(Роман. Перевод с испанского Н. Богомоловой)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 1999
Гонсало Торренте Бальестер
Дон ХуанРоман
Перевод с испанского Н. Богомоловой
Глава первая . . . . . . . . . .1 Глава вторая . . . . . . . . . .15 Глава третья . . . . . . . . . .20 Глава четвертая . . . . . . . . 31
Гонсало Торренте Бальестер
Дон ХуанРоман
Перевод с испанского Н. Богомоловой
Глава первая 1. Возможно, и в Риме существует какое–нибудь место, столь же привлекательное для людей определенного склада, как Сен–Сюльпис в Париже, но в Риме я никогда не бывал.
Если пройти от Сен–Жермен по улице Ренн, то пониже, напротив церкви, можно увидеть террасу кафе “Де маго”, а на террасе — завсегдатаев бульвара, потомков тех, кого больше ста лет назад рисовали Гаварни, Домье и Бенжамин. Нынешние обитатели бульвара напоминают не то рыб неведомой породы, не то аэропланы — свобода их передвижения так же призрачна. Они могут пройтись, прогуляться, профланировать в пределах щедро отмеренного им участка, но за границы его если и рискуют переступить, то опасливо и даже, пожалуй, со страхом. Забавно наблюдать, как робко эти типы — профессионально дерзкие — ведут себя, попадая на обычные городские улицы. Смысл их жизни — экстравагантность, а здесь как раз она–то и мешает им, сковывает, держит в плену. На своей территории они могут делать все что угодно, за ее пределами им заказано то, что дозволяется нормально одетым мужчинам и женщинам. Когда на этих самых улицах щеголял зеленой шевелюрой Бодлер, он чувствовал себя гораздо свободнее. Зеленые волосы Бодлера были оскорблением как всем буржуа в целом — в лице каждого встречного, так и его добропорядочному отчиму, в частности. Но с тех пор буржуа сильно переменились, и прежде всего переменилось их отношение ко всякого рода чудачествам. Экстравагантность перестала быть для них оскорблением, они равнодушно проходят мимо, успев про себя подумать, что, пожалуй, некоторые нелепые одеяния из принятых там, внизу, в летнее время по–своему удобны.
Окрестности улицы Сен–Сюльпис — это нечто вроде прогулочной площадки для экстравагантных личностей с Сен–Жермен, и главным образом — благодаря расположенному поблизости театру “Старая голубятня”. Но надо заметить, что диковинные эти типы самым причудливым образом перемешиваются здесь с церковным людом, который снует по книжным лавкам, торгующим богословской литературой и культовой утварью. И на Сен–Сюльпис ныне редко кто вспоминает о Манон. По правде говоря, о Манон здесь вспоминаем только мы, иностранцы, любители классики, или какая–нибудь старая дева, тоже иностранка, если в молодости ей довелось услышать оперу. Манон — героиня не только не современная, но и не годная для осовременивания. Ее взгляд на любовь не имел успеха у философов, а кавалер де Гриё кажется нам сегодня слишком слезливым, слишком приторным, и мы даже слегка ненавидим его за это, ведь благодаря ему женщины узнали, насколько приторна и слезлива любовь всякого мужчины. В сотне метров от церкви Сен–Сюльпис целуются и обнимаются парочки и делают это самым откровенным, самым вызывающим — но с философской точки зрения безупречным — образом. Если задать им вопрос о природе их чувств, они ответят цитатами из “Бытия и ничто”.
Да, здесь, на Сен–Сюльпис, тень Манон и ее вышедшая из моды любовь — не самое главное. Лично меня сюда всегда влекли лавки с богословскими книгами. В этих лавках можно найти все, что написано немцами, французами, бельгийцами, англичанами и итальянцами о Боге и о Христе. Книги выстроились в шкафах, застыли на полках, словно манящие и недосягаемые яства. Сюда стекаются те, кто хотел бы узнать о Боге все, кто томим тоской и вечной жаждой поиска. Здесь они встречаются и с первого взгляда, без слов, узнают друг друга. Чаще всего на вид это люди тихие и безобидные. Надо уметь особым образом посмотреть им в глаза, чтобы понять, что творится в их душах. Когда руки их внешне спокойно тянутся к той или иной книге, когда они перелистывают ее со смесью любопытства и показной небрежности, когда книга наконец куплена и ее уносят с собой, — только тот, кто знает их и одержим той же страстью, может угадать, с каким тайным трепетом, тайным нетерпением они спешат укрыться в ближайшем кафе, забиться в укромный угол и — погрузиться в чтение.
Порядочный человек всегда неловок в обращении с девственницей, независимо от того, имел он отношения с другими женщинами или нет и есть ли у него любовный опыт. Точно так же раскрывают книги те несчастные, те одержимые, что покупают богословские сочинения на Сен–Сюльпис! Их руки сами по себе, независимо от воли и разума хозяина, могут суетливо разорвать не разрезанные еще страницы. Вроде человек и не замечает торопливых движений собственных пальцев, он даже может заглядеться на проходящую мимо красотку — руки знают свое дело. Но богословский текст — это как девушка, невинная и горячо любимая. От опыта и умения здесь проку мало. Пальцы путаются в страницах, рвут сгибы листов, не дождавшись, пока официантка принесет нож: а все потому, что книга, равно как и любимая девушка, способна изменить или бесповоротно разрушить судьбу такого человека. Он может воскликнуть: “Наконец!” Или не скажет ничего, отбросит книгу прочь, а вместе с ней и последнюю надежду.
Разумеется, в книжных лавках на Сен–Сюльпис легко встретить и людей совсем иного типа. Тот итальянец, по одежде похожий на английского слугу из хорошего дома, уж точно не принадлежал к породе книжников, томимых вечными вопросами, он был скорее из числа людей, ни в чем и никогда не сомневающихся. На вид я дал бы ему лет тридцать. Он поглядывал вокруг и улыбался бойко и самодовольно, как умеют улыбаться только севильские, неаполитанские или греческие уличные плуты. Облик его меня изумил, но одновременно и заинтриговал, потому что в облике этом сошлись, хотя до конца и не смешивались, две вроде бы противоположные традиции — не смешивались и тем не менее влияли одна на другую, шлифовали одна другую, уживались вместе. В незнакомце угадывался замечательный ум, но дай ему волю — он обрядился бы самым нелепым и вызывающим манером и при первом удобном случае — хоть бы и прямо посреди улицы — запел бы “Вернись в Сорренто”, подыгрывая себе на мандолине. Правда, фетровая шляпа с широкими полями, жилет и прямые брюки без отворотов загоняют человека в некую систему с достаточно жесткими нормами, где немыслимы цветные платки и чувствительные напевы. Мы несколько раз сталкивались у книжных стеллажей, и я даже подумывал, не цыган ли он.
Нет ничего невероятного в том, что некий английский butler, настоящий английский butler — вроде описанного Хаксли — увлекается теологией, но субъект, о котором речь, настоящим–то butler’ом как раз и не был. Признаюсь, я стал склоняться к мысли, что он вообще не был настоящим, даже настоящим итальянцем, что он носил маску, выдавая себя за кого–то другого. Просматривая книги, он всем видом своим изображал крайнюю заинтересованность, но одновременно и некую высокомерную снисходительность, словно материя, составляющая предмет этих сочинений, для его ума оказывалась мелковатой. Он быстро и очень уверенно выбирал нужные тома, сваливал их в кучу, просил принести что–то еще и иногда обменивался с молодым англичанином, монахом–доминиканцем, весьма разумными замечаниями по поводу современных трудов о тринитариях. Доминиканца удивило лишь то, что мирянин проявляет столь глубокие познания в сфере, связанной с проблемами едва ли не эзотерическими, но на разительный контраст между поведением итальянца и его внешностью он внимания не обратил.
Как–то раз мой друг–священник завел меня в протестантскую лавку. При лавке имелась большая комната, где в тот вечер некий немецкий теолог излагал свои мысли о Боге. Собралось человек пятьдесят, и публика была очень пестрой. Докладчик, сидевший в углу, раскрыл сочинение Кальвина, прочитал несколько абзацев и принялся их комментировать. Он говорил на правильном, понятном французском языке и Бога рисовал Существом капризным и жестоким. — Нет, это выше моего разумения: как при подобных мыслях можно так спокойно жить в мире и говорить всякие красивые слова о Господе, на чью Волю человеку, выходит, абсолютно нельзя полагаться.
Сначала мне показалось, что это возмущался мой приятель–священник, но тот сидел справа от меня и с большой тревогой слушал докладчика, а голос доносился слева — ровный и даже чуть насмешливый. Слева от меня, на соседнем стуле, сидел тот самый итальянец, он повернулся ко мне и смотрел с улыбкой.
— Ведь вы католик, не правда ли? — спросил он.
— Да, разумеется.
— Поразительно. Почти все мы, здесь собравшиеся, — католики, за исключением пары атеистов и одной кальвинистки — супруги докладчика. Вон той некрасивой дамы, которая с восторгом ему внимает.
— Вы здесь всех знаете?
— О да! Я хожу сюда каждую пятницу. А вы попали впервые? Советую не пропускать этих лекций. Вы заметите, что протестантская теология — конечно, я имею в виду серьезную, настоящую теологию, — так и не сумела выбраться из мышеловки, в которую четыре столетия назад ее загнали Лютер и Кальвин. Хотя, пожалуй, сравнение с мышеловкой не слишком удачно, скорее подошел бы образ очень высоких крепостных стен. У мышей, оказавшихся внутри, есть два пути: либо делать подкоп, то есть устремиться вниз, в землю, либо прыгать вверх, к небесам. Вам не показалось, что наш докладчик как раз и пытается допрыгнуть до небес?
Но моего ответа итальянец ждать не стал, он опять повернул голову к выступавшему и принялся слушать. Время от времени он делал какие–то пометки в простенькой записной книжке с черной обложкой. И так до самого конца, словно никогда и не заговаривал со мной. Докладчик умолк. Мы вяло поаплодировали. Мой приятель, явно расстроенный, потянул меня к выходу.
— Извини, я тебя напрасно сюда привел.
— Не переживайте, сеньор священник, вера вашего друга настолько крепка, что ее не поколебать ни одному кальвинисту.
Итальянец стоял рядом с нами, в знак вежливости он снял широкополую шляпу и говорил на хорошем испанском. Священник переводил взгляд с него на меня, словно спрашивая его: “Кто вы?”, а потом меня: “Кто этот тип?”
— Вас удивляет, что я так хорошо говорю по–испански? Это объясняется просто: я изучал теологию в Саламанке. Правда, довольно давно, но язык улицы не забыл.
— В Саламанке? Вы говорите — в Саламанке? — Теперь священник смотрел на него с симпатией. — Пожалуйста, наденьте шляпу, идет дождик.
— Спасибо, действительно… — Он надел шляпу, но лишь после того, как отвесил еще один быстрый поклон. — Я учился у … — Он назвал шесть–семь имен. — О! Разумеется, я не разделяю всех их взглядов, но, спору нет, они дали мне базу, заложили основу моих теологических познаний. Одному знакомому, который занят этой же материей, я без конца повторяю: какой бы устаревшей ни казалась схоластическая доктрина, связи с ней лучше не порывать, даже если ниточка будет совсем тонкой, для нас она все равно что якорь для корабля. Знаете, как бывает: канат натягивается, дрожит от натуги, вот–вот лопнет, но стоит чуть податься назад — и все в порядке.
Мой друг был схоластом, он начал было возражать, но итальянец вежливо его остановил:
— Прошу меня извинить, если я начну вам отвечать, мы не управимся и в несколько часов, а я должен вскоре встретиться с хозяином. Если угодно, мы продолжим в следующий раз. Ведь мы еще увидимся, уверен, мы еще увидимся!
Он раскланялся и исчез в уличной сутолоке.
Священник несколько мгновений смотрел на пустоту, которую итальянец оставил за собой, пройдя сквозь толпу. Затем спросил:
— Откуда ты его знаешь?
— Я несколько раз сталкивался с ним в лавках. Он покупает лучшие книги по богословию, самые дорогие и самые редкие.
— Знаешь, все эти учителя из Саламанки, которых он называл… они жили больше трех столетий назад! — И добавил, увидев мое изумление: — Если мне не изменяет память, все они читали там свои курсы в начале XVII века.
— Это какой–то шут.
— Ты так думаешь?
— Дело не только в теологии… Я уже несколько дней наблюдаю за ним. И у меня создалось впечатление, будто все в нем поддельное. Сперва я решил, что он под кого–то работает. А теперь вообще сомневаюсь в его реальности. Заставь меня придумать этому определение, я сказал бы, что мы разговаривали с призраком.
Священник засмеялся.
— Это не определение, это отговорка.
— Просто ты не веришь в призраков, а я верю.
2. Несколько дней спустя я снова встретился с итальянцем. Он шел вниз по бульвару Сен–Мишель, иначе по “буль–Мишу”, в тот час, когда там собираются шумные толпы студентов. Должно быть, они хорошо его знали, во всяком случае, многие с ним здоровались, и он отвечал. Но поразило меня другое. То, как он шел. При каждом шаге он подпрыгивал — подпрыгивал в такт какой–то причудливой мелодии с ломаным ритмом и ей же в такт размахивал чем–то вроде трости, зажатой в левой руке. Одновременно правая его рука, будто играя, неспешно помахивала цветком. Ни тогда, ни сейчас я не могу себе объяснить, как ему это удавалось, ведь нет ничего труднее, чем заставить свои руки двигаться с совершенно разной скоростью и выполнять при этом разные задачи. В подобных фокусах есть что–то дьявольское, подумалось мне тогда, и уж просто виртуозностью такое точно не назовешь. К тому же он выделывал все это на оживленной парижской улице, значит, либо решил пошутить, либо хотел привлечь внимание к своей персоне. Честно говоря, я не знал, на каком объяснении остановиться, а итальянец не дал мне времени оправиться от изумления: он неожиданно вырос прямо передо мной, снял шляпу и поклонился с преувеличенной почтительностью.
— Как поживаете, сеньор… — Он назвал мое имя. — Рад вас видеть. Я пару раз звонил вам в гостиницу, но мне не везло, я вас не заставал. — И, увидев недоумение на моем лице, быстро добавил: — Да, конечно, мы не были представлены друг другу, но для уроженцев южных стран это ведь не так важно… Мой хозяин выразил желание познакомиться с вами, и вот… — Он сделал рукой жест, который довершил фразу.
— Кто же ваш хозяин? — Позвольте мне пока не называть его имени. Но я могу показать вам моего хозяина, правда при одном условии: вы не будете пытаться с ним заговорить. Он здесь поблизости. Если сеньор согласится пойти со мной…
Почему я сделал это? Да разве мы знаем, почему поступаем так, а не иначе! Возможно, потому, что итальянец, не переставая улыбаться, начал мягко тянуть меня за собой. Или потому, что его любезная улыбка выражала мольбу. Или мне стало любопытно. Или от скуки.
Он привел меня в ближайшее кафе. Но, прежде чем мы вошли, предупредил:
— Следуйте за мной и не смотрите по сторонам, пока мы не сядем. Мой хозяин с дамой и…
Он извинился за то, что шел впереди меня. Я двигался за ним. Это было самое обычное парижское кафе, маленькое и уютное. Может, я и сам когда–нибудь сюда забредал. Мы направились к столику, стоящему в самом углу, он сел спиной к залу, а мне указал на стул у стены.
— Отсюда вы можете его увидеть. Справа, стол у окна. Вон тот господин — мой хозяин.
Нельзя сказать, чтобы его хозяин показался мне человеком особенно примечательным или, наоборот, совсем заурядным. Я увидел подтянутого мужчину лет сорока, моложавого, в сером костюме, у него были седые усы и седина на висках. При слабом освещении мои бедные близорукие глаза больше ничего разглядеть не сумели. Еще я заметил, что он носит темные очки, впрочем, как и я.
— А девушка? Вам хорошо ее видно?
— Она сидит ко мне спиной.
— Она красивая, но сказать так о женщине в Париже все равно что не сказать ничего. Мне почему–то кажется, что вы с удовольствием взглянули бы на нее поближе.
Он изобразил руками в воздухе некие прелести, к коим я всегда был неравнодушен, и подмигнул мне.
— Моему хозяину тоже нравятся такие женщины. Только подумайте! Сколько совпадений! Вы отлично поймете друг друга.
В этот миг девушка начала подниматься, и я сумел разглядеть ее получше: высокого роста, стройная, в черных брюках и черном свитере. Она накинула на плечи серое пальто, надела перчатки. Господин тоже встал. Его движения, да и весь облик показались мне знакомыми, хотя утверждать, что жизнь когда–то близко сводила нас, я бы не рискнул. Он выглядел очень элегантно, ему была свойственна та редко кому доступная элегантность, когда костюм не столько одевает человека, сколько помогает выразить себя.
Девушка пошла к выходу — высоко подняв голову, глядя куда–то в пространство. Господин вежливо следовал за ней, но пылкой влюбленности в этой вежливости не замечалось.
— А теперь? Вы узнали его? — спросил итальянец.
— Нет.
— Жаль. Поверьте, мне и впрямь жаль. Я привел вас сюда, чтобы вы с первого же взгляда вспомнили его имя. Если бы вы сразу воскликнули: “Ах, да это же такой–то!”, я бы ответил: “Да, разумеется!”, а потом дал бы все необходимые объяснения. Но вы не узнали его, и тут я ничего не могу поделать. Клянусь, мне очень жаль. Ведь назови я вам теперь имя моего хозяина, вы расхохочетесь мне в лицо, примете за сумасшедшего или, что еще хуже, посчитаете, что над вами издеваются. Да, я весьма огорчен нашей неудачей, но придется подождать до следующего раза. Ах, знали бы вы, как мне неприятны такие ситуации! И конечно, я вечно в них попадаю. Но все логично, логично…
Он встал, взял трость и шляпу.
— Теперь или позже, но вы непременно все узнаете, и каким–нибудь более естественным способом, я хочу сказать — мягко, без шока, без ощущения абсурда, которое непременно возникает у всякого, кто находит разгадку самостоятельно. И это должно случиться очень скоро, ведь вы собираетесь покинуть Париж в ближайшие дни… Когда вы уезжаете?
— Не знаю.
— Задержитесь. Вы уже видели декорации, а всего через несколько дней состоится премьера замечательной пьесы, каких в вашей стране ставить не умеют. Подождите. Я пришлю вам билеты.
Больше он ничего не сказал, кивнул на прощание и выбежал на улицу. Я подошел к окну и увидал, как он удаляется той же прыгающей походкой, в ритме шутовского танца, только теперь трость и цветок поменялись местами.
Я почувствовал за спиной чье–то дыхание, услышал громкий стук сердца, но последнее, наверно, мне только показалось. Женщина, по виду официантка, тоже приблизилась к окну и смотрела поверх моего плеча, но вовсе не на итальянца, который уже успел исчезнуть за углом, она смотрела туда, где остановились девушка в черных брюках и ее спутник.
Ей, этой официантке, было лет тридцать, и она мне сразу понравилась. Она смотрела на девушку с отчаянием, с бешенством и даже что–то пробормотала, но я не разобрал что именно, ведь я хорошо понимаю французский, только когда общаюсь с иностранцами, которые владеют им так же дурно, как и я.
Но тон реплики и выразительный взгляд официантки привлекли мое внимание. Я вернулся за свой столик и принялся листать книгу, а на самом деле наблюдал за девушкой, которая удалилась в угол, сникшая и одновременно разъяренная. Прошло сколько–то времени, и я окликнул ее, желая расплатиться. Она ответила, не повернув головы:
— Спасибо, месье. Лепорелло уже заплатил.
3. Мне стало так смешно, что я едва сдержался, чтобы не расхохотаться, едва дотерпел до улицы, но на улице смеяться мне уже расхотелось. Первое впечатление — будто я столкнулся с какой–то запутанной и достаточно комичной интригой — быстро рассеялось, стоило мне сообразить, что я не просто столкнулся с этой интригой, а оказался в нее затянутым в лучшем случае как объект шутки. Имя Лепорелло, естественно, тотчас привело на память имя Дон Хуана Тенорио, и предположение, что Лепорелло был не столько шутом, сколько мошенником, я, само собой, распространил и на его хозяина, а также — во всяком случае, в тот миг — на спутницу хозяина и на официантку из кафе. Они дурачили меня, по крайней мере, собирались одурачить, хотя я не мог уразуметь, с какой стати они это делали и зачем. Легко вообразить, какой вид у меня был, когда, остановившись посреди тротуара, я, смущенный, огорошенный и достаточно сердитый, размышлял над этой загадкой. Если кто–нибудь из них следил за мной, он мог насладиться этим забавным зрелищем.
Наконец я сумел взять себя в руки и кинулся в сторону кафе, где имел обыкновение ужинать мой приятель, испанский священник. Не знаю, почему я сразу подумал о нем и почему так боялся не застать его на месте. Я даже взял такси. Священник еще не ушел. Он спокойно пил кофе.
— Знаешь, кем называет себя тот тип в шляпе с широкими полями? — спросил я.
Священник уже успел о нем позабыть. — Ну тот, что изучал богословие в Саламанке… в начале XVII века.
— Твой призрак?
Я улыбнулся.
— Вот именно. Нет, он не призрак, он мошенник, как я сразу и подумал. Он говорит, что он Лепорелло.
— Это какой–то вздор.
— Думаешь, если два типа изображают из себя Дон Хуана и его слугу, это такой уж вздор?
— Я хотел сказать — розыгрыш.
— Розыгрыш, дорогой падре, тоже одна из форм жизненного поведения, наравне с прочими. Он имеет свой смысл и иногда бывает интересным и даже замечательным. Но когда речь заходит о мошеннике, то избранный им род розыгрыша говорит о многом.
— В таком случае человек, называющий себя Дон Хуаном Тенорио, мне малоприятен.
— А настоящий Дон Хуан тебе нравится?
Священник пожал плечами.
— Кто же знает, каким он был на самом деле! Но я встречал субъектов подобного рода и всегда испытывал к ним неприязнь. Заурядные грешники, вульгарные бабники, людишки невысокого полета… Дон Хуан приукрашен поэтами, только и всего…
— Хотя придумал его теолог…
К нам подошла официантка. Я заказал скромный ужин, без вина.
— Скорее всего, — продолжал я, — Дон Хуан — это не какой–то определенный человеческий тип, как ты считаешь,. а личность, подражать которой абсолютно невозможно, точнее, личность в высшей степени исключительная, и любые сходства с ним — чистое совпадение.
— Мне это неинтересно.
— Но ведь для всякого теолога это одна из основополагающих проблем.
Священник глянул на меня с едва скрываемым раздражением.
— Вы, писатели, сующие нос в теологию, вечно желаете перевернуть все с ног на голову, а если говорить лично о тебе, то ты готов принять жалкого пустомелю за великого теолога. Дай мне сигарету! — Он закурил. — Человек, называющий себя Дон Хуаном, не может быть интересен ни драматургу, ни романисту, ни уж тем более теологу. Это просто дурак.
— Разве Лепорелло похож на дурака? Готов спорить, он понимает в богословии побольше тебя.
— А тебе не приходит в голову, что он может быть итальянским священником, лишенным сана, вот и все?
— Да хоть бы и так… Подумай, что должно твориться в душе человека, чтобы он додумался назваться Лепорелло!
— У меня не хватает фантазии.
— Зато у меня ее предостаточно. И если он и на самом деле бывший священник, во что верится с трудом, то это еще любопытнее.
Мой друг положил руку мне на плечо и сочувственно улыбнулся.
— Всегда считал тебя умным парнем, но, видно, ошибался. Ты несешь жуткую чушь. Это абсурд! Мне в голову приходит единственное разумное объяснение: тот тип, вернее, они оба хотят тебя подурачить.
— Вот только зачем?
— Не знаю. Но всякий на твоем месте сразу бы сообразил, в чем дело, и врезал бы итальянцу как следует. А теперь оставь меня в покое.
4. Вот чего не хватало мне самому — покоя. Всю ночь я проворочался в постели, меня мучили любопытство, досада, но больше всего — тревога. Даже если мне удавалось заснуть, я тотчас просыпался, пребывая в том смутном состоянии, какое бывает у человека, вернувшегося из иной, отличной от нашей реальности. Тишина и темнота пугали меня. Я снова и снова вспоминал Лепорелло, видел, как он идет по бульвару Сен–Мишель с тростью и розой — похожий на уличного фокусника. В моих кошмарных видениях мелькали то лицо какого–то испанского актера, декламирующего стихи, то отрывки из Моцарта, то вопли “проклятых” в масках, то удивленная и раздраженная физиономия моего друга–священника, то декорации Дали к “дон Жуану”. В миг просветления я решил, что все мои бредовые видения объясняются качеством и количеством выпитого вечером кофе. Наверно, так оно и было.
Я встал поздно, с больной и мутной головой. Принял душ, но это не помогло.
— Внизу вас ожидает какой–то господин, — сказала мне горничная, внося завтрак.
— Испанец?
— Кажется, да.
Это мог быть любой из двух–трех встреченных в Париже знакомых, которым я дал адрес гостиницы, или священник, иногда надевавший мирское платье.
— Пусть поднимется.
Я опять лег в постель. В дверь постучали, я ответил по–испански, и в комнату быстро вошел Лепорелло. В руках он нес черный чемоданчик. Он посмеивался, правда весьма добродушно. Увидев мое изумление, гость развеселился еще пуще. Не спрашивая позволения, он уселся на краешек кровати.
— По словам Марианы, мое имя произвело на вас большое впечатление.
— Марианы?
— Да, вчерашней официантки. Она же — хозяйка кафе. Припомнили? И прошу вас, никогда больше не смотрите ни на одну француженку с таким наглым упорством, а уж коль вы себе это позволили, немедленно начинайте атаку! Хотя тут у вас ничего бы не вышло! Мариана влюблена в моего хозяина, и для нее еще не пришел час разлюбить его.
Он сделал рукой игривый жест.
— Все они одинаковы. Ужасная скука! Подумайте только, триста с лишним лет наблюдать одно и то же! Женская слабость — тоскливое, удручающее зрелище. Будь моим хозяином кто–нибудь другой, я бы давно от него ушел.
— Что вы от меня хотите?
— Чтобы вы познакомились с моим хозяином.
— Не горю желанием.
Лепорелло поднялся, подошел к окну и несколько мгновений стоял молча, спиной ко мне. Не поворачиваясь, он сквозь зубы отпустил пару замечаний в адрес какого–то прохожего. Потом без всякого перехода заметил:
— Я вам не верю. Ваш ответ — результат разговора, который случился у вас вчера вечером со священником, а также дурно проведенной ночи. А еще вы опасаетесь, что мы с хозяином вздумаем вас дурачить. Если испанцу кажется, что над ним насмехаются, он становится невыносимым, испанцы способны поднять дикий скандал из–за сущей ерунды. Мой хозяин сумел избавиться от этого недостатка, но, по правде сказать, с ним никто и никогда шуток не шутил. Вернее, одно лицо позволило себе сыграть с ним отличную шутку… но лицо столь высокого ранга, что об обиде речь тут идти никак не может.
Он резко обернулся.
— Хотите пойти со мной? Я изложу вам причины, по коим мой хозяин и я оказываем вам честь… — Он с улыбкой поправил себя: — Прошу прощения. Я хотел сказать: желаем пригласить вас на встречу.
— Нет.
— Вы боитесь?
Я вскочил с кровати.
— Когда вам угодно?
Лепорелло засмеялся.
— Вот последнее средство, чтобы заставить испанца что–то сделать. Вы никак не хотите понять, что между трусостью и отвагой есть много всяких промежуточных качеств — вполне достойных и весьма полезных: расчетливость, осмотрительность, благоразумие. Какие вы, испанцы, странные и симпатичные! Мой хозяин вел бы себя точно так же! Вернее, именно так он и вел себя всю жизнь. Страх прослыть трусом для вас сильнее любых здравых доводов.
Он приблизился и похлопал меня по плечу.
— Ладно, собирайтесь,
— Может, вы все же соизволите сообщить, откуда вам известно, о чем именно я спорил вчера со священником? И что ночью… Он остановил меня резким жестом:
— Профессиональный секрет.
— А если я скажу, что пойду с вами только после того, как вы мне все объясните?
— Обещаю исполнить вашу просьбу, только не сейчас. Друг мой! Если понадобилось столько подсказок, чтобы вы догадались, кто такой мой хозяин, разве я могу вот так сразу сказать, кто такой я сам?
— Проходимец, выдающий себя за Лепорелло.
— А почему не за дьявола? Если уж говорить о розыгрыше… Но одно вам скажу: я не бывший священник, как предположил вчера ваш друг. Не был удостоен такой чести.
5. Он затолкнул меня в маленький красный автомобиль, давно устаревшей модели, но хорошей марки.
— Вот на чем я езжу. У моего хозяина машина пороскошней, но такая же древняя, как и моя. “Роллс”, знаете ли, двадцать пятого года. Вот это авто! Внушительное и респектабельное, как карета, салон обит бледно–голубым шелком. Женщины чувствуют себя там гораздо комфортнее, и, естественно, такая машина нравится им больше любых американских новинок — те впечатляют, но в них нет настоящего шика.
Мы мчались по левому берегу. Лепорелло оказался лихачом и, стараясь поразить меня своей удалью, то и дело нарушал не столько правила дорожного движения, сколько правила элементарного здравого смысла. Теперь автомобиль стал для него тем, чем вчера были трость и цветок, — предметом игры, а вернее сказать, инструментом игры с судьбой, он развлекался отчаянными виражами и упивался своим нелепым безрассудством. Но надо признать, в его манере управлять машиной не было ничего таинственного, ничего запредельного — как в игре с тростью и цветком, — скорее он поддался соблазну слегка припугнуть меня. Я же никакого страха не испытывал: меня внезапно захлестнула необъяснимая уверенность в его опытности. Замечу, что спокойствие мое абсолютно ни на чем не основывалось, мало того, именно оно, когда ко мне вернулась способность анализировать собственные ощущения, напугало меня больше, чем опасность, которой мы подвергались. Словно истинную угрозу таил в себе сам Лепорелло, а не его дорожные подвиги. Всякий раз, удачно справившись с очередным трюком, он смотрел на меня, точно ожидал одобрения, и я на самом деле одобрительно улыбался в ответ, пытаясь сделать улыбку по возможности спокойной, и, готов поклясться, такой она и получалась. Почему — не знаю, да только теперь это не имеет значения.
Мы оказались на острове Сен–Луи, и Лепорелло, немного покружив, затормозил у дома, который некто выстроил в XVII веке, чтобы другой некто из того же века — может, интендант, а может, и судья — там поселился. Именно этот дом и был нам нужен. Мы миновали ворота, внутренний дворик, потом по темной и роскошной лестнице — фантастически причудливому творению из резного дуба — поднялись на второй этаж. Лепорелло отпер дверь и пригласил меня войти.
— Хозяина нет дома. Но мы пришли, собственно, не для того, чтобы с ним повидаться, я хочу объяснить вам почему…
— …вы оказываете мне честь…
— Именно так.
Он закрыл дверь. В прихожей было темно. Лепорелло распахнул деревянные ставни на одном из окон, и на меня тут же накатило ощущение, будто я оказался на сцене, среди декораций. Разумеется, не в театре, но какая–то театральность во всем этом была и в то же время я не видел вокруг ничего ненастоящего или поддельного, все дышало чистейшей подлинностью. Допустим, потомкам господина интенданта или господина судьи каким–либо немыслимым образом удалось сохранить в неприкосновенности вестибюль дома, но ведь и в комнатах все пребывало в изначальном виде: не только мебель, но прежде всего ее расстановка свидетельствовали о чем–то старинном. Современный дизайнер совсем иначе обращается с пространством.
Лепорелло пригласил меня в большую комнату, которая одновременно служила и библиотекой.
— Садитесь.
Он указал на стул. Стул выглядел совсем древним и потому ненадежным. Лепорелло понял, что я боюсь, как бы стул не развалился от первого прикосновения.
— Садитесь, садитесь, — повторил он. — Это достойный и крепкий стул с богатой историей. Его обивка помнит тяжесть самых великих задов, так что и вашему не стыдно будет на нем посидеть.
Пока я устраивался, он метнулся к книжным шкафам, которые находились за моей спиной.
— Знаете, меня вовсе не удивляет ваш ошарашенный вид, это так понятно. Скажем, идет человек по дороге, и — раз! — навстречу ему дон Кихот…
Я на самом деле был совершенно сбит с толку, да и вел себя по–дурацки: сидел, закрыв глаза, сжав ладонями виски, и пытался по звуку угадать, чем занят за моей спиной Лепорелло. Я чувствовал себя идиотом — мой мозг работал как–то странно, вернее, как–то странно не работал, к тому же в мозгу проносились бессвязные и нелепые образы, не имеющие никакого отношения к нынешней ситуации — ни к Лепорелло, ни к Дон Хуану. В ушах моих звучала песенка, которой я много лет назад выучился у одной чилийской девушки, певшей ее очень мило:
Надвинь на глаза сомбреро,
взгляни на меня украдкой.
Надвинь на глаза сомбреро,
взгляни на меня тайком.— Вы, конечно, помните, что однажды написали статью о Дон Хуане? К черту песню!
— Я написал несколько статей об этом господине.
Лепорелло держал в руке большой лист бумаги с наклеенной на него вырезкой из журнала. Каждый абзац начинался с синей заглавной буквы.
— Остальные статьи получились менее удачными, а вот в этой есть одна фраза, которая пришлась нам по душе.
Фраза была подчеркнута красным карандашом.
— Дон Хуан искренне вас благодарит за комплимент, к тому же в нем таится верная догадка. Руки Дон Хуана и вправду хранили аромат женских тел, они пропитывались дивными запахами, словно побывали в корзине, наполненной розами. Прочитав ее, мы решили написать вам или даже нанести визит, но хозяин побоялся, что вы оскорбитесь, получив послание за подписью Дон Хуана Тенорио и Оссорио де Москосо… — Он ударил кулаком по столу, и этот жест показался мне в данной ситуации совершенно неуместным, даже нелепым. — Оссорио де Москосо! Вы знали, что это вторая фамилия Дон Хуана? Вернетесь в Испанию, поищите запись о его крещении, найдите там фамилию его матери доньи Менсии. В севильских архивах, разумеется.
— В Севилье никогда не было никаких Оссорио де Москосо.
— Поищите, поищите — и прославитесь в научном мире. А еще вы там обнаружите запись о бракосочетании указанной дамы с доном Педро Тенорио.
— Вам прекрасно известно, что Тенорио в Севилье жили до того, как были введены приходские регистрационные книги.
— Тогда не ищите. — Он забрал протянутый мною лист.
Я хотел встать. Лепорелло запротестовал.
— Вы торопитесь? — Но ведь вы все мне объяснили. Разве не так?
— В общих чертах, в общих чертах…
— Ну вот.
— Я понимаю, если бы здесь находился Дон Хуан собственной персоной, это было бы убедительнее, но, как я уже сказал, он отлучился из дома. Наверно, повез Соню в Фонтенбло или куда–нибудь еще. Соня, — объяснил он, — это вчерашняя девушка. Шведка, и очень красивая, как вы могли убедиться. Обратили внимание на ее?.. — Он описал руками круги на уровне груди. — Редкая девушка! Но она зачем–то хранит невинность. И безумно влюблена в моего хозяина. А есть люди, утверждающие, будто северные женщины холодны. Не бывает холодных женщин, друг мой! Бывают только глупые мужчины, которые держат в руках гитару и не умеют на ней играть.
— А ваш хозяин, разумеется, виртуозный гитарист.
— Кто же станет спорить! Но, прошу заметить, его интересует только техническая сторона процесса, женщина для него — лишь инструмент. Поверьте, я не жонглирую словами! И всем известно: женщины, попадавшие в руки моему хозяину, рождали совершенно неожиданные мелодии. У Дон Хуана много достоинств, но меня в нем больше всего восхищает то, что самый грубый инструмент начинает звучать у него божественно.
Я встал.
— До сих пор вы пичкали меня банальностями. А я рассчитывал хотя бы поразвлечься.
— Очень сожалею. — Он спрыгнул со стола и шагнул к двери. — Может, мы еще увидимся, а может, и не доведется. Хотите выпить со мной по рюмочке? Не здесь, за углом есть бистро. Мой хозяин пригласил бы вас с большими церемониями и в более изысканное место, а я всегда предпочитал таверны и харчевни. У меня грубые вкусы. — Он замешкался в прихожей. — Ну, не хмурьтесь, не хмурьтесь. Вы все еще сердитесь? Мы с хозяином и не надеялись, что вы нам поверите, но посчитали своим нравственным долгом выразить вам благодарность, не скрывая наших имен. А вы вбили себе в голову, что вас мистифицируют… Неужели вы вот так сразу утратили чувство юмора?
6. Да. Я утратил чувство юмора. Я спустился в метро, ругая себя последними словами за то, что дал себя уговорить, за то, что мне польстило, когда Лепорелло упомянул мою статью и показал вырезку, но главным образом за то, что во мне крепла вера — совершенно нелепая, — будто это на самом деле могли быть Лепорелло и Дон Хуан Тенорио. Я готов был поверить в них, как верю, скажем, в привидения, в мертвых, которые возвращаются с того света, чтобы известить нас о чем–то, как верю во многое другое, и от этой веры мне никогда не удавалось до конца очистить самые темные закоулки своей души.
Я вернулся в гостиницу и устроил себе сиесту. Мне показалось, что я проспал очень долго, когда меня вырвал из сна телефонный звонок.
Говорил Лепорелло.
— Мне необходимо вас увидеть.
— Зачем?
— О, не спрашивайте! После случившегося нам совершенно необходимо объясниться.
Я так не считал, но Лепорелло с помощью самых убедительных и хитроумных доводов вырвал мое согласие. Мы условились встретиться в кафе у Марианы.
Когда я пришел в кафе, там было пусто. Мариана, услышав мои шаги, возникла откуда–то из–за стойки.
— Только что звонил Лепорелло. Он очень просит подождать его…
Лепорелло появился весьма скоро. Сел рядом со мной и начал говорить. Ну конечно же, он не был никаким Лепорелло, как и его хозяин — Дон Хуаном, они просто пошутили, решили таким образом позабавиться, но без всяких дурных намерений, просто дул попутный ветер и веселая эта затея полетела вперед на всех парусах. И лично он, и его хозяин просят у меня прощения и готовы загладить вину любым способом. Его раскаяние казалось искренним, он выглядел смущенным, словно хотел смирением смягчить мой гнев.
Подошла Мариана.
— Вас к телефону. Какая–то женщина.
Лепорелло взглянул на меня с невесть откуда вдруг явившимся выражением отчаяния, даже ужаса — но ужаса комического, переданного шутовской гримасой.
— Все полетело к черту! — воскликнул он и бросился к телефону.
— Кто это? С кем я говорю? Это вы, Соня?
Он повесил трубку. При имени Сони Мариана повернула голову и теперь с тревогой смотрела на Лепорелло.
— Что случилось?
Лепорелло мягко отодвинул ее.
— Без пули все–таки не обошлось, — сказал он мне. — Вы поедете со мной?
— Пуля? Стреляли в Соню?
— Нет. В Дон Хуана.
Мариана вскрикнула.
— Я еду с вами!
Она сняла передник, накинула пальто. Лепорелло помог мне надеть мое.
— Нет, Мариана. Вам лучше остаться здесь.
Они заспорили. Мариана желала увидеть Дон Хуана, желала непременно быть рядом, желала… Лепорелло протянул ей ключи.
— Отправляйтесь к нему домой и ждите там. Врача я извещу сам. Если он явится прежде нас, встретьте его. И приготовьте там чего–нибудь. Вы знаете, где там и что.
Он вышел, почти таща меня за собой. В машине объяснил:
— Мариана была нашей служанкой. Это кафе ей устроил мой хозяин, чтобы от нее отделаться.
— Куда вы меня везете?
— В “pied–a’-terre” Дон Хуана. У вас это называется холостяцкой квартирой или логовом. Да, вот у моего хозяина логово так логово! Оно все просто пропитано историей! Именно там жил один поэт, его друг. — Он помолчал, потом добавил: — Если мне не изменяет память, его звали Бодлер.
Я не успел ответить. Машина уже мчалась с безумной скоростью, пересекая незнакомые мне улицы, какие–то неведомые места, и от этого во мне стало расти раздражение. Некоторое время спустя Лепорелло обернулся, ехидно глянул на меня и бросил:
— Не бойтесь, я не собираюсь вас умыкнуть. Мне это ни к чему.
Машина остановилась на старинной улице, перед домом, который, если судить по фасаду, был построен в XVIII веке. У дома мы увидели черный “роллс” — внушительный, пустой. Лепорелло подошел к нему, открыл дверцу и стал в буквальном смысле обнюхивать все внутри. Потом зажег электрический фонарик, нагнулся, поднял что–то и протянул мне. На все это — на обнюхивание, поиски с фонариком, на то, чтобы нагнуться — у него ушла уйма времени.
— Платочек Сони. А потом жалуются, что полиция раскрывает убийства. Какие замечательные у нее духи!
Я напомнил ему, что, возможно, в этот самый миг его хозяин истекает кровью.
— Да не беспокойтесь вы, он не умрет.
Лепорелло поднес платочек к носу и глубоко вдохнул. Казалось, он от всего отрешился, и если бы я не заметил хитрого огонька в его зеленых смеющихся глазах, я бы поверил, что в аромате духов он нашел свое счастье и хотел бы растянуть это мгновение на всю оставшуюся жизнь — а потом умереть.
— Вы только понюхайте, понюхайте. Вот она, тайна Франции — то, чему вы, испанцы, завидуете, потому что вам этого никогда не достичь. В этих духах — всё, хотя лично вы, надо думать, предпочитаете отыскивать тайну Франции в поэзии. Но ведь разницы–то нет никакой. Французская поэзия и французская парфюмерия — вот две формы, в которые вылился триумф алхимии. Он улыбнулся, словно извиняясь за невольную оговорку. — Я имел в виду химию.
— Ваш хозяин, верно, уж умер. — Да нет, от лишней пули ему вреда не будет. В него столько раз стреляли… пулей больше, пулей меньше… А ведь он встретил бы смерть с радостью!
Не дожидаясь ответа, Лепорелло шагнул в ворота, а я, все больше досадуя на себя, последовал за ним, словно ворота были входом в сновидение, где все элементы по отдельности оставались реальными, но связь меж ними лишалась всякой логики. А досадовал я, вернее даже негодовал, потому что во мне рушилось нечто очень важное, теряла опору и зависала над пропастью моя привычка стараться все уразуметь, во всем отыскивать причинно–следственные связи. Осмотр машины, рассуждения по поводу найденного платочка и, разумеется, время, потраченное на гимн духам, напомнили мне лирический дивертисмент или снимающую напряжение паузу, искусно введенную в острое и стремительное драматическое действие.
— В вашем сознании, друг мой, теперь столкнулись два уровня реальности, и даю вам совет: не пытайтесь понять тот, к которому вы пока не принадлежите. — Он тщательно выбрал из связки один ключ, вставил в замок и, чуть помедлив, отпер дверь. — А другую реальность, второй, если угодно, уровень просто примите как данность.
7. Логово Дон Хуана состояло из небольшой прихожей, куда выходили три двери, и двух расположенных под углом друг к другу комнат, которые — когда мы попали туда — освещались маленькими старинными светильниками. Меблированы комнаты были с самым изысканным романтическим вкусом: казалось, и здесь тоже никто и никогда не отваживался изменить расстановку предметов, и здесь тоже хранили верность тому чувству пространства, каким обладали наши предки. Всюду стояли цветы — совсем свежие, дорогие. Еще я увидал пианино и картины, много картин — очень хороших, среди которых обнаружил одного средних размеров Делакруа, рисунки Домье и пару этюдов Мане. Были также книги, но на них я взглянуть не успел, потому что во второй комнате на ковре, между софой и пианино, лежал Дон Хуан — неподвижный, в залитой кровью рубашке. Я бросился к нему, встал на колени и начал проверять пульс.
— Он жив.
— Еще бы!
— Но ведь надо позвать врача! Быстрее! Поторопитесь же!
— Да, врача позвать надо, но вот торопиться не к чему. В подобных случаях моему хозяину оказывает помощь доктор Паскали, некий итальянец с отвратительной репутацией, но он согласен не передавать сведений в полицию. — Лепорелло аккуратно опустился на колени и расстегнул на Дон Хуане рубашку. — Кажется, пуля задела сердце.
— Не говорите глупостей. Он умер бы на месте.
Лепорелло промолчал. Весьма небрежно перевернул тело хозяина и осмотрел спину.
— Вот выходное отверстие. Так–то лучше!
Дон Хуан остался лежать на полу лицом вниз, широко раскинув руки и ноги.
— Пистолеты — удобное изобретение, — продолжал Лепорелло. — Раньше обманутая женщина стояла перед неприятной необходимостью вонзить в обманщика кинжал, а это, согласитесь, дело не совсем женское. Или использовать яд, что неэстетично и мучительно. Или просить защиты у отца, брата, мужа, которым приходилось мстить за нее. Все так усложнялось, да и выглядело чересчур театрально. Теперь задача, как вы сами видите, упростилась: маленькая дырочка в груди, еще одна — в спине, и лужа крови. Короче, о том, что здесь случилось, стихов не сложишь.
— Откуда вам знать, что здесь случилось?
— Ах, откуда я знаю? Соня скупа на слова, болтливой ее никак не назовешь. Но уж очень рассеянна. Смотрите. — Он сунул руку под софу и достал пистолет. — Вот! Тридцать пятый калибр, бельгийского производства. Наверняка на нем остались отпечатки пальцев. Если я сейчас вызову полицию, не пройдет и часа, как Соня будет арестована.
— Почему же вы этого не делаете?
— Потому что Соня права. Да, и не смотрите на меня так! Она права.
— Вы позволите мне сказать несколько слов?
— Ну как же, как же! Я этого просто жажду. Но не стойте на коленях. Мы можем сесть и чего–нибудь выпить. Доктор Паскали не вернется домой раньше семи, а сейчас… шесть тридцать. Он живет в Нейи. Если мы выедем одновременно с ним, то я доберусь до места раньше. Моему хозяину все равно, где лежать — тут на полу или у себя на постели, но пока мы здесь, мы избавлены от сцен, которые станет разыгрывать Мариана: ведь она непременно будет падать в обморок, обнимать тело любимого или попытается покончить с собой, если ей покажется, что он помер. А так она ждет и сомневается, иными словами, чувствует себя несчастной и несказанно счастлива от смакования собственного горя. Вы не замечали, с какой ловкостью женщины превращают свои страдания в источник наслаждений?
— Я хотел бы поговорить с вами вовсе не об этом.
— Знаю–знаю. Вы не можете понять, на что же так сильно обиделась Соня. А мне–то хотелось порассуждать с вами об инстинкте счастья у женщин, о том, как по–разному он проявляется: с одной стороны, у воспитанной и образованной девушки, с другой у полудикарки, то есть у Сони и Марианы. Соня — дочка стального магната, русского эмигранта, разбогатевшего в Швеции. Мариана — бедная девушка, служанка. — Лепорелло подошел к буфету, разлил что–то по рюмкам и одну протянул мне. — Испанский коньяк. А я предпочитаю сладкие вина.
Он перешагнул через тело хозяина, словно перед нами лежала околевшая собака, и снова пригласил меня сесть.
— В тот день, когда агентство по найму прислало нам Мариану, мне достаточно было увидеть ее глаза, услышать ее хриплый, страстный голос, чтобы понять — нам не миновать новой мелодрамы. Но заглянув в ее душу, я содрогнулся от радости: она сулила нам целый фейерверк развлечений.
— Там что, оказались петарды?
— Не валяйте дурака. Вы хотите посмеяться… надо мной? — И он тотчас переменил тон. — Я скажу вам, что там было. Вы когда–нибудь видели разрезанную курицу? Вас не поражала спрятанная у нее в животе гроздь яичек, больших и совсем крошечных, которые ждут своего часа? Любой, кто знает анатомию души так, как знаю я, умеет разглядеть в душах зародыши будущих поступков, они впитывают жизненные соки, медленно развиваются… совсем как яички в курице. И в один прекрасный день — хлоп!
— В один прекрасный день Мариана начинает кудахтать, но… преступление ей все же снести не удается.
— Точно. А вот Соня, в душе которой я никогда не видел зародыша убийства, кудахтать не кудахтала, но именно убийство и снесла.
— Вы сами себе противоречите.
— Все объясняется тем, что в дело замешан Дон Хуан. Дон Хуан, о котором говорили, что он бесплоден! Не помню, когда–то раньше, а может, вчера, мы с вами рассуждали о гармонии, которую Дон Хуан способен извлечь из женского тела. Я забыл добавить: он умеет делать и кое–что другое, благодаря ему в женской душе появляются, а потом и развиваются зародыши поступков, несовместимых с характером этой женщины. Он превратил Мариану в существо, готовое на самопожертвование, а Соню — в убийцу. Хороший романист, создав таких героинь, заставил бы Мариану совершить преступление, а Соня у него пожертвовала бы собой. Иначе критики бы его не пощадили. И, уж конечно, ни один романист не сочинил бы ничего похожего на то, что происходило здесь со вчерашнего вечера до сегодняшнего полудня. Или на то, что случилось несколько месяцев назад в нашем доме. Стоит ли говорить, как долго и тщательно готовились подобные сцены.
Он встал, весь словно раздувшись от торжественной важности, но прежде чем продолжить речь, сделал хороший глоток вина и, смакуя его, громко прищелкнул языком, что никак не вязалось с попыткой выглядеть внушительно. — Открою вам один секрет: победами своими Дон Хуан обязан умению преображать женские души.
Я пожал плечами.
— А может, он прививает своим возлюбленным фальшивые, случайные свойства?
— Кстати, вы заметили, что сейчас говорите о моем хозяине, словно он и на самом деле Дон Хуан? — Он взглянул на часы. — Пора отвозить его на место. Не окажете ли любезность помочь мне? Впрочем, хотите подождать меня здесь? У вас будет возможность все хорошенько осмотреть. Предлагаю это не из вежливости, я и вправду желал бы этого. Я скоро вернусь.
Не ожидая моего ответа, он взвалил тело хозяина на спину и удалился. Через окно я наблюдал, как он затолкал его в машину, совершенно не опасаясь, что их кто–нибудь увидит. Не знаю почему, но у меня возникло ощущение, что видел их только я.
8. Какое–то время я не решался дать волю своему любопытству. Я сидел с сигаретой в руке перед рюмкой коньяка и думал: вот уже несколько дней, как определенная часть моих поступков зависит от желаний — а возможно, и помогает исполнению тайных замыслов — того, кто сам себя называет Лепорелло. Я ощутил себя игрушкой в его руках или литературным персонажем в руках бездарного романиста. Но теперь я не мог тратить время на подобные рассуждения. Желание разгадать тайну пересилило нерешительность, и я приступил к тщательному осмотру квартиры. Лепорелло отсутствовал два часа, ровно столько, сколько мне было нужно.
Квартира Дон Хуана не была холостяцким логовом в привычном смысле слова — я не обнаружил там ни сулящих наслаждение диванов, ни фривольных гравюр. Я бы назвал это жилищем, о котором мечтает каждый: затерянное в одном из тихих городских закоулков тайное убежище, где можно упиваться воспоминаниями, мечтать или просто радоваться тишине. Я видел не безликую комнату, обустроенную с оглядкой на модный образец или образец demode’, нет, все детали здесь находились в таком согласии друг с другом, что, принадлежа конкретному лицу с конкретной судьбой и своими привычками, комната могла служить и кому–то другому, даже многим другим, и никто не почувствовал бы себя в ней неуютно. Точно так же слова поэта могут выражать очень личное чувство, но настолько глубоко, что ими охотно пользуются другие люди — чтобы максимально точно передать свое собственное состояние. В этой квартире можно было написать шедевр, пережить великую любовь или, замкнувшись в одиночестве, шаг за шагом подбираться к пониманию того, что жизнь человеческая соткана из времени.
Я зажег все огни, прошелся по комнате, но несколько минут не мог решиться и приступить к осмотру, потому что чувствовал себя здесь как у себя дома, где мне всегда было хорошо, где просыпались многие забытые желания, уснувшие мечты и даже многие похороненные мною люди, они заполняли мое сердце, зажигали в нем пылкий восторг — стремление вместить в себя весь мир, всю жизнь целиком. Не помню, как мне удалось очнуться и сколько длилось затмение рассудка. Знаю только, что этот вихрь жизненной энергии в одно мгновение лишил меня воли и рассеял остатки благоразумия, загнав мой рассудок в тесный закуток, в чулан, где хранится ненужное барахло. И уже не я осматривал то, что было вокруг, а оно завладевало мной, заполняло меня. Должно быть, мистические откровения — это нечто подобное и столь же потрясающее, неописуемое и светозарное. Как–то очень естественно, без дедуктивных усилий — когда разум непременно отыскивает обоснование фактам и только потом делает выводы — я почувствовал рядом присутствие, почти осязаемое, тех женщин, которые когда–то здесь побывали, которые пережили здесь долгие часы любви и исчезли, пропитав дом своим присутствием. В самом состоянии вещей, в самих вещах мне виделись, подобно ауре или эманации, женские образы, но образы совершенно особенные и ни с чем не сравнимые. В комнатах Дон Хуана женщины впадали в экстаз, схожий с моим, но потрясение их было сильней моего — они любили и становились собой, выплескивали свою исключительность, суть своего “я”, как это должно происходить в Раю.
…В смятении я открыл дверь в спальню, куда до тех пор не заходил. В ней стояла кровать, на низких столиках — светильники, рядом со светильниками — пепельницы. Я оглядывал все словно в горячке, лихорадочно переводил взгляд с предмета на предмет.
— Ну что? Теперь вы понимаете?
Лепорелло стоял за моей спиной — не сняв шляпы, еще более насмешливый, более глумливый, чем обычно.
— Нет, все равно не понимаю.
— Я ведь вам уже говорил: в вас сосуществуют два уровня реальности, но только один из них доступен вашему разуму. Теперь перед вами рабочий инструмент профессионального соблазнителя. И совершенно очевидно, что им никогда не пользовались. Но вы отказываетесь в это поверить.
Я плюхнулся на софу.
— Извините. У меня немного закружилась голова. У меня…
— С вами все в порядке. Ваше головокружение — своего рода разрядка. — Он указал на полуоткрытую дверь спальни. — Ну теперь–то вам ясно, почему Соня хотела убить моего хозяина?
— Вы хотите сказать…
— Не хочу, потому что вы уже и сами это знаете. Дон Хуан не способен сделать своих возлюбленных любовницами. Не смотрите на меня так. Сколько раз вам доводилось читать о его импотенции… А объясняется все очень просто: он родился в Севилье в 1599 году, то есть почти триста семьдесят лет назад. Надеюсь, вы понимаете, — продолжал Лепорелло, — Дон Хуан отнюдь не всегда вел себя таким образом. В былые времена ни одна женщина не могла бы обвинить его в мужской несостоятельности. Его действительно называли Обманщиком, но совершенно по другой причине, собственно, тогда он и не был, как нынче, настоящим Обманщиком, прозвище возвещало скорее будущие подвиги. И не могу не добавить: никогда его особый и совершеннейший способ любви не достигал таких вершин, как нынче. Да, сегодня Дон Хуан достиг совершенства в искусстве сделать женщину счастливой, беда в том, что неизбежно наступает некий момент, когда счастье требует еще и плотского воплощения, чего, к счастью, Дон Хуан дать не может… — Он запнулся и изобразил руками нечто двусмысленное. — …скажем, из–за своего почтенного возраста. Но будь он в силе, женщины этого не выдержали бы. — Он снова замолк и повторил прежний жест. — Человеческая природа, друг мой, устанавливает пределы степени или накалу наслаждения, и то наслаждение, которое мог бы дать женщинам мой хозяин, стало бы для них гибельно. Но они–то этого не ведают, они жаждут полноты… И вот в миг высшего взлета их желаний мой хозяин, как тореро, ловко делает обманный взмах плащом — и… бык проносится мимо, хотя иногда и задевает тореро рогом… тогда приходится тащить его в больницу. — Он вкрадчиво засмеялся. — Что я только что и сделал. Оставил его на руках Марианы и под присмотром доктора Паскали. — Он помолчал и добавил: — Мой хозяин ведет себя безрассудно. Вечно впутывается во всякие истории, но о практических последствиях не задумывается. Теперь я должен срочно добыть денег, а где, скажите на милость, их взять? Только в казино… Эх, не миновать греха — придется жульничать… Хотите пойти со мной?
9. Я проводил его до дверей казино и уже успел откланяться, когда Лепорелло вдруг окликнул меня. — Вам теперь нечем будет заняться. Если останетесь в одиночестве, увязнете в мыслях, и заснуть они вам не дадут. Мой вам совет: примите вещи такими, как они есть, и, главное, не ищите всему объяснений. Так поступают благоразумные люди, хотя вы, на беду, к их числу не относитесь. Но я все–таки хотел бы вам помочь, я тут пораскинул мозгами… — Он сделал паузу. — У вас есть в Париже подружки?
— Нет.
— Ужасная ошибка! Ведь для чего нужны женщины? Чтобы помочь человеку отдохнуть и забыться! Сегодня вам необходима женщина. — И, увидев мою улыбку, добавил: — Да я не о том! Можно по–разному нуждаться в женщине, и даже вполне целомудренно, хотя от такого варианта проку меньше всего. Но у вас сегодня особый случай. Вам надо перестать думать о себе, надо попытаться понять другого человека, чтобы помочь ему, а может, даже спасти. Скажем, помочь несчастной женщине, соблазнительно, знаете ли, несчастной… Я имею в виду Соню…
— Я с ней незнаком.
— Это к лучшему. Есть ситуации, когда незнакомый человек вызывает больше доверия, чем близкий друг. Отнесите–ка ей платок и пистолет. Вот адрес.
И тут он словно испарился. А я остался стоять на незнакомой мне, довольно мрачной парижской улице и в одной руке держал пакет, чье содержимое очень не понравилось бы полиции, в другой — бумажку с адресом. Окажись поблизости река, я наверняка бросил бы все это в воду и поскорее бежал бы прочь. Но реки, как на грех, не было, и я мечтал поскорее выбраться из этого неприветливого места, мечтал избавиться от пистолета. Я увидел такси, остановил его и назвал адрес Сони. Ехать пришлось долго. Жила она на тихой и просторной улице с элегантными домами, кажется, это был XVI округ. У тротуаров тут и там застыли дорогие машины. У подъезда Сониного дома стоял двухместный спортивный автомобиль — красный с черным верхом.
— Да, это здесь,— подтвердил привратник. — Шестой этаж налево.
Он указал на лифт. Соня жила на последнем этаже. Я не сразу решился позвонить. Сердце мое бешено колотилось, и мне хотелось повернуть назад, не ввязываться в очередную авантюру. Но я вызвал в памяти образ Дон Кихота, а также вспомнил о пистолете, спрятанном в кармане пиджака. И нажал кнопку звонка.
— Вы из полиции? — спросила Соня слегка дрогнувшим голосом.
Но сначала мы несколько мгновений молча смотрели друг на друга.
— Нет. Я не из полиции.
— В таком случае…
— Я принес вам вот это.
Я протянул ей пакет. Она тотчас узнала пистолет.
— Где вы его взяли?
— Под софой. А платок — в машине.
— Как, и платок?
— Да.
Она провела ладонью по лбу.
— Спасибо.
Я хотел попрощаться. Она остановила меня.
— Подождите. А он?
— Он жив.
— Войдите, прошу вас.
Она распахнула дверь. Я еще колебался. Она повторила:
— Пожалуйста, войдите. Разве вы не понимаете… — Я вошел, она закрыла дверь и встала, прижавшись к ней спиной. — Я хочу знать…
Она начала всхлипывать. Плакала она долго, а я не знал, что делать, и стоял неподвижно, молча, не пытаясь ее успокоить. Я глядел на нее, рассматривал ее, а заодно краем глаза рассматривал и помещение, где мы находились: маленький холл, устланный ковром, мягкий свет, узкий диванчик, очень красивая акварель Дюфи, старинное зеркало в темной раме. За моей спиной что–то колыхалось, и это что–то бросало на стену длинную и расплывчатую тень.
На Соне были серая юбка и зеленый свитер, шею украшали мелкие, тоже зеленые, бусы. Она оказалась довольно высокой, чуть выше меня…
Теперь мне трудно вспомнить, что я тогда о ней подумал, ведь мы виделись и после, а первые впечатления обычно смешиваются с более поздними, заслоняются ими. Но, помнится, она не слишком понравилась мне, по крайней мере с первого взгляда, и не потому, что была некрасивой, нет, я сразу отдал должное ее привлекательности, просто я воспринимал ее как несчастную возлюбленную Дон Хуана, и меня интересовало прежде всего то, что было оставлено в ней Дон Хуаном, то, что он сотворил и преобразил в ее душе. Рыдания Сони могли пронять кого угодно, что уж говорить обо мне, человеке по натуре сентиментальном. Да вот только в тот миг мне представилось, будто рядом со мной не живое существо, а литературный персонаж. Соня была обманутой возлюбленной человека, который выдавал себя за Дон Хуана и вел себя до определенного предела соответствующим образом: и меня как раз интриговал оттенок, вносимый вот этим “до определенного предела”, я готов был засыпать Соню вопросами, на которые она наверняка не сумела бы ответить. Нынешняя проделка Обманщика показалась мне по сути своей не только новой, но и весьма оригинальной, именно ею была теперь занята моя голова. После разговора с Лепорелло самозванец целиком и вопреки моей воле завладел моими мыслями, это походило на наваждение. Да, именно вопреки моей воле, вопреки моим словам и поступкам, что–то менялось в моем сознании, и если честно признаться, в глубине души я был рад, что впутался в эту историю.
— Давайте выпьем по рюмочке! Мне надо спросить вас кое о чем.
Это сказал не я, эти слова произнесла Соня, мягко взяв меня за руку и потянув за собой. Мы вошли в комнату, довольно большую, и она сразу показалась мне знакомой, хотя я никогда здесь не бывал. Что–то роднило ее с квартирой Дон Хуана, но — как бы выразиться поточнее? — здесь все звучало глуше, было чуть смазано, словно обитавший здесь человек самый отчетливый отпечаток своей личности оставил в другом доме. В целом же комнату по виду можно было назвать и кабинетом и гостиной (хотя, наверно, она служила и спальней), где жила богатая студентка с хорошим вкусом. Из вежливости я похвалил какую–то картину и розы на столе.
— Каждое утро мне их доставляли из Испании. По его заказу.
Мы сели. Соня больше не плакала. Она вытерла слезы и, пока я говорил банальности о красоте испанских роз, кисточкой припудрила покрасневшие веки.
— Дайте сигарету.
Я протянул ей свои “Монтеррей”.
— Он курит такие же.
Я ждал вопросов. И вопросы посыпались — самые обычные: в каком он состоянии, оказана ли ему нужная помощь и так далее. Его имени она не произносила.
Потом Соня спросила, кто я такой и почему принес ей платок и пистолет. Я весьма бегло описал свои отношения с Лепорелло и то, как оказался замешан в эти события. Я старался поменьше говорить о себе и тоже избегал имени Дон Хуана.
— То есть вы его не знаете? — Нет.
— А хотите услышать, почему я решила его застрелить? Знаете, ведь за несколько минут до вашего прихода я всерьез подумывала о самоубийстве…
— Кажется, для этого нет оснований.
— Я чувствовала себя виноватой, я до сих пор чувствую себя виноватой, но теперь начинаю сомневаться в мере собственной вины. Правда, и в свою способность рассуждать здраво я тоже пока не верю.
— А в мою? Я готов помочь вам разобраться в себе.
— Именно это мне и нужно, чтобы продолжать жить дальше, — знать, какова на самом деле мера моей вины. Стреляя, я считала, что права. Потом, уже здесь, одна, я разрушила систему собственной защиты и почувствовала себя разом и преступницей и жертвой… Во всем этом столько противоречий, я совершенно запуталась. Эта страсть была случайным и не слишком долгим периодом в моей жизни, теперь я начинаю приходить в себя. Пожалуй, слово “страсть” не слишком подходит, но лучшего я подобрать не могу. Возможно, это были колдовские чары или что–то вроде того. Я всегда была — и, надеюсь, останусь — холодной женщиной.
— Но все же полчаса назад вы плакали.
— И снова буду плакать! Многие вещи мне трудно будет забыть, они останутся в памяти навсегда. Знаете, за все это время слово “любовь” ни разу не прозвучало. Я хочу сказать — в обычном смысле, как любовь мужчины и женщины.
— А чем же еще это могло быть?
— Не знаю.
Соня помолчала. Потом встала, порылась в лежащих на столе бумагах и протянула мне переплетенные в тетрадь машинописные листы. Я прочитал название: “Дон Жуан. Анализ мифа”.
— Это моя диссертация. Я защитила ее в Сорбонне два месяца назад.
Я принялся листать рукопись. Соня снова села и несколько минут не открывала рта. Затем поднялась, наполнила рюмки и, не спрашивая, взяла у меня сигарету. Я молча наблюдал за ней. И вдруг сообразил, что до сих пор не позволял себе увидеть в ней женщину. Теперь, разглядывая ее, я вполне оценил достоинства, о которых говорил Лепорелло, и открыл новые. Мало того, я уже начал чувствовать силу ее чар.
— Я не знаю, кто вы, да это и не имеет значения, — заговорила Соня. — Будь вы моим другом или хотя бы знакомым, я бы не стала вам ничего рассказывать. Вы наверняка католик и легко поймете причину — ведь для исповеди вы охотнее выбираете незнакомого священника. К тому же хорошо, что вы испанец. В ваших странах, насколько мне известно, еще ценят так называемую женскую чистоту, а если и не ценят, то, по крайней мере, не презирают женщин, не имеющих любовного опыта. Моему соотечественнику никогда не пришло бы в голову спросить, девственница ли я, но скажи я “да”, он расхохочется мне в лицо. И будет смеяться еще громче, узнав, что я храню девственность по доброй воле, а предрассудки или комплексы тут ни при чем. В этом смысле я спокойна: мое сексуальное поведение не подчинено какой–то темной силе или клубку смутных причин, которые так интересуют психоаналитиков. В детстве я была верующей, а когда перестала верить, главное различие между мной и подругами заключалось в том, что они мечтали достичь семнадцати лет и завести друга, а я не спешила. Должна признаться, холодный темперамент мне в этом помогал; любые сведения о сексе я воспринимала равнодушно, и когда позднее мне захотелось отыскать внебиологический смысл девственности, то, честно говоря, я его не обнаружила. Я, как и все, могла выйти замуж и вовсе на собиралась оставаться старой девой. Но замужество не входило в мои ближайшие планы, как и любовные или просто сексуальные отношения. Повторяю, мой темперамент позволял мне обходиться без этого, что с профессиональной точки зрения было весьма полезно. Любовь и секс крадут слишком много времени у женщины, которая решила заниматься наукой.
Наверно, я рассмеялся или просто улыбнулся. Она помолчала.
— Вам это кажется странным?
— Да. Но вы до сих пор не объяснили мне еще одной вещи. Почему вы выбрали дон Жуана в качестве предмета научного исследования?
— Кьеркегор, Моцарт, потом Мольер и еще один поэт. Интеллектуальное любопытство.
— Никогда не поверю, что какая–нибудь женщина может испытывать к Дон Жуану чисто интеллектуальное любопытство.
— Ну, если и было что–то еще, то это что–то таилось глубоко в подсознании и до сих пор там остается. Уверяю вас, у меня никогда не было каких–то особых догадок касательно личности Дон Жуана или мифа о нем. Моя диссертация не содержит ничего нового: компиляция, систематизация, сопоставление никогда раньше не сводимых вместе материалов. Я привожу все в систему, выявляю новые связи, переклички. Современная научная работа.
Она шутливым жестом указала на тетрадь.
— А он мне сказал, что диссертация никуда не годится.
Впервые за весь вечер в словах ее прозвучала любовь, таким тоном девушки обычно произносят, смежив веки: “Он открылся мне в любви”.
— Он сказал это в тот самый вечер, когда я защитила в Сорбонне диссертацию. Народу собралось мало, но он сидел в зале, сидел с таким скучающим видом, точно думал поразвлечься, да ошибся адресом. Он смотрел на меня, и я все время гадала, кто бы это мог быть — кто–то из круга моих друзей или просто знакомый, с которым я однажды поболтала и тотчас вычеркнула из памяти? Никто из зала меня не поздравлял, меня не ждал возлюбленный, с которым мы вместе пошли бы отпраздновать мой маленький триумф. Я осталась в аудитории одна, и тогда он подошел ко мне и, словно это было совершенно в порядке вещей, заговорил, и беседа наша длилась невесть сколько времени, и я не нашла тут ничего странного, как не удивило меня и его приглашение поужинать вместе и продолжить разговор. Сначала я приняла его за иностранца, занимающегося дон Жуаном, или, скажем, за преподавателя литературы, который знает больше меня о том, в чем я мнила себя большим специалистом. Но стоило нам сесть в ресторане за столик, как мне стало с ним легко, словно со старинным и самым близким другом. Именно тогда он сказал, что моя гипотеза неверна, что настоящий Дон Хуан Тенорио абсолютно не был похож на того субъекта, чей нравственный облик я обрисовала в диссертации. И мне было приятно слышать это и даже лестно… — Вдруг она спросила: — А вы были когда–нибудь влюблены? — Но ответа ждать не стала. Резко поднялась с софы и, все более загораясь, продолжала рассказывать, помогая себе жестами. Порой слова ее трепетали от нежности. — Я слушала не столько то, что он говорил, сколько то, как он говорил. Тон, манера смотреть на меня, мимика, движения, что–то невыразимое, окружавшее его, словно аура, — все это сладко ранило меня, ранило исподтишка, ведь как мне тогда казалось, я улавливала лишь рассуждения о дон Жуане, а остальное, не вызывавшее головного интереса, проплывало мимо. Тем не менее я впитывала ласку его голоса. И, видимо, отвечала ему, улыбалась, поддерживая разговор, но на самом деле мои реплики и улыбки рождались чем–то новым во мне, глубокой жаждой счастья, неведомой и ошеломительной.
Она повторила вопрос: — Вы были когда–нибудь влюблены?
— Да.
— Именно так это и начинается?
— И так тоже.
— Но такое начало обычно или же исключительно?
— Именно так влюбляются все на свете.
Например, я сам. Вот уже несколько минут, после того как Соня встала и слова ее сделались именно ее словами, как смех или слезы, а не сухим изложением абстрактных умственных построений, я испытывал смущение и растерянность, я начал влюбляться.
— Клянусь, я могу вспомнить каждую минуту, каждое слово, и душа моя затрепещет от воспоминаний — но так сживаешься с судьбой героя в пьесе, с которым на два–три часа соединяешься и чью историю хочешь примерить на себя.
— Иными словами, внутри вас возникла новая женщина, от которой теперь не осталось и следа?
— Вовсе нет. Это была все та же я. Все было моим и до сих пор остается моим — но так принадлежит человеку украденная вещь.
Я засмеялся. Не потому, что сравнение показалось мне очень уж смешным, нет, мне нужно было засмеяться или сделать что–нибудь нелепое и таким образом замаскировать волнение, в которое приводила меня близость Сони. Со мной происходило именно то, что она так педантично и точно описывала. Но мой смех ее не задел, кажется, она его и не заметила.
— В тот вечер я без малейшего смущения сама назначила ему встречу — на следующий день. Я была им совершенно околдована и, когда мы расстались, даже не сразу почувствовала одиночество. Да я и не была одна, впервые в жизни я не была одна. Вот здесь, укладываясь спать, я разговаривала с ним и, вдруг обнаружив это, расхохоталась над своим безумием, но говорить не перестала, пока не заснула, наверно, так разговаривают во время молитвы с Богом. Весь следующий день мы провели вместе. И следующий, и следующий. Через четыре дня он сказал, что дела заставляют его уехать из Парижа и мы какое–то время не сможем встречаться. В этом не было ничего странного, но как я грустила, как тосковала… Я физически ощущала ход часов, я сама растворялась в потоке времени и впервые поняла, что такое одиночество. Когда вечером он позвонил мне, я разрыдалась в трубку.
Я перебил ее:
— А вас не удивило его имя?
— Имя? Почему вы об этом спрашиваете? Я не знаю, как его зовут, но до сих пор не замечала этого. — Она растерянно присела на краешек стола. — Я никогда не спрашивала, как его зовут, да и не было нужды спрашивать, имя ничего бы не прибавило.
— Когда Иаков сражался с ангелом, он спросил его об имени, а один из пророков, насколько мне помнится, вопрошал о том же Иегову.
— Но ведь Иаков не был слит воедино с ангелом, а пророк — с Богом, как мы с ним.
— С кем — с ним? — С ним, с ним… — Она поднесла ладони к щекам, изумленная, сбитая с толку. — Ах, теперь я должна узнать его имя, потому что чары рассеялись! Скажите мне его!
— Я не знаю.
Она повернулась ко мне спиной, шагнула к окну и прижалась лбом к стеклу. Я видел, как блики от башенного прожектора вспыхивали на ее помрачневшем лице.
— Я хочу, чтобы вы поняли,— сказала она, не глядя на меня, — мне не нужно было знать его имя.
— Зачем же это должен понять я?
— Потому что тогда и я сама смогу понять.
— Когда любишь, имя становится помехой. Любимая — это “она”. И когда любимая принадлежит тебе, когда по–настоящему становится твоей, ты придумываешь ей сокровенное имя, и в этом имени — тайна любви.
Она быстро обернулась.
— Вы знаете это по опыту?
— Нет, из книг.
Я вырос бы в ее глазах, сославшись на собственный опыт, ссылка на чужой ее разочаровала. Она снова подошла ко мне, но душой оставалась где–то далеко.
— Мы никогда не говорили о любви. Сначала его манера ухаживать показалась мне странноватой, но потом я перестала обращать на это внимание. Само понятие ухаживания я всегда находила вульгарным, а потому неуместным. Словно оно принадлежало к тому миру человеческих отношений, который я, увлеченная новым знакомым в мир отношений высшего порядка, покинула. Он никогда не говорил мне о любви. Уже на второй день после знакомства я сказала, что не верю в Бога, и он улыбнулся. Я спросила, верующий ли он, и он ответил, что католик. “Как вам кажется, это дурно, что я не верую?” — “Нет, нет. Это естественно!” — “А я нахожу естественной вашу веру”. Мы дружно рассмеялись и оставили эту тему. Но на другой день, как бы ненароком, он стал расспрашивать меня о моем атеизме и о том, как я понимала мир, человеческую жизнь в целом и свою собственную. Я не столько опасалась, что он примется обращать меня, сколько ждала этого, потому что мечтала иметь с ним как можно больше общего, но не дождалась. Напротив, он начал объяснять мне, что такое Ничто и Материя, и спросил, верю ли я, будто Материя явилась из Ничто, чтобы потом опять стать Ничто, или считаю, что Материя вечна. Я растерялась: он рассказывал об этих вещах чужими для меня словами, я их едва понимала. Наконец я решилась спросить, к чему нам такие разговоры. Он ответил: “Я должен отточить ваш нигилизм и научить вас видеть его последствия в чистом виде”. — “Но для чего?” — “Только чтобы раскрыть неведомые богатства, которые таятся в вашей душе”. В последующие дни мы только об этом и говорили. Но, прошу заметить, мы вели свои разговоры именно в таких местах, которые обычно выбирают влюбленные: в парках, в тихих кафе, в безлюдных переулках. И ходили мы неизменно взявшись за руки, а иногда даже обнявшись. Он начал увозить меня на своей машине за город и показывал незнакомые мне места. Наконец, пригласил к себе домой. Он обладал особым даром, сродни поэтическому, и все, что нас окружало, сразу оживало, обретало душу, участвовало в наших беседах и чуть ли не в нашей жизни. Сигарета или бокал вина выглядели в его руках по–новому, казались чем–то неведомым и обольстительным. Он все вокруг ставил в зависимость от меня, так что я почувствовала себя неким центром, излучающим живительную энергию, но в то же время подчиненной тому Ничто, которое он открывал мне, и я оказывалась связанной с Ничто теми же мистическими узами, которыми окружающая жизнь связывалась со мной.
— Если я правильно понял, его уроки… это что–то вроде индуизма, мистицизма индуистского толка.
Соня вдруг вышла из себя:
— Почему надо это как–то называть? Вы нашли подходящее имя, но мне–то оно ничего не дает, мне оно ни к чему. Я называла это любовью.
Я извинился и в душе обругал себя за очередной промах. — И вот понемногу начали проявляться, пользуясь его словами, богатства моей души. Благодаря его объяснениям, самому его присутствию, я теперь жила в центре мира, порождением которого себя считала и с которым почему–то жаждала соединиться. Я сказала ему об этом, но в ответ услыхала, что еще рано, еще предстоит преодолеть много ступеней… — Вдруг она с неожиданной злостью хлопнула по столу. — Сплошная ложь! Ложь! Не с космосом я мечтала соединиться, с каким там космосом, я хотела лечь с ним в постель, как всякая девчонка со своим возлюбленным. — Она зарыдала и сквозь рыдания с трудом проговорила: — Как всякая любящая женщина! Ведь я такая же, как все остальные!
Она сумела взять себя в руки. Я предложил ей сигарету, она закурила. Я пододвинул ей рюмку.
— Да, я мечтала о нем, но не только в обычном смысле. Мне казалось, что, соединившись с ним, с его помощью я смогу перешагнуть за некие пределы, достигну того сверхчеловеческого счастья, о котором он говорил и к которому заставил меня стремиться. Поэтому я с такой готовностью слушала его и покорялась ему. Он стал оставлять меня одну в своем доме по вечерам, и так случалось не раз, и я была там счастлива, счастлива благодаря тому, что окружало меня, и тому, что у меня появилась надежда на надежду.
— А вы заметили, что в том доме до вас и, возможно, так же, как вы, побывали другие женщины?
— Нет! — ответила она недоверчиво, широко раскрыв заплаканные глаза.
— Сегодня вечером я провел там пару часов. Один. Я не доверяю всяким таинственным ощущениям, но тут могу утверждать: мне явились — как именно, не сумею описать или определить, — разные женщины, я почти что слышал их, мог коснуться, и вы были среди них. Войдя сюдя, я словно узнал вас, но, честно признаюсь, в этой комнате вы показались мне иной, более обычной.
— В собственном доме я никогда не жила так, как жила в его квартире. Тот дом стал для меня храмом. Когда я оставалась там одна, я творила нечто вроде молитвы, видимо, я именно молилась. — Замолчав, она сделала несколько шагов в глубину комнаты и остановилась в самом темном месте. — Вчера он повез меня к себе. И говорил много часов подряд, не знаю сколько, потому что заснула, видно, он захотел, чтобы я заснула. Утром я проснулась одна. И, как всегда, не нашла в этом ничего особенного. Я ждала его. Кажется, что–то поела, а может, не ела ничего, я бродила словно в беспамятстве. Он вернулся ближе к полудню, сказал “Привет!” и сел за рояль. Я слушала. Он не произносил ни слова, только играл, играл, а я чувствовала, как музыка обволакивает меня. Осязаемая, пронзающая насквозь музыка. Ах, на самом–то деле она была вульгарной и невероятно знакомой, но тогда я воспринимала ее по–особому. Я чувствовала, как неспешные и трепетные волны подкатывают к моему телу, накрывают меня, проникают внутрь, зажигают что–то внутри, это что–то разгорается, обжигает, затягивает мое притихшее “я” в черный огонь. В душе моей открылись мрачные каналы: под воздействием музыки я входила в них, бежала по ним, ступала уверенно и незряче — незрячие глаза и хмельная кровь, пылающая кровь; я словно восходила на вершину горы, и царивший там непроглядный мрак пугал меня и манил; я восходила к вершине, которая выросла у меня внутри, — там сливались воедино блаженство, Вечность и Ничто. И я достигла вершины — задыхающаяся, истерзанная. Постепенно мои нервы потеряли чувствительность и начали вибрировать, как струны рыдающей гитары, пока сама я, уже коснувшись руками Ничто, не сделалась целиком музыкой и рыданием — в готовности разбиться последним гибельным аккордом. Все. Это был предел. Я уже не пылала, уже не слышала тока крови, и то, чего я невольно ожидала вдруг обрушилось на меня непередаваемым, бесконечным наслаждением. Это был первый настоящий сексуальный опыт в моей жизни, и я приняла его ошеломленно и самозабвенно, отдалась ему целиком, словно бросившись в пропасть. Когда наваждение рассеялось, музыка звучала по–прежнему, все так же обволакивала меня, обнимала своими длинными безжалостными руками. Но все уже стало другим. Я стояла перед ним голая. Я опустила руку ему на плечо и сказала: “Иди же”. А он перестал играть, взглянул на меня, улыбнулся и ответил: “Для чего? Оденься”. И только услышав его слова, я вдруг обнаружила, в каком я виде, хотя не помнила, кто меня раздел. Вихрь утих, и я пришла в себя, но желание еще было сильнее меня, я повторила: “Иди”. Он не ответил. Он снова начал играть и засмеялся. Я почувствовала стыд, непередаваемый стыд, унижение, но страсть продолжала клокотать в венах. Я снова кинулась к нему. Кажется, закричала, умоляя: “Иди же!” Он взглянул на меня. Впервые за два долгих месяца он снял темные очки, и я разглядела его глаза — насмешливые, холодные, но только вот смеялись они вовсе не надо мной, смотрели вовсе не на меня, а на то, что находилось где–то сзади, бесконечно далеко. И я тотчас поняла — не знаю, по какой–то искре во взгляде или по выражению лица, — что была для него пустым местом, даже не объектом насмешки. Я укрылась за роялем. Тогда он, не переставая играть, не глядя на меня, произнес: “Там, прямо у тебя под рукой, пистолет”. И действительно, моя рука нащупала пистолет. Я выстрелила. Увидела, как он падает. Не помню, закричала я или думала только о бегстве. Мне нужно было одеться, и, пока я что–то натягивала на себя, ко мне начало по капле возвращаться сознание. Я подошла к нему и убедилась, что он жив. И мне чудилось, что это не я ранила его, что я не имею никакого отношения ни к самой себе, ни к тому, что здесь только что произошло, и в то же время меня уже начинали одолевать угрызения совести. Тогда я стала звонить в разные места, пытаясь отыскать слугу, пока не нашла его. Вот и все.
10. Соне Назарофф — имя стояло на первой странице рукописи — было лет двадцать пять. Высокая, стройная, белокожая блондинка. Свои светлые мягкие волосы — смесь золотистого с пепельным — она гладко зачесывала назад и собирала на затылке в узел. Мне нравились нежные черты ее лица, меньше нравились глаза — бледно–голубые и скорее круглые, чем продолговатые, с короткими ресницами. Она их не подкрашивала. Соня двигалась легко, изящно, но вместе с тем как–то слишком раскованно: всякий раз, садясь, она демонстрировала мне свои ноги гораздо выше того места, где заканчивались чулки, что превращалось для меня в сущую пытку. Ногти у нее были короткие, как у пианистки или машинистки. Что же касается тех достоинств ее фигуры, относительно которых мои вкусы совпадали со вкусами Дон Хуана, то здесь, если судить по тому, что открывалось взору — открывалось, но не навязывало себя, — царил, я бы сказал, стиль романтический, а уж никак не классический. Груди ее рвались вперед вызывающе и даже дерзко, но в то же время казались нежными, словно спящие горлицы (весь их романтизм, собственно, и сводился к контрасту между этими определениями). И все же, как бы ни оценили знатоки целое — не забудем, что Дон Хуан остановил на ней свой выбор, а это уже само по себе гарантировало качество, — главным в Соне была ее манера, одновременно и естественная и сдержанная, двигаться или застывать в неподвижности, а также голос — почти сопрано, богатый оттенками и тонкими переливами. Короче говоря, я совсем потерял голову.
А она ждала ответа, широко открыв глаза, протянув ко мне руки. И так как я медлил, переспросила: — Вам нечего сказать мне?
— Сейчас нет. Но я хотел бы задать вам несколько вопросов.
Это была уловка. На самом деле в голове у меня было пусто, ни одной мысли, и нужные слова не спешили являться на мой тоскливый зов.
— Я рассказала все, — промолвила она.
Она стала другой. Во время последней части своего рассказа, несмотря на дьявольски интеллектуальные обороты речи, несмотря на четкость и внятность выражения мыслей, Соня сильно волновалась, голос ее дрожал, воспоминания всколыхнули ее. И мне казалось, что мы стали ближе друг другу, что я могу помочь ей, хотя совершенно не представлял, о какой помощи тут может идти речь.
— Итак, вы увидели его без темных очков и именно тогда обнаружили, что не были предметом его любви?
— Наверно, так.
— А тайна? Когда и как вы почувствовали, что здесь есть тайна?
— Как только он начал играть. Меня словно что–то заставляло пуститься в путь по дороге, манившей именно своей темнотой.
— Что–то?
— Что–то! И все. — Вдруг она слегка вскрикнула. — Теперь я знаю! Меня словно бы подталкивали к смерти. Любовная разрядка заставила меня возжелать смерти как высшего счастья, я захотела соединиться с ним, чтобы умереть в его объятиях.
— Умереть? Но почему?
— Не знаю. Я вдруг поняла, что счастье в самоуничтожении. Я вам об этом уже говорила. Стать ничем — вот блаженство, о котором я мечтала, пока тело содрогалось.
— Вы словно заново родились и стали другой.
Соня улыбнулась.
— Это метафора. Мне стыдно даже подумать, что я когда–нибудь встречусь с ним, буду молить его о любви. Нет! Этого я не сделаю никогда.
— Все равно бы ничего не вышло…
Она гордо вскинула голову, словно услышав оскорбление.
— По–вашему, я больше не могу ему нравиться? Мне не раз говорили, что я красивая.
— Дело в другом.
Я достал из папки визитную карточку, написал на ней свой адрес и положил на стол.
— Мне пора. Если я вам понадоблюсь…
Соня быстро поднялась.
— Нет, спасибо. Вы мне больше никогда не понадобитесь. Вы вели себя благородно, были очень добры, но… — Движением рук, выражением глаз она договорила остальное.— Я не желала бы вас больше видеть.
Я с улыбкой кивнул, помнится, с моих губ даже слетело что–то вроде “Разумеется!”, но сам я отыскивал какую–нибудь уловку, чтобы вынудить Соню опять обратиться ко мне за помощью. И найти такую зацепку надо было сейчас же, пока мы не попрощались. Уже в дверях я еще и еще раз повторил все положенные формулы вежливости, уже выйдя на лестницу, попросил огня, чтобы зажечь сигарету, потом вспомнил, что забыл перчатки… Именно тогда на подмогу мне явился некий ангел.
— Подождите.
— Вы забыли что–нибудь еще? — с иронией спросила она.
— Да. Я забыл сказать вам, что того человека зовут Дон Хуан.
Я захлопнул дверь лифта и нажал на кнопку. Мне показалось, что лифт спускался чертовски медленно: я боялся, что по лестнице она спустится вниз быстрее и будет ждать меня там, а потом даст пощечину — за то, что я скрывал это раньше.
Я уже выходил из ворот, когда услышал, как она, перепрыгивая через ступеньки, мчится вниз. Я бросился бежать и, прежде чем она выскочила на улицу, нырнул в первый же боковой переулок. Я слышал, как она звала меня…
Едва я добрался до гостиницы, как дежурный сообщил:
— Вам звонила какая–то девушка. Пять раз за последние пять минут.
— Скажите, что я еще не вернулся. Повторяйте это, сколько бы она ни звонила. —И я разъяснил, что меня преследует некая назойливая особа и что я хочу спать. — А вот если позвонит один господин, итальянец…
Лепорелло не позвонил. Он явился в гостиницу на следующее утро и ждал в холле, пока я спущусь.
— Что вы сделали с Соней? Она разбудила меня бесчеловечно рано и потребовала, чтобы я привез вас к ней.
— Прямо сейчас?
— Сразу после обеда.
Было чуть больше половины двенадцатого.
— Тогда у нас есть время перекусить и побеседовать.
— Да, вполне. Я вас приглашаю. Ну позвольте мне сделать это! Я знаю один итальянский ресторан, где готовят лучшие в мире спагетти.
— Как дела у вашего хозяина?
— У Дон Хуана? Вы имеете в виду Дон Хуана?
— А у вас есть и другие хозяева?
Лепорелло хитро усмехнулся.
— Нет. В данный момент нет. Дон Хуану гораздо лучше. Утром ему сделали переливание крови. Свою кровь, разумеется, предложила Мариана… Бедняжка была так счастлива!.. Она изрекла нечто вроде того, что “Если уж нашей крови не суждено смешаться в наслаждении, пусть смешается в несчастье”.
— Вот ужас!
— Нет, это трогательно. И даже красиво! Знаете, пожалуй, она стала мне нравиться. Женщина, умеющая так любить, заслуживает счастья.
— Но с Дон Хуаном она вряд ли его найдет.
— А со мной? Обо мне вы не подумали?
— Но любит–то она его.
— Это проще простого — осуществить некую любовную рокировку. Да вы ведь и сами не далее как вчера вечером сумели заинтриговать бедную Соню, пустив в ход театральный эффект, и, должен признать, сделали это весьма ловко. Но для чего? Тоже решили провести рокировку?
Мы дошли до Марсова поля, которое располагалось совсем недалеко от моей гостиницы. Лепорелло кивнул на пустую скамейку.
— Если вам охота поспорить, сядем. Сегодня у меня не то настроение, чтобы прогуливаться. Я чувствую себя не в своей тарелке. Любоваться весенними деревьями у реки — это ваше дело, меня они раздражают. Ненавижу весну, по–моему, так это просто дьявольская выдумка протестантов. В наших средиземноморских странах весны не бывает, не бывает всяких там промежуточных состояний — они только смущают душу, изматывают нервы… Сплошная маета…
— Для меня — нет.
— Ваше дело. Я говорю о себе. Итак, зачем вы подкинули бедной Соне эту приманку? Ну? Вам было мало ее откровений? Из них вроде вполне ясно, какими приемами пользуется мой хозяин… И как они вам?
— Совершенное барокко. Зачем столько накручивать? То, чего он добивался два месяца, призвав на помощь Космос, другой бы получил через две недели, без всякой мистики и метафизики. Разве не понятно, что Соня просто созрела…
— Нынче мой хозяин испытывает склонность к барокко, а вот раньше он предпочитал строгую классику. Ну ладно, обстоятельства меняются, и теперь он забавляется собственной виртуозностью. Это артист, ему нравится снова и снова доказывать свое всесилие. Вы когда–нибудь видели скрипача, который на одной струне исполняет Крейцерову сонату и заставляет пианиста аккомпанировать ему на одной клавише? Таков и мой хозяин.
— Подобные вкусы — явный признак упадка. Произведение искусства, в котором на первый план выносятся технические приемы, всегда декадентство: так маскируется бессилие воображения и творческое бесплодие.
Лепорелло расхохотался во всю глотку. Он смеялся так громко, что дамы, которые сидели неподалеку, приглядывая за белокурыми детишками, сердито оглянулись и поспешно встали. — Ну и чушь вы сморозили. Вы заслужили…
Дамы удалились, а Лепорелло бросил на меня презрительный взгляд.
— Впрочем, заслужить–то вы заслужили, но меня такой вариант никак не устраивает. И мы никогда в жизни не избавимся от Сони! Открою вам секрет: я остановил свой выбор на вас по разным причинам. Мне понравилось ваше увлечение теологией — это обычно характеризует человека с лучшей стороны, а мой хозяин признателен вам за те прекрасные слова, которые вы ему посвятили. Но есть и главный резон. Я так настойчиво навязывал вам свою дружбу и даже открыл большую часть великой тайны в первую очередь, чтобы вы занялись Соней после того, как мой хозяин даст ей отставку. Я твердо полагал, что вы в этом преуспеете.
Я кисло улыбнулся. Сухо поблагодарил его и поднялся.
— Да не обижайтесь, не обижайтесь!— воскликнул он и схватил меня за полу пиджака, стараясь снова усадить рядом. — Не разыгрывайте мне здесь испанские обиды! В конце концов я и сам стал подумывать о Мариане и надеялся, что вы займетесь Соней. Помилуйте, чего тут обидного? Будто вы сами не начали к ней подкатываться! Соня — прекрасная девушка. Должен признать, таких обычно не бросают, хотя — как правило — ни одна из брошенных моим хозяином женщин такого обхождения не заслуживала. Среди женского племени они были лучшими из лучших. В былые времена любовь Дон Хуана выжигала на их судьбах трагическую печать, теперь нравы не те, да и хозяин мой стал неторопливее и тщательнее разрабатывает план атаки. Но, одерживая победу, — по–своему, разумеется! — он одновременно учит их быть счастливыми и в других руках. Вот в чем, друг мой, смысл его колоссальной творческой силы! Думаете, Соне суждено было бы стать счастливой, не узнай она его? Соня так и осталась бы интеллектуалкой — сухой, как виноградная лоза, — ведь, дожив до двадцати пяти лет, она даже из любопытства не завела интрижки. А теперь? Она словно едва распустившийся цветок, который открывается каплям утренней росы. Представьте, как прекрасен будет ее первый поцелуй. Если вы отказываетесь от нее из–за национальных предрассудков, значит, я в вас ошибся и вы — набитый дурак.
— У меня только один вопрос: кто ваш хозяин?
— Дон Хуан Тенорио.
— Чушь!
— Но если он не Дон Хуан, то кто же тогда?
— Обычный донжуан.
— Ох, не верю, не верю я подражателям, и вы не верьте.
— Бывают люди одного типа, и они отнюдь не подражают друг другу, они причастны общей идее.
— Но Дон Хуан — не человеческий тип, это конкретная личность, уникальный характер, совершенно неподражаемый. Те, кого называют донжуанами, — вульгарная подделка, они гоняются за юбками, им важно только количество побед. Ведь вы сами убедились, друг мой: чтобы быть тем, кто он есть, и реализовать себя в высшей степени, моему хозяину не нужно прибегать к некоторым крайностям.
— Он просто не может.
— Ему просто не нужно.
— Смешно: Дон Хуан использует обходные пути — пускай очень оригинальные и сложные, — чтобы подвести своих возлюбленных к тому, что Соня называет… своим первым настоящим сексуальным опытом.
— А вам не приходит в голову, что он таким образом оберегает их от физиологической катастрофы?
— Я все равно считаю его импотентом.
— Вывод грубый, примитивный и вас недостойный. Ведь раньше вы верили, что для Дон Хуана соблазнение женщины никогда не было самоцелью, всегда только средством, — как вы можете теперь?..
— Для Дон Хуана, но не для вашего хозяина.
— Так ведь мой хозяин — Дон Хуан.
— А вы тогда кто?
— Я? — Он снова зашелся смехом, но на сей раз смеялся совсем как злодей из мелодрамы. — Как–то раз я намекнул вам: ну а вдруг я бес?
Он встал и глянул на меня — так важно и торжественно, как только мог глянуть Лепорелло. Потом церемонно снял шляпу и отвесил мне поклон.
— Теперь готов утверждать: я — бес.
Я тоже встал и поклонился не менее церемонно.
— Очень приятно. А почему бы вам не заняться бесовщиной? Ведь вам, скажем, ничего не стоит дунуть и перенести меня на вершину вон той башни.
— Я бы это сделал, если бы мог. Неужели непонятно?
— Ну тогда какой же вы бес? Ведь бес, как вам, знатоку теологии, хорошо известно, имеет власть над телами.
— Послушайте, некоторыми привилегиями мне пришлось поступиться. Я отказался от них в обмен на право любить. Но будь у вас нюх на чудеса, вас бы давно поразила моя поистине дьявольская осведомленность: скажем, о ваших мыслях или о мыслях других людей. Вы, например, не задались вопросом, откуда мне в подробностях известно все, что произошло вчера между Соней и моим хозяином или между Соней и вами?
— Если может существовать рациональное объяснение, зачем искать его в сфере сверхъестественного?
Лепорелло, отдуваясь, рухнул на скамейку.
— Ну и упрямец! Но хоть в качестве рабочей гипотезы, вы согласны считать меня бесом?
— Ради чего?
— Я расскажу вам одну историю… Я расскажу вам… — Он чуть помедлил. — Я расскажу вам, как и почему я свел знакомство с Дон Хуаном. Никто на свете не знает этой истории.
— Вы полагаете, мне это будет интересно?
— Если вы мечтаете дознаться, какой же на самом деле была жизнь Дон Хуана, мое повествование послужит вам чем–то вроде пролога.
Он снова похлопал меня по спине — как–то очень вкрадчиво.
— Ну–ну, решайтесь. Спагетти, приправленные моим рассказом, — диво, а не обед! Никогда в жизни вам не попробовать итальянских макарон под таким соусом! К тому же вы узнаете, как жизнь Дон Хуана связана с небом и с преисподней.
— Наверное, как и все прочие жизни.
— Но у него все иначе.
Не дожидаясь моего ответа, он кинулся к дороге и остановил первое же такси, потом принялся делать мне знаки и, когда я подошел, чуть ли не силой, но достаточно вежливо заставил меня сесть в машину. Он назвал какую–то улицу и номер дома, и мы оказались в кафе, где несколько рабочих–неаполитанцев ели свои макароны. Мы вошли в отдельный кабинет. Мой спутник заказал еду и вино.
— И прошу вас, сделайте сегодня исключение, ради меня, — попросил он, — эта вода, которую вы пьете, — жуткая отрава.
Спагетти источали изумительный аромат. Лепорелло начал рассказывать свою историю, которую он назвал “Историей Черного Боба”…
Глава вторая Рассказ Лепорелло 1. Отчего его прозвали Черным Бобом, что на деле–то не лучше Паршивой Овцы, а не, скажем, Зеленым Горошком, как бы ему хотелось? История эта случилась назад тому тысячи и тысячи лет, во времена, когда и сами бобы едва появились на свет, и имеет она прямейшее отношение к проблеме: что было ранее — индивид, род или вид… К тому же к истории этой примешано столько небылиц, что с точностью говорить о чем–то затруднительно, достоверно известного маловато, а посему восстановить ее можно лишь примерно и опираясь скорей на домыслы, чем на факты. Словом, история эта будто нарочно создана для поэтов и весьма приманчива для их воображения. Однако поспешим оговориться: тот, кого звали Черным Бобом, берясь за очередное дело, под именем своим никогда не работал, а придирчиво подбирал себе новое прозвище или же присваивал имя страдальца, чьим бренным телом вынужден был воспользоваться. К тому же этот самый Черный Боб издавна — ежели только в разговоре о нем уместно пользоваться какими–либо временными категориями — слыл докой по части “последнего гвоздя”. Он, как тореро, выходил на арену под самый конец, когда подручные уже успевали разыграть большую часть боя. Тут он и подыскивал себе подходящее тело среди близких умирающего пациента — тело родственника, соседа или друга, — дабы родство, дружба или соседство позволяли ему беспрепятственно бывать в нужном доме, кружить рядом, помогать выхаживать больного. Он глаз не спускал с нужного человека и усердствовал, на иной взгляд, сверх меры. Зато как скоро приходила пора, и умирающий, отменно подготовленный, слабел душой, Черный Боб наносил свой коронный удар, вернейший удар, так что новопреставленный без лишней волокиты и дотошных разбирательств мог отправляться прямехонько в преисподнюю. С тех пор как за Черным Бобом укрепилась слава мастера, он и участвовать стал лишь в самых громких корридах, брал на себя лишь самых свирепых быков, словом, занимался персонами известными, особо ценимыми в преисподней, где весьма пеклись о качестве новых поступлений и любили покичиться победой, ежели удавалось заткнуть за пояс Противную Сторону, отбив у нее в тяжком бою завидную добычу.
Да, Черный Боб сделался искуснейшим мастером, но со всем тем не отпускала его одна тайная мечта. Ведь до сей поры ни разу не случилось ему попользоваться стоящим человеческим телом, чтобы было оно ему в радость и принесло хоть каплю удовольствия. На долю его выпало немало громких дел, какими не зазорно похвастаться любому бесу, но вот беда — раз за разом вселялся он в тела немощные, неказистые или совсем уж грубо скроенные. К примеру сказать, как–то отправили его спешно в Рим с приказом взять на попечение занемогшего кардинала Риччи, и Черный Боб лелеял надежду, что дозволят ему воплотиться в тело прекрасной Катарины, которая вертелась поблизости. Куда там! Была ему уготована безобразная оболочка старого слуги, вдобавок скрюченного ревматизмом и посему терпевшего муки, сравнить которые возможно только с муками адовыми. А время спустя довелось Черному Бобу слетать во Флоренцию — похлопотать об известной куртизанке и покровительнице искусств Симонетте, в доме которой, и согреваясь ее любовью, собирались именитые мужи для изысканных бесед. Стоит ли говорить, что успеха ради вселился Черный Боб в шута, поскольку больная всячески того привечала — только он своими выходками умел рассеять ее меланхолию. Шут же был от роду крив, да к тому же горбат, а умом и вовсе убог.
Наконец, тому лет двадцать, велели Черному Бобу заняться монахом–августинцем и великим теологом падре Тельесом, решивши, что тот вот–вот испустит дух. Бес–то в спешке и юркнул в тело некоего монаха из немцев, Иеронимуса Вельчека. Так этот самый падре Вельчек страдал язвой желудка и питался протертыми кашами. И как назло, в расчетах преисподней случилась в тот раз промашка, и падре Тельес после тяжкой болезни стал поправляться и благодаря стараниям еврейского врача–безбожника сделался живей прежнего — несмотря на почтенные свои семьдесят с хвостиком и ощутительную телесную немощность. И двух месяцев не прошло, как вернулся он в университет Саламанки и, поднявшись на свою кафедру, продолжил курс лекций о Святой Троице. А Черный Боб, рассудив, что больше ему тут делать нечего, воротился в преисподнюю, да только там, внизу, полагали, что теолога–августинца без пригляда оставлять не годится, и Черного Боба вновь отправили в Саламанку — до той поры, пока падре Тельес и вправду не помрет.
Так вот и протекли помянутые нами двадцать лет. И влачил Черный Боб жалкую монастырскую жизнь, не смея позволить себе наималейших развлечений, ибо имел строгое предписание: никакими нечестивыми поступками или веселыми похождениями не пятнать добрую славу монаха, в чье бренное тело он, к вящему своему неудовольствию, вселился. На первых порах помаялся Черный Боб тоской и недугами, а потом от скуки взялся изучать теологию, заделавшись учеником падре Тельеса. И стоит принять в соображение, что явилось это курьезнейшим эпизодом в истории преисподней.
Черный Боб — в облике падре Вельчека — слыл в Саламанке за чудака. В университете занимал он должность адъюнкта, и студенческая братия, люто его ненавидя, еще и выказывала ему презрение — за то, что рабски повторял он мысли падре Тельеса. Словом, на всем, что исходило от сего монаха, лежала печать ума посредственного и тусклого.
2. Случилось так, что в одну из ночей Черный Боб, совсем изнемогши от боли и чуть усмирив резь в желудке корочкой хлеба, поспешил употребить передышку на размышления над одним темным местом касательно внутренних отношений меж Тремя Божественными Ипостасями. Саламанка спала, и сквозь открытое окно слышно было, как шумит река и как ветер, играя, поет в вязах. Больные глаза Вельчека устали от света. В подобных случаях Черный Боб позволял себе некоторые вольности — ведь счастливого дара, умения читать в темноте, его никто не лишал. Вдруг он услыхал шаги на галерее, и в дверь его постучали.
— Войдите.
В келью скользнула робкая тень.
— Не стряслось ли чего? Не захворал ли отец–настоятель? — спросил Черный Боб, вскочивши со стула, так что куча книг, в которых он рылся, обрушилась на пол.
— Меня послали за вами, падре Вельчек, — произнес незнакомый голос. — Но сделайте милость, зажгите лампу. — И, помолчав, добавил: — Вот странно! Здесь пахнет серою!
— Это от лампы. Я лишь недавно потушил огонь.
Ему довольно было просто прикоснуться к фитилю, чтобы келья осветилась, но, боясь смутить гостя, операцию эту он проделал, загородивши лампу спиной.
— Падре, прошу покорно простить за неурочный визит, но дело не терпит отлагательств, и пославшие меня желали бы видеть вас незамедлительно, — промолвил гость, на котором Вельчек не без страха разглядел одеяние служителя инквизиции.
В ответ монах скорчил кислую гримасу. — Я тут как на грех занемог, нельзя ль обождать до завтра?
— Отец–настоятель извещен и дал свое соизволение.
— Что ж, коли так, я готов. Холодна ли ночь?
— Довольно тепла.
— И плащ не надобен?
— Боюсь, в казематах сыро и холодно.
— В казематах? — Тело падре Вельчека против воли Черного Боба содрогнулось, а бес подумал, что, ежели начнется следствие, монаха он убьет и пыток терпеть не станет.
После легкого препирательства — кому выйти из кельи первым — они оказались на галерее, а затем и на улице. Посланец шел молча, словно язык прикусил, бес же горестно размышлял над таким поворотом дел: слишком многого не успел он постичь в богословии, и навряд ли когда еще подвернется ему столь удобный случай.
Город окутывала легкая дымка, и две их тени, быстро скользившие по улице, походили на тени пришельцев из иного мира, отчего какой–то запоздалый прохожий, завидев их издали, даже спрятался за колонну и спешно перекрестился. Крестное знамение обожгло Черного Боба почище пули. Он охотно надавал бы по шее чересчур боязливому путнику, но шедший впереди посланец сильно торопился, и отставать от него — из уважения к инквизиции — не подобало.
Во дворец святой инквизиции они проникли через маленькую потайную дверцу и, миновав две крытые галереи и два коридора, натолкнулись на ожидавшего их монаха–доминиканца. Потом спустились по мрачным лестницам и попали в подземелье, которое, судя по сырости, располагалось под дном реки. В полутемной зале заседал священный трибунал, члены коего в черном облачении сидели за столом.
— Подойдите ближе, падре Вельчек, — произнес кто–то на латыни. — Подойдите ближе и присядьте. Мы нуждаемся в вашей помощи и просим об услуге.
Один из инквизиторов встал и указал куда–то в угол.
— Взгляните на этого фламандца, он недавно прибыл в Саламанку, и мы подозреваем, что явился он распространять лютеранские сочинения и что сам он — тоже еретик. Но он изъясняется на каком–то дьявольском наречии… Вот мы и подумали, что коль скоро ваше преподобие немец…
— Я никого не вижу, — сказал Вельчек, желая досадить инквизиторам, хоть сразу разглядел не только лежащего в углу фламандца, но и затаившегося у того внутри беса.
Взявши светильник, Вельчек подошел к пленнику и пнул его ногой.
— Кто ты такой и что тебя привело сюда? — спросил он по–фламандски.
— Я — Надоеда. Явился переговорить с тобой…
— И лучшего способа найти не сумел…
— Никогда не думал, что монахи бывают такими лютыми… Пособи, будь другом, может, они отступятся. Назавтра мне нужно воротить тело в целости и сохранности, а эти вон как его изметелили.
Вельчек доложил замершим в ожидании инквизиторам:
— Это фламандский купец, его зовут Рёйсбрук.
Потом снова заговорил с фламандцем:
— Слушай, Надоеда, давай–ка притворимся, будто ведем беседу, времени это много не займет, а потом они тебя небось отпустят.
Фламандец слегка приподнялся. Раздался стон.
— Что желают знать святые отцы?
— Не еретик ли ты.
— Для них, видать, еретик, я исповедую кальвинизм.
— Это как же? — спросил опешив Черный Боб.
— Да, несколько лет я провел в теле одного французского гугенота, и он обратил меня в свою веру.
— Шутить изволишь? Мы, бесы, исстари были католиками.
— Так то раньше. Но потом Лютер объяснил поразительные вещи. Хотя лютеранство, конечно, не по нам — чересчур уж сентиментально. Но вот логика Кальвина безупречна! Никому из наших с ним не потягаться. Эх, а как он рассуждает о Дьяволе!
Черный Боб взглянул на него с презрением.
— Ты бы послушал падре Тельеса. Вот у кого логика так логика!
— Католицизм устарел,— со вздохом обронил Надоеда. — С точки зрения нашего дела от новых ересей проку больше!
— Случись в аду инквизиция, я бы на тебя непременно донес!
И падре Вельчек повернулся к инквизиторам.
— Преподобные отцы, я обнаружил в этом человеке изрядное знание катехизиса. Полагаю, это верный раб Господень. Он — францисканец–терсиарий.
Инквизиторы посовещались.
— Мы благодарим вас, падре Вельчек. Ступайте с Богом.
Черный Боб заспешил было к двери, но, услыхав позади голос Надоеды, приостановился.
— Ты что, вздумал бросить меня тут?
Черный Боб взглянул на несчастного.
— Монахи подлечат тебя. Наверно, завтра и выпустят. Ты знаешь, где меня отыскать.
— Нет, на это я не согласен, нет у меня больше терпения!
— И что ты намерен делать?
— Умереть.
Купец громко застонал и затих. К нему подбежали монахи, и кто–то изрек:
— Он мертв.
Все чинно перекрестились. А один из инквизиторов, опустившись на колени, принялся читать молитву за упокой души новопреставленного раба Божиего.
3. Вельчек успел уж добраться до выхода, когда его нагнал дух Надоеды, иль, верней сказать, сам Надоеда, каковой духом–то на самом деле и был. А явился он зловещим дуновением — ледяным порывом ветра, который бьет в затылок и от которого начинают дрожать поджилки.
— Подожди, давай прежде выйдем, — бросил ему Вельчек по–немецки. Потом августинец выбрался на улицу и больше не проронил ни слова, пока не оказался на порядочном расстоянии от дворца инквизиции. Спеша найти укромное местечко для беседы с бесом–посланцем, направился он к мрачной башне монастыря иезуитов, которая в эту пору заслоняла собой лунный свет.
— Теперь говори, что там приключилось, зачем ты тут?
— Мне велено сообщить, что тебе дается новое поручение.
— Все у них там шиворот–навыворот! Тут падре Тельес помрет со дня на день…
— Да в преисподней о нем уж не тревожатся, с ним вроде и без того ясно. А для тебя подвернулась настоящая работенка.
— Кто там еще собрался на тот свет?
— На сей раз до смерти далеко, тебе велено быть неотлучно при некоем молодом человеке весьма знатного рода.
— Ох, не охотник я валандаться с желторотыми.
— Но того, о ком теперь идет речь, ждет, думается, судьба незаурядная.
— Вот пускай и приищут для него кого другого. И ты мог бы…
— Я не гожусь.
— Отчего же?
— Я гугенот, а потому не верю, что нужно усердие бесов, дабы помочь кому–то погубить свою душу. Пойми ты, всяк человек рождается с готовой судьбой! И Он изрекает: мол, этот, тот и тот — для Меня. А нам оставляет всякую дрянь да ветошь.
Черный Боб вздрогнул всем своим монашеским телом.
— Ты полегче с новомодными–то идеями! Окажись все по–твоему, мы без работы останемся.
— Ну и что?
— Надоеда, приятель, Творение — это Космос, как всем известно, Порядок, где каждый дудит в свою дуду ради мировой гармонии. Нам при раздаче определили роль искусителей и мучителей.
Будь у Надоеды в сей миг хоть самое жалкое тело, он бы всем видом своим выказал Черному Бобу презрение.
— Ты отстал. Творение — вовсе не Космос, а Каприз. И Другой сотворил все так, как ему заблагорассудилось, и сотворил множество существ бесполезных и нелепых, и дудят они в свои дудки фальшиво, не умея подладиться друг под друга, отчего все спутывается во вселенскую неразбериху. Да и сам Господь — воплощение разлада.
— Чушь! Они помолчали.
— Ладно!— выдавил наконец Черный Боб. — Так что за птичку должен я упрятать в клетку?
— Очень скоро ты его увидишь.
— И мне опять оставаться в шкуре монаха?
— Полагаю, пользы от того будет мало. Тебе надобно быть рядом с тем человеком до самой смерти его, читать мысли и вести учет поступкам. Но главное, ты должен услеживать, как и что происходит в душе его под влиянием Благодати, точнее, увериться, что ничегошеньки не может там перемениться, раз уж предначертано ему вечное спасение. А затеяно все вот ради чего: когда Другой распахнет пред ним небесные врата, ты возопишь: “Нет у него на то права!” Словом, должен ты доказать, что человек сей несвободен в выборе и было заранее ему уготовано вечное спасение.
— А теперь растолкуй, каков тут смысл.
— Речь идет о споре между вами и нами, католиками и протестантами, и человек этот поможет уяснить, кто из нас прав.
— Ладно, одно утешение — работы не больно много. А есть ли указания, как поступить с телом монаха?
— На сей счет никаких указаний нет…
— Тогда…
Черный Боб радостно вскрикнул, и бездыханное тело Вельчека рухнуло на плиты.
— Пропади ты пропадом! — крикнул Боб, вылетая из ненавистной оболочки.
— Ты что, так и бросишь его тут?
— Отчего же нет?
— Это не годится, да и предначертан ему был иной конец.
Надоеда оглядел распростертое тело с чувством, похожим на сострадание, хоть и имело это чувство иную природу: так смотрят на произведение искусства, кое могло бы стать шедевром, но по недомыслию художника иль по его злой воле оказалось безвозвратно испорченным.
— Сразу видно, что ты католик да еще из самых твердолобых, — пробормотал он, — тебе все одно: что эдакая смерть, что иная, пускай противоречит это любым законам метафизики. У нас — иначе. И один из наших великих поэтов уже придумал максиму, которой суждено произвести революцию в морали. “Будь верен себе самому”, — сказал он. Доводилось ли тебе слыхать что–либо более новое и вдохновенное? А смысл таков: все в тебе предопределено, будь верен своему предназначению. Или так: когда рождается человек, в самом событии рождения уже таится весь жизненный путь его, включая смерть. Само собой, каждому должно на пути своем принимать решения, делать выбор, и, не спорю, иной раз возникает видимость, будто человек свершает что–то своею волей, да в иные моменты он и впрямь достигает некоей свободы; но кто воистину глубоко постиг себя, непременно выберет то, что ему и положено выбрать, — равно так умелый драматург повелевает персонажами, опираясь на закон естественной необходимости. А того, кто делает скверный выбор, следует сравнить со скверным поэтом: результат — иначе говоря, вся жизнь его — ошибка, фальшивая нота. Вообрази человека, коего инстинкты толкают к убийству, блуду иль воровству, а он вознамеривается вести жизнь святую. Его энтелехия, как вы выражаетесь, — стать идеальным бандитом или, скажем, законченным распутником, и, ставши таковым, он осуществил бы предначертанное ему. Но тут он встречается на пути с кем–то, кто говорит ему: “Вот, сын мой, Божий закон. Подчинись ему”, и тот тщится жить праведно, и — обречен на несовершенство, что есть величайший из грехов.
— Так мыслят протестанты? — недоверчиво спросил Черный Боб.
— Нет, пока они до этого не дошли, но вот–вот дойдут. И изрекут, что каждый человек несет в себе собственную смерть и умереть иной смертью — подлог, величайший обман, величайший оттого что непоправимый. Вот отчего мне так грустно видеть это брошенное тело. Он должен был умереть иной смертью. Но еще не поздно.
— Да, — глухо произнес Черный Боб. — Еще не поздно.
— А утром тебе надлежит отыскать Лепорелло, вселиться в него, изгнав из тела его собственную душу, и поступить на службу к Дон Хуану Тенорио. Но ты еще можешь блеснуть: пусть монах умрет с именем Господа на устах и потом скажут — как настоящий святой, может статься, еще и канонизируют.
— Что ж, я и впрямь блесну, но на свой лад. — Он с ненавистью глянул на тело августинца. — Я провел там, внутри, двадцать лет. Как я страдал! И добро бы я мог утешиться хоть плодами ума его, так нет, ведь и умом–то он был наделен ничтожным. Я не больно преуспел в своих познаниях, не сумел стать великим богословом. Так и остался всеми презираемым попугаем. Вот и весь прибыток: муки телесные и бесконечное унижение моего личного достоинства! А виной всему — этот монах.
И он снова юркнул в тело Вельчека.
— Вечно ты затеваешь всякие гнусности, — бросил Надоеда.
Монах поднялся с земли, потом притопнул, подпрыгнул и стремительно умчался по воздуху. За ним остался лишь светлый след, как от метеора, да и тот мгновенно растаял. А любители понаблюдать за ночным небом заметили, что той ночью над Саламанкой прошел звездный дождь.
4. Чтобы чуть успокоиться и собраться с мыслями, Черный Боб позволил себе немного попорхать в вышине — привилегия, положенная архангельскому чину. Но передышка оказалась краткой, ибо ветер отнес его на самую окраину города, туда, где нашло приют веселое заведение Селестины.
Час стоял поздний, и посетители успели разойтись, за исключением пары студентов, которые никак не могли расстаться со своими подружками и тешились последними всплесками их любви. Прочие же девушки по велению Селестины собрались на молитву и сонными голосами тянули “Аве Мария”, сдабривая ее зевками. Тут–то и послышался шум на кухне, и хозяйка погнала одну из девиц взглянуть, что там приключилось.
— Ох, свалилось там невесть что, да прямо на печь, — отчиталась та. — И котел опрокинулся, и дрова порассыпались, а уж вонь какая стоит — и сказать нельзя.
— Небось проделки студентов…
Но тут стало твориться и вовсе невиданное: очертания дома будто поплыли, стали сворачиваться и свиваться. Слова молитвы вдруг сделались словно резиновыми, зазвучали вязко и тоже вроде как закручиваясь иль оползая; сиденья у стульев размякли и провисли, половые доски стали податливыми и тянучими, и всем померещилось, что пол хоть и помаленьку, но поплыл вниз, время же обрело студенистую густоту и захлебнулось в своем течении. Воздух потерял звонкость, верней сказать, комната спешно выдавливала наружу чистые звуки, наполняясь воздухом ватно–глухим, в коем слова увязали и расплющивались, так что до ушей доходил лишь шепот.
Да, таким вот торжественным манером обставил свое явление Черный Боб. И предстал пред ними весь перепачканный в саже, с подпаленными полами рясы. И для шику возник он снизу, выросши из стола — сперва голова, словно была она головой Крестителя, потом из стола же всплыли грудь и руки, коими он тотчас замахал во все стороны, а затем уж и все прочее. Девицы со страху попадали в обморок, и только сама Селестина и глазом не моргнула.
— Вечер добрый, — брякнул Черный Боб. — Ну и что надобно святому отцу в такое–то время в нашем доме? — Селестина встала перед монахом уперев руки в боки. — И что за манера являться, словно привидение, не постучав в дверь, как подобает людям добропорядочным, христианам?
— Никакой я не христианин и не добропорядочный. Я колдун и хочу попользоваться твоим товаром. А являюсь я так, как мне угодно, — вот и весь сказ.
Тут Селестина взглянула на гостя попристальней и тотчас его признала.
— Ладно, падре, может, вы и колдун, дело ваше, мне в это нос совать незачем, но коли вы монах и напала на вас охота поразвлечься, у меня для таких надобностей имеется особый дом, от посторонних глаз укрытый, специально для людей осторожных и деликатных, кто бежит огласки.
— Да ведь мне как раз огласку и подавай, — возразил падре Вельчек.
— Не туда дорожка привела, падре. Нам это не годится.
Тут Вельчек расхохотался, да так громко, так нечестиво, да и не по–людски вовсе, что смекнула Селестина: монах–то водится с дьяволом.
— Сдается мне, святой отец, что надобно нам сперва потолковать с глазу на глаз, а уж потом видно будет. — Тут велела она девушкам удалиться и добавила: — Хочу я вас, ваше преподобие, упредить: ежели служите вы дьяволу, о чем догадалась я по верным знакам, то и я с ним дружбу вожу, и дал он мне слово в обмен на мою душу никогда делам моим помехи не чинить, и договор наш верно исполнял, посему душу мою по праву получить должен. Вот и выходит, святой отец, мы с вами вроде как с одного поля ягода и не след нам друг другу пакостить. Пришла вам охота позабавиться да поскандалить, а мне назавтра расхлебывай. Дьявол–то из любой беды меня вытянуть сумеет, а вот инквизицию ему не пересилить. Да и стара я для их обхождения. Давайте уж лучше поладим по–дружески.
— Да я дружбу–то от веку ни с кем не водил. И до твоего интереса мне дела нет. Я сюда пришел, потому что так мне вздумалось, и твои опаски меня не остановят. Вот уж двадцать лет как веду я праведную жизнь, нынче ночью назначено мне умереть, и желаю я попробовать, каковы на вкус вино да женщины, а после умертвить попакостнее проклятого монаха.
В архивах святой инквизиции, в тех бумагах, где излагаются обстоятельства смерти Вельчека, и до сей поры хранится рассказ Селестины, собственноручно ею изложенный и подписью удостоверенный:
“И тогда начал он творить чудеса и выказывать бесовскую силу. И принудил меня созвать девушек, и велел доставить тех, что задержались до той поры со студентами, и студентов самих тоже; а последние были без верхней одежды, в непотребном виде. И колдовством своим сделал он так, что явилось множество кувшинов с вином, и попивал он из них и тем, кто при сем находился, тоже пить велел, пока и сам не опьянел и их не напоил допьяна, но только не меня, ибо я–то пить не пила, а исхитрилась вино через плечо выплескивать. И, охмелев, совершал он всякие непотребства, а затем вроде как унялся и подступил к студентам с расспросами об их познаниях, и в беседе не раз принимался восхвалять вино и говорил, что не ведает, что лучше — вино иль женские груди, о каковых покуда суждения своего не имел. Потом принялись они судить да рядить, кто–де сочинил Песнь Песней — Соломон ли, нет ли, и он утверждал, что нет, и даже обозвал Писание пустою книгою, и спросил одного из студентов, полагает ли он за правду, будто Валаамова ослица заговорила. А как студент заявил, что сему верует, снова сильно рассерчал и тотчас велел девушкам раздеться и показать груди свои; и встали бедняжки перед ним, до поясу оголившись, а он их все щупал да щупал — и не так, как то делают мужчины, а как желторотый юнец, а после того молвил, что женщины–де малого стоят и вино ему больше по нраву. Дабы как–то усмирить его буйство, в кое он все пуще впадал, предложила я ему выбрать самую пригожую из девушек и возлечь с нею и потом уж выносить суждение, столь ли ничтожна плоть, как он о том судит, и оглядел он девушек и выбрал одну; но в опочивальню отправляться с нею не пожелал — мол, хочет он проделать все прямо тут, на глазах у прочих. Но случилось так, что, сколь он ни старался, сколь девушки его ни раззадоривали, естество его в должное состояние не приходило, и ничегошеньки он не добился. И начал он тогда кричать, и ругаться, и браниться таким манером: “Падре Вельчек, что это у тебя за никчемное тело, не годится даже на то, с чем любой уличный пес легко управляется? На что растратил свои силы ты, поганая пробка, ежели теперь приходится умирать, не отведав женщины?” И тем временем пил он и смаковал вино, и причмокивал языком, и порой выливал остатки на ту иль иную из девиц. И под конец молвил, что теперь ему осталось только кого–нибудь убить, чтобы набрать уж грехов сполна, и поймал он прямо из воздуха колоду карт и велел нам вытаскивать каждому по одной, объявивши, что убьет того, кто вытянет самую старшую карту. Но прежде принялся расписывать, как станет он жертву свою убивать… Тут все мы стали в страхе кричать и молить, чтобы сам он умирал поскорей и от нас отвязался; он же, услыхав наши вопли, вроде бы от задуманного отступился и стал рассуждать о судьбе человеческой да о свободе и предложил нам на выбор: либо карту вытягивать, либо богохульствовать. И тогда я, увидавши, что дело приняло дурной оборот, решилась пойти на хитрость: готовы, мол, мы богохульствовать, полагала же я при том, что всякий станет это делать, в душе храня верность Господу нашему и восхваляя Его, и что совершим мы этот грех, только чтоб спастись от проклятого монаха. И, согласившись на то, начал он дирижировать нами, словно хором, чтобы мы поносили Господа нараспев, и так оно и было; но тут опять случилось чудо — все слова говорили мы на латыни, хотя, как разъяснил уж после один из студентов, несли вещи непотребные; и словно кто нам указывал, что должны мы петь и как; из чего заключила я, что Господь принял нашу хитрость, и услыхал мои молитвы, и сделал так, что не мы богохульствовали, а богохульствовал злой дух, что пользовался устами нашими, совершая это. И продолжалось так долгое время, и в довершение сего помчались мы вскачь вкруг стола, и стол тот тоже плясал, и все прочие вещи в комнате — тоже; и так до прихода дня, и тогда падре Вельчек, выкрикнув последние хулы, но уж на нашем языке, прокляв небо и все силы небесные, свалился замертво, притом изо рта у него текли пена, кровь и вино. И тогда поспешила я явиться в святую инквизицию”.
5. Да. Именно так все и было. Он умер с приходом дня. Чуть раньше намеченного срока. Черный Боб, высвободившись из тела Вельчека, взобрался на светильник и глядел, помирая со смеху, на последние всплески оргии. Потом вылетел на улицу. Воздух оказался таким чистым и свежим, что ему доставило бы удовольствие вдохнуть его в легкие, имей он таковые. — А теперь — на поиски Лепорелло!
Он покружил меж крышами, примериваясь к обстановке, пока не обнаружил того, кем отныне ему предстояло быть. И первое знакомство весьма его обнадежило. Лепорелло спал крепким сном, каким спят здоровые молодые парни, а дух его витал над телом и, пользуясь сном хозяина, бился над некоей нравственной задачей. Черный Боб вошел в плоть Лепорелло и быстро огляделся: все работало на славу, лучше некуда. Так что он поспешно оборвал нить, которая соединяла тело с витающим над ним духом. Стоило ему освоиться в новом обиталище, как на него нахлынуло странное, сперва даже смутившее его чувство — оно напоминало былое и уж забытое ощущение счастья. (Столько веков успело пройти!) Он ощущал спокойный и величественный ток крови в сильном спящем теле. На какой–то миг он сосредоточился на себе, задумавшись о жизни, которая становилась отныне его жизнью: воздух раздувал легкие и нес кислород в кровь; рождались миллионы новых клеток; артерии и вены, гибкие, даже изящные, получали размеренные потоки крови и несли ее дальше без задержки, без сбоя. И все происходившее в теле совершалось так же безупречно. Он задействовал мозг, предложив ему силлогизм, который был бы не по зубам падре Вельчеку, и Лепорелло быстро пришел к нужным выводам. Затем Черный Боб скользнул в воспоминание о кое–каких фривольных эпизодах недавней оргии в доме у Селестины, и новая плоть его отозвалась незамедлительно и с такой готовностью, что Боб опешил.
— Вот что значит мужчина! Вот что значит человек! А мы только и думаем, только и замышляем, как бы его погубить! Видно, нас просто гложет зависть и душит обида. Лучше бы нам у них чему можно поучиться. Вот только, мера этого самого “чему можно”, на беду, весьма невелика. Суть человека таится в его теле, и выражается она совершенно особым образом. То, что зовется жизнью, наверно, наделяет человека иным взглядом на вещи, для нас абсолютно непостижимым. Ведь не случайно Сатана так упорно скрывал от своего воинства, что такое здоровое тело. Доведись всем бесам поголовно узнать ту жизнь, какая открылась мне, в преисподней случился бы бунт. Но Сатана отлично знает: начни я описывать свой опыт, никто мне не поверит. Но теперь–то я времени терять зря не стану. Во–первых, поскорей примусь за богословские проблемы, которые прежде мне были не по зубам. И ежели будет мне отпущен достойный срок, попытаюсь постигнуть суть человеческую и, возможно, пойму, почему же дьявол так много внимания уделяет тем, кого я полагал не более чем разумными букашками. До сей поры самым совершенным человеком из тех, кого мне довелось узнать, был падре Тельес, да только он не мог и шагу ступить без костылей. А ведь уметь резво прыгать, наверно, не менее важно, чем измышлять хитроумные теории, ибо — приятнее!
У него как–то само собой вдруг возникло желание проверить, сколь верна эта мысль, и он, выпрыгнув из постели, принялся подскакивать, делать сальто–мортале и иные акробатические фокусы. Тело беспрекословно слушалось и, казалось, мускулы и сами наслаждались собственными упругостью и силой.
— Лепорелло!
Голос раздался откуда–то из внутренних покоев, и почти тотчас же дверь отворилась: появился Дон Хуан Тенорио.
— Лепорелло! Рехнулся ты, что ли?
Черный Боб мигом застыл, немного пристыженный, но вместе с тем несказанно довольный.
— Без размину с утра никак нельзя, сеньор.
6. Дон Хуан оказался юношей едва ли не того же возраста, что и Лепорелло, притом весьма красивым. Правда, был он повыше ростом и сложением покрепче, движения его отличались изяществом и уверенной легкостью, так что облик его тотчас обращал на себя внимание и производил впечатление поразительное и неизгладимое.
Одет Дон Хуан был в черные короткие штаны и белую расстегнутую на груди рубаху, взамен башмаков — мягкие туфли. В руках держал он две шпаги. И одну из них, выходя, кинул на постель Лепорелло. Слуга торопливо оделся.
— Сеньор, я готов.
— Входи же, не мешкай.
Лепорелло вошел и огляделся. Комната Дон Хуана походила скорее на келью. В ней имелось два окна, сквозь кои било теперь яркое солнце. Кроме кровати, тут были полки с книгами, стол и одежный шкаф. Книги по большей части содержали сочинения мыслителей и поэтов. Одежда в шкафу была богатой, но неизменно черного цвета. Над кроватью висело старинное распятие, неподалеку лежали и четки.
— Нынче мы запоздали. Придется управиться побыстрей, а то не поспеем на первые лекции. В позицию!
Но тут послышался стук в дверь. На пороге вырос священник–иезуит. Дон Хуан отпрыгнул назад, изящно взмахнувши шпагой в знак приветствия. Лепорелло словно ненароком скопировал жест хозяина, ведь был он по натуре еще и шутом–пересмешником.
— Да ниспошлет вам Господь премного добрых дней, Дон Хуан!
— С чего бы им быть дурными, падре Мехиа. Что привело вас сюда?
По знаку хозяина Лепорелло удалился, но, бросивши тело слуги на топчан в передней, Черный Боб поспешно скользнул обратно.
Дон Хуан и его гость сели, при этом хозяин разместился на кровати, и иезуит начал говорить, кружа вокруг да около и постепенно приближаясь к главному: некий священнослужитель из их ордена только что прибыл из Севильи и привез дурные вести касательно отца Дон Хуана — дона Педро Тенорио, вот уже несколько дней, как лежит тот прикованный к постели тяжелым недугом. Лет ему немало, и худшего можно ожидать со дня на день. В свете этих вот печальных обстоятельств иезуит явился предложить свои услуги.
— Ведь, как нам известно, вы полагаете посвятить себя служению Богу.
— Пока я решения не принял, — ответил Дон Хуан.
— Такой шаг делается лишь после долгих размышлений, но намерение похвальное. К тому же за вами уже укрепилась репутация студента, наделенного острым умом, и мы вправе ожидать от вас умственных подвигов, но книги и научные труды требуют несуетной жизни — так можно ли найти что–либо лучше нашего ордена?
Дон Хуан почтительно проводил монаха до двери и по дороге заверил, что непременно поразмыслит над его предложением.
Иезуит вышел, и Дон Хуан приказал:
— Скорее завтракать. Я получил дурные новости об отце, нам придется нынче же отправиться в путь.
Глава третья 1. — Ну и что вы об этом думаете? — спросил Лепорелло, губы его жирно поблескивали, а глаза лучились сытостью и легким опьянением.
— Ничего особенного. И хотя я отнесся к вашему рассказу исключительно как к фантастическому повествованию, позволю себе заметить: присутствие беса…
— …одного из бесов, — поспешно поправил Лепорелло.
— Пусть так. Присутствие беса лишает эту историю оригинальности, делает слишком похожей на историю Фауста. Один мой старый друг, тонкий литературовед, говорил, что нынешние писатели если и выдумывают в очередной раз Дон Хуана, то делают из него либо нового Фауста, либо нового Гамлета. Вы предпочли нового Фауста.
Лепорелло тряхнул головой. Потом отхлебнул вина и вытер рот тыльной стороной ладони, заметив:
— В семнадцатом веке мы к салфеткам–то не слишком приучены были.
— Вы уклоняетесь от темы.
— А зачем ее продолжать, ежели вы не желаете видеть дальше своего носа. Разве можно сравнивать мою роль в истории Дон Хуана с ролью моего коллеги Мефистофеля — которого, кстати сказать, на самом деле не существовало — в истории Фауста? Я никогда не был искусителем, нет, всего лишь свидетелем, а начиная с определенного момента — и с какого момента, друг мой! — я стал не более чем другом и верным слугой. Признайте хотя бы, что такого беса можно назвать оригинальным. А если вы сами не способны понять, в чем моя оригинальность, извольте, объясню: я — бес, возмечтавший сделаться подобным человеку, и будь то в моей власти, я бы и вправду превратился в человека — и, само собой, обрек бы себя на смерть…
Лепорелло достал трубку, тщательно набил ее и, пока занимался этим, поглядывал в мою сторону смеющимися глазами.
— А вам хотелось бы узнать всю историю целиком?
Я скосил глаза на часы.
— Боюсь, через несколько минут сеньорита Назарофф начнет терять терпение.
— Об этом не беспокойтесь! Я же не собираюсь рассказывать вам эту историю прямо сейчас. Нет. Вы сможете увидеть ее, она будет развиваться у вас перед глазами, вернее, перед вашим умственным взором. Сможете, но должны заработать на это право.
— И какова же цена?
— Избавьте нас от Сони.
Он выпустил в воздух облачко дыма. Но прежде расстегнул жилет и ослабил ремень. Он выглядел вполне довольным — и обедом, и самим собой.
— Только не думайте, что это будет просто. Как бы не так! Я, разумеется, безмерно ценю и вас, и ваши таланты, но в успехе дела сильно сомневаюсь. Вы должны бросить вызов Дон Хуану и одержать над ним верх — в сердце, воображении и даже в физиологии сеньориты Назарофф. — Лепорелло откровенно зевнул. — Извините. В это время я обыкновенно устраиваю себе сиесту. Так что? Ударим мы по рукам или нет? Вся повесть о Дон Хуане — целиком и полностью — в обмен на Соню Назарофф. Победителю двойная награда: дивная история и замечательная девушка.
— А если я дам вам ответ после сегодняшней встречи с Соней?
— О! Вы можете теперь сказать “нет”, завтра — “да”, а потом снова переменить решение, и снова… Мне слишком понятны метания человеческого сердца, я взираю на них с полным сочувствием. Уж я сам найду способ узнать, на чем вы остановились.
— А та история…
— Она такая длинная, что за один присест ее не расскажешь. Можете считать, что я стану платить свой долг в рассрочку. Пролог вам уже известен.
2. Лепорелло предупредил Соню, что я опоздаю на полчаса. Я вышел из такси за несколько кварталов до ее дома и поднялся вверх по улице, намеренно замедляя шаг, потому что мне самому не были ясны ни мои цели, ни мои желания.
Главной проблемой, ближайшей проблемой, из–за которой я вдруг остановился на углу, у витрины, рядом с оградой небольшого сада, а потом останавливался еще несколько раз, была теперь сама Соня. Она мне нравилась: глупо было бы лгать себе самому. Но, признав сей факт, я никак не мог определить ни истинный характер этого “нравилась”, ни того, куда оно может меня завести: к мимолетной интрижке или глубокому чувству. В данный момент интрижка меня соблазняла, а любовь — пугала. Хотя, правду сказать, по–своему пугала и интрижка, ведь за ней могла притаиться любовь.
Я добрел до ворот Сониного дома, прошел мимо и, не отваживаясь войти, закурил сигарету. В какой–то миг я даже решил позвонить по телефону и, извинившись, отменить встречу. Я отшвырнул окурок, но тут настроение мое переменилось: я ощутил прилив уверенности, и меня кольнула дерзкая мысль, что одержать победу над воспоминанием о Дон Хуане — это все равно что одержать победу над самим Обманщиком…
Соня тотчас появилась на пороге. Возможно, она ждала меня в прихожей, потому что открыла дверь, едва я прикоснулся к звонку. Она была не причесана, под глазами — темные круги, поверх пижамы надет длинный халат, в руке — полуистлевшая сигарета.
— Вы поступили жестоко, — сказала она.
Руки мне она не протянула. Заперла дверь и подтолкнула меня в сторону гостиной.
Комната, так тщательно убранная накануне вечером, теперь казалась развороченной берлогой. В углу стояла незаправленная постель со скомканным бельем; на столе поднос с грудой чашек и тарелок. Во всех пепельницах — окурки, повсюду разбросаны книги, посреди комнаты на ковре — туфли, на спинке стула — чулки, на софе — серая юбка и свитер. Было еще что–то — белое, небольшое и тонкое, что Соня поспешно схватила и куда–то сунула.
— Сейчас я приготовлю вам кофе.
Занимаясь кофе, она ни разу не взглянула на меня, а снова и снова повторяла одни и те же вопросы. Я подождал, пока она сделает паузу, и тогда ответил ей. Я сказал, что, говоря по совести, знаю о Дон Хуане меньше ее — только вот имя…
— Mais, c’est stupide, cet affaire–la!
Я пожал плечами:
— Не спорю.
Она не ответила. Молча налила мне кофе, свой кофе выпила стоя.
— Больше вам ничего не приходит в голову? — Она произнесла это таким презрительным тоном, с таким пренебрежением во взгляде, что я почувствовал, как краснею.
— Прежде всего я хотел бы знать, что вы хотите от меня и чем я могу вам служить?
— Ничем. Извините меня. Я совершила ошибку. Если вы не знаете, кто такой Дон Хуан и почему он так себя называет, я потребую объяснений у него самого.
— Думаете, это возможно? Смею предположить, что вы его больше никогда не увидите… Да и вообще, вы сердитесь, вы взвинчены… Попробуйте взять себя в руки, и все предстанет перед вами в ином свете. Почему бы вам, скажем, не отправиться на прогулку? Способ примитивный, но порой помогает.
— Я боюсь успокаиваться. Боюсь того, что обнаружится, когда гнев схлынет. — Вы боитесь признаться себе, что влюблены в Дон Хуана?
— Вот именно. — Она села передо мной прямо на пол, в угол между софой и креслом, положила руки на колени и спрятала в них лицо. — Я безумно влюблена и безумно несчастна.
Печаль, прозвучавшая в ее словах, тронула меня, а их наивная простота заставила дрогнуть мое сердце. Я встал и пересел на софу — поближе к ней.
— Послушайте, мадемуазель. Я книжный человек и с женщинами имел дело не так уж часто. Вам нужно утешение, а я не знаю, как вас утешать. Вчера мне было легче: я выслушал вас и понял, что именно тут произошло. Сегодня все иначе. Вчера моя роль была куда определенней: Дон Хуан сделал вас жертвой некоего литературного опыта, а литература — моя сфера. Но слезы влюбленной женщины — вещь слишком реальная… Извините.
Я поднял было руку, чтобы погладить ее по голове, но не осмелился. Рука так и застыла в воздухе, и жест этот очень точно выразил мое состояние. Я ненавидел себя и думал, что надо наконец–то решиться, надо сегодня же вечером сесть на поезд и никогда больше не возвращаться в Париж.
— Извините, — повторил я и поднялся.
— Прошу вас, подождите. Разве вы не понимаете, что при любом раскладе вы — единственный человек, на которого я могу положиться?
Видимо, улыбка моя была совершенно идиотской, но тем не менее она смотрела на меня мягко и даже протянула руку, чтобы я помог ей встать. Веки ее покраснели — только они и не нравились мне в ее лице, только к ним я не мог привыкнуть. Мне даже пришло в голову, что накладные ресницы спасли бы положение. А что, если спросить ее: “Скажите, Соня, а почему вы не носите накладные ресницы?” Как бы она отреагировала? Правда, можно это сказать не так резко, а половчее: “От плача могут пострадать ваши глаза” и так далее. Да, длинные и светлые ресницы.
— Я сейчас.
Она схватила в охапку разбросанную повсюду одежду и выскочила из комнаты. Я в задумчивости подошел к окну. Я был в растерянности, события никак не желали идти в нужном мне направлении. Для завязки галантного приключения тут недоставало фривольности; для завязки страстного чувства — трагичности. Да, немного трагического накала только украсило бы сцену, а для меня прежде всего еще и упростило бы ситуацию. Возвышенные и прекрасные слова, никак не дававшиеся мне вчерашней ночью, теперь просто рвались с губ, теперь — когда они прозвучали бы нелепо, когда не для кого было их произносить.
Соня вернулась, и я подумал, что пора немедленно проводить мои теоретические построения в жизнь — потому что в новом платье она стала просто неотразимой.
— Пошли? — бросила она мне.
— Куда?
— Если вы будете так любезны и согласитесь сопровождать меня, я хотела бы посетить гарсоньерку Дон Хуана.
Мы вышли. Спортивная черно–красная машина принадлежала ей. Соня села за руль. По дороге я спросил, как мы попадем в квартиру. У Сони, по ее словам, имелся ключ.
В квартире было темно и тихо. Соня двигалась осторожно и торжественно, словно попала в церковь. Потом распахнула окно. Бледные солнечные лучи упали на крышку открытого рояля. Здесь все было по–прежнему, ничего не переменилось. Только кровь на ковре успела превратиться в засохшее бурое пятно. Но на него Соня даже не взглянула. Она обвела взглядом комнату — удивленная и огорченная разом.
— Боже мой!
Она поспешила в другую комнату, я услыхал, как она и там открывает окно, как мечется, повторяя “Боже мой!” Я тоже смотрел вокруг во все глаза. Накануне я больше двух часов провел в этих стенах, среди этих вещей; их волшебное очарование, их магия потрясли меня, пленили. Теперь взору моему предстала самая заурядная комната, где все дышало отменным вкусом и царил идеальный порядок. Никто ничего не успел тронуть, сдвинуть с места, но что–то исчезло, что–то, чего, возможно, на самом деле здесь никогда и не было. Я почувствовал, как внутри у меня закипает бешенство, вдруг мне почему–то захотелось коснуться клавиши рояля — и звук получился чудовищно фальшивым. Соня вскрикнула. Она вбежала в комнату в страшном возбуждении.
— Разве так бывает? — Она шагнула ко мне и в тщетной мольбе протянула дрожащие руки, с которых забыла снять перчатки. — Разве так бывает? — повторила она. — Все осталось по–прежнему, и в то же время… — Она закрыла лицо руками. — О!
Я усадил ее и постарался успокоить. Протянул ей сигарету.
— Наверно, как вы, так и я, мы просто стали жертвами колдовских чар, а теперь чары рассеялись. Хотите, мы взглянем поближе на ваш алтарь? — Я поднялся, потянул ее за собой к двери спальни, зажег свет. — Кровать, которой никогда никто не пользовался. А вот… — Меня словно озарило. Я рывком сорвал с кровати покрывало, и нашим глазам открылся ярко–красный в желтоватую полоску матрас. — …кровать, которой никогда и не собирались пользоваться. Кровать–обманка. Ведь в любой кровати самое волнующее — то, что придает ей интимность и человеческое тепло, — это простыни. Взгляните–ка — здесь их нет.
А на подушке не было наволочки.
— Итак: вот холодная, обычная комната, где сердца никогда не трепетали от любви.
— Вы забыли о моем сердце.
Я подошел к роялю и сыграл гамму.
— Разве могла из такой развалины вылетать вчерашняя музыка?
— Ради бога! — взмолилась она.
— Простите мое упорство. Но рояль — факт объективный: он расстроен, звучит отвратительно.
— Пойдемте отсюда.
Больше она не произнесла ни слова — и пока мы спускались по лестнице, и в машине. Только когда мы отъехали достаточно далеко, она не поворачиваясь спросила:
— Вы знаете, где живет Дон Хуан?
— Приблизительно. — Я назвал район.
— Я хочу побывать там. И прошу вас поехать со мной. Только покажите мне нужный дом.
Но нужного дома мне найти не удалось. Не помогли и расспросы. Соня решила позвонить по телефону и направилась в какое–то кафе. Она долго не появлялась. Наконец она вышла, но выглядела совершенно сбитой с толку.
— Я раз сто пыталась набрать этот номер, но потом мне объяснили, что в Париже такого просто не существует.
Она села в машину, положила руки на руль, голову опустила на руки и заплакала. Изгиб ее затылка был необыкновенно красив.
3. Мы отправились в кафе Марианы, но и там нас ждала неудача. Заведение было закрыто, и объявление гласило, что хозяйка уехала на неопределенное время. Мы стояли посреди Латинского квартала — уставшие, сникшие, а я еще и очень голодный.
Я предложил зайти в ресторан. Соня согласилась и даже снизошла до того, что показала мне некое заведение, которого я не знал и где довольно хорошо кормили. В этот час ресторан был заполнен студентами. Сначала я почувствовал себя там неуютно. У всех посетителей без исключения был мрачно–похоронный вид, и они напоминали героев трагедии, которые устроили себе краткий антракт, дабы успеть отдать дань еще и эротике. Во всяком случае, такое впечатление оставляла их манера одновременно обедать и решать любовные дела. Они словно говорили: “Как только завершим трапезу, тотчас же покончим счеты с жизнью, а краткий миг между одним и другим посвятим любви. Но на любовь у нас времени мало: либидо не должно помешать нашим последним размышлениям о Ничто”. Скорее всего, настроение Сони совпадало с настроением завсегдатаев ресторана, хотя одежда ее выбивалась из общего стиля. Правда, я бы предпочел, чтобы не совпадали ни настроение, ни одежда. — Итак, вы считаете, что Дон Хуан сбежал?
— Да.
— Но в данном случае в этом не было нужды. Ни отец, ни брат, ни муж не попытаются за меня отомстить.
— Вы разве забыли, что сами всадили в него пулю?
— Ах да… — Но она тотчас продолжила свою мысль: — Разумеется, я выстрелила в него. Но почему? Разве такое приходило мне когда–нибудь в голову? У меня и пистолета–то не было. Все бы развивалось своим чередом: сначала я, обнаружив, что стою перед ним голая, спряталась бы за рояль, потом быстро оделась бы и убежала, но он сам сказал: “Вон там пистолет!” Кто же его туда положил? Он. Для чего? Чтобы я выстрелила. А зачем ему это было надо?
— Чтобы придать всей авантюре трагический финал. Дон Хуан — любитель трагических финалов.
— Ах! Перестаньте молоть чепуху. Вы все сводите к эстетическим теориям, а они вряд ли теперь уместны. Ну, напрягитесь же, и давайте вместе отыщем тут какой–нибудь смысл!
— Мне придется повторить вам еще раз то, что я уже неоднократно говорил: Дон Хуан, то есть человек, который так себя называет и держит в слугах действительно весьма любопытного типа, выдающего себя за беса, — это некто, кого ранняя импотенция свела с ума или, скажем так, довела до невроза. Но он не утратил своего природного дара — быть неотразимым в глазах женщин. При этом он наделен богатым воображением и придумывает не вполне обычные, надо признать, методы совращения, хотя конец один — ноль.
— А я все понимаю совсем иначе.
Но она не стала тут же пускаться в объяснения, я же был занят едой. Она смотрела на меня взглядом, до смысла которого мне не хотелось докапываться. И вдруг спросила:
— Вы верите в Судьбу? Наверно, верите, ведь вы южанин.
— И все–таки — не верю.
— Я тоже не верила, но теперь, после таких очевидных доказательств… — Она немного помолчала, а потом, с трудом подбирая слова, продолжила: — Определенные события моей жизни, раньше вроде бы не имевшие меж собой связи, эту связь обрели. Какие–то события теперь воспринимаются как база для того, чтобы другое событие, самое важное, могло произойти, а что–то еще вытекает уже отсюда. Тут есть сцепление, которое вы назвали бы эстетическим, а я называю… — она снова замолчала, взгляд ее стал растерянным, словно ей было стыдно. — а я называю религиозным. И вы, как католик, должны признать мою правоту.
— Я верю в свободу, а не в Судьбу.
— Но ведь я вполне свободно принимала все свои решения.
— Ну хорошо, что же дальше? Мы признаем существование Судьбы с большой буквы, но кто же такой Дон Хуан?
— О! Конечно — Дон Хуан! Настоящий Дон Хуан!
— Родившийся в Севилье в 1599 году, как считает Лепорелло. Дон Хуан Тенорио де Москосо, человек, который, по всей видимости, наделен бессмертием. Хотите, я сейчас поднимусь и крикну всем этим людям, что среди нас ходит бессмертный человек? Представляете, как они будут смеяться? Помните, какие нынче в моде философские слоганы: скажем, “Быть ради смерти”. “Человек — это существование ради смерти, — вот что сразу же скажет нам вон тот паренек со светлой бородкой, который выглядит так, словно стоит на краю могилы. — Тот, кто не умирает, не человек”. Нам придется признать: логика тут непреложная. И я буду вынужден пожать руку бородачу. А потом вернусь к вам и скажу: “Сеньорита, вы ошибаетесь: человек не может быть бессмертным”.
— Почему же?
Я сделал отчаянный жест.
— Если вы спрашиваете меня всерьез, ответа у меня нет.
— А вы попробуйте спросить у юноши со светлой бородкой, что он думает о Боге. Он скажет, что Бога нет.
— У меня есть свои основания для веры в Бога.
— А у меня — для веры в Дон Хуана. Признаю: ваша вера достойней моей, ведь вы никогда не видели Бога, а я ходила голой перед Дон Хуаном.
Я почти закричал:
— Перед сумасшедшим! Перед шутом!
— Почему вы так реагируете? — спросила она спокойно. — Вон на нас уже смотрят. — Она подвинула мне рюмку с вином. — Выпейте и успокойтесь. Можно подумать, что вы ревнуете.
Это меня задело. Соня улыбалась и смотрела на меня ясными голубыми глазами, как, наверно, смотрят матери на непослушных и упрямых детей.
— Вы ошибаетесь. С чего бы мне ревновать? Нет, просто меня бесит, когда разумный человек упрямо верит в подобную ерунду.
Неожиданно Соня взяла меня за руку.
— Вы не представляете, как я вам благодарна за ваше тогдашнее сообщение, — сказала она с каким–то восторгом в голосе. — Что было бы со мной сейчас, считай я себя жертвой обычного соблазнителя? Но, открыв мне имя Дон Хуана, вы словно заронили семя в мое лоно. Теперь я чувствую, как внутри у меня живет дитя, чувствую его толчки; оно будет расти, заполнит меня всю, останется со мной, и так мы пребудем вместе Навсегда.
— Вплоть до Ничто, если говорить по–вашему.
Она либо не услышала меня, либо моя ирония не заслуживала ответа. Ее задумчивость, ее молчание позволили мне внимательно вглядеться в нее и сделать некоторые сравнения. Она напоминала мне Деву Марию в “Благовещенье” у ранних голландцев. И тотчас я увидел себя самого — с крыльями, парящим под потолком шумного ресторана. И снова меня уколола мысль: в недрах этой истории было нечто кощунственное.
4. Все было кончено. Я оставил Соню у ворот ее дома. Я простился с ней навсегда. Мне было грустно видеть, как она идет к лифту, не столько медленно, сколько величаво — руки прижаты к животу, словно оберегают дитя; мне было грустно, потому что призрак одержал надо мной победу. Мне было больно, потому что эта девушка, которая очень мне нравилась, поверила в фарс, впуталась в него и сама стала участницей представления. Мысленно я обозвал ее дурой, но тотчас раскаялся в собственной грубости.
Когда я добрался до гостиницы, я чувствовал только усталость и досаду на себя. И решил уехать в тот же вечер. Собрал чемоданы, сходил поужинать и, хоть до отхода поезда оставалось более часа, двинулся на вокзал. Я добрался до вокзала гораздо быстрее, чем рассчитывал, и мне пришлось долго прогуливаться в одиночестве, пока состав наконец не подали к перрону. Быстро разместив свой багаж, я спустился на перрон и опять стал прогуливаться в нелепой надежде, что Соня появится и не даст мне уехать или хотя бы скажет, что все ее признания были шуткой… За пять минут до отхода поезда я поднялся в вагон и вошел было в купе, но тут увидал в конце коридора Лепорелло, который пробивался ко мне, расчищая себе путь локтями. Я хотел было спрятаться, но он уже заметил меня. Весь вид его выражал крайнее негодование, и от спешки он совсем запыхался. — Вы, дурень несчастный! Где ваш багаж?
Я ничего не ответил, но он догадался сам. И мои чемоданы были переправлены на перрон. Все случилось так быстро, так чертовски быстро, что я не оказал никакого сопротивления. Прозвучал гудок, и поезд тронулся. Лепорелло толкнул меня в сторону выхода.
— Да быстрей же!
Я выпрыгнул из вагона на ходу, или, лучше сказать, меня вытолкнули, а я не противился, потому что, по правде говоря, только об этом и мечтал.
— Отнесите чемоданы к красной “бугатти”, она стоит у выхода, — бросил он носильщику. — Ну а вы… — добавил Лепорелло, глядя на меня в бешенстве. — Клянусь, вы заслужили, чтобы я дал вам уехать!
Я не ответил. Он схватил меня за плечо и потянул за собой через толпу людей, которые махали платками и все еще кричали слова прощания уезжающим, хотя тех уже не было видно.
— Садитесь.
Он сам сунул в машину чемоданы, заплатил носильщику и повез меня, не забывая проделывать весь набор отчаянных фокусов, в логово Дон Хуана.
— Я вас доставил сюда, — объяснял он, пока мы поднимались по лестнице, — потому что, по моим предположениям, у вас нет ни франка и потому что вашу комнату в гостинице уже наверняка успели сдать, а сейчас поздно бродить туда–сюда в поисках пристанища.
Едва мы переступили порог комнаты, я опустился на софу. А Лепорелло, прежде чем отправиться вниз за чемоданами, налил мне виски со льдом, словно все было заранее подготовлено, и оставил меня одного. Дверь за ним закрылась, и я невольно вздрогнул: дом уже не был, как совсем недавно — еще сегодня днем, — обычным логовом, лишенным всякой тайны. Возможно, на меня подействовали ночь и тишина или то, что все произошло так внезапно и я не успел переключиться на новую реальность. Зато в виски не было ничего мистического, и я отдал ему должное. Когда Лепорелло вернулся с чемоданами, он налил мне вторую порцию, и от разлившегося по телу приятного тепла мне стало легко и весело.
— Больше не пейте, — бросил Лепорелло. — Вы мне нужны с трезвой головой, в полном порядке. И вообще я не люблю толковать с пьяными.
Он открыл дверь в спальню, вошел туда и распахнул дверцы шкафа. Я последовал за ним.
— Зато я считаю, что мне совершенно необходимо еще немного выпить, потому что сейчас у нас с вами может случиться драка, а без подогрева я вряд ли решусь ударить вас.
Лепорелло в этот момент согнулся над чемоданом. Он как–то косо взглянул на меня и расхохотался.
— Порой я начинаю сомневаться, что имею дело с умным человеком.
— Вы что, не верите, что я могу залепить вам в ухо? Или хотя бы попытаюсь сделать это — даже ради того, чтобы не стыдно было перед самим собой?
— Только ради этого?
— Только ради этого. Из моральных соображений.
— Ну тогда ударьте меня и больше не беспокойтесь о самоуважении. — Он встал передо мной, и не сняв шляпы, подставил щеку — с той же невозмутимостью, с какой предлагают сигарету. Я дал ему крепкую оплеуху — но он и глазом не моргнул, с его лица даже не стерлась улыбка.
— Успокоились? Или хотите повторить?
— Для полного удовлетворения мне хотелось бы врезать и вашему хозяину.
— Ах, и моему хозяину? Знаете ли, на сей раз ему не повезло. Рана воспалилась. Он теперь в клинике доктора Паскали. Но не ищите ее в телефонном справочнике, это подпольная клиника.
Я присел на край кровати.
— Надеюсь, как только ваш хозяин придет в себя, он не откажется встретиться со мной в безлюдном месте.
— Коли вам угодно… Но, спешу заметить, ведете вы себя ничуть не оригинально. Всякий раз, когда хозяин соблазняет женщину, находится господин, готовый по тем или иным причинам убить его.
— Вы говорите “соблазняет”? Вы ему льстите! А я бы назвал его либо торговцем мистикой с доставкой на дом, либо специалистом по гипнотическим оргазмам для одиноких дам. Может, и то и другое разом. В любом случае забавный тип.
— И обманщик, не так ли? — Он предупредительно поднял руку. — Да не кипятитесь вы, ради бога! Даю слово, мой хозяин никогда не собирался обманывать вас или насмехаться над вами, а я тем более. Мало того, эту девушку, Соню, он тоже не хотел обманывать, хоть ей и кажется…
— Она говорила с вами?
— Ну, некоторым образом…
— Послушайте, можно только одним образом разговаривать с людьми.
— Хорошо. Признаюсь, я подслушал ее мысли. Только поэтому и отправился за вами на вокзал.
— Вы хотите сказать, что мне надо снова увидеться с Соней?
— Но должны же вы помочь мне, нельзя допустить, чтобы Соня тронулась умом.
Он сложил мою одежду в шкаф. Теперь в руках у него были пара простыней и одеяло. Знаком он велел мне встать с кровати. Я отошел в дальний угол и смотрел, как он крутится вокруг постели, стелет простыни — торжественный и серьезный, в плотно нахлобученной на лоб шляпе. По правде говоря, зрелище он являл собой презабавное.
— Это долгий разговор, — ответил я.
— Вот и потолкуем завтра. И ложитесь спать — в восемь утра придет femme de menage, и вам придется открыть ей дверь. На кухне вы найдете все необходимое, только прошу, виски больше не пейте. В ванной комнате тоже есть все что надо. Считайте, что вы у себя дома.
— Спасибо.
— Вот только денег у вас нет, но…
— Надеюсь, вам не придет в голову?..
Он отмахнулся:
— Не придет, не придет! Завтра у вас будут деньги, и заработаете вы их сами.
Он попрощался и вышел — быстро, дьявольски быстро. Я побежал следом и запер дверь на задвижку, потом обошел квартиру, заглянул в шкафы и под кровать, ощупал стены в поисках потайной двери, но ничего не обнаружил, я зажег все лампы — но страх все равно не отступал.
5. И вдруг — впервые за последние два часа — я почувствовал, что обретаю равновесие и способность хоть в малой мере контролировать свои поступки. Из чего следует, что все, что случилось дальше, я делал по собственной воле. По своей же, разумеется, воле я, не вставая с дивана, принялся осматривать гостиную, а потом пошел обследовать и вторую комнату. Стоит ли повторять, что в квартире ничего не изменилось: гостиная была все той же обставленной в романтическом стиле залой, к тому же горели все лампы, а посему трудно объяснить дальнейшее воздействием на меня, скажем, таинственного полумрака. Нет, все, что случилось потом, было связано только со мной, с моим душевным состоянием. Трудно описать, что же это было и как это было: больше всего это напоминало — в физическом смысле — мерцание неоновых ламп перед тем, как им зажечься, именно так что–то замерцало у меня внутри, два–три раза слабо вспыхнуло и потухло. Каждый человек сталкивался хоть раз в жизни с чем–то подобным, и, наверно, именно на такого рода опыт опирался Платон, утверждая, будто наши души способны переселяться. Но во мне мерцало, то вспыхивая, то мягко затухая, чувство иного рода — уверенность, будто я не просто посетил когда–то этот дом, нет, но жил здесь в минувшие времена, возможно очень и очень далекие; это была мгновенная вспышка узнавания. Мгновенная, но все же открывшая мне, что кое–какие вещи изменили свое местоположение, и что лампы в ту пору были иными, и что свет теперь стал чрезмерно ярким. А еще я уловил отголоски не изреченных Лепорелло слов, запоздалые обрывки некоего разговора, в котором я сам принимал участие в роли хозяина дома. Гостей было трое, в том числе одна женщина. Я совершенно уверен: по природе своей испытанное мною относилось к области воспоминаний, оно всплыло именно из памяти, а не возникло в результате мистических контактов, как в прошлый раз. Более того, вновь родившиеся смутные воспоминания относились ко временам гораздо более ранним: тогда в доме Дон Хуана еще не успели побывать все эти женщины. Что я понял сразу, чисто интуитивно, и весомых доказательств тут не требовалось.
Я встал и еще раз осмотрел комнату. Сначала при полном свете, потом погасив часть ламп. И при ярком свете, и в полумраке, и даже в полной темноте — то есть на ощупь и на нюх — как сама комната, так и все, что тут находилось, предстали мне в неведомом доселе виде: не было ни мистической тайны, как во время первого визита, ни кричащей вульгарности, поразившей меня нынче днем. Зато на меня наплывало ощущение, даже уверенность, будто тут постоянно обитал некто, чьи привычки отличались не только от моих собственных, но вообще от обычаев нашей эпохи; некто с совершенно иным складом ума. Более того, образ жизни и душа его пребывали в полном согласии с позднеромантическим стилем меблировки, а линии и цвет на картинах и рисунках казались ему смелыми или новомодными. Человек этот — на миг я даже уподобил себя ему, но только на миг — теперь принимал друзей, которые пили не виски, но шампанское; которые не позволяли себе разваливаться в креслах, но сидели так, как предписано этикетом; которые говорили не на нынешнем нашем наукообразном языке, но на французском, искрящемся остроумием и светлой музыкой. У женщины был заметный креольский акцент.
Если душа может раздвоиться, то с моей именно это и приключилось. Одна ее половина, воспринимающая, уподобившись сухой губке, жадно впитывала мои новые впечатления, в то время как другая оставалась начеку — анализировала, делала выводы, судила да рядила. При этом она ни в малой степени не заражалась тем трепетным волнением и — почему бы и нет? — сладким ужасом, которые испытывала первая. Такая раздвоенность не была для меня внове. Обычно, чем–то загораясь, я старался, чтобы некая часть моего существа не поддавалась порыву. Благодаря этой привычке, которую можно счесть и достоинством, я умел, когда нужно, взять себя в руки или остудить себе голову. Итак, я закончил осмотр комнаты и перешел к вечерним омовениям. Ванная комната была обустроена вполне современно. Я глянул в зеркало и ничего неожиданного не обнаружил — никакого особенного романтического налета: лицо мое оставалось вполне обычным моим лицом.
Я быстро заснул. Мне тотчас начал сниться сон, который перепевал круговерть минувшего дня. Мне приснилось, что в какой–то закоулок моего мозга снаружи заталкивали нечто вроде куриного яйца, внутри яйца кто–то скребся, как это делают цыплята, вылезая из скорлупы; царапанье звучало отчетливо и казалось мне пронзительно громким (так и должно оно было восприниматься в тиши моей головы), а я ждал появления тоненькой лапки, но она все никак не высовывалась, отчего я начал тревожиться. Но тут обнаружилось, что за время ожидания яйцо превратилось в подобие полого цилиндра, какие используют для своих трюков фокусники. Цилиндр свисал с потолка и был пуст. Лепорелло, во фраке и с волшебной палочкой в руке, предложил мне своими глазами убедиться — внутри цилиндра никто не прятался; потом он накрыл его двумя кусками бумаги и зажал их обручами. Тут послышалась далекая барабанная дробь, и Дон Хуан, разрывая бумагу, выпрыгнул на арену с криком “Опля!”, а потом бросился со всех ног за кулисы. И тут я снова заглянул внутрь цилиндра, но получалось, будто я высовываю голову в окошко, через которое могу наблюдать картину воспоминаний, мне не принадлежащих. “Ну что? — воскликнул Лепорелло. — Кто скажет, что я не держу слова? А вот вы чуть не улизнули!” Обращался он ко мне, но слова его составляли часть концертного номера — самый финал представления. Лепорелло раскланялся, и публика восторженно захлопала в ладоши. Пока Лепорелло кланялся, появились униформисты и стали менять декорации, тут я проснулся и сказал себе:
— Жанна оставила бокал на краю стола, а Лизетта рассеянна, она разобьет его.
Я сказал это и сам услыхал свои слова. Я протянул руку, чтобы зажечь свет, но рука искала отнюдь не выключатель, а спички: пальцы скользили по холодному мрамору, пока не нащупали их, я зажег спичку, а уж с ее помощью — свечу в канделябре, который стоял на ночном столике. Освещая себе путь, я направился в гостиную, чтобы убрать бокал, забытый Жанной на краю стола, но на столе никакого бокала не оказалось. Только тогда я осознал, что с момента пробуждения до сего мига жил чужой жизнью. Точнее говоря, с момента пробуждения кто–другой жил во мне, это он помнил об оплошности Жанны и неловкости Лизетты, теперь он покинул меня. Однако что–то у меня внутри он оставил, и это что–то было связано с отрывочными воспоминаниями, которыми угощал меня Лепорелло, потому что, открыв дверцу буфета, я увидал там бокал, за судьбу которого опасался. Бокал стоял чуть в стороне от других, и на дне осталось шампанское. Я сразу узнал его.
Спать мне больше не хотелось. Я сел на табурет перед роялем и поставил локти на клавиши. Клавиши ответили изумительно чистым и гармоничным звуком (а ведь еще недавно рояль был совершенно расстроен!), звук поплыл по комнате, кружа вокруг меня, и постепенно сделался таким ощутительно плотным, что буквально затягивал меня в свое кружение. И душа моя отозвалась на сей звук собственной музыкой — все более и более быстрой, почти головокружительной. Но внезапная гармония эта прожила недолго, и вскоре растаяла; только я к тому времени уже стал другим. Я утратил способность управлять своей волей, и доселе неуязвимая сердцевина моей души оказалась задетой. Всякая тяга к осмыслению испарилась, да и вообще мыслительные способности мои словно скукожились, на их место толпой хлынули воспоминания, до краев заполнив собою душу. Сначала они казались смутными и расплывчатыми, потом выстроились в некоем порядке. В то же время я постепенно утрачивал четкое представление о себе самом, хотя оно все еще соединялось со мной тоненькой ниточкой памяти, и если я тогда не стал относиться к себе как к другому человеку, то, видно, лишь оттого, что этот другой человек с незнакомым мне именем уже перетек в меня, сделался мною, и на протяжении нескольких часов жизнь его вспоминалась мне явственно и неотвратимо. Иначе говоря, мир моих воспоминаний был подменен воспоминаниями кого–то другого. Это случилось в тот вечер. Я только что вернулся из Мюнхена, где несколько дней назад — 10 июля 1865 года — Рихард Вагнер дал премьеру “Тристана и Изольды”. Ко мне в гости пришли трое друзей — милый Шарль со своей любовницей Жанной, которая вечно оставляла бокал на краю стола, а также некий мужчина, удивительно высокомерный, чьего имени мне не удалось запомнить. Я по мере сил рассказывал им об опере Вагнера. Шарль попросил меня, чтобы я для примера сыграл им какой–нибудь фрагмент, если память мне позволяет, тогда я сел за рояль и как мог воспроизвел некоторые темы: мелодии Тристана и мелодии Изольды. Шарль сказал:
— Dans la musique de Wagner, chaque personnage est, pour ainsi dire, blasonne par melodie qui represente son caractere moral et le role qu’il est appele a jouer dans la fable.
— Вы хотите сказать, что по тем мелодическим отрывкам, которые я только что показал вам, могли бы понять, как любили друг друга Тристан и Изольда?
— Naturellement, mon vieux!
Милейший Шарль начал рассуждать о любви, а я разглядывал его. За время моего отсутствия он изрядно постарел, у него тряслись руки, дрожали веки, и какая–то общая дряхлость словно предвещала скорое и непоправимое разрушение. Но взгляд его светлых глаз не утратил холодной и печальной пронзительности, слова же свидетельствовали, что и всегдашняя острота мысли не покинула его. Жанна тоже немного постарела, движения ее сделались чуть скованней, чуть замедленней, ибо она как следует не оправилась после паралича. Шарль время от времени замолкал, нежно глядел на нее и порой касался ее смуглой руки. Все, что Шарль говорил о любви Тристана и Изольды, скорее походило на откровенное описание его собственных чувств к Жанне; и меня всегда огорчало, что человек его ума позволил поработить себя женщине духовно весьма мало развитой, хотя физически на диво соблазнительной. Кое–кто из наших общих друзей находил этому извинительное объяснение: на их взгляд, подобная зависимость давала Шарлю нужный импульс, отчего ум его и восприимчивость достигли такой остроты, какой не найти ни у одной живой души в нынешнем веке. Но я–то держался иного мнения: Жанну навязал Шарлю сам Господь Бог, руководствуясь лишь Ему одному ведомыми резонами, и мне они были непонятны. Только подумать, сколько бы нового Шарль открыл нам, сколько бы еще сотворил, не попади он в любовное рабство к Жанне! Теперь он, войдя в роль Тристана, описывал их любовь как самое глубокое и полное воплощение счастья — что–то вроде дьявольского счастья Адама и Евы после того, как они дали обмануть себя змее. Но уж об этом я был осведомлен лучше любого другого.
— Ну а вы в любовь не верите, не правда ли? — внезапно спросил Шарль, и казалось, будто его светлые зрачки вот–вот просверлят мои глаза, которые уже тогда были тусклыми, словно их угнетала старость.
— Верю, но на свой манер.
— Для вас это лишь чувственная забава?
— Нет, прежде всего — вызов Богу, — ответил я, рискуя раскрыть тайну своей личности, и тотчас добавил: — Вернее будет сказать, такою представлялась мне любовь в юные годы.
— Но я–то осведомлялся о вашем нынешнем отношении к любви.
— Для меня это технически отшлифованный навык, хоть суть и осталась прежней.
— Вы относите это к способам усилить наслаждение?
— К наслаждению я равнодушен. Я имею в виду способ завоевания женщин.
— О, пожалуйста, расскажите нам о нем! — раздался голос Жанны, в котором была знойная пряность, словно она воспылала желанием тотчас же пасть жертвой моего искусства. — Это так любопытно!
— Думаю, мне будет затруднительно понять вас, — возразил Шарль. — Я в своей жизни знал только один–единственный способ и применил его к единственной женщине. Это — полная отдача. Потому прочие женщины оставались мною недовольны, либо — я ими.
— Просто вы любите, а я не любил никогда, — заметил я.
— И вы находите возможным жить так?
— Я открыл для себя чувство более глубокое, нежели любовь, а равно цель более высокую, нежели женщина.
— Pourtant, vous еtes un homme a femmes, mon vieux!
— Клянусь, женщины играют в моей жизни не более чем вспомогательную роль, это только инструмент.
— Инструмент наслаждения?
— Да нет же! Никогда. Разве я только что не сказал вам, что наслаждение мне безразлично?
— Так что же?
— Позвольте мне пока не раскрывать своей тайны.
— Я всегда предполагал в вас человека загадочного, но теперь уверился, что загадка существует на самом деле. И вы скрываете свое подлинное имя!
— О, Шарль, дорогой, какие глупости приходят тебе в голову! Помолчи и позволь ему объяснить нам свои приемы. Я умираю от любопытства.
Шарль взглянул на нее с нежностью. И тотчас подчинился. Мы улыбнулись друг другу. Моя улыбка означала, что я готов выступить ему на помощь. Он своей улыбкой благодарил меня.
— Жанна права. Что может быть занимательней секретов покорителя женских сердец!
— …даже если это секреты не столько покорителя, сколько насмешника или обманщика.
Но тут окно воспоминаний захлопнулось, образы прошлого рассеялись. Тот, кто заполнял собой мое существо, исчез, и я вернулся к себе самому, словно влекомый тем словом, к которому испытывал особую неприязнь. Я встал и почувствовал себя человеком, посетившим иной мир, где глаза мои освоились с чудесами. Все было по–прежнему, вокруг стояла все та же тишина, но мне почему–то сделалось холодно.
— Но разве я мог когда–то играть отрывки из “Тристана и Изольды”? — спросил я себя. — Играть на рояле музыку Вагнера! И, прежде чем лечь в постель, попытался припомнить мелодии, которые слушал Шарль. Напрасный труд. Я никогда не помнил музыки из “Тристана”.
6. Я проснулся оттого, что кто–то обрывал звонок и одновременно бешено колотил в дверь. Это была Лизетта, но стоило мне открыть, как она принялась извиняться за то, что прервала мой сон. Я снова лег, а она под самыми разными предлогами еще несколько раз заглядывала в спальню и при этом просто пожирала меня глазами, словно я был неведомой диковинкой. Наконец она принесла завтрак, но спальни не покинула, теперь она просто молча в каком–то диком восторге стояла передо мной. Не знаю, что меня больше смущало: неотступность ее взгляда или неуместное выражение блаженства на ее лице, ведь до сих пор ни одна женщина никогда так на меня не смотрела и ни у одной от созерцания моей физиономии лицо не сияло таким счастьем. Я решил, что она околдована каким–то воспоминанием и взор ее на самом деле обращен вовсе не ко мне. Я протянул ей пустой поднос, она взяла его, но с места не двинулась.
— Что с вами? Что–нибудь случилось?
— О нет, месье, но вы так хороши собой!..
Она поспешно скрылась на кухне, а я и вовсе растерялся. И даже стал прикидывать, не сон ли это, и кинулся под холодный душ, который помог мне очухаться. Во время бритья затмение окончательно рассеялось, я смог собраться с мыслями да еще и посмеялся над собой. Наверняка во сне я возомнил о себе невесть что, и в результате наружу выплеснулись какие–то ущемленные, загнанные вглубь желания.
Я остался один и принялся перебирать в памяти события минувшей ночи, но не как реальные, а как пригрезившиеся во сне. Я и мысли не допускал, что такое могло случиться на самом деле. Однако сны редко запоминаются так отчетливо. Но главное — и это сбивало меня с толку больше всего — какая–то часть меня, вопреки воле вопреки доводам разума вплетала их в цепочку реальных событий, словно они самым естественным образом предшествовали нынешней ситуации.
“Это какая–то болезнь”, — только и пришло мне в голову.
И тут явился Лепорелло. Резкий звонок в дверь, словно вихрь, сдул непрошеные воспоминания.
— Доброе утро, — произнес он, не снимая шляпы. — Как спалось?
— Спал я нормально и здесь вполне освоился…
Я спросил про Дон Хуана, и улыбка тотчас слетела с его губ.
— Я за него очень тревожусь. Знаете… — Он только теперь снял шляпу и извинился за рассеянность. — Возникло редчайшее осложнение. Душа моего хозяина за минувшую ночь раза два покидала тело.
— Подумать только! И это вы, такой знаток по этой части, толкуете о душе, словно о банальном воздушном шарике, который может взять да и улететь.
— О душе, друг мой, нам ведомо весьма мало, почти ничего; но речь теперь не о том. Скверно, очень скверно, что Дон Хуан долгое время провел без своей души. — Он сел и отер ладонью со лба несуществующий пот. — Вспомнить не могу без ужаса. Его уж сочли за покойника. Но я–то, я–то знал, что умереть он не может, и, само собой, сцепился с врачом. Только под утро, часика эдак в три, он снова подал признаки жизни.
— Каталепсия?
— А вам все охота отыскивать легкие объяснения для вещей необъяснимых… Но я кровно заинтересован, чтобы Дон Хуан побыстрее выкарабкался, иначе сорвется наша поездка в Испанию. Нам непременно надо выехать дней через восемь–десять. Мы посещаем Испанию каждый год, чтобы увидеть новые представления о Тенорио.
А что, интересно, делает сейчас Соня? Холит и лелеет в душе своей семя Дон Хуана? Все так же заворожена мыслью о мистическом материнстве, которое она для себя выдумала?
— Что вы намерены сегодня делать? — спросил вдруг Лепорелло.
— Ничего. Я вообще не понимаю, почему и зачем я тут.
— Ну, прежде всего, чтобы помочь Соне.
— Соне? Ах да, той девушке!
Лепорелло расхохотался.
— Точно так же ответила мне сегодня утром и она, каких–нибудь полчаса назад, когда я упомянул о вас: “Ах да, тот господин!” Но Соня говорила искренне, а вот ваше безразличие напускное. Ведь вы только что думали…
Я в бешенстве грохнул кулаком по столу.
— Катитесь ко всем чертям! Я сыт по горло вашими играми в чтение чужих мыслей! Знайте, ни малейшего восторга у меня эти фокусы не вызывают. Мало того, не так давно в Мадриде я посетил одну ясновидящую, бедную женщину, жалкую, как бездомная кошка, так вот, она подробно рассказала, о чем я думаю, только ей и в голову не приходило устраивать из этого спектакль.
— Знаю я ее, — невозмутимо бросил Лепорелло. — Она живет на улице Виктора Прадеры, в доме номер восемьдесят семь, а зовут ее Соледад. И нет ничего удивительного, что вас к ней занесло: среди ее клиентов полно интеллектуалов. Да, она обладает великим даром.
— У вас есть одно преимущество — вы умнее.
— Это точно, куда как умнее. Благодарю.
— Но если вы опять вздумаете намекать, что вы бес, я не стану с вами больше разговаривать.
— Так вы действительно в это не верите?
— Разумеется, нет.
— И вам действительно трудно в это поверить?
— Мне — трудно.
Лепорелло прошелся по комнате, не глядя на меня, будто пытаясь перебороть горькое разочарование. Потом скрылся в гостиной, исчезнув из поля моего зрения, но я слышал его шаги, шум передвигаемых вещей, еще какие–то звуки. Вдруг его физиономия показалась в двери. Он снова надел шляпу, на лице его застыла маска комического отчаяния.
— А если мы примем молчаливый уговор: вы сделаете вид, что верите, а я сделаю вид, что верю, будто вы верите?
— Нет!
— Ну и бог с вами!
Он подтолкнул меня к софе и мягко усадил. Он опять сумел подчинить меня своей воле, но справедливости ради замечу: улыбка его была при этом не торжествующей, а покорной, почти заискивающей.
— Я хотел бы изложить вам кое–какие соображения о связи между понятиями “быть” и “верить”… Очень важно, чтобы вы меня поняли правильно… вернее, чтобы вы нас поняли. То есть хозяина и меня.
— Да разве вам есть что сказать в свое оправдание?
— Мы не собираемся оправдываться, речь идет о другом — о смысле всей этой комедии. Допустим, мы с ним два притворщика или, по–вашему, два мошенника… Разве вам не было бы любопытно услышать некую теорию на этот счет?
— Нет.
— Ну хотя бы одну фразу, и прекоротенькую, одну мыслишку?
Во взгляде его было столько униженной мольбы, что я сдался. Казалось, он вот–вот встанет передо мной на колени и начнет просить, молитвенно сложив руки, лобызая мои ботинки. Я даже испугался, что именно так он и поступит, испугался, что своим унижением он унизит и меня. — Валяйте.
Он радостно хлопнул меня по плечу.
— Вот это другое дело! Так–то лучше! И между прочим, задумайтесь — до чего легко сделать ближнего счастливым. А как бы я был счастлив, поверь вы, что я — Черный Боб, вселившийся в тело Лепорелло. Ладно, утешусь, стало быть, хотя бы шансом объясниться. —Он чуть отошел от меня и замер, облокотившись на рояль. Взгляд его устремился в пространство, а руки пришли в движение. — Сам по себе человек — ничто. Одинокий человек — ничто. Человек — это всего лишь то, что думают о нем другие. Вы скажете, что нас с хозяином двое и нам достаточно верить друг в друга, чтобы обойтись без третьего лица, чья вера вполне может оказаться не больно крепкой. Но на самом–то деле нас вовсе не двое. Мы — два одиночки, каждый сам по себе. Ведь общение двоих непременно должно держаться либо на заблуждениях, либо на обманах, мы же с хозяином знаем друг о друге всю подноготную. Так что я не могу заставить его поверить, будто я — бес, а он не может убедить меня, будто он — Дон Хуан. Но ежели в это поверит кто–либо другой, я и вправду сделаюсь бесом, а он — Дон Хуаном… Вы сейчас скажете… что я прекрасно мог сам поверить, будто я — бес, как Дон Хуан мог поверить, будто он — Дон Хуан, но это означало бы самодостаточность, то бишь гордыню. Драма Сатаны именно в том и состоит, что он возжелал убедить себя самого, что он — Сатана, и не преуспел… Потому что…
Я снова перебил его:
— А вы, разумеется, и о драме Сатаны все знаете? Информация из первых рук?
Лепорелло схватил стул и уселся прямо передо мной. При этом он не сводил с меня глаз. Затем снял шляпу и швырнул на ковер.
— Теология, сеньор. Теология плюс знание человеческой натуры… и дьявольской. Итак, летим далее. Богу ведомо, что он — Бог, потому что он не только Один, но и Триедин. Но ежели ты один, как Сатана или любой обычный человек, и хочешь поверить, будто ты то, чем желал бы быть, ты должен раздвоиться и уверовать в себя как в постороннее лицо. Но вот беда: именно такая внутренняя вера и ведет к разрушению, когда ты раскалываешься на взаимозависимых субъекта и объекта веры: на существо–которому–нужно–чтобы–в–него–верили–чтобы–существовать и на существо–нужное–чтобы–верить–в–себя–самого. Так вот: одна часть человека, та, которая живет чужой верой в себя, верит только в то, во что верит кто–то другой (то есть вторая половина), но при условии, если тот, другой, реален как личность — если он верит в себя самого. Но и второй половине, чтобы существовать, в свою очередь нужна вера первой половины. Иначе говоря, между двумя половинами, на которые распадается индивид, должна возникнуть непрерывная система взаимной веры, непрерывная, как система зеркал, когда одно зеркало отражается в другом. Я верю в себя (то есть в тебя), потому что ты (то есть я) веришь в меня (то есть в тебя)…
Я не выдержал:
— Лепорелло, ради пресвятой Богородицы! Вы совсем заморочили мне голову!
Он словно получил удар ногой под дых: резко согнулся пополам и чуть не упал.
— Умоляю! — выдавил он жалобным голосом. — Никогда больше не упоминайте при мне об этой Сеньоре!.. Обещайте…
— Раз это на вас так действует… Мне не трудно…
Он вроде бы слегка успокоился. Даже выдавил из себя улыбку. Но в глазах еще жила тревога.
— Ладно, мне не удалось ничего вам объяснить… Но уверяю, тут нет моей вины. Вы не в курсе современной философской терминологии, потому и не можете уразуметь, о чем идет речь. Жаль. Но я все же скажу, почему вы нам не верите: просто вы вообще не верите в бесов. И точно так же вы не верите, что Дон Хуан на самом деле Дон Хуан и на нем лежит проклятие оставаться Дон Хуаном вечно, потому что вы не верите в вечную жизнь, как не верите и в Ад. Иначе с чего бы вам отрицать, что на хозяине лежит вечное проклятие?
— Да ведь вы никогда об этом не упоминали, — возразил было я. — Вы только говорили…
— Согласен. Ложь не была полной, но хорошая ложь и должна подаваться порциями, постепенно, на манер искусно выстроенного повествования. Так вот: расскажи я вам все сразу, погрешив против элементарных эстетических законов, вы бы и слушать меня не стали. Да, друг мой, вам пора подумать о том, насколько искренна, усердна и глубока ваша вера… Вот вы якобы верите в дьявола, но встреться он вам на улице, никогда не признаете, что это дьявол; вы якобы верите в преисподнюю и вечное проклятие, но покажи вам проклятого человека — вы обзовете его шарлатаном. Раз Дон Хуан умер, будучи Дон Хуаном, таким ему и оставаться на веки вечные, и в этом будет состоять наказание, проклятие. По справедливости, он так и должен пребывать в мире, множа свои подвиги. Вы теперь думаете, что мертвые вот так просто по земле не ходят, но почем вам знать, где ходят мертвые? Всякий истинно верующий должен без каких–то доказательств допускать, что человек, севший рядом с ним в автобусе, может оказаться проклятым грешником, несущим бремя своего проклятия.
Я снова прервал его:
— Ладно. К чему вы клоните? Что вам от меня нужно?
— Мне? Помилуйте, абсолютно ничего. Я сдаюсь и признаю свое поражение. Но и вы проявите снисходительность и позвольте мне напоследок чуть потрепыхаться. Не знаю, не знаю, что уж с нами будет дальше…
— С вашим хозяином и лично с вами?
— Нет, друг мой, с людьми.
— Что будет с вами, не знаю, что касается меня, то, скорее всего, сегодня же вечером я сяду в поезд и отправлюсь в Ирун.
— Не делайте этого. Не уезжайте. Вы много потеряете в собственных глазах. Вам пора жениться. Конечно, вы можете этого не делать, но одна история, когда холостяком остается мужчина, который не встретил “свою” женщину, и другая — когда встретить–то он ее встретил, да вот своей сделать не сумел.
Он налил еще одну рюмку виски и протянул мне.
— Ну же, решайтесь. А пока сообразим что–нибудь насчет денег. Я бы вам предложил некоторую сумму в долг, но, зная вашу щепетильность, предпочитаю указать путь, как можно их заработать. Помните вчерашнее казино?
— Вы полагаете, я пойду играть на те гроши, что у меня остались? — Я полагаю, что мы устроим вам боевое крещение. Сколько у вас денег? Я вам даю столько же — и прибыль делим пополам. Нам с хозяином тоже нужно пополнить кассу.
— Я никогда в жизни не играл.
— Вот сегодня и попробуете. Новичкам всегда везет. Ну, чем вы там располагаете?
Он достал свой бумажник и принялся пересчитывать содержимое; я в свою очередь глянул, сколько оставалось у меня. Я снова начинал ощущать, как меня обволакивала, подчиняла себе его воля, подталкивая к тому, что он желал от меня добиться.
Выйдя из казино с выигрышем в кармане, я двинулся куда глаза глядят, но за первым же поворотом натолкнулся на красную машину Лепорелло, словно он специально поджидал меня там.
— Садитесь, садитесь, — бросил он, а когда я устроился рядом с ним, протянул руку. — Пятнадцать тысяч франков — мои.
Я отдал ему деньги, он их спрятал.
— Но учтите, выиграл–то эти деньги на самом деле мой хозяин.
— Ваш хозяин? — Я расхохотался.
— Ничего смешного тут нет! Душа моего хозяина, покидая его тело, вселяется в ваше. Поэтому вы и выиграли…
— Ну разумеется! А теперь душа Дон Хуана вернулась обратно.
— Совершенно верно. О чем я сожалею, и, поверьте, искренне сожалею, — без его помощи вам будет трудно завоевать Соню Назарофф.
Я снова рассмеялся. Беззлобно и без тени обиды: ситуация по–прежнему забавляла меня.
— Но тогда можно обойтись и без меня. Любой уличный бродяга справится с делом, если только в его плоть вселится непоседливая душа Дон Хуана.
— Ну а дальше?
— Что дальше?
— Вот именно, дальше–то что, я вас спрашиваю? Вы полагаете, что мы можем отдать Соню в руки любого уличного бродяги? За кого вы принимаете моего хозяина? — Лепорелло завел мотор и, пока машина ехала, хранил молчание. — Вчера я сказал вам, что хозяин выбирает преемников очень и очень тщательно.
Он глянул на меня, но умудрился проделать это не поворачивая головы, и мне почудилось, будто в то время, как один его глаз обратился в мою сторону, другой продолжал следить за дорогой. Впечатление было отвратительное. Но тут его немыслимым образом скошенный глаз вернулся в нормальное положение, а меня отвлекло кое–что другое. Этим кое–чем был двухместный автомобиль Сони.
Лепорелло остановил машину.
— Вот мы и прибыли.
— Вы на самом деле думаете, что я отправлюсь к Соне?
— Это уж на ваше усмотрение. Я вас покидаю, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Жить в квартире хозяина можете сколько угодно, но при одном условии: вы беретесь спасти Соню. Ежели отказываетесь — освобождайте квартиру и отправляйтесь в Испанию. Ежели решите остаться — я позабочусь обо всем необходимом. К тому же — пойду и сыграю на те деньги, что выиграли вы, и половину полученного отдам вам, ровно половину, ни на сантим больше: вам этого с избытком хватит на то, чтобы жить в праздности и пригласить куда–нибудь Соню. И сделайте милость, забудьте ваши мелкобуржуазные предрассудки, которые запрещают тратить деньги, не заработанные честным трудом. Почувствуйте себя хоть на несколько дней богатым человеком. Разве не об этом втайне мечтает каждый обыватель?
Он резко вытолкнул меня на тротуар. Не успел я глазом моргнуть, как от машины его и след простыл.
7. В тот миг из всего сказанного им напоследок до меня дошло лишь одно: мы больше никогда не увидимся, и, по правде говоря, мне как–то сразу взгрустнулось, я вдруг понял, что успел привязаться к нему, и я даже бросился было вслед за машиной и прокричал, чтобы он вернулся, мол, нам нет нужды расставаться, мы, конечно, частенько ссорились, но это не помешает нам в любой день снова встретиться и съесть вместе блюдо спагетти. Стоит ли говорить, что и бежал я, и кричал напрасно — слишком поздно спохватился, и он не мог меня услыхать.
И вот я снова стоял перед Сониным подъездом, стоял и не знал, на что решиться. Рядом с подъездом застыл открытый двухместный автомобиль, и в тот момент он представился мне красноречивым символом — символом того, что сам я никогда не смогу дать Соне. Ведь если поразмыслить, все случилось по воле некоего праздного человека, скорее всего весьма богатого, который, подобно героям романтических сочинений, мог позволить себе тратить все свое время без остатка на любовные приключения — даже на столь причудливые и хитроумные, как история с Соней; но с другой стороны, только такая женщина, как Соня, тоже очень богатая, могла угробить два месяца целиком на роман с каким–то безумцем — безусловно, только благодаря регулярным денежным переводам от отца, шведского стального магната. Соня занимала элегантную квартиру в XVI округе, имела в своем распоряжении дорогую машину, и весь ее образ жизни свидетельствовал о том, что она не знала ни малейших материальных затруднений. А я? Я был скромным интеллектуалом из страны, где интеллектуалы зарабатывают мало, к тому же принадлежал к нации бедной и гордой, чьи нравственные законы зиждились на чувстве независимости и бедности. И законы эти повелевали мне сказать: “Машина куплена не мною, поэтому она оскорбляет меня”.
Кажется, с тех пор как меня закрутило в эту историю, я только теперь в первый раз крепко задумался о реальной ситуации и о том, во что конкретно эта ситуация могла бы вылиться. По логике вещей теперь, соизмерив обстоятельства, я должен был зашагать прочь вниз по улице, зажав в углу рта сигарету и напевая про себя прощальную песню. Но я так не поступил. И не потому, что второй вариант — надежда найти рядом с Соней свое счастье — показался мне вполне досягаемым, нет, просто вдруг, без всякой видимой причины, я почувствовал себя сильным и дерзким, почувствовал внутреннюю готовность сразиться с любыми трудностями, ко мне даже пришла уверенность, что я способен заработать достаточно денег, чтобы подарить Соне скромный автомобиль. Можете мне поверить, в тот миг грудь моя самонадеянно выпятилась, я гордо и вызывающе вскинул голову — словом, имел вид фанфарона, который нетерпеливо поглядывает кругом в поисках повода для драки. Но, увы, когда я шагнул в вестибюль Сониного дома, там не оказалось ни души.
Соня открыла мне дверь. На ней были черные брюки и зеленая шелковая блузка, волосы свободно падали на спину. Она была очень красива. Увидев меня, Соня улыбнулась и, кажется, впервые улыбнулась не просто в моем присутствии, а именно мне, лично мне. Улыбнулась с очаровательной искренностью и совершенно доверчиво.
— Вы? —И отступила, пропуская меня в квартиру. — А я думала, что вы уже уехали!
— И радовались этому? — О нет! Просто я так думала.
В гостиной на сей раз все было прибрано, даже стояло два или три свежих букета.
— Знаете, а я рада вас видеть! И это удивительно! Я почти не вспоминала о вас, а вот теперь… — Она смотрела на меня. Впервые смотрела именно на меня как на человека, который что–то для нее значил или начинал что–то значить. — А вот теперь… хотя это легко объяснимо. Только вы знаете мою тайну.
— Вы уверены, что я пришел, чтобы говорить о ней?
— А зачем же еще?
Я замялся. Сел, зажег сигарету, а Соня ждала ответа, глядя на меня без тени досады, с любопытством.
— Я пришел спасти вас от Дон Хуана!
— А я не желаю, чтобы меня спасали! Теперь я вполне счастлива. Взгляните. Все приходит в порядок, и сама я тоже прихожу в порядок. Я поняла: раньше в моей жизни чего–то не хватало, теперь я это что–то обрела. — Она скрестила руки на груди и опустила глаза. — Оно у меня в сердце. Никому не под силу отнять это у меня.
— Я сделаю это. Прежде всего чтобы завоевать вас для себя. Такие поступки совершаются либо ради любви, либо не совершаются вовсе.
Она взглянула на меня с изумлением.
— Так вы… меня любите?
— Да.
— Ах, мне очень жаль! Но я не могу полюбить вас, не могу.
Как ласково она произнесла эти слова, как боялась причинить мне боль! Она опустилась на ковер, встала на колени — но в позе ее не было мольбы, видно, она просто к ней привыкла — и протянула ко мне руки в знак полной своей искренности.
— Вы должны понять. Я влюблена. Трудно объяснить, но для меня это совершенно новое чувство, и я открыла: по–настоящему живешь, только когда живешь ради другого существа.
— Но не ради призрака! Очень скоро вы обнаружите, что выдумали себе любовь, чтобы исцелить раненое самолюбие.
Она засмеялась.
— Нет! Я вовсе не самолюбива. Да и все это слишком сложно для меня. Я просто люблю, люблю… как любит обычная девушка.
— Спешу вам сообщить, что нынче утром Лепорелло признался мне: они с хозяином — два фигляра. Все, что они говорили и что делали, — плутовство, обман.
— Но ведь все, что пережила я, — самая настоящая правда и случилось на самом деле.
— Разумеется. Ваши восхитительные чувства были реальными, потому что сами вы восхитительны. Но вот причина, их пробудившая…
— Причина? Неотразимый мужчина. Мужчина, которого мне не суждено больше увидеть, хотя он и сделал меня счастливой на всю оставшуюся жизнь. От этого, от счастья, желаете вы меня спасти? Зачем?
— Потому что вы нужны мне.
Боже мой! Я слушал себя и не верил собственным словам, тому, с каким спокойствием, с какой уверенностью я отвечал на взгляд Сони и оспаривал неоспоримые доводы. Видно, со мной случилось что–то удивительное. В нормальном состоянии я вел бы себя совсем иначе. Я очень робок и, главное, остерегаюсь навязывать свое мнение другим. Мое нынешнее поведение абсолютно не вязалось с моим нравом, и, поняв это, я в душе устыдился: ведь и внешность моя, надо думать, теперь тоже была чужой. Я припомнил слова Лепорелло. А что, если и вправду душа Дон Хуана перелетела из его тела в мое и, обосновавшись тут, передала мне его решительность и самоуверенность? Допустив подобный вариант, я почувствовал острое желание вновь сделаться самим собой и произносить мои собственные, пусть и не такие гладкие, фразы. Ведь я по–настоящему любил Соню, и для меня было унизительно пользоваться взятыми напрокат словами. Но я не знал, как опять стать самим собой. Из–под маски внешней самоуверенности начал пробиваться голос моего отчаяния: так каторжник ударяет цепями о камни, но из железа летят лишь бесполезные искры. И тут в какой–то тайной глуби, куда, видно, не добралась та перелетная и вездесущая душа, родилась идея.
— Послушайте, мадемуазель!
Кажется, я сказал это очень властным и резким тоном, совершенно мне чуждым, так что Соня опешила и даже слегка испугалась.
— Я прошу вас выслушать меня. Я должен кое–что вам объяснить и прошу простить, если слова мои прозвучат бесцеремонно. Вы быстро поймете, к чему я клоню.
— Говорите, я слушаю.
— Вспомните, пожалуйста. Вспомните, какое впечатление я на вас произвел пару дней назад, что вы обо мне думали до сих пор? Разве вы не отнеслись ко мне как к некоему предмету, который случай — или, если угодно, судьба — бросил на вашем пути?
— Вы правы.
— А несколько минут назад, когда вы открыли мне дверь и улыбнулись очаровательной улыбкой, так по–человечески, как вы улыбались только Дон Хуану, почему вы это сделали?
— Не знаю.
— Вы заметили какую–то разницу между человеком, который вчера вместе с вами искал Дон Хуана, и сегодняшним гостем?
Соня отпрянула, отступила на несколько шагов назад, стала вглядываться в меня с нарастающим изумлением, тихо вскрикнула.
— Вы стали другим, правда?
— Вот именно. Но в какой–то мере я остался и самим собой.
Я поднялся и шагнул к Соне, почти приперев ее к подоконнику. Она смотрела на меня удивленно, едва ли не испуганно.
— Да не бойтесь вы. Мои жесты и весь этот внешний лоск наверняка мне не принадлежат, но слова–то остались моими, и говорю я то, что хочу.
— Что вам нужно?
— В первую очередь чтобы вы не поддавались на обман и сумели отличить во мне фальшивое от настоящего.
Ответ поразил Соню настолько, что она рассмеялась.
— Но если дело обстоит так, зачем вам понадобилось меня обманывать?
— Мне это не нужно. Все сказанное до сих пор — чистая правда: я люблю вас и хочу спасти от Дон Хуана. Но говорилось это… словно устами другого человека. Выслушайте меня до конца, не перебивайте. Всего полчаса назад мне сообщили, что душа Дон Хуана переселилась в мое тело, а вместе с ней в меня перелились и кое–какие из его выдающихся достоинств. Не в моей воле избавиться от этого морока, зато я могу рассказать вам обо всем, предупредить, что на самом деле я не такой — отнюдь не дерзкий, не сердцеед, — напротив, уж на кого на кого, а на Дон Хуана я похож меньше всего…
Эффект от моих слов оказался сильней, чем я мог ожидать. По мере того как я говорил, словно колдовские чары обволакивали Соню. Речь моя завораживала ее и точно притягивала ко мне. Когда я замолчал, она положила руки мне на плечи. И руки ее делались все нежнее, а в глазах запылал огонь, и лицо озарилось светом, какого я на нем до сих пор не видел. Словно она уже успела полюбить меня. Это было так неожиданно, так стремительно… Я смутился. Что не помешало мне вполне трезво просчитать: ее внезапный порыв явился точно в момент, когда я достиг вершины вдохновения и должен был выглядеть особенно привлекательным. В такой четкой синхронности мне почудился некий наигрыш, и я начал прикидывать, не подстроено ли все заранее, нет ли здесь какого злого умысла. А вдруг Соня участвует в их комедии… Тогда все вставало на свои места: не только эта неправдоподобная влюбленность, но и предыдущие эпизоды, вся очевидная странность некоторых ее мыслей, явная литературность событий. И мне в пьесе отводилась роль простака и шута.
Я решил держаться начеку. И дальше продолжать играть свою роль, но не забывая, что это была именно роль, а потом сделать неожиданный финт, спутать им все карты и устроить совсем иной финал. — Великолепно, — сказала Соня.
— А теперь прошу вас — отойдите, ведь это не ко мне протянуты ваши руки.
Она отпрянула. И как–то смешалась.
— Вот они — мои руки, а вот — ваши плечи. Мои руки лежали на ваших плечах, а я стояла перед вами. И пожалуй, вот–вот пала бы к вам в объятия. Разве вы не сказали, что любите меня?
— Сказал.
— Разве любовь ваша стремится не к этому?
— Но не таким путем.
— А каким?
— Чтобы утром вам никогда не пришло в голову спросить: а тот ли самый человек проснулся рядом с вами, что заснул вечером на вашем плече. Я хочу, чтобы и в самое первое утро, и в каждое следующее, и в каждый следующий день вы убеждались: я лучше Дон Хуана, но главное, я совсем не похож на него.
Она хотела было снова приблизиться ко мне, но я жестом остановил ее.
— Нет. Я ухожу и больше сюда не вернусь. По крайней мере, пока не смогу завоевать вас своим собственным оружием. Я, мадемуазель, никогда не собирался заменять собой Дон Хуана.
Я вышел, оставив ее с новым вопросом на устах. По правде сказать, я не вышел, а выбежал, спускаясь по лестнице, и чувствовал, что остатки мужества покидают меня, что я трус и слабак, рохля и недотепа, каким был всегда.
Я съел в каком–то ресторанчике дешевый ужин и на такси добрался до своего временного пристанища. Медленно одолевая лестницу, я вдруг снова ощутил, как существо мое преображается. Но теперь я становился вовсе не задиристым петушком, каким был несколько часов назад. Нет, на меня опять волной накатили чужие воспоминания, они теснились в моей памяти, как, наверно, теснятся образы в голове умирающего человека. Они переполняли меня и властно требовали, чтобы я рассказал о них. Я бы никогда не подумал, что возьмусь за это, и тем не менее повиновался: в тишине романтической гостиной, где плавали ароматы минувшего, я сел за стол, за которым, наверно, и писал великий поэт — тот, кого я преданно любил и кто тоже жил в мире воспоминаний. Не знаю, сколько времени выполнял я роль медиума, чьей рукой водили потусторонние силы, не сумел бы сказать и когда именно закончил писать, когда лег спать. Утром, разбуженный Лизеттой, я кинулся к письменному столу и нашел на нем аккуратную стопку — в ней было несколько дюжин листов, исписанных моей рукой. Первые строки гласили: “У меня больше воспоминаний, чем было бы, проживи я тысячу лет” (“J’ai plus de souvenirs que si j’avais mille ans”.) Строку я позаимствовал у моего друга Бодлера, с которым слишком поздно познакомился: он уже успел написать прекрасное стихотворение о моем сошествии во ад и размышлял над драмой, которую написать не успел, — о моей смерти. Для моего друга Бодлера я был человеком скучающим и меланхоличным, хотя и симпатичным…” Таким вот было вступление, оно занимало еще несколько строк, а потом я начинал повесть о роде Тенорио из Севильи.
Глава четвертая 1. “У меня больше воспоминаний, чем было бы, проживи я тысячу лет”. Строку я позаимствовал у моего друга Бодлера, с которым слишком поздно познакомился: он уже успел написать прекрасное стихотворение о моем сошествии во ад и размышлял над драмой, которую написать не успел,— о моей смерти. Для моего друга Бодлера я был человеком скучающим имеланхоличным, хотя и симпатичным. Сам же Шарль настолько нравился мне и ум его был столь остр, что я так и не рискнул открыть ему свое истинное лицо, хоть он принадлежал к числу тех немногих, кто мог бы меня понять: я не открылся ему только потому, что хотел, чтобы он и впредь верил, будто я умер так, как он себе это вообразил, и что мое сошествие во ад происходило именно так, как он это описал:
Mais le calme heros, courbe’ sur sa rapiere,
regardait le sillage et ne daignait rien voir.Да, именно так все и было бы. Если бы было. Вот только врата ада затворены для меня крепко и неумолимо — как и врата небесные. Однажды я намекнул Шарлю, что, возможно, Дон Хуан вовсе не умер. На что он ответил: Дон Хуан нес смерть в самой душе своей, он не был Вечным Жидом и, ежели существовал на самом деле, непременно попал в преисподнюю. Но смею вас уверить, Дон Хуан, придуманный Бодлером, это был сам Бодлер; и смерть, которую он мне приписывал, была его собственной смертью. Он полагал — или боялся, — что погубил свою душу, а оттого и Дон Хуана причислял к проклятым на веки вечные. По правде же говоря, трудно отыскать двух более непохожих людей, чем Бодлер и я. Различия коренятся уже в нашем происхождении. Я — отпрыск самого знатного в Севилье рода. Мы, Тенорио, и отвоевывали Севилью, за что король пожаловал нам изрядные владения, приличные положению нашего семейства, ведь к той поре мы уже звались кабальерос и с незапамятных времен имели родовое гнездо в Галисии. Бодлер же был буржуа, и такими, как он, аристократы пренебрегали; но он сумел возвыситься — благодаря духу своему, а не крови, благодаря неудержимому стремлению к утонченности, благодаря мудрости и высокомерию. Так что он был в своем роде конкистадором, первопроходцем, я — наследником.
Есть еще одно отличие: Шарль в раннем детстве потерял отца и жил под ревностной материнской опекой. Моя мать, Донья Менсиа Оссорио, умерла родами, произведя меня на свет, и детство я провел при отце, который любил меня, конечно, но на свой манер, так и не сумев простить смерть супруги. Пожалуй, именно поэтому Шарль всю жизнь гонялся за юбками, оставаясь рабом плоти. Я же, напротив, никогда не покорился ни одной женщине. Его любовный опыт настолько отличался от моего, что, беседуя о женщинах, мы с трудом понимали друг друга, словно каждый вел речь о чем–то своем. И все же Шарль хоть и по–своему, но постиг глубокую и мучительную тайну человеческого тела.
Однажды я спросил его: как он представлял себе исходную точку в судьбе Дон Хуана? Он ответил, что никогда об этом не задумывался и, скорей всего, начало там было самое заурядное. Но я хотел, чтобы он все же поразмыслил над этим, и два–три дня спустя он сказал: “Дон Хуан был влюблен в свою мать”. Иными словами, он объяснил себя самого, собственное донжуанство. Я заметил: “Возможно, так оно и было” — и спорить не стал.
Меня по–настоящему опечалило, когда помрачился этот яснейший из умов, опечалила смерть этого замечательного человека, но я еще и позавидовал ей. На погребении кто–то рядом со мной обмолвился, что безумие и смерть явились ему карой Господней за гордыню. Но я–то знаю: это была не кара Божия, а милость, ибо таких людей, как Шарль, Господь лишает рассудка, когда они подступают к черте, за коей начинается постижение самой сокровенной тайны бытия, лишает рассудка, дабы уберечь от ужаса при столкновении с Истиной. Годы спустя нечто подобное случилось с Фридрихом Ницше.
Удивительно, что Шарль без должного внимания отнесся к истокам моей истории. Он намеревался описать лишь драму моей гибели. Вообще–то поэтов всегда манил этот эпизод — мое фанфаронство, когда я пригласил к себе на ужин Командора. Но тут надобно прояснить одну деталь: фанфаронством это выглядело в глазах того, кто меня придумал, и тех, кто ему следовал. На самом деле бахвальством там и не пахло, а вот дерзости было предостаточно. И началось все не с приглашения, а с вопроса. Приглашение невольно сорвалось у меня с языка: я уже успел позвать на ужин друзей и счел неучтивым обойти вниманием Командора только потому, что он умер. Вежливость — моя вторая натура, порой я могу совершать дурные поступки, но никогда не выказывал себя невежей, хотя в этом нет ни грана эстетства.
Мой отец, как я уже упомянул, не мог простить мне, что своим рождением я отнял жизнь у матери. Он любил ее глубокой и спокойной любовью, какой умеют любить честные и благородные люди, и обрел в ней тайное и запретное счастье, единственную радость своей жизни. Потому сам вид мой причинял ему боль, и часто, сталкиваясь со мной в коридорах или на галерее нашего дома, он проходил мимо с притворно блуждающим взглядом, словно не замечая меня. Можно было ожидать, что вместе со мной в душе моей станет расти и чувство вины, но этого не случилось, ибо семени вины никто туда не заронил. Я восхищался отцом. Не скажу, что любил его, но уважал безмерно, и прежде всего как одного из Тенорио — члена славного рода, к коему принадлежал и я, оттого восхищение мое отцом в той или иной мере оборачивалось и на меня самого, ведь мне предстояло сделаться его преемником.
Вот в чем отец мой проявлял горячее усердие, вот чем занимался только сам — он лепил из меня своего наследника. О нашем роде он толковал либо как об огромном теле, неподвластном смерти, либо как о многоликом существе, частью которого мы с ним являемся и которому обязаны лучшим, что в нас есть. Это взыскательное существо дало нам имя, а вместе с именем и свой закон, сотканный из запретов. “Ты — это ты, а раз так, раз ты тот, кто ты есть, тебе не дозволяется то–то, то–то и то–то. Ведь ты — это ты, ты — Тенорио”. Вот в чем состояла главная доблесть — надобно было блюсти себя в тесных рамках, куда загоняло нас имя, и только в этих границах мог я созидать свое счастье, случись мне о нем возмечтать. Но, по правде говоря, о счастье отец мой никогда не заговаривал, ибо после смерти супруги не помышлял о нем. Видно, в глубине души он полагал, что она умерла в наказание за грех — позволив себе быть с ним счастливой. Люди, скроенные на манер отца, могут желать сделаться хорошими, но никогда — счастливыми. Счастье для них — прегрешение против избранничества, лишь низкие души могут не таясь искать счастья. И, познав его хоть однажды, следует скрывать сей опыт, словно проказу или постыдный грех.
Отец говорил мне: “Погляди на всех этих людей, у них темные глаза, кожа оливкового цвета, они суетятся, болтают без умолку. А ты? Глаза у тебя голубые, лицо — бледное в голубизну. Они — мавры и цыгане, ты — гот. Предки твои явились с севера, ты — конкистадор, завоеватель. Они могут жить как бог на душу положит, ты — нет. Жизнь твоя подчинена всевластному закону, но не тому, который постановлен королями — короли нам ровня, и воля их не трогает наших сердец, — мы следуем закону, назначенному нам делами предков”. Это был закон гордости. И я рос, понимая себя отличным от цыган и мавров, но равным некоторым сеньорам, что порой посещали наш дом, — тоже белокожим, с голубыми глазами. Они ласково гладили меня по голове, называли Дон Хуаном, невзирая на мой нежный возраст, и почитали за своего. Войн, которые вел король, мы не одобряли, поэтому по исполнении десяти лет меня отправили в Саламанку. Смею заподозрить, что отец, снедаемый изнутри тоской и одиночеством, не мог более выносить подле мое присутствие. К тому же в Саламанке последний из Тенорио скорее сделается взрослым человеком, прибавив к прочим достоинствам еще и ученость. В Саламанку со мной был послан домашний наставник. Звали его дон Хорхе, по–гречески говорил он лучше, чем по–испански, и был сведущ в литературных новинках. Когда, несколькими годами позже, он умер, я прочел его секретные записи, хранившиеся в ящике стола, и узнал, что был он бесстыдником, вел двойную жизнь и в Бога не веровал. Так вот, дон Хорхе не только обучил меня мертвым языкам и помог постичь тайны поэзии Гонгоры, который в ту пору обретал в Саламанке известность, но наставлял меня и в делах религии.
Дон Хорхе в душе оставался человеком честным, но на свой лад. Ему платили за обучение, вот он и обучал — по своей вере. Верил он в реальность аористов и мне свою веру внушал. Не верил в реальность Credo и учил меня в символ веры не верить. От дона Хорхе получил я сведения о Боге, Христе и Церкви. Они предстали мне незримыми Реальностями, с которыми я был связан столь же таинственными узами, как и с умершими родичами, хотя суть связи была иной. Но ежели отец открыл мне, что я — часть клана Тенорио, дон Хорхе научил меня, что принадлежу я к Христову миру. А так как уроки отца и дона Хорхе получал я по отдельности, никто не озаботился тем, чтобы приладить одно к другому, так что знания эти мирно прижились во мне, не чиня друг другу неудобств, но и не сплавлялись воедино — словом, пребывали на разных полюсах.
После смерти дона Хорхе я взял к себе на службу Лепорелло, который тоже был паскудником и продувной бестией — но уже не таясь. Мы вместе ходили на лекции, ели за одним столом, и он сопровождал меня повсюду; вечерами же, не хлопоча о приличиях, честно объявлял, что заводится на кутеж, и это меня забавляло, но в соблазн не вводило. Затрудняюсь сказать, христианские ли чувства отвращали меня от ночных похождений или убежденность, что человеку моего звания не пристало пускаться в разгульную жизнь, словно простолюдину. Я ни разу не сунул носа ни в один притон, не завел к себе украдкой веселую девицу, не кружил ночами под окнами возлюбленной, да и вообще избегал запретных удовольствий. В двадцать три года я оставался девственником, и, как ни странно, ни общение с женщинами, ни мысли о них не пробуждали во мне волнения, не заставляли мечтать о плотских радостях. Порой Лепорелло спешил сообщить, что некая сеньора поглядывает на меня или некая благородного рода девица справлялась обо мне, но я в ответ только смеялся. Я был поглощен науками; лишь на учебу и тренировку тела тратил я размеренно и безмятежно молодые силы. Не менее, чем теология и стихи, влекло меня фехтовальное искусство: во всей Саламанке трудно было сыскать человека, равного мне в этом деле. Правда, до Севильи докатились лишь слухи о моих богословских успехах.
2. Знакомство мое с Гонсало де Ульоа завязалось вскоре после кончины отца. Никто и никогда не придавал должного значения той роли, какую сыграл он в моей жизни, и никто никогда не сумел достоверно описать, за что и как я убил его. Речь заходила даже об эдиповом комплексе! Мне грех жаловаться на поэтов, с ними мне повезло, но вот ученых мужей я бы благодарить поостерегся — не за что. Те, кто видит в убийстве дона Гонсало символическое повторение смерти моего отца — к тому времени он уже был предан земле, — тасуют пустые гипотезы. Сколь пристально ни всматриваюсь я в минувшее, не нахожу там и следа сексуальных комплексов, как, кстати, не нашел их и один психоаналитик, который изучал мое прошлое, не зная, правда, кто я таков. Я убил Командора, потому что он был мне гадок. Нынче я не стал бы убивать его — нынче я куда лучше знаю людей и стал куда снисходительней к ним, нежели в двадцать три года, да и с иллюзиями относительно человеческого благородства я уж давно расстался.
А Ульоа сыграл роль орудия судьбы, не более того, но не в час моей предполагаемой смерти”, а в самом начале истории, сразу после похорон отца. Случилась же скорбная церемония сразу по моем прибытии в Севилью, мартовским утром, в самый разгар Великого поста, очень жарким мартовским утром. Катафалк был сооружен преогромнейший, так что помпезность его и размеры фальшивой нотой звучали в белой и очень маленькой, как–то по–женски изящной церкви, которую отец мой поддерживал своими щедротами. Собралась там вся городская знать, но притекло и множество бродяг да мошенников, коих отец подаянием тоже никогда не обходил. Церемония длилась два часа: сдается мне, ни одного усопшего не отправляли на небеса с такими долгими славословиями. По окончании ее я принялся раздавать милостыню золотом; и всякий раз, как рука моя доставала из кошеля монеты и они звякали друг о друга, друзья покойного, окружавшие меня, вздрагивали и жадные взоры провожали горсть с дублонами: я же творил милостыню лишь во исполнение воли отца, а отнюдь не уповая на то, что усилит она действие заупокойных молитв. Отец слыл человеком безмерно добродетельным, так что Господь, несомненно, уже принял его к себе. “Никогда в жизни не видал столь напрасных подаяний”, — пробормотал рядом со мной некий надутый сеньор. Я улыбнулся, словно соглашаясь с ним. В ответ он пообещал вскорости навестить меня и назвался Командором.
Я воротился домой с верным Лепорелло и заперся в своих покоях. Нет, я не слишком горевал, просто того требовал обычай: надобно было уединиться, отдавая тем самым дань уважения памяти отца. Я объявил слугам, что принимать никого не стану. Делать мне было совершенно нечего, и я попробовал вообразить, какой прием клан Тенорио окажет на своих отдельных небесах душе моего новопреставленного батюшки. Я не оговорился, именно так — на небесах, особо для них сотворенных. За главную добродетель там почитается несокрушимая верность своему роду и дворянской чести, а посему попасть туда могли и осужденные Господом, ведь мы, Тенорио, не признавали над собой даже Его закона. Вот я и представил себе, как отец мой возносится на это небо, вернее, душа его, столь же горделивая и надменная, как и сам он при жизни, и все Тенорио встречают его стоя, в торжественном молчании. Самый старший за руку подводит отца к неудобнейшему креслу, где ему предстоит сидеть вечно — правда, рядом с моей матушкой. После полудня жара сделалась нестерпимой. Я велел открыть окна залы, выходившие на тенистую улочку, и сел у оконной решетки, держа в руках книгу, читать которую у меня не было никакой охоты. Тут вошел Лепорелло и объявил, что Командор де Ульоа почтил меня своим визитом и настаивает на встрече, ссылаясь на свою дружбу с покойным.
Дон Гонсало де Ульоа, когда я увидал его вблизи и с вниманием выслушал, показался мне актером, и пожалуй, даже великим актером, но из тех, кто полагает, будто жизнь в том и состоит, чтобы личность заменить личиной, а потом приноровиться к маске и жить по ее указу. Одет он был в черное, и в костюме его, уже по–весеннему легком, самой броской деталью был крест Калатравы. Он сразу кидался в глаза, и всякому становилось понятно — крест мог заменить собой Командора, по крайней мере так хотелось бы дону Гонсало. На мой же взгляд, не менее важным дополнением к кресту служило и лицо — оплывшее, багровое, толстогубое, с огромным носом и свирепым взором. Именно такое лицо полагалось иметь Командору, и дон Гонсало терпеливо лепил его, доводил до совершенства, чтобы оно соответствовало высокой должности. Так, во всяком случае, мне подумалось. Лицо огромной куклы, напыщенной и важной, годной на то, чтобы держать бразды правления, вышагивать во главе разного рода процессий и председательствовать на заседаниях трибунала по проверке чистоты крови. Туловище у него тоже было огромным, с огромной же головой. Руки, которые он протянул ко мне, привели меня в ужас, а от объятия его у меня перехватило дыхание.
— Любезный сын мой, Дон Хуан!
Голос его дрогнул, и он зарыдал, сокрушаясь по поводу кончины дона Педро. Нет, он, конечно же, не дозволял себе усомниться в том, что отец мой заслужил вечное спасение. Нет, слезы его были о другом: о свалившемся на него сиротстве…
— Поверь, сын мой, другом, истинным другом умел быть твой отец. Да каким верным! Случались тяжкие времена, когда лишь благодаря тайной щедрости его мог я вести достойный моего положения образ жизни.
Он говорил, расхаживая по зале, но внезапно смолк, уставившись на одну из картин.
— Неужто Тициан?
— Право, не знаю.
— По мне, так Тициан — достаточно взглянуть. Целое состояние! А вон там — Эль Греко. И натюрморт талантливого юноши по имени Веласкес, теперь прибившегося ко двору. Отец твой знал, на что потратить деньги.
И Командор принялся все осматривать и обнюхивать, и все находил превосходным, и все–то стоило громадных денег — мебель, ковры, гобелены и даже мраморные плиты, покрывавшие пол.
— Твое наследство потянет тысяч эдак на двести в дукатах. Да рента на столько же в мараведи. Эх, что тут толковать, жениться, немедля жениться!
— Теперь я мечтаю лишь о прохладе. Меня словно заживо поджаривают на костре.
— Вольно же тебе в такое пекло оставаться здесь! В твоей усадьбе на Гвадалквивире веет ветерок. А ближе к вечеру там будет сущий рай.
Кажется, он знал о моих владениях больше меня: где располагались апельсиновые сады, а где — оливковые рощи или виноградники, сколько они давали в год доходу и кто покупал урожай.
— Та усадьба, что у Гвадалквивира, — для отдыха, летом твой отец имел обычай наезжать туда вечерами. Место славное! А отчего бы нам теперь же туда не отправиться?
Спорить с ним не было никакой возможности. В мгновение ока он отдал распоряжения кучерам и слугам. Лепорелло весело поглядывал то на него, то на меня и не мог ничего уразуметь. Я же только улыбался: что еще мне оставалось?
— В путь, в путь! Нам надобно добраться засветло. Ах, как славно сидеть под лимонами, когда нещадно палит солнце. А ведь дороги туда всего минут тридцать.
Когда мы добрались, до захода солнца оставалось еще около часа. Дом был выстроен на холме, а склон холма мягко переходил в берег реки. Дом не отличался большими размерами — в два этажа, беленый, с зелеными ставнями и решетками. Внутри царили полумрак и прохлада. Я рухнул в кресло, стоявшее в углу передней комнаты. Сбросив камзол, я остался в одной рубашке и предложил Командору последовать моему примеру.
— Ну что, мальчик мой, небось охота вздремнуть? — спросил он. — Поспи, поспи, а я пойду разведаю, что здесь да как.
Я и вправду заснул. А когда пробудился, солнце уже почти скрылось и едва виднелись последние его лучи. Командор стоял передо мной, держа в руке канделябр. Лицо его пламенело от возбуждения.
— Какие богатства, мальчик мой! Тебе и невдомек, сколько добра ты получил! Только собранное в этом доме потянет на тридцать тысяч дукатов. Сплошь серебро, все лучшее из лучшего! Да ты самый богатый наследник в Севилье!
Я сидел прикрыв глаза и с улыбкой слушал его. Для Командора все в мире, и прежде всего в моем доме, имело свою цену. Он подсчитывал стоимость мебели, ковров, посуды и даже кухонных котлов, которые, по видимости, тоже были какими–то диковинными. Меня начала утомлять болтовня этого сеньора, который, кажется, ошибся в выборе профессии, ему надлежало бы сделаться оценщиком.
Уже опускались сумерки, и старый Гвадалквивир там, внизу, поманил меня к себе. Я стоял и смотрел, как бежит вода. Она была прозрачной и порой завивалась крошечными водоворотами. Я видел гальку на дне, быстро плывущие мелкие растения. Вдруг мне захотелось обнажить руку и опустить ее в воду. Какое блаженство — чувствовать кожей мягкий напор воды и в шуме широкого потока улавливать еле приметные звуки! Я задумался: какой смысл имело все это и отчего сердце мое наполнялось счастьем? Но ответа не нашел. Теология учит, что счастье — состояние человека пред лицом Бога; но тут были лишь моя рука да вода — и ударенья воды о руку, и легкий шум. И разумеется, была еще луна, которая уже всплывала на небеса, и были воздух и цветы — но это уже во–вторых. Я не находил ответа, что вовсе не огорчало меня, ведь от руки моей блаженство разливалось по всему телу, верней, по всему существу моему. В некий миг я вдруг ощутил себя продолжением реки, частью воздуха, стал растворяться в аромате цветов… Словно из моего существа начали пробиваться корни и жаждали укрепиться в том, что меня окружало, — дабы мог я стать одним огромным целым с миром окрест меня. И счастье мое достигло вершины, и по телу моему пробежала неведомая доселе дрожь.
Когда по возвращении домой я рассказал о случившемся Командору и Лепорелло, дон Гонсало спросил меня: — И как это было?
— Точно мурашки пробежали по всему телу.
— А долго ли продолжалось?
— Пока я не очнулся и не понял, что я — не вода, не воздух и не аромат. Что я — это только я, Дон Хуан Тенорио. И оттого почувствовал себя глубоко несчастным.
В глазах старика блеснула искра догадки, и лицо его озарилось торжествующей улыбкой, которую он поспешил упрятать поглубже. Наверняка именно так смотрел он на серебряный поднос, прикидывая в уме его стоимость.
— Мой дорогой Хуанито! Позволь обнять тебя!
Я снова оказался зажатым в его огромных ручищах.
— Отчего это вы так возрадовались?
— Из твоего рассказа я вывел, что ты еще совсем юнец, и мне придется многому научить тебя, пока ты сделаешься настоящим мужчиной. — Он потащил меня к скамье и усадил рядом с собой. — То, что испытал ты у реки, со мной случилось давным–давно, но то же самое испытывает однажды каждый. К тебе, хвала Господу, это пришло в должный срок. А успей ты принять духовный сан, все могло бы обернуться бедой.
По правде говоря, я был смущен, и, видимо, на моем лице отражалось это смущение либо даже оторопь.
— Послушай, сейчас я попытаюсь растолковать, что с тобой приключилось. Скажи–ка, а неохота ли тебе теперь вскочить на коня и скакать, скакать хоть ночь напролет неведомо куда, чтобы с первыми лучами солнца повалиться на цветущий луг и проспать долго–долго?
— Да. Именно так.
— А не чувствуешь ли ты теперь прилива щедрости, когда можно отдать свое состояние первому, кто о том попросит, и отдать даже жизнь, ежели она кому–то понадобится?
— Да! И это тоже!
— А не было ли и так, что впервые почудилось тебе, будто ты одинок, вернее, будто чего–то тебе недостает, будто отняли от тебя половину?
Я пылко закивал головой, потому что Командор каждым выстрелом своим попадал точно в цель.
— Да! Да! Я все это чувствую! Но отчего так?
— Оттого что природа требует своего, сын мой. Природа — старая самовольница, и рано или поздно мы попадаем в ее ловушку.
Я вспомнил свои богословские познания и ухватился за них, как за соломинку, желая заставить его замолчать.
— Господня благодать уберегла нас от власти природы и помогает нам жить превыше ее.
Он вдруг расхохотался, безудержно загромыхал, разинув рот от уха до уха, так что все лицо его уподобилось хохочущей маске.
— Вот–вот, благодать! А скажи–ка, можешь ли ты прожить без еды? Ну–ка набери хоть мешок индульгенций — и пускай заменят тебе яичницу с картошкой! — Он вдруг сделался серьезным и положил мне руки на плечи. — Природа ждет своего часа затаившись, неспешно, ибо знает: пренебречь ею нельзя. В ее руках наши жизнь и смерть, и коли ей заблагорассудится, может она сыграть с нами одну из своих шуток, как вот с тобой давеча. Не стану спорить, в твоей воле попытаться спастись от нее, скажем, отправиться в пустыню и уподобиться отшельникам былых времен. Да только толку от того не будет. Ведь и в пустыне тешилась она на славу над святыми мужами.
— Но я по–прежнему не пойму, о чем вы ведете речь.
— Я мог бы объяснить тебе или, вернее, указать тот путь, что поможет тебе понять это. Но не знаю, пришло ли время.
— Да разве стоило тогда затевать весь разговор?
Он многозначительно помедлил с ответом, сверкнув на меня краем глаза.
— Может статься, тут потребно время…
— Почему же не теперь?
— Ты только что схоронил отца.
— Но при чем тут отец? Он на небесах, а я здесь, на земле.
Дон Гонсало снова взглянул на меня.
— Нужно соблюдать приличия, — сказал он снисходительно. — Иначе что скажут в Севилье?
— Что за дело мне, Командор, до мнения севильцев! В жизни я ничего не таил, да и жизнь эта принадлежит только мне.
— Ну коли так…
Видно, подобных слов он и ожидал, к ним меня и подталкивал. Теперь же поспешно поднялся и сказал:
— …позволь я отдам распоряжения кучеру.
И приказал запрягать. Когда мы сели в коляску, он высунул голову в окошко и крикнул:
— В “Эританью”!
3. Мы ехали молча. Я испытывал волнение и смущение разом. Через окошко я смотрел на деревья, виноградники и белые домики, окутанные сумеречным светом. Командор, шумно дыша, сидел рядом. Под конец, когда уже показались какие–то огоньки, он сказал мне:
— Должен тебе признаться: есть некое моральное основание, коим я пренебрегаю. Надобно только поступать осмотрительно. И если подумать, то кто усмотрит особую странность в том, что томимый жаждой кабальеро стремится жажду эту утолить.
Коляска остановилась. Навстречу нам тотчас сбежались слуги, а как скоро увидали, какого мы звания, выказали большое почтение. Командор послал их за хозяином, и тот не замедлил явиться. Они о чем–то пошептались, и речь явно шла обо мне — я заметил, с какою миной трактирщик взглядывал на меня, кивая в лад речам Командора. Потом он, подскочив, вознамерился было поцеловать мне руку и затараторил о том, как счастлив видеть у себя сына столь почтенного родителя.
Под эти разговоры мы дошли до потайной двери и поднялись наверх по лестнице, очутившись в комнате с балконом, откуда видны были сад и река. Впереди лежала Севилья, отделенная от нас широким небом, высвеченным луной. Я вышел на балкон и залюбовался. А тем временем Командору уже поднесли напитки, так что он приблизился ко мне, держа в руке бокал.
— Не желаешь ли хересу?
— Нет, пить мне пока не хочется.
— Да неужто вино придумано для утоления жажды?
— Право… я не пью вина.
— Ну–ка, давай — одним махом, устрой телу свадебку с винцом, ведь с ним мало что на свете может сравниться. Выпей и тотчас поймешь: на самом деле жажда тебя мучала, давным–давно мучала.
Под его неотвязным взглядом я сделал глоток и попробовал разобраться во вкусе вина.
— Недурное.
— Выпей–ка до дна.
Во мне словно разом вспыхнул огонь, словно какое–то ликование родилось у меня внутри. Я протянул Командору пустой бокал, но он рассудил за лучшее забрать его и унести прочь. Мне не следовало пить больше на пустой желудок, посему он велел подавать ужин.
Балкон украшали горшки с гвоздиками. Я сорвал цветок и понюхал. Казалось, запах его соединялся с ароматом, который впитал я в себя совсем недавно у реки. Но там меня окружала тишина, а тут, на балконе, я различал приглушенные голоса мужчин и женщин, разговаривавших в саду. Где–то играла гитара. Кто–то пропел коплу. Воздух дышал ароматами, ночь была нежной, и от влажной земли поднимались густые испарения. Вино несло свой жар по венам и полыхнуло в голову. Все казалось мне прекрасным, все рождало восторг и виделось в новом свете — и я опять почувствовал, как жизнь перетекает из меня в окружающий мир, чтобы срастись, соединиться с ним. На соседнем дереве запела птица, и пение ее резануло меня по коже непритворной болью. Из горла моего вырвался стон…
Время остановило свое течение, будто все застыло недвижным кристаллом, где в плену оказались луна, птица и я сам. Тут кто–то постучал в дверь, и волшебство рассеялось. Я неохотно бросил “Войдите!”, потому что меня лишали счастья. В комнату вошла девушка, ей пришлось открыть дверь плечом, потому как руки ее были заняты подносом. Поставив поднос на стол, она огляделась, заметила меня и приблизилась. — Дон Хуан!
Я услыхал голос — хрипловатый, резкий, каким поют канте хондо, он хлестнул меня, как если бы вместо “Дон Хуан!” она сказала “Я хочу умереть!”.
— Что вам надобно?
— Я та, кого вы ждали.
— Ах да! Ветчина! Поставьте куда–нибудь.
Ответа не было. Она стояла против света, и я мог различить лишь ее силуэт.
— Вы что–то хотите?
— Я? Нет. Это вы… Тот человек велел…
— Какой человек?
— Старик… с крестом.
— А! Так тебя прислал Командор.
— Да, он отыскал меня, пощупал грудь, поглядел ноги и послал сюда, чтобы я была в вашем распоряжении.
Я не мог уразуметь, какая нужда мне в этой девушке. Я шагнул в освещенную часть комнаты. Она последовала за мной.
— Ты умеешь играть на гитаре? — спросил я.
— К чему вам это, сеньор?
— Я только что слышал, как играют в саду, и мне захотелось, чтобы музыка звучала для меня одного.
— Велите позвать гитариста — чего уж проще! — бросила она равнодушно.
— А ты — не можешь?
— Я не по этой части. Я проститутка.
Наверно, лицо мое сделалось изумленным, потому что она тотчас добавила:
— А вы что ж, и не знаете, что это такое?
— Да нет, некоторое понятие имею…
Я шагнул к ней. Она смотрела на меня деловито и спокойно, словно оценивая. Бьюсь об заклад, именно так смотрел Командор на мебель или картину, прежде чем определить их стоимость в золоте.
— Прошу вас, сеньорита, присядьте.
— Послушайте, сеньор, оставили бы вы свои церемонии. Меня зовут на ты и по имени. А коли хотят, чтобы я села, усаживают тычком, а то и хуже.
— Как тебя звать?
— Мариана.
— Красиво. И ты тоже красивая.
Она и вправду была красива, как падшие женщины с картин у алтаря — красотой драматической: губы презрительно поджаты, а в глазах мерцает огонь отчаяния.
Я мягко подтолкнул ее, понуждая сесть.
— Ты пришла по своей охоте?
— Я пришла, потому что этим зарабатываю на жизнь. Пропади она пропадом такая жизнь! Чего только не приходится терпеть и кого только! Вон тот, с крестом Калатравы, ударил меня шпагой, чтобы проверить, крепки ль у меня ляжки.
— Что ж, разве ты не по доброй воле этим занимаешься?
Мариана пожала плечами.
— Так мне на роду было написано, иначе и быть не могло. Выбора–то мне никто не давал.
— А чем бы ты хотела заняться, дай тебе выбор?
Лицо ее просветлело, но лишь на краткий миг.
— Торговать цветами в Триане.
— И если я подарю тебе денег, ты этим займешься?
— Куда там, для таких женщин, как я, сеньор, — либо смерть, либо в монахини, на покаяние. Другого люди не потерпят, вот что.
— Ты хочешь сказать, что ничего хорошего в твоем ремесле нет и из него один путь — в монастырь?
— Так и есть, сеньор.
— А как же наслаждение?
— Радость — для них. А ты — все равно что бревно, лишь бы вытерпеть.
По причине моей наивности и любопытства разговор наш затянулся. А тем временем случилось нечто, чего я не заметил. Я понравился этой продажной женщине. В каких–то сокровенных глубинах ее души затеплилась приязнь ко мне. А я все донимал ее вопросами, пытал о всяких глупостях, она же отвечала. Пока не вскочила вдруг со стула и не устроилась у меня на коленях.
Много позже мне довелось не единожды участвовать в сходных сценах, но уже подстроенных мною самим, разыгранных по моей воле, и теперь я могу легко вообразить, что случилось тогда с Марианой. Но в ту пору понятия о таких вещах я не имел. Тогда я словно оглох. Кровь прилила к голове, и рассудок мой помрачился — я покорился чужой воле. Но горячая волна шла не снаружи, губы Марианы подняли ее внутри меня. Я ощутил неодолимое желание соединиться с ней; не просто соединиться — слиться. Я вновь почувствовал то же томление, что и на реке, то же, что ощущал чуть раньше на балконе. Я мечтал раствориться в Мариане, а через нее — в окружающем мире, в том, что так тревожило меня, куда–то влекло, — воздух, луна, аромат цветов, музыка и ночной мрак. Я обнимал ее, и руки мои казались мне деревьями, чьи бесчисленные ветви прорастали в сокровенные пласты жизни. Каким ликованием вспыхнуло мое сердце при виде ее нагого тела! Словно тело это сделалось средоточием вселенной, словно тело Марианы было орудием Господа.
Едва прикрытая Мариана лежала рядом со мной, смежив глаза и приоткрыв губы. Она притихла и будто погрузилась в себя, к чему–то прислушиваясь. Еще недавно она вела меня за собой, и от каждой ее ласки тело мое пробуждалось — руки, ладони, щеки, — точно я долго проспал и Мариана выводила меня из глубокого забвения; а сам я в полном изумлении следил за процессом собственного пробуждения. Каждое новое содрогание становилось открытием, ибо плоть моя была мне неведома. Я и сам решился на робкие ласки и, касаясь пальцами ее лба, ее век, ее шеи, открывал для себя истину чужого тела — нежного, теплого, живого. Все, что обнаруживали мои пальцы, было иным и новым, чарующим и прельстительным. Выходило так, что видеть женщину и прикасаться к ней — не одно и то же. Женщина сразу становилась иной, трудно сказать, какой именно — хорошей, красивой или ужасной, — но иной. Пока я глядел на Мариану и чувствовал ее рядом, прежде чем рассудок мой затмился, в некий миг просветления я понял, что искал в ее теле. И тотчас вспышка страха пронзила меня: этого нельзя было предугадать, никогда и никому не удалось описать это так, чтобы истинная суть сего мгновения вместилась в слова.
Наверно, в мире нет ничего другого, на что человек мог бы больше уповать и что несло бы ему большее разочарование. Сам я испытал это сполна: никогда не чувствовал себя больше самим собой — загнанным в клетку собственного тела, чем в те высшие мгновения. Я сжимал в объятиях женщину, стонавшую от счастья, но от своего счастья, как я — от своего. Хлыст наслаждения загнал каждого внутрь себя же. Я не достиг бесконечного единения, коим грезил, и руки мои сжимали ее непостижимое тело. Мы были недоступны друг для друга и далеки друг от друга. К счастью, все быстро кончилось. Я почувствовал себя обманутым, я почувствовал грусть, внезапно мне захотелось пинками прогнать ее прочь. Я удержался, потому что она ни в чем не была виновата и потому что я был кабальеро.
Мариана мало–помалу пришла в себя, возвратилась из своего заповедного мне рая, прижалась ко мне и пылко заговорила. Прежде из ее уст вылетали только банальности. Теперь она сумела помочь мне воспрянуть духом и снова швырнула в бездну, заставив возжелать того, о чем мечтал я раньше, — сердце мое возжелало вечного, дух мой посягнул преодолеть положенные мне преграды и раствориться в Мариане. Я хотел почувствовать ее наслажденье и слить со своим; хотел, чтобы наши две крови сделались одной общей кровью. Это не было прихотью, этим питалась моя страсть, выплескиваясь наружу неукротимой стихией. Меня снова постигло разочарование, но на сей раз я принял его покорно, даже кротко, может, потому, что поражение не было полным, ведь и разочарование тоже чем–то обогащало. Я шагнул к балкону. Ломоть большой луны плясал у горизонта, а с другой стороны над гладью реки занимался рассвет. Севилья спала во мраке. От земли поднимались сильные запахи. Я жадно вдохнул их, стремясь напитать ими кровь. Наверно, был аромат земной души, но со всем тем душа эта оставалась для нас тайной.
Я сел верхом на край железной решетки и следил взглядом, как в тусклом свете окрест меня возрождалась жизнь: далекие и близкие предметы являли свои еще слепые и мерцающие очертания. Я оставался равнодушным к ним многие годы, а теперь — вот они предо мной, и они влекли меня к себе. Рассвет был дивен! Совсем как золотистое тело Марианы, затихшей, молчаливой, улыбающейся полуоткрытыми губами. Какая–то часть моей души раздумывала над вопросом: что есть тело женщины? И именно в сей части моей души запечатлелся той ночью огненный след тайны.
4. Не знаю, сколько времени я провел так, сидя верхом на перилах балкона, перекинув одну ногу наружу. Ежели верить часам — немного; ежели судить по тому, какой духовный опыт я за это время обрел, — вечность. Подобные переживания, как известно, неимоверно остры и по насыщенности превышают скудные человеческие возможности. Чтобы истолковать их, мы используем пространственные категории. Есть некая вечность, обладающая длиной, шириной, высотой; но должна существовать и другая, ее сумели познать лишь мистики, — это бесконечное продолжение некоей точки, продолжение в глубину, при том что она остается точкой — не широкой, не длинной, но — безмерной. Именно такой точке уподобилась моя душа, душа — завороженная зарей, осиянная ее светом. Я отрешился от всего и готов был ступить на заповедную дорогу высшего восторга, экстаза, но тут кто–то позвал меня:
— Дон Хуан!
Это была не Мариана. Бедняжка лежала притихшая и, боясь шелохнуться, вслушивалась в свое внутреннее счастье. И не Лепорелло — тот дрых без задних ног в каком–нибудь углу. И уж разумеется не Командор, неведомо куда подевавшийся. Я узнал этот голос: в детстве, всего лишь произнося мое имя, он рассеивал все сомнения и печали, будь то страх перед злым колдуном или смертным грехом. То был голос моего отца, властный и суровый.
— Дон Хуан!
Голос доносился издалека, но постепенно предо мной стала возникать до мелочей знакомая фигура. Подтянутая, уже слегка согбенная, но по–прежнему внушительная. Отец шел по предрассветным небесам, как раньше ходил по каменным плитам нашего дома, — уверенно, почти величественно. По мере того как он приближался, лучи зари, словно пригашенные, отступали назад, окружающий мир снова терял четкость очертаний, и в воздухе возникла сумеречная сфера, в чьих зыбких границах виделось мне множество лиц.
— Дон Хуан…
Он уже стоял рядом. Он не улыбался. Он протягивал мне руку. И в ответ я протянул ему свою.
— Следуй за мной.
— Я умер?
— Нет.
— Но…
— Следуй за мной.
Он повелевал, как и прежде, и подчинял себе не мою волю, а все мое существо. И я пошел, куда он велел. Вернее сказать, шел за ним не совсем я, потому что, подчиняясь чужому велению, я успел оглянуться назад и увидал свое тело все так же сидящим на перилах балкона. Мое существо лишилось плоти — я сделался, как и мой отец, сквозистой тенью. И по небесной тропе следом за призраком отца шел мой призрак — туда, где ожидал нас сонм теней.
Я узнал их сразу и испытал душевный трепет. Это были они, Тенорио. Зрелище внушительное. И место, где они теперь находились и ожидали меня, наверняка было их особым раем, хотя, может статься, было оно и частью преисподней. Здесь собрались все — от первого в роду галисийского крестьянина, который однажды ночью убил аббата из монастыря Сан–Бенито и украл у него коня, а потом служил королю на войне как кабальеро и с которым король поверстался землями и почестями. Он и теперь был похож на беглого каторжника; стоял опершись на копье и настороженно поглядывал на меня большими голубыми глазами, а рот его кривился ухмылкой — то ли от любопытства, то ли от презрения. Его гигантская фигура царила над беспокойной толпой, рядом застыли те, что родились за семь веков и являли собой результат тщательного отбора. Они стояли полукругом, следуя порядку поколений. Тут были воины, несколько монахов и три–четыре доктора права. Среди военных самым видным казался адмирал дон Хуфре. Как гласила молва, был он убит на капитанском мостике своей галеры, и грудь его до сей поры пронзало копье. Увидал я и множество женщин: красивых и уродливых, старых дев и замужних, вдов и монахинь. Были среди родичей моих и те, что умерли детьми, но их маленькие фигурки отличались той же суровостью и надменной важностью. Теперь мне смешно вспоминать их всех, как смешно вспоминать и свое тогдашнее волнение. Вздумай Господь ниспослать мне такую милость и окружи сонмом ангелов небесных, я не был бы так горд, как тогда, ведь сердцем ценил я предков своих выше ангелов. В том нет моей вины. Так мне внушали с младенчества. И гнев предков был страшнее гнева Божьего. Бог только и может, что отправить грешников в преисподнюю, а вот гнев умерших Тенорио грозит бесчестием.
При сем любопытно было вот что. Все они походили на самого первого, на того разбойника, чья кровь в нас текла. Но сходные черты, передаваясь из поколения в поколение, смягчались, облагораживались; лица удлинялись, кисти рук утончались, и фигуры становились изящными, даже хрупкими. У нашего общего прапрадеда была большая голова, лицо с обрубленным подбородком, нависшие над глазами брови; но те из его потомков, кто был ближе ко мне по времени, имели высокие умные лбы, тонкой дугой выгнутые брови, изысканной лепки сильные подбородки.
Я увидал себя стоящим среди них, и облик мой представился мне обобщением всех различий и сходств. Я венчал собой эволюцию, процесс совершенствования. Будь у меня дети, с них начался бы упадок. Я же был вершиной и, осознав это, почувствовал уверенность в себе, но броня не была столь крепкой, чтобы защитить меня от ожидавших меня испытаний.
Отец занял место в центре собрания. — Позвольте представить вам Дон Хуана, моего сына.
Я отвесил поклон, чуть ниже, чем следовало отдать королю, но чуть выше, чем склонился бы я перед Богом. И каждый из предков в знак приветствия поднял вверх правую руку. Что–то внутри у меня трепетало, но назвать свое чувство я пока не мог: да, люди эти были непогрешимыми судьями надо мной, но я, в какой–то мере стоял выше их, ведь они пришли в сей мир, дабы смог появиться на свет я. Так что я должен признавать их власть, но не роняя собственного достоинства. Поведи я себя как робкий и смущенный юнец, они облили бы меня презрением.
Я поворотился к отцу:
— Так что это, сеньор? Суд надо мной или мой первый выход в свет?
Отец ничего не ответил. Он отпустил мою руку, отступил назад и занял место рядом с дамой, которая глядела на меня с нежностью и, должно быть, была моей матерью. Увидав ее, я поклонился ей особо и улыбнулся. Она была красива, и от облика ее шло дивное очарование. Матушка моя не принадлежала к клану Тенорио, потому в характере ее не главенствовали гордость, спесь и решительность. Но лишь много позже я понял, что она была из числа редких женщин, аристократизм которых выливается в пренебрежение любыми условностями света и которые из всего дарованного человеку выбирают духовность.
Один из тех, кто принадлежал к судейскому званию, шагнул из полукруга и встал рядом со мной. Вид имел он весьма суровый. Но в нем угадывались также великая хитрость и некая ироничность. Он держал себя очень важно, хотя улыбка нарушала торжественный лад. Судя по этой улыбке, я мог бы найти с ним общий язык, но не без труда. Должно быть, человек этот презирал равным образом и грубость и чванство; правда, с первого мгновения я заподозрил, что он презирает и меня.
— Ну, мальчик, как? Провел веселую ночку? В первый раз, разумеется. И ты, как любой и всякий, после первой гулянки смущен душой. Не стоит того. Мы призвали тебя сюда, чтобы помочь разобраться в себе.
Меня начинали бесить его снисходительный тон и лисья улыбка.
— Неужто здесьтак принято? И всякий Тенорио, впервые согрешивший, является на суд умерших?
— Нет и нет! Мы еще никогда не собирались по такому поводу.
— Значит, подобная честь оказана только мне?
— Да нет же! Как личность — ты еще один Тенорио, равный прочим. Мы видим в тебе последнее колено в роду, не более. До особости же твоей, или индивидуальности, нам дела нет.
— Тогда…
— Мы призвали тебя и вправду из–за твоего греха, но согрешил ты не столько против Бога, сколько против нас.
Я не мог уразуметь, куда он клонит. И не находился с ответом. Только чтобы не промолчать, то есть не уронить достоинства, я указал на отца.
— Вот дон Педро Тенорио, благодаря которому могу я считать себя полноправным членом столь великолепного собрания. Отец научил меня подчинять жизнь свою двум законам: закону Господнему и закону нашего клана. Так вот, в родовом кодексе чести не содержится правила, запрещающего мне провести ночь с продажной женщиной. По крайней мере, мне оно неведомо. Ежели все эти сеньоры поклянутся, что никогда этим не грешили, я им поверю, хоть и с трудом. А покуда…
Среди собравшихся послышался смех — сдержанный, но дружный, а старший из предков, хохоча во всю глотку, даже принялся бить себя кулаками в грудь.
— Так их, парень, так! Осадил–таки! Взгляни хоть на меня, я лет двадцать знался лишь с обозными шлюхами! А чего бы без них делали воины?
Адвокат перестал улыбаться и, повернувшись к предку, поклонился.
— Благодарю вас, сеньор, за столь необходимое и уместное разъяснение. — Потом он решительно шагнул ко мне и грозно ткнул в меня перстом. — Не о том наша забота, что ты переспал с продажной женщиной. Беда в другом: все мы поступали так по своей воле. А вот ты… — Тут грозный палец его чуть не попал мне в нос. — А ты позволил себя провести, пошел на поводу у Командора де Ульоа. Сделался игрушкой в руках негодяя, как несмышленыш, над коим всякому дозволено посмеяться. Покуда ты был с Марианой, он потешался над тобой, посчитав за легкую добычу.
Меня словно стегнули хлыстом. Кровь закипела во мне, и краска бросилась в лицо.
— Но зачем? — спросил я в волнении.
— Для Командора де Ульоа ты — богатый цыпленок, и он намерен ощипать тебя.
Мне пришло в голову, что какой–либо драматический эффект мог бы восстановить равновесие, нарушенное выдвинутым против меня обвинением. Я схватил руку адвоката и отвел от своего лица.
— Вот тоже новость! Чтобы сообщить мне о намерениях дона Гонсало, не стоило поднимать из могил столько покойников. Кажется, здесь перегнули палку.
— Да ты, полагаю, все еще не сознаешь всей глубины оскорбления. Ведь семейство Ульоа нам не чета, они были простыми войсковыми арбалетчиками, когда мы уже стали кабальерос. Если бы речь шла о ровне (хоть можно спорить, есть ли на свете равные нам), можно было бы прийти к соглашению. Но с таким, как какой–то Ульоа, выход один — смерть. Ты должен убить дона Гонсало.
— Убить?
— Да. И разумеется, в честном поединке. Но если он окажется более ловким, погибнешь ты. Скажу, что при таком раскладе тебя здесь не встретят рукоплесканиями, но и не осудят. Главный вопрос будет решен.
— Я понял вас.
— Разумеется, — продолжил он, — наше требование не насилует твою волю. Да! Мы уважаем свободную волю каждого. Но если ты откажешься убить Командора, если отвергнешь наши претензии, тебе не будет места среди нас. — Он протянул руку и указал на стоявших полукругом предков. — Знай ты каждого в роду по порядку и по имени, ты убедился бы, что кое–кого здесь не хватает. К счастью, таких мало. Они нарушили наш закон. Одни теперь в преисподней, другие — на небесах; но здесь, среди нас, их нет. Мы не приняли их. Тенорио дозволено погубить душу, но никогда — поступиться уважением предков. Наше уважение к тебе, наше общее уважение — вот что теперь поставлено на карту.
— А разве, — задал я вопрос, — столь жестокий обычай не канул в Лету? По мне, так люди нынче стали проще, и подобные недоразумения разрешаются пощечинами.
Доктор права опустил руку.
— Для начала и пощечина сгодится. Но после — убей Командора. Собственно, детали поединка нам неинтересны, лишь бы Командор был наказан смертью. Ты можешь без лишних слов согласиться. Можешь ответить отказом, имея на то свои резоны. Нам некуда спешить, уверен, эти дамы и кабальерос выслушают тебя охотно. Мы осведомлены о твоем бойком уме и остром языке.
— Благодарю. Он отступил и слился с темными рядами родичей. Я остался стоять один и на миг почувствовал беспомощность. На ближних лицах читался интерес, но ни капли сочувствия и тем паче любви. Мне вдруг подумалось, что Тенорио никогда никого не любили, что сила рода зиждилась на неумении любить. Даже отец не бросил мне ни одного ласкового взгляда. Семейный клан напоминал полк, состоявший только из капитанов, и вот они все собрались, чтобы вершить суд над самым молодым за нарушение устава.
А я любил их, я любовно сопереживал их величию и их порокам. Теперь же понял, что любовь сделалась помехой, любовь питала во мне нерешительность и слабоволие. И я постарался изгнать из сердца все чувства, кроме чувства долга. Что мне и удалось. Я тотчас ощутил великое облегчение. Без любви все выходило проще.
Я снова отвесил им поклон.
— Прежде всего я желаю заверить вас, что убью Командора. Да, скорее всего, я убью его. Хотя есть у меня на сей счет кое–какие соображения, и я хотел бы их до вас довести. —Я помолчал, отыскивая взглядом место, где стояли служители церкви. — Я обращаюсь в первую голову к вам, святые отцы, ибо речь пойдет о Боге, а вы — посредники между Ним и людьми.
Доктор права перебил меня:
— Пустое. Мы живем не по Божьему закону, а по закону крови. Это мирской закон.
— Но разве мы не христиане? Я, по крайней мере, чту себя христианином. И никогда не мог помыслить, что настанет час, когда Божий закон и мой собственный сшибутся… Убив Командора, я согрешу. Смертоубийство — грех.
Один из епископов согласно кивнул, но ответил мне адвокат:
— Грех искупается раскаянием.
— Стало быть, покушаясь на жизнь врага, должен я уповать на очищение раскаянием?
— Именно так. Бог много что запрещает, а мы подчас не можем не нарушать его заповедей. Но знаем: раскаяние все искупит. Господь простит нас.
— Когда так, то мне будет дозволено раскаяться и в том, что я не убил Командора, и вы простите меня?
— Нет, мы не прощаем. Прощение… — он заколебался, потом продолжил с улыбкой, — это привилегия Господа, нам оно заказано. Мы неумолимы, ибо мы — люди.
— Но и моя воля непреложна. А посему я не могу посягать на убийство, полагая после раскаяться. К чему лицемерить? Да и какому глупцу придет в голову садиться играть в карты с Богом, пряча козырного туза в рукаве? Богу ведома правда моего сердца. И теперь я слышу его слова: “Если ты убьешь Командора, ты отступишься от меня”.
— А что ж ты не услыхал слова Его, когда нынче ночью имел дело со шлюхой? Ведь известно: “Не прелюбодействуй”.
— Тогда Господь промолчал, я его, во всяком случае, не слышал. Я вообще ничего не видел и не слышал, кровь закипела во мне, ослепила… Но в другой раз рассудку своему я помрачиться не позволю.
Невольно я произнес эти слова с особым драматизмом, и они должны были произвести на собрание большое впечатление, однако не произвели, и, кажется, никто не уловил их патетики.
— Но мы не столь требовательны. Мы вовсе не запрещаем тебе поддаваться эмоциям, терять голову… Тут нет ничего плохого, а порой выходит и некая польза. Подумай сам: если бы этой ночью ты не поддался эмоциям, мы не обошлись бы с тобой столь благодушно. Эмоции — смягчающее обстоятельство. Ты был так поглощен своими чувствами, что не заметил, как тебя обвели вокруг пальца.
— Только это?
— Насколько нам известно… А нам известно все.
— Вам известно то, что касается вас. Но не то, что тревожит меня. Для меня все, что произошло нынче ночью, связано воедино. Стоит дернуть за одну ниточку, остальное потянется следом. Итак, Командор де Ульоа посмеялся надо мной, но унижение, которое испытываю я в одиночестве, явно лишь для единственного Свидетеля моего одиночества. И вот я не могу не спросить себя: “Зачем надобно Господу мое унижение? Я хранил добродетель, моя плоть хранила чистоту. По чести говоря, я и думать не думал ни о непорочности собственного тела, ни даже о самом своем теле. Оно служит мне двадцать три года, и я не знал от него ни бед, ни радостей. Его точно и не было — будто я в карете по гладкой дорожке катил прямехонько в рай. Но выходит, с телом нельзя не считаться, как и повелел нам Господь. — Он–то тело непременно принимал в расчет. Господу нужно было, чтобы я свое тело познал, и он прибегнул к помощи дона Гонсало. Он словно крикнул мне: “Эй, парень, вот оно, твое тело, ведь я дал его тебе для чего–то!”
Я замолк. Оглянулся вокруг. Слова мои были встречены громким смехом. Адвокат снова вышел вперед и обнял меня.
— Браво, мальчик! Ты великий софист! Почему бы тебе не стать адвокатом? Ты бы достиг успеха, уверяю тебя.
Но я в гневе оттолкнул его.
— Так вы называете софистикой то, что терзает мою душу?
— Да, софистикой, ведь ты построил свое рассуждение на чрезмерном углублении в суть проблемы. И соединил две вещи несовместимые. А потом придал гипотезе статус истины. Но вышло отлично. Это доказывает, что ты умен и к тому же говоришь так пылко, так убедительно! А теперь сделай следующий шаг: произведи разбор собственного рассуждения и опровергни свои же умозаключения. И ты вздохнешь свободно.
— Я не могу так поступить.
— Отчего же?
— Оттого что у меня имеется та самая честь, за кою вы ратуете. И честь моя требует, чтобы я убил Командора, который насмеялся надо мной, и чтобы я отступился от Господа — потому что Он с небес дозволил эту насмешку. Но есть и иной путь: пасть ниц, молить у Бога прощения, признать Его волю и, значит, самому простить Командора. И остаток жизни посвятить покаянию, искуплению вины.
Адвокат снова рассмеялся, но уже натужно, и в глазах его больше не плясали веселые искорки, в них засквозило уважение.
— Давай взглянем на дело иначе: разве не под силу тебе отыскать аргументы, кои позволят отделить одно от другого — убить дона Гонсало, а после примириться с Богом?
— Да, но сам я таких аргументов не принял бы.
— Лишь бы Он их принял — и довольно.
— Ты предлагаешь мне спрятать туза в рукав?
Адвокат в отчаянии заломил руки.
— Упрямец!
— Нет, я всего лишь верен себе. Нынче ночью я вижу все на удивление ясно и начинаю поступать согласно своей натуре. — Я запнулся. — Я сейчас скажу не слишком пристойную вещь. Могу ли я просить дам удалиться?
Но тут сеньоры принялись перешептываться, о чем–то совещаясь, и одна из них, аббатиса, сделала несколько робких шагов вперед и заговорила от имени всех дам. Сеньора аббатиса имела изящное сложение и была на диво хороша собой. Ей весьма шла тока, но мне неудержимо захотелось взглянуть на ее волосы, которые наверняка были светлыми. — Мы не желаем удаляться. Нам важно знать все, что говорит Дон Хуан. К тому же мы на его стороне.
Она задержала на мне взгляд больших голубых глаз, потом ласково потрепала за подбородок пальцами, сотканными из воздуха. И поспешно отступила назад. Я вздрогнул от нежного прикосновения аббатисы, как сперва вздрогнул от ее взгляда. Я на миг смешался, но быстро взял себя в руки.
— Коль скоро дамы позволяют… — Но я снова смутился. — Может, согласится удалиться хотя бы моя матушка? Мне затруднительно продолжать в ее присутствии.
Никто мне не ответил, но я увидал, как тень матушки начала таять, послав мне воздушный поцелуй.
— Если бы этой ночью вы пожелали заглянуть в мои мысли, вы бы заметили, как мой едва ли не религиозный восторг, желание отыскать Бога в теле Марианы, сменился разочарованием, ибо в наслаждении человек одинок, сам по себе. И вот я хочу вас спросить: отчего Бог не сотворил все иначе? Отчего сделал Он плоть прекрасной и вожделенной, а после изрек, что плоть греховна? Я обращаю вопрос свой Господу. А теперь дерзну сказать, что Он поступил неверно.
Мне показалось, что родичей сильно напугали мои кощунственные речи. Даже адвокат перестал улыбаться.
— Оставим это, — проговорил он недовольно. — Мир таков, каков он есть, и у Бога были свои резоны, когда он сотворил его именно таким… Мы призвали тебя ради дел мирских. То, что связано с вечностью, дело Господа.
— Но нет ничего мирского, коли существует Бог. Если я дышу, то дышу пред Богом. И если соединяюсь с женщиной, то соединение это запечатлено на вековечных скрижалях. Только во имя Бога могу я восстать против несовершенства земной жизни. Но ежели Бог не одобрит бунта моего, дерзну подняться и против Бога. А дерзнув, пойду своим путем не таясь, раскрыв все карты. Нет, это не по мне: предстать пред очи Его и, увертываясь и лукавя, ответствовать на укоры Его: “Господи, не ведал я, что поступаю противно воли Твоей! Господи, гнев ослепил меня, страсть помрачила рассудок мой! Господи, не сумел раб Твой постигнуть законы творения и оступился!” Нет, я честен и храбр — таким вы меня научили быть. Я отвечу на укоренье Божие: “Я поступил так, как захотелось мне, по воле своей, ибо не согласен с Тобой”.
Я повернулся спиной к родоначальнику: судя по гримасам, из моих слов он не понял ни бельмеса. Я двинулся в мрачную глубину и, уже стоя на границе, оглянулся на толпу призраков.
— Теперь вы все знаете. Ежели я убью Командора, я оттолкну длань, кою Вседержитель протягивает мне каждодневно, и буду жить во грехе.
Адвокат рванулся было мне вдогонку.
— Пусть будет так. Но не вали вину на нас. Мы не желаем ничего менять: нам довольно считать себя сливками этого мира — лучшими из лучших. А ты волен, волен признать либо отвергнуть наш завет, волен отыскать свои основания, кои помогут тебе оправдаться за совершенное убийство. Но если во имя нашего закона ты порешил замахнуться на такое… пеняй на себя. Ответ держать тебе одному. И осмелюсь дать тебе совет.
— К чему?
— Научись жить покойно.
— А если я не хочу? Лучшие из вас покоя не знали. И душа моя зрела в преклонении перед ними, я ждал момента, когда смогу пойти по их стопам. Но нынешние войны меня не влекут, вот и решил я придумать собственную и ей посвятить себя целиком. Если можешь ты дать мне военный совет…
— Значит, толковать нам больше не о чем?
Я кивнул в ответ. Адвокат выглядел растерянным и даже казался теперь ниже ростом.
— Тогда… — он протянул мне руку. — До встречи.
Он отступил назад. Я снова остался в одиночестве. Но тут вперед быстро выбежали дамы и окружили меня. Уродливые и красивые, старые девы и замужние, вдовы и монахини.
— Бедный мальчик!
— Тебе будет трудно обрести счастье!
— Как заметно, что рос он без матери!
Одни ласково гладили меня, другие обнимали. А некоторые даже целовали. Но мало–помалу они начали таять, словно растворялись во всепобеждающем утреннем свете.
Я обнаружил свое тело все в той же позе и все там же: я спал, прислонив голову к стене, одна нога так и свисала в пустоту. Я вернулся в свое тело, ощутил, какое оно теплое, как впитывает жар золотого солнца, — и вздрогнул от наслаждения и страха. Я вспоминал то, что со мной только что приключилось, как вспоминают сон.
Я спустился вниз. Разбудил Лепорелло.
— Мы уезжаем.
— Пора бы, хозяин. У меня все кости ломит. На скамье не очень–то поспишь.
Я зашел в комнату. Мариана спала и улыбалась во сне. Я присел на кровать и погладил ее по голове. Она приоткрыла глаза. А увидав меня, распахнула их во всю ширь. И прижалась ко мне.
— Ты уже уезжаешь? — спросила она с болью.
— Мы уезжаем.
— Ты вернешься?
— Зачем?
— Я хочу, чтобы ты вернулся. Я хочу, чтобы ты никогда не покидал меня.
— К чему оставаться или возвращаться? Ты едешь со мной.
— В твой дом?
— В мой дом.
— Да ведь я проститутка!
— Ты едешь со мной.
Я поцеловал ее глаза, сияющие от изумления и радости.
— Поторопись. Одевайся. Я жду тебя у крыльца.
Лепорелло сидел перед стаканом агуардиенте. Я сел рядом и велел принести мне того же.
— Со мной случилась престранная вещь, — сказал я ему. — Доводилось ли тебе слышать, чтоб человеку открылся во сне смысл жизни его?
— Сны, сеньор, всегда тем самым и славились, хоть в них много сокровенного. До сих пор никто не уразумеет, кем они посылаются — Богом или дьяволом.
— А ты–то как полагаешь?
— Я о том никогда не раздумывал, да и ни к чему мне это, я и снов–то почти не вижу.
— Мой сон был причудливым, но понятным. Настолько понятным, что помог мне разобраться в самом себе. Во сне я рассуждал так, как наяву не дерзнул бы помыслить, и с уст моих срывались ужасные слова.
— Да ведь, сеньор, всем известно: за сны свои мы вины не несем. Еще чего… А сеньор не желает рассказать мне сей сон, может, я чего и присоветую?
— Нет. Рассказать я его расскажу, но не тебе.
— Что ж. На то есть люди вам под стать. Командор…
— Люди, что слывут мне ровней, понять меня не сумеют, а Командор тем паче… И думается, с этими людьми дорожка меня скоро разведет. Я останусь один, только с тобой. — Отчего ж так, сеньор?
— Есть грешники, от которых люди шарахаются хуже, чем от прокаженных.
— Ежели сеньор согрешил — поскорей бы покаяться!
— Я не согрешил, я — грех.
Тут Лепорелло метнул на меня быстрый взгляд, и взгляда его я не понял.
— Я не принуждаю тебя и впредь оставаться у меня на службе. Если боишься…
Лепорелло обнял меня.
— Хозяин! Разве могу я вас покинуть?
Тут появилась Мариана. Она дрожала от утренней прохлады. Я завернул ее в свой плащ, и мы сели в коляску. Когда мы въезжали в Севилью, я приказал Лепорелло:
— Отвези ее к нам, но так, чтоб никто не видал, и пускай ложится спать. А ты немедля отыщи моего торговца платьем, еще до вечера он должен доставить нам лучшие женские наряды, самые модные.