необычность моего характера — источника гложущих меня противоречий, — да и вообще всю мою отвратительную сущность, которую, впрочем, ни за что не променял бы на какую-либо другую, хотя именно она повинна в тягостном непостоянстве моего поведения; из-за нее я то честен, то лжив, могу одновременно быть тщеславным и скромным, похабником или тихоней. Мне бы хотелось, чтобы вы познакомились с особенностями моего характера поближе, и тогда, быть может, вы станете относиться ко мне чуть лучше — ведь, признайтесь, прочтя эти строки, вы уже меня ненавидите. <…>
Так вот, говорю я, был вечер 23 марта 1913 года. Шел дождь. Пробило десять часов. Я лежал на кровати не раздеваясь и даже не позаботившись о том, чтобы зажечь лампу — а точнее, у меня просто не было на это сил. Мне было чудовищно скучно, в голове носились следующие мысли: “Париж, как это невыносимо! Друг мой, что ты делаешь в этом городе? Ну да, конечно, — ты уверен, что здесь тебя ждет успех! Но почему ради него надо убить не меньше двух десятков драгоценных лет, о, почему? — ведь заслуженные почести ты встретишь уже безобразным стариком. Мне ни за что не понять, как мог Виктор Гюго сорок лет кряду заниматься своим ремеслом. Литература — точно бабья болтовня: язык, как помело. А, черт его дери! В такие минуты я бываю до неприличия груб, хоть и понимаю, что нельзя переходить определенную границу: я умею сдерживать себя, несмотря на досаду. —Ну и что, мне все равно нужен успех, просто нужен, ведь я один по-настоящему знаю, как посмешнее им распорядиться. Да и вообще, быть знаменитым — это забавно; правда, нужно относиться к себе хоть сколько-нибудь серьезно, но как того добиться?” Непонятно вообще, как люди не покатываются со смеху день-деньской над одним уже тем фактом, что им дарована жизнь. Но — еще одна проблема — мне до крайности мила изумительная жизнь неудачника! А поскольку печаль во мне неотделима от веселья, то венцом сей тирады стало беспечное “о-ля-ля!”, а следом — бодрое “тра-ля-ля!”. И вот еще что: сейчас у меня есть хоть какие-то деньги, отлично, — но что станется со мной годам к сорока, когда я окажусь во всех смыслах на мели? “Опля — вот что!” — таков был мой ответ на все эти ламентации: мне было необходимо приободриться. Чтобы развеяться, я решил немножко посочинять, но вдохновение, которое обычно услужливо откликается на мой малейший каприз, на сей раз решительно повернулось ко мне спиной. После некоторых мучений у меня родилось следующее четверостишие, но его банальное ерничество тут же наполнило меня живейшим отвращением:
Я лежал на смятых простынях,
точно лев на раскаленном пляже, —
но я чувствовал себя все гаже
и стонал на смятых простынях.<…> Мне стало совсем тошно: я все еще был в Париже, не находя сил уехать прочь, бежать от окружавших меня стен и душившей меня мебели, — ах, с каким удовольствием я бы сжег дотла весь дом! Я торчу в столице, а где-то на воле резвятся львы и жирафы, и мне подумалось, что наука, наверное, уже давным-давно воскресила мамонтов, а нам по-прежнему всюду видятся слоны и что наши машины через тысячу лет будут в своем совершенстве издавать лишь еле слышное “ц-ц-ц” (признаюсь, это “ц-ц-ц” меня даже слегка оживило). А я? Я валяюсь на кровати, точно какой-то бездельник — не то чтобы мне было противно оказаться разгильдяем, просто неприятно оставаться подолгу только им одним, и это в нашу-то эпоху неограниченных возможностей для предприимчивых мужчин и просто мелких воришек! Незатейливая песнь смычка способна пробудить во мне безумную жажду жизни, я готов убить себя силою страсти или умереть от любви ко всем женщинам мира, рыдать над руинами городов прошлого и будущего, но я торчу здесь, потому что в жизни нет смысла! Я могу весело носиться по лестницам Монмартра, когда мне только вздумается, и вытворять тысячу разных глупостей; я даже умею думать — нечеловеческим напряжением всего тела, — могу по очереди превращаться в моряка, садовника или брадобрея, но, реши я напялить на себя шкуру похотливого священника, мне придется отказаться от бесчисленных наслаждений во имя обета вынужденного целомудрия. Я, не забывающий о самом себе даже среди всемирных катаклизмов, говорю вам: человек несчастен только потому, что в его теле толпятся тысячи душ.
Итак, это был вечер 23 марта 1913 года. До меня доносились свистки портовых буксиров, и я отвечал им: “Отчего столько морской поэзии в ваших голосах, ведь плаваете вы не дальше Руана и вам неведомы опасности открытых океанов. Ах, так и хочется расхохотаться, просто зарыдать от хохота — но по-настоящему, как гогочет обычно Джек Джонсон!”
Определенно в тот вечер во мне заговорил человек, обманутый в своих лучших чувствах, поскольку никто — и в этом я уверен, у меня даже друзей никогда не было, — никто не способен любить так, как я. Я готов виться над каждым цветком, подобно бабочке, кататься по траве вместе с овцами, а воздух — воздух! — не посвящал ли я целые дни сосредоточенному и вдумчивому вдыханию воздуха? Стоит мне завидеть море, как сердце мое уже подпрыгивает в груди, точно буек, а ступив в его бурные волны, я плаваю и ныряю как рыба. Выехав за город, я покрываюсь листвой, мои волосы зеленеют, а кровь бурлит хлорофиллом; я боготворю дорожный щебень, мне неизъяснимо мил вечерний звон колоколов, и я люблю слушать голос воспоминаний — когда они печально насвистывают какую-нибудь старую мелодию.
Я перевернулся на живот и тут же начал проваливаться в какое-то нереальное, сказочное состояние — кишечник у меня вообще довольно часто командует головой. Все клетки моего тела пустились в неистовый пляс, на ногах словно выросли ремешки волшебных сандалий. В мысли о неземной природе случившегося укрепляет меня и тот факт, что в этот миг раздался робкий звонок в дверь и его обычно ничем не примечательное дребезжание разлилось тогда по всем моим членам наподобие магического эликсира. Я медленно встал с кровати и, будто боясь упустить что-то важное, ринулся к двери в предвкушении неожиданных развлечений. За нею стоял человек исполинского роста.
— Мсье Ллойд?
— Он самый, — ответил я. — Проходите, будьте так добры.
Незнакомец переступил порог с очаровательной неуклюжестью деревенского увальня или английской королевы.
— Подождите, я зажгу свет… извините за такой прием… я никого не ждал…
— Нет-нет, прошу вас, не стоит беспокоиться.
Я все же потянулся к газовому рожку.
— Умоляю вас, — проговорил незнакомец, — мне бы хотелось остаться в темноте.
Такое признание позабавило меня, я пододвинул ему кресло и уселся напротив. Не тратясь на формулы вежливости, он спросил меня в лоб:
— Способны ль ваши уши вынести признанья о неслыханных вещах?
— Что-что? — переспросил я, несколько озадаченный. — Простите, как вы сказали?
— Способны ль ваши уши вытерпеть признанья о неслыханных вещах?
На этот раз я ответил просто:
— Да.
Немного помедлив, тот, кого я считал незнакомцем, проговорил:
— Я Себастьен Мельмот .
Я бессилен передать то волнение, что пробудили тогда во мне эти слова: в бешеном порыве абсолютного самоотречения я хотел броситься к нему на шею, стиснуть его в объятиях, точно тайную возлюбленную, напоить и накормить до отвала, уложить в мягкую постель, одеть в лучшие наряды и взять на полное обеспечение — снять все деньги с моих банковских счетов и набить ими карманы нежданного гостя. Слабым выражением переполнявших меня чувств были лишь два слова, которые я сумел выдавить из себя: “Оскар Уайльд!” Тот понял мое волнение, душившую меня невысказанную нежность, и только прошептал: “Мой дорогой Фабиен”. С самого детства так обращались ко мне только самые близкие и любящие меня люди, а потому имя это растрогало меня до слез. Затем, стряхнув оцепенение, я насладился уникальностью и исключительностью ситуации — втянув ее полной грудью, словно тончайший аромат. <…>
Усевшись напротив, я решил как следует разглядеть Уайльда. Сперва я пристально рассмотрел его лицо, изборожденное глубокими морщинами, и голову, почти лишенную волос. В тот момент мне подумалось, что в Уайльде есть скорее нечто музыкальное, нежели живописное; никакого точного содержания в эту формулировку я не вкладывал, просто решил: в нем больше музыки, чем пластики. Я окинул взглядом всю его фигуру. Он был прекрасен. Расплывшись по креслу, он был похож на огромного слона и почти подминал под себя сиденье; при виде этих гигантских рук и ног я попытался в восхищении представить себе, сколь же божественно счастлив должен быть их обладатель. Я опустил глаза на его сапоги; ступни Уайльда были относительно невелики, слегка сплющены, что должно было придавать походке характерную размеренность и неспешное достоинство толстокожих, а соответственно и возвеличивать его непостижимым образом до звания поэта. Я почти влюбился в него, так он напоминал мне громадного зверя; в своих мечтах я рисовал его… да, например, гиппопотамом — образ этот восхитил меня своей точностью и подкупающей простотой… <…>
Одутловатое лицо выдавало подтачивавшую его изнутри болезнь; тонкие бескровные губы приоткрывали гнилые и сточенные зубы, подправленные кое-где золотыми коронками; подбородок был почти не виден за окладистой бородой, чей изначально бурый цвет отчаянно сопротивлялся вездесущей проседи. Чуть раньше я приписал его волосам серебристый оттенок, что не совсем верно, они скорее напоминали покрытые серым пеплом головешки — эти жалкие кустики были словно подцвечены экземой на коже, однако по-прежнему тянулись к солнцу, неистребимые, как сама вечность или восточная истома.
Словно очнувшись от какого-то оцепенения, я обнаружил, что все это время мой гость чему-то смеялся, но не обычным нервным лаем европейцев, а от души, широко раскрывая рот. Последнее, на что я обратил внимание, был его костюм — Уайльд был одет в черную пару, поношенную, но еще вполне пристойную; вообще, в нем чувствовалось некое пренебрежение к внешнему виду.
Крупный бриллиант, на который я тут же положил глаз, лучился в его левом ухе, придавая облику Уайльда определенную харизму.
Я вышел на кухню за бутылочкой шерри, и мы опустошили с ним по нескольку бокалов; в комнате уже было довольно сильно накурено, я начинал терять свою обычную сдержанность и привычку не повышать голос — и решился задать очевидный своей пошлостью вопрос:
— <…> Скажите, вы вот тут сидите, живы-здоровы, тогда как весь мир уверен, что вы давно умерли; г-н Давре, к примеру, недавно заявил мне, что имел возможность прикоснуться к вашему телу, и вы были мертвы.
— Ну да, я мертв, так что с того, — вскричал мой поздний гость с такой ужасающей естественностью, что я начал всерьез опасаться за его рассудок.
— Да нет, ничего, я всегда воображал вас лежащим в могиле между двумя мошенниками — наподобие Христа!
Потом я принялся расспрашивать его о брелоке, висевшем на цепочке для часов, и он поведал мне, что это был ни много ни мало золотой ключик Марии-Антуанетты, которым покойница во время оно отпирала Малый Трианон.
Мы опустошали бокал за бокалом, и, наблюдая за Уайльдом, веселевшим на глазах, я подумал вдруг, а не отравить ли его — теперь он уже грубо хохотал, откидываясь на спинку кресла. <…>
— Вы больше ничего не пишете? — спросил я.
— Нет-нет, я только что закончил книгу воспоминаний, — Боже мой, как это смешно! — Я работаю над томиком стихов и написал целых четыре пьесы… для Сары Бернар! — воскликнул он расхохотавшись. — Я без ума от театра, но обычно никак не могу придумать, что же делать с персонажами, пока они не усядутся и не заведут чинную беседу.
— Послушай, старина, — я вел себя все более развязно, — у меня есть к тебе небольшое предложение: вот увидишь, я парень ловкий хоть куда! Я тут издаю некий литературный журнальчик и уже нередко выезжал на твоем имени — литературный журнал, это не абы что! — так вот, сейчас ты мог бы передать мне одну из этих книжек, о которых только что говорил, а я опубликую ее вроде бы посмертно, как неизданный шедевр. А хочешь, я стану твоим импресарио, подпишем контракт на серию лекций в мюзик-холлах, и если наскучит болтать, можешь станцевать что-нибудь экзотическое, пантомиму, например, с хористками. <…>
Бутылка шерри давно опустела, и я окончательно созрел для какого-нибудь восхитительного бесчинства. Я принес три литра столового вина — единственное, что у меня оставалось, — но когда я предложил его моему новому другу, тот, не в силах двигать языком, смог лишь провести ладонью по горлу.
— Come on! Have a bloody drink! — вскричал я с неожиданным акцентом боксера-американца, немало удивившим Уайльда (“Боже, — пробормотал он, — это из-за меня ты растерял все твое достоинство”). Через мгновение, однако, он согласился, осушил бокал одним глотком и вздохнул:
— Никогда в жизни еще не приходилось столько пить.
— Да заткнись ты, алкаш старый! — заорал я, подливая вина. Затем, словно сорвавшись с цепи, набросился на него: — Эй, ты, дряхлая развалина! Откуда ты свалился на мою голову? Признавайся, кто тебе сказал, где я живу? Ну, — кричал я почти ему в лицо, — чего молчишь? Все никак не отойдешь от своего маскарада? Да что с тобой возиться, нянька я тебе, что ли! — И, решив идти до конца, смачно рыгнул: — Эй, отвали, понял! Ты хуже уличной шлюхи, ни на что не годишься — оторва, грязь с сапог золотаря, вахлак, тупица, старый педик, туша безмозглая!
Я закричал:
— На Монмартр! Гуляем!
Сама эта идея Уайльду, похоже, приглянулась, его лицо засветилось радостью, но он лишь слабо выговорил:
— О, нет, я не могу.
— Да ты что! Я проведу тебя по барам и буду бесконечно тебе надоедать; потом мы притворимся, что ты где-то потерялся, и я буду орать во всю глотку: “Оскар Уайльд, выходи, пропустим по стаканчику!” Вот будет здорово — когда еще представится возможность доказать миру, что он не властен над тонким устройством твоей души?! В конце концов, не Царь ли ты Всего живого? — заключил я, точно Сатана.
— О, мальчик мой, ты настоящее чудовище, — прошептал Уайльд по-английски. — Я так хотел бы быть с тобою, но не могу, правда, не могу. Мне жаль тебя, не искушай свою душу без нужды. Я ухожу, Фабиен, пора прощаться.
Мне было уже все равно, и я не удерживал его; он встал, пожал мне руку, взял шляпу, которую при входе положил на стол, и направился к двери. Я спустился проводить его на улицу и, немного протрезвев, спросил:
— А кстати, ты приходил за чем-то специально?
— Нет-нет, мне ничего не нужно, прошу только, молчи обо всем, что ты видел и слышал этой ночью… впрочем, нет — говори что хочешь, но не раньше чем через полгода.
Ступив на тротуар, он сжал мои пальцы и, обнимая меня, снова прошептал:
— You are a terrible boy.
Я смотрел, как силуэт его исчезает в ночной тьме, и поскольку сама жизнь давала мне в тот момент прекрасный повод посмеяться, я показал ему за спиной язык и размахнулся ногой, как будто давая ему пинка под зад.
Дождь уже прошел, но воздух еще был прохладным и сырым. Я вспомнил, что Уайльд пришел без пальто, и подумал, что он, должно быть, очень беден. Целая лавина чувств внезапно нахлынула на меня; мне было грустно, сердце сжимала несказанная нежность, и, словно в поисках какого-то утешения, я поднял глаза: но луна была слишком красива, и это лишь разбередило мою душевную рану. Тогда я подумал, что Уайльд, скорее всего, не так меня понял, он не догадался, что я просто не могу быть серьезным, — я, наверное, заставил его страдать. Словно потеряв рассудок, я побежал вслед за ним, оглядываясь по сторонам на каждом углу и крича что было силы: “Себастьен! Себастьен!” Не останавливаясь, я обежал все бульварное кольцо и только тогда осознал, что потерял его навсегда.
Не смотря под ноги, я возвращался домой и не сводил глаз с луны, преследовавшей меня, точно проклятье.
Перевод с французского С. ДУБИНА