(Эссе. Перевод с итальянского и вступление Г. Киселева)
Альберто Савинио
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 1999
Альберто Савинио Мопассан и “другой” ЭССЕ Перевод с итальянского Г. КИСЕЛЕВА
Мопассан — истинный латинянин
Фридрих Ницше. Ессе HomoЭпиграфы предваряют сочинения, чтобы вкратце пояснять их содержание. Этот эпиграф из Ницше удачнее всего раскрывает фигуру Мопассана, поскольку можно только гадать, что же он вообще означает(1).
Впервые Нивазио Дольчемаре приехал в Париж вечером 25 февраля 1910 года. Когда он вышел из немецкого вагона третьего класса, примчавшегося в Ville Lumiere из столицы Баварии Мюнхена, и ступил толстыми мокасинами на скользкий лощеный перрон Восточного вокзала, ему исполнилось ровно восемнадцать с половиной лет, ибо родился он в Афинах, под сенью олив и всевидящим взором совоокой Паллады, 25 августа 1891 года. Что за дело, если в принятом жизнеисчислении восемнадцать лет считаются порогом юности? Перевалив за полувековой рубеж, жизнь Нивазио Дольчемаре более чем когда-либо устремлена в сторону юности, а зрелого возраста этот человек без возраста достигнет разве что после смерти — поры спелых плодов, дивных песен и бессмертной памяти.
Мы намеренно начали с хронологического уточнения. Вскоре вы поймете почему. Заметим вскользь, что число двадцать пять, упомянутое нами дважды, дает в сумме 7; и добавим, что ратный полк, в котором Нивазио Дольчемаре сражался на Великой Войне, ставшей, как бы о ней ни злословили в Италии, освободительной и воскресительной войной, был 27-м пехотным полком, что, в свою очередь, дает фатальную цифру 9. С неукоснительной строгостью продолжаем мы соблюдать метафизический кодекс жизни, поскольку считаем, что упадок и оскудение культуры главным образом следует приписать истощению религиозного чувства жизни; однако подпитывание религиозного чувства жизни, при том что истоки религиозности без остатка иссякли, стоит нам, метафизикам, “призрачного героизма”, тяжесть которого никто, кроме нас, не сумел бы выдержать.
Личность во всех отношениях новая и, что общеизвестно, утонченно самобытная, Нивазио Дольчемаре являет собой неизъяснимое продолжение некоторых личностей, предварявших его во времени. Не мешкая, добавим, что предшественники эти суть не только (не столько) кровные предки, сиречь отцы и деды, прадеды и пращуры, но те из высоких умов, кто жил в минувшие времена и родним тонкими поэтическими связями. Коль скоро нам не представляется возможным привести в этих строках их полный перечень, поименуем лишь наиглавнейших: Гераклит из Эфеса, Платон, Лукиан из Самосаты, Вольтер, Стендаль, Ахим фон Арним, Фридрих Ницше.
Предков называют еще старшие наши. В случае с Нивазио Дольчемаре это выражение полностью оправдывает свой возвышенный смысл. Излишне далее распространяться по этому поводу, чтобы показать, почему чувство семейственности гораздо шире и выше в Нивазио Дольчемаре, чем в других людях, и почему этого человека отличает такое чувство бессмертия, которое мы не колеблясь можем назвать “врожденным”.
Обостренное чувство сопричастности упомянутым лицам и преемственности по отношению к ним ни на миг не покидает Нивазио Дольчемаре, хотя оно столь неуловимо, что его не выразить ни сейчас, ни когда-либо на языке физиологии и психики. Mы сказали “преемственности”, но надо бы еще сказать и “развития”. Помянутые личности вновь обретают себя и продолжаются в Нивазио Дольчемаре, только преображенные и усовершенствованные. Гераклит уже не страдает лирическим малокровием, заставлявшим его изгонять хлыстом Архилоха с поэтических ристалищ(2) . Платон избавился от кастовых предрассудков, побудивших его придать своему “Государству” расистский оттенок. Лукиан больше не грешит чрезмерной фривольностью. Вольтер истинней и глубже познал поэзию. Стендаль не останавливается в своих неприкаянных странствиях на границе философской территории, но привносит стендализм в самое сердце мысли. Ахим фон Арним наконец понял, что сюрреальным является не только то, что выглядит и слывет сюрреальным. Фридрих Ницше отказался(3) от щегольского воспевания насилия, которым он увлекался по тем же причинам, по каким юнец отпускает длинные, словно противооплеушники, бакенбарды; и, осознав всю фальшь, безнравственность, а главное — глупость, “слишком глупую глупость” воли к власти и “философии молотка”, смог должным образом проявить лирическую нежность и душевную чуткость, свойственные предвестнику гермафродита.
Кое-кто, верно, заметит, что среди maiores sui, продолжением которых считает себя Нивазио Дольчемаре, недостает таких славных имен, как Гомеp, Данте, Шекспир. И это вполне понятно. Гомер, Данте, Шекспир — имена сами по себе прекрасные, но они вне времени, более того — вне жизни. Это люди-оазисы, люди-острова, оторванные от цепочек, точнее даже, от tapis-roulant мыслей — единственного, что важно в жизни и для жизни. Когда бы их творения и всякое напоминание о них вдруг исчезли с лица земли, мир лишился бы какой-то своей части, но судьбы мира от этого не изменились бы и не понесли бы иной потери, которая была бы неизбежна, недосчитайся мы одного из тех людей, что составляют звенья в цепочке идей и чье исчезновение разверзло бы невосполнимую бездну в дороге Жизни.
Тем самым мы вовсе не утверждаем, что такие люди, как Гомер, как Данте, как Шекспир, ничего не стоят. Напротив. Ценность этих людей огромна, но в каком-то смысле бесполезна; и поскольку ценность сих высочайших поэтов неповторима, обособленна, совершенна и неподвластна поправкам и развитию, то непонятно, почему Гомер, Данте, Шекспир и иже с ними должны продолжаться в жизни других людей, и уж тем паче в жизни Нивазио Дольчемаре.
Из сказанного явствует, что Нивазио Дольчемаре занимали не только умственные способности своих метафизических гостей, но и точное время их перехода в мир иной, ибо он стремился избежать совпадений между датами их смерти и датой своего рождения. Гераклит, Платон и прочие вышеперечисленные, вплоть до Ахима фон Арнима, не особо его беспокоили. Тот же фон Арним, к примеру, умер в 1831 году, то есть за шестьдесят лет до вступления в жизнь Нивазио Дольчемаре, что позволило метафизической сущности мужа Беттины странствовать целых шесть десятков лет, прежде чем водвориться в нусе Нивазио Дольчемаре для необходимого и долгожданного совершенствования. Некоторое беспокойство доставил Нивазио Дольчемаре Фридрих Ницше. Уйдя из жизни в 1900 году, он мог возродиться в Нивазио Дольчемаре, лишь перенеся собственную кончину на девять лет назад. И все же Нивазио Дольчемаре не сомневался, что среди персонажей, которых он гостеприимно приютил в самом себе, находится и автор “Странника и его Тени”. Оставалось предположить, что дух покойного может вселиться в тело, прожившее уже несколько лет, все равно как пассажир может вскочить в тронувшийся поезд. Но по разным причинам, приводить которые здесь не след, это допущение вызывало у Нивазио Дольчемаре брезгливые чувства. Как быть? Долго ломал голову Нивазио Дольчемаре и вдруг сообразил, что умер-то Ницше в 1900 г., но душа его, вкупе с рассудком, покинула философа за двенадцать лет до того — в 1888-м. Данное обстоятельство позволило непоседливой душе Ницше проскитаться ровно три года, прежде чем найти уютное пристанище в теле Нивазио Дольчемаре. Что же до его бренной оболочки — глубоко посаженных, будто вулканические озера, глаз; лба, нависшего над лицом, точно утес над морем, и монголоидно-моржовых усов, — то еще добрую дюжину лет продолжала она влачить жалкое существование, а главное, страдать, неимоверно страдать; лишь во время редких передышек от страданий озарялась она далеким светом воспоминаний, как в тот день, когда полуживой Фридрих, сидя на склоне холма близ Веймара и глядя на неспешный речной поток, омывавший раздвоенный город, спросил у своей сестры Элизабет: “А правда, что я написал так много книг?”; или когда, повстречав в поле девочку, он остановил ее, положил ей на голову руку и, заглянув в лицо, спросил, словно обращаясь к сестре: “Не это ли, Элизабет, истинный лик невинности?..” То же самое могло произойти и с Ги де Мопассаном. Мопассан окончил земное поприще в 1893 году (4), однако “собой он перестал быть” двумя годами раньше — в 1891-м, иначе говоря, в год, когда появился на свет Нивазио Дольчемаре. Могло, если бы в случае с этим быком во фраке и цилиндре, с этим ассировавилонцем, переодетым в жителя парижского предместья(5), всякая вероятность сохранения и переселения души не исключалась бы заранее. Да и как могла душа Ги де Мопассана переселиться в другое тело, если души Ги де Мопассана никогда не существовало?
Мопассаны считаются уроженцами Лорены. Передают, что в ХVIII веке император Австрийский Франц, державный супруг Марии Терезии, пожаловал им дворянский титул. Иные из биографов добавляют, будто предки Ги были маркизами, однако сведения эти неточны, да и не столь важны, чтобы заслуживать отдельного исследования(6).
Что означают подобного рода вещи, нам хорошо известно. Во времена королей отношения между государем и подданными напоминали отношения между отцом и детьми. Кто-то скажет, что это всего лишь литературный образ и что многие короли были людьми злобными, несправедливыми, жестокими или, в лучшем случае, равнодушными. С понятием “король”, естественно, не связаны, как с понятием “отец”, представления о доброте, справедливости, сострадании, заботливости. И все же применительно к монарху эти свойства разве что усиливают аналогию с отцами. Сколько отцов добры по отношению к своим детям, справедливы, сострадательны, заботливы; и сколько злее, пожалуй, самых зловредных, самых несправедливых, самых жестоких, самых равнодушных монархов! Прибавлю, что положение подданных в каком-то смысле было выгоднее положения детей, ведь дети, как известно, не выбирают себе родителей, зато подданные, приняв необходимые контрмеры, имели порой возможность выбирать себе короля. Не зря же подданные называли отдельных королей отцами; а чуть позже, когда понятие родины укоренилось в умах людей — это курьезное понятие родины, восторжествовавшее в лоне демократических настроений и ставшее священным, теперь, с закатом демократических настроений, постепенно бледнеет и окрашивается в негативные тона, — так вот, чуть позже некоторые из них удостоились даже звания “отца отечества”. Республика поставила на место короля президента республики, но это далеко не одно и то же. Президент республики не заменит короля, как воспитатель, пусть наилучший и достойнейший, не заменит отца. Президент республики и по своей стати, поведению, одеянию остается не более чем воспитателем. Короли оделяли и казнили своих подданных, в точности как отец раздает детям сладости или таскает их за уши(7). Когда добрый король замечал, что одному из его достойных подданных благородного происхождения чего-то недостает, он даровал ему титул герцога или маркиза, графа или барона — иными словами, делал подарок, который ему, королю, в общем-то, ничего не стоил. Дворянские титулы давным-давно утратили свое истинное содержание. Кто нынче помнит, что маркиз назван так потому, что ему надлежало охранять марку, то есть границу своей территории? Разумеется, Франц Австрийский пожаловал Мопассанам титул маркизов не для того, чтобы они объезжали дозором границы Лорены. Тогда для чего? Суета сует — для того, чтобы заместить несуществующую душу. В наши дни — трудно даже в это поверить — есть еще такие, кто домогается дворянского звания, покупает его, выдает себя за дворянина. Ради чего все это, как не ради того, чтобы заполнить пустоту, угнетающую и выводящую из равновесия; чтобы стать кем-то, чтобы “обрести душу”? Поищем сравнений. Потребность в звании, “физическая” потребность в звании, сообразуется с определенными географическими условиями. Потребность носить звание, приобрести значимость и вес посредством звания, присуща уроженцам южных стран — стран, скудных душами; она тесно связана с особенностями южного человека, человека наименее заполненного душой. От Рима и вниз любой мало-мальски заметный человек не считается “полноценным”, если он не герцог или “его превосходительство”, граф или “коммендаторе”, “профессоре” или “кавальере”. Если же он не является таковым, то попадает в положение того персонажа Уэллса(8), который лишился удельного веса и, боясь упорхнуть в небо, как воздушный шарик, выходил из дома с чемоданом, битком набитым камнями.
Мой друг Стефано Ланди написал пьесу под названием “Нужен отец”. Насколько верно подобное утверждение? Стефано Ланди, как известно, сын Луиджи Пиранделло, но почему он взял в качестве псевдонима имя последнего палача Великого герцога Тосканского, этого не знает никто, и прежде всего не знает он сам. Пьеса Стефано Ланди — это jeu subtil между отцом и сыном, в которой сын выступает в роли отца по отношению к собственному отцу. Пьеса Стефано Ланди — это изощренное пиранделльство, с той лишь разницей, что его пиранделлизм тщательно процежен и отстоян; это чуть ли не отвар пиранделлизма, ибо гуща осела на дне. Придет время, и название пьесы Ланди потеряет всякий смысл; но состояние гермафродитического совершенства наступит еще очень не скоро, так что пока не упразднить ни предназначения, ни значимости, навязчивой значимости отца. Вряд ли название пьесы Ланди подходит кому-нибудь так, как оно подходит Ги де Мопассану. И если по привычке, в рассеянности или от скуки мы задаемся вопросом, кто был отцом Ги де Мопассана, так это потому, что и Мопассану нужен отец. Когда наконец канет в лету эта невежественная, смехотворная привычка искать отца(9)? Со жгучим нетерпением ждем мы предсказанного Огюстом Контом продолжения рода человеческого путем непорочного зачатия. Мы ждем, что сбудется пророчество Христа, переданное святым Клементом, и в один прекрасный день “двое пребудут одним, внешнее уподобится внутреннему, и не будет более ни мужеского, ни женского”. В этом Мопассан оказался предтечей — хотя бы в этом. Ги ощущал бремя, постыдное бремя отца. Со своей стороны, отец Ги, уважая сыновнюю стыдливость, убегает, прячется, двоится. Отец уже не один: отцов становится двое. А иметь двух отцов — все равно что не иметь ни одного, ибо два отца взаимоупраздняются. Один был отцом согласно метрикам, другой… Единственное, что их объединяет, — это имя, поскольку Флобера тоже звали Гюставом. Однако Гюстав — имя отрицательное, по поводу которого у Нивазио Дольчемаре сложилось вполне определенное мнение. На взгляд этого познавателя непознаваемого, Гюстав — это имя-пшик, не-имя. Есть в имени Гюстав что-то несостоятельное, что-то легкомысленное, как в hablar espanol. Некоторые примеры свидетельствуют физически о подобном восприятии имени Гюстав, не поддающегося любому другому осмыслению и не объяснимого никаким логическим построением, психологическим исследованием или тем же психоаналитическим разбором. Густаво — так звали дядю Нивазио Дольчемаре по отцовской линии. Дядя умер в восьмидесятилетнем возрасте, оставаясь совершенным девственником(10). “Густав” — так называлась оборонительная линия, возведенная маршалом Кессельрингом с 1943-го по 1944 г. от Гарильяно до Адриатики, хотя в данном случае имя Густав усиливается и приобретает известную прочность, оттого, быть может, что по-немецки Густав произносится Густаф. Добавим для полной ясности, что Густафсон, то есть “сын Густава”, была девичья фамилия Греты Гарбо.
Одной из самых авторитетных биографий Мопассана, не считая известнейшего жизнеописания, оставленного нам его “верным” слугой Франсуа Тассаром, считаются “Souvenirs sur Maupassant”, собранные бароном Альберто Лумброзо: толстенный кирпич в семьсот с лишним страниц(11), объединяющий воспоминания и свидетельства друзей, знакомых, а также матери писателя. Уникальность этого труда в том, что он был написан по-французски итальянцем и опубликован в Риме в 1905 году издательством “Fratelli Bocca”, которое по такому случаю стало именоваться Восса Freres Editeurs, Libraires de Sa Majeste.
Как и большинство биографий, а может, еще нагляднее прочих “Souvenirs sur Maupassant” написаны в надгробном стиле — в том пронизанном эвфемизмами, хронически хвалебном стиле, в каком состряпано большинство эпитафий. На мраморе надгробий все мужчины — добродетельны, все женщины — верны, все малолетние усопшие — ангелочки, которых Господь, в своем общеизвестном эгоизме, безвременно призвал к Cебе. Грехи, пороки, мерзости надгробный стиль исключает без разбора, а дальний мир изображается в непорочной чистоте и розовом свете, словно крошечный коралловый рай.
В этаком кладбищенском штиле кропают биографы свои биографии — на то они и биографы, хотя, по сути, уместнее было бы назвать их агиографами в штатском. Не так давно мы перелистывали “Жизнь Достоевского”, написанную его дочерью Лубовой (что по-русски означает “Возлюбленная”). Автор того самого Ставрогина, который по его же собственному признанию изнасиловал и позволил повеситься одиннадцатилетней девочке (разбирать здесь, носит ли исповедь Ставрогина автобиографический характер, было бы дурным тоном), предстает перед нами, в жизни и в трудах своих, как некий благообразный и педантичный бухгалтер. И вот теперь эти “Souvenirs sur Maupassant”. В них сей нормандский бык — чья жизнь отличалась от жизни настоящего быка лишь тем, что если случки настоящего быка проходят под наблюдением местного ветеринара, то случки Мопассана проходили с кем ни попадя и когда ни попадя, — представлен в образе первопричастника с молитвенником и белоснежной атласной повязкой на руке.
Надгробный стиль кажется нам особенно deplace в биографии Мопассана. Если Мопассан и был чем-то примечателен как писатель, так это тем, что сказал о людях и мире голую правду. Добавлю, что эпитет “надгробный”, которым приправлены эти пассажи, навеян мне одним из рассказов самого Мопассана, “Плакальщицы”. В нем выведен необычный типаж проститутки: с куда большим успехом поджидает она клиентов не на тротуаре, а на кладбище, у самых могил, прикинувшись опечаленной вдовой.
Иногда — и вопреки намерениям автора — надгробный стиль производит высокоюмористический эффект. Вот как описана встреча матери Мопассана с Элеонорой Дузе (р.116 “Souvenirs sur Maupassant”): “Убитая горем госпожа Мопассан безвыездно жила в своем большом, безмолвном доме в Ницце. Летом 1902 года она нарушила затворничество и приняла Элеонору Дузе. Госпожа Дузе — ярая поклонница автора “Нашего сердца”. Восторженное отношение к Мопассану, вероятно, внушил ей Габриеле Д’Аннунцио(12)… На прощанье госпожа Мопассан сказала актрисе: “У вас есть гений и слава, чего же мне еще пожелать вам?” “Покоя”, — ответила актриса просто”.
Встреча между госпожой Мопассан и Элеонорой Дузе вызывает в памяти другую известную встречу — Алессандро Мандзони и Антонио Розмини. Последний был уже при смерти в своем доме в Лезе, на Лаго Маджоре. Мандзони участливо спросил у него: “Что нам делать, учитель, после того как вы оставите нас?” В ответ Розмини промолвил: “Обожать молча”.
По свидетельству господина Балестре, сопровождавшего Элеонору Дузе к госпоже Мопассан и присутствовавшего во время их встречи, несмотря на то что одна дама говорила по-французски, а другая по-итальянски, обе знаменитости на удивление хорошо понимали друг друга. Данное обстоятельство особенно нас утешает, так как полностью опровергает утверждения тех, кто полагает, будто союз европейских народов невозможен из-за различия в языках.
Обратим внимание на то, сколь тонко барон Лумброзо подметил, что восторженные чувства к Ги де Мопассану пробудил у Элеоноры Дузе Габриеле Д’Аннунцио. Впрочем, меткость его оценок этим не ограничивается. В “Souvenirs sur Maupassant” целая глава посвящена беспардонным заимствованиям из произведений Мопассана, встречающимся у Габриеле Д’Аннунцио. Параллельные тексты обоих авторов, помещенные на одной странице, безжалостно сравниваются, подобно тому как в трудах по религиозной экзегетике Евангелие, признанное церковью, сопоставляется с апокрифом.
На днях знакомый журналист рассказал мне о любопытной переписке, обнаруженной не так давно, между Габриеле Д’Аннунцио и Элеонорой Дузе. Вот что в ней поражает: буквально в каждом письме говорится о всякого рода непристойностях, и говорится непристойным же языком; и куда больше непристойностей содержится не в письмах Габриеле, а в письмах Элеоноры. Я уже слышу возмущенные голоса, обвиняющие меня в иконоборчестве и кощунстве. Спокойствие! Элеонора Дузе была не только великой актрисой. Она отличалась неповторимым нравом и складом ума, характерными эстетическими воззрениями и стилем, особым восприятием и образом жизни. Она была не творцом (творцы дузизма тонут во мраке времени), а властным представителем самобытной формы эстетизма(13). То же самое можно сказать о Габриеле Д’Аннунцио, прерафаэлитах, Оскаре Уайльде, Жозе-Марии де Эредиа, Морисе Метерлинке, о многих других и в каком-то смысле о Малларме. Эстетизм есть внешняя форма, не определенная, не подкрепленная и не оправданная действительным внутренним содержанием. Эстетизм — это поверхность, иногда скрывающая фальшь и почти всегда — пустоту. Отсюда нарочитое представление о красоте эстетизма, оборачивающейся красотой инертной, неживой и, в сущности, отвратительной, как смерть(14). Опасность эстетизма (эстетизмов) и наносимый им ущерб sunt graviores, чeм об этом думают. С биологической точки зрения эстетизм является осадком, пережитком, замаскированным трупом(15); это остаточная форма того, у чего уже нет ни возможности, ни права жить; и, чтобы навязать свое анахроническое присутствие, оно “маскируется под красоту”. Эстетизмы суть та же мертвечина, а значит, яд, отравляющий жизнь человечества. Все зло, поражающее мир, приводящее к разного рода надрывам, вызывающее войны, делающее необходимыми и “благотворными” революции, — все зло возникает из скопления эстетизмов, то есть тех самых осадков и пережитков, которые постепенно создают чудовищные отстои всего никчемного, фальшивого, мертвого; “посторонних тел”, застрявших в организме сегодняшней жизни, противоречий и помех теперешним законам жизни. Немногие готовы “всерьез воспринимать” опасность д’аннунцианства, дузизма, маллармеизма и прочих литературных эстетизмов. Однако стоит лишь осознать, что эстетизмы, сиречь осадки и пережитки умершего прошлого, являются не только литературными, но и философскими, астрономическими, политическими, общественными, идеологическими, умственными, — и опасность эстетизмов проявится во всей своей громадной значимости; достаточно лишь задуматься о том, что современный мир заполонен ядовитыми пережитками, парализующими его деятельность, а именно жреческими культовыми организациями, которые должны были бы отмереть с отмиранием Птолемеевой системы; государственными организациями, которые должны были бы отмереть с отмиранием теократических империй; монархическими образованиями, которые должны были бы отмереть после обезглавливания Людовика XVI; всевозможными формами мысли, искусства, верований, воззрений, опять же являвшихся не чем иным, как “замаскированными трупами”, кишащими болезнетворными зачатками, гибельными для здоровья человечества. Трагедия нашего мира происходит оттого, что мир переполнен бессмысленностью, выдающей себя за осмысленность. Символ Вавилонской башни и смешения языков актуален как никогда. В конечном счете все сводится к вопросу о порядке. Пусть изумятся почитатели Бога и геральдики, империалисты и монархисты, приверженцы всеразличных направлений и толков, когда их попросят слегка посторониться как нарушителей движения, — они должны будут подчиниться, они будут вынуждены подчиниться. Более подробно и доходчиво “теория изящества” прозвучит из уст капитана Грозы в “Ночи Мертвой Руки”, которую Нивазио Дольчемаре слагает сейчас в фатальной тишине грозных военных ночей.
(Продолжение — в бумажной версии)