(Перевод с немецкого и вступление Владимира Седельника)
Роберт Вальзер
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 1998
Фридрих Глаузер
Вступление и перевод с немецкого ВЛАДИМИРА СЕДЕЛЬНИКА
Страсти и пристрастия Фридриха Глаузера
Фридрих Глаузер (1896—1938) принадлежит к плеяде швейцарских писателей первой половины XX века, полузабытых или не принимавшихся всерьез при жизни и заново открытых только в 60—70-е годы, с опозданием на добрую треть столетия. Среди них — Роберт Вальзер, Ханс Моргенталер, Людвиг Холь и другие, менее известные. Они писали о болезнях и страданиях, тяготели к изображению изломов человеческих судеб, шли против течения и на общем фоне тогдашней швейцарской литературы, пораженной вирусом областнического самолюбования, казались инородными телами, отторгаемыми здоровым организмом. Глаузера же, пожалуй самого неблагополучного из всех, и вовсе считали писателем “в высшей степени нешвейцарским”.
“Нешвейцарским” было не только творчество писателя, но и его жизнь, его человеческая судьба. Глаузер был неудачником, аутсайдером, изгоем. Летом 1937 года он в письме к журналисту и редактору Йозефу Хальперину, взявшемуся напечатать отвергнутый повсюду роман “Гуррама”, как бы мимоходом набросал сверхлапидарную автобиографию, предназначенную для журнальной врезки: “Вам нужны сведения обо мне? Вот они: родился в 1896 году в Вене от матери-австриячки и отца-швейцарца. Дед по отцовской линии был золотоискателем в Калифорнии (sans blague), а по материнской — надворным советником (хорошенькая смесь, а?). Начальная школа, три класса гимназии в Вене. Потом три года закрытая школа в сельской местности, в Гларисегге. Следующие три года — коллеж в Женеве. Оттуда исключен незадолго до выпуска за критическую статью о сборнике стихов тамошнего учителя и поэта. Аттестат зрелости получил в Цюрихе. Один семестр изучал химию. Затем дадаизм. Отец решает поместить меня в пансион и отдать под опеку. Бегство в Женеву. Остальное вы можете прочитать в очерке “Исповедь морфиниста”. В течение года (1919) интернирован в Мюнзингене. Побег. Год в Асконе. Арест из-за мо (морфия. — В.С.). Принудительное возвращение в интернат. Три месяца в Бургхёльцли (контрэкспертиза, так как Женева объявила меня шизофреником). 1921—1923 — в Иностранном легионе. Затем мойщик посуды в Париже. Шахтер в Бельгии. Позже санитар в Шарлеруа. Снова мо. Интернирован в Бельгии. Пересылка в Швейцарию. Год заключения в Вицвиле. Затем в течение года подсобный рабочий в плодово-ягодном питомнике. Курс психоанализа (год), одновременно работа в древесном питомнике в Мюнзингене. Садовник в Базеле, потом в Винтертуре. В это время написан роман об Иностранном легионе (1928—1929). 1930—1931 — годичные курсы садоводства в Эшберге. Июль 1931-го — повторный курс психоанализа. С января по июль 1932-го — “свободный художник” (красиво сказано!) в Париже. Поездка к отцу в Мангейм. Там за поддельные рецепты арестован и доставлен в Швейцарию. С 1932 по 1936 год интернирован. Et puis voila. Ce n’est pas tres beau, mais on fait ce qu’on peut”.
Казалось бы, в такой жуткой, с точки зрения нормального человека, жизни, пестрящей интернированиями, судебными преследованиями, принудительными лечениями, да к тому же нередко заполненной тяжелым физическим трудом с утра до вечера, вряд ли найдется место для творчества. Но Глаузер находил, потому что зуд сочинительства приучил его работать везде — на уроке алгебры, когда учился в Женевском кальвиновском коллеже, на лекциях в Цюрихском университете, но чаще всего в тюремных камерах и палатах для душевнобольных, куда его раз за разом упрятывали за пристрастие к наркотикам. Когда писалось письмо Хальперину, Глаузеру оставалось жить всего полтора года. Он уже был автором полдюжины детективных романов и довольно большого числа рассказов, эссе, автобиографических зарисовок, печатавшихся в периодической прессе. Его знали в литературных кругах, знатоки ценили его малую прозу, но воспринимали ее как нечто курьезное, маргинальное, далекое от накатанных дорог повествовательного искусства первых десятилетий XX века.
Публикация “Гуррамы” в журнале с мизерным тиражом не стала переломом в жизни писателя. Скорее наоборот — навредила ему, подпортила репутацию более или менее умеренного в политическом плане литератора. Глаузер помимо своей воли прослыл леваком, неблагонадежным еще и в этом отношении, не только в нравственном, каким он был всегда. И все же оставшийся короткий отрезок жизни заполнен не только новыми скитаниями и настойчивыми (всегда добровольными) попытками избавиться от пагубной тяги к наркоте, но и интенсивной литературной работой. Глаузера принимают в Союз швейцарских писателей, он много пишет, задумывает несколько новых детективных романов, развернутую автобиографию, вынашивает идею большого социального романа. Но всему этому не суждено было сбыться. Глаузер — лицо юридически недееспособное, еще в 1918 году над ним по требованию отца учреждено опекунство. Это значит, что Глаузер, взрослый человек и уже известный писатель, шагу не может ступить самостоятельно: переписка, финансовые дела — все только с ведома опекуна. Чтобы избавиться наконец от тяготившей его опеки, он решает оформить брак со своей давней подругой и спутницей Бертой Бенгель. В Швейцарии сделать это практически невозможно (слишком объемисты досье в правоохранительных органах), и Глаузер с невестой, немкой по происхождению и паспорту, отправляется в муссолиниевскую Италию, полагая, что там ему удастся быстрее уладить формальности (как-никак Италия в дружбе с Германией, а невеста — немка). А заодно отдохнуть и поработать. Но процедура и в Италии затянулась на месяцы, начались финансовые затруднения, обострились болезни, и Фридрих Глаузер скончался в Нерви, близ Генуи, 8 декабря 1938 года. Свадьба, намеченная на 9 декабря, так и не состоялась. Судьба и тут жестоко обошлась с бездомным скитальцем, который, несмотря на все старания, так и не сумел обзавестись ни гражданским статусом, ни хотя бы минимальными атрибутами семейного благополучия.
Глаузер не был экстравагантной личностью типа Оскара Уайльда, “человеком беспорядка”, бродягой по призванию (в эссе “Нарушители спокойствия” он писал, что общество не может нормально функционировать без возмутителей размеренного порядка, но себя к таковым не относил). В том, что он снова и снова оказывался на задворках общества, виновато было не только безжалостное к аутсайдеру социальное окружение, которое отворачивалось от всего, что говорило о боли, болезни, страдании, смерти, — виноват был и он сам, никогда, кстати, не делавший из себя борца за “правое дело”, мученика. Наркотики были его бедой и проклятием, но они же были способом бегства “от времени, которое наступает тебе на горло”.
В приведенной выше “автобиографии” любопытно упоминание о соприкосновении Глаузера с дадаизмом и психоанализом. Глаузер был единственным швейцарцем в кругу дадаистов, собравшихся чуть ли не со всей Европы в Цюрихе времен первой мировой войны. Его специальностью были макаронические стихи. Он выступал в “Галерее Дада” вместе с поэтами Тристаном Тцара, Филиппо Маринетти, Гийомом Аполлинером, Блезом Сандраром и другими. Из воспоминаний о “Дада”, написанных в 1931 году, видно, что к дадаистам Глаузер относился более чем сдержанно, имел конфликты с капризным Тцара и глубокую симпатию испытывал только к своим друзьям — Хуго Балю и Эмми Хеннингс, которые хотя и были среди инициаторов движения, но вскоре от него отошли. Однако участие в скандальных дадаистских представлениях раскрепостило его, избавило от присущей большинству швейцарских литераторов начала века эстетической скованности. В свою очередь, сеансы психоанализа стимулировали интерес Глаузера-художника к подсознательному, к глубинам души, к ее таинственной диалектике, воспитывали в нем способность творить целостный, не расчлененный на “положительные” и “отрицательные” компоненты образ человека (в этом можно убедиться, прочитав рассказ и автобиографический очерк, публикуемые в журнале).
Предельная искренность, истинное сопереживание, погружение в глубины внутреннего мира, неподдельный интерес к душевным травмам, высвечивающим болезненные экзистенциальные проблемы, саморазоблачительная исповедальность — вот доминанты художественной манеры Глаузера, резко выделяющие его на фоне швейцарской литературы первой половины XX века. Глаузер, однако, не был, как можно было бы ожидать, интравертом, он умел трезво и пристально вглядываться не только в себя, но и в окружающий мир. Это его качество с блеском проявилось в первом большом произведении — романе об Иностранном легионе “Гуррама”. Жизненный опыт, обретенный писателем во время службы в маленьком французском форту Гуррама, затерянном в песках марокканской пустыни, доведен здесь до такой степени художественного обобщения, когда принято говорить о выражении не только индивидуальной судьбы, но и образа времени. Для Глаузера-легионера этот опыт был крайне тяжелым (приступы отчаяния, попытка самоубийства, болезни, нравственные страдания), для Глаузера-художника — чрезвычайно плодотворным.
Глаузер не раз признавался, что в пору работы над “Гуррамой” находился под обаянием прозы Пруста. (“Это странный парень, теперь он вышел из моды, но мне он очень нравится. У него есть фразы, похожие на блестящие паутинки, летящие неведомо куда в пору бабьего лета”, — писал он о Прусте в 1936 году.) Но Глаузер усваивал из Пруста только то, что срабатывало в его собственной художественной системе. Его стиль даже внешне не похож на стиль Пруста, в нем нет тягучей неопределенности, текучести, чрезмерной детализации переживаний. В Прусте Глаузера привлекал секрет оживления прошлого, техника раскрытия запасников памяти. “Гуррама” писался не по свежим следам, впечатления от службы в Иностранном легионе, какими бы яркими они ни были, за пять лет успели потускнеть, и требовалось определенное искусство, чтобы оживить их. Вырабатывать это умение ему, без сомнения, помогал Марсель Пруст.
“Гуррама” — несомненно, лучший роман Глаузера и один из лучших романов швейцарской литературы 20-х годов, в чем-то сопоставимый с создававшимися примерно в то же время “Волшебной горой” Т. Манна и “Степным Волком” Г. Гессе. “Одиночество потерпевшего крушение человека… никогда не изображалось в швейцарской литературе с такой пронзительно-оригинальной безусловностью, как в романе Глаузера “Гуррама”.
Однако ни в конце 20-х, ни тем более в конце 30-х годов роман так и не был востребован немецкоязычной литературной общественностью. Швейцарский вариант художественного воплощения судьбы потерянного поколения при жизни автора так по-настоящему и не дошел до читателя (публикация Й. Хальперином сокращенного варианта в журнале “АВС” не в счет). Да и выход книги крохотным тиражом вскоре после смерти Глаузера, в 1940 году, тоже не стал литературным событием. Время Глаузера еще не пришло. Оно придет только через четверть века, в 60-е годы…
Когда читаешь воспоминания, зарисовки, рассказы и особенно пространные письма Глаузера (лишенный прямого общения с деятелями культуры, он находил отдушину в переписке), просто диву даешься, как уверенно ориентируется этот человек, столько времени проведший среди правонарушителей и слабоумных, в современной ему духовной жизни, как проницательно судит о литературе и литераторах. Поражает его начитанность; свободно владея двумя языками, он и в изоляции умудрялся следить за новинками европейской литературы, в том числе и русской (в одном из писем он спрашивает Й. Хальперина о Бабеле, Гладкове, Эренбурге), высказывал о них в статьях и письмах “на волю” свое суждение, часто более зрелое и выверенное, чем суждения его коллег с куда более благополучной судьбой. Кстати, в его произведениях нередко встречаются образы русских людей, чаще всего эмигрантов, и обрисованы они, как правило, с симпатией и уважением.
Неопытный в “практической” политике, не знавший, как вести себя в до крайности политизированном обществе, Глаузер мог допустить публичную промашку, о чем потом жалел (история с книгой А. Жида об СССР), но в главном был верен себе: в эпоху истового вождизма и разгула идеологических штампов он оставался до конца приверженцем истинного скептицизма. Защитник униженных и обездоленных, обличитель социального зла, которого, увы, немало и в благополучных странах, обойденных грандиозными общественными экспериментами, он тем не менее был убежденным противником какой бы то ни было идеологизации искусства. “Не верю я и в то, что коммунизм или диалектический материализм (так, кажется, это называется?) означает прогресс и способен продвинуть мир или человечество вперед хотя бы на микрон, — писал он цюрихскому прозаику Р. Я. Хумму, выпустившему в 1935 году откровенно идеологизированный роман “Острова”. — Я слишком большой приверженец теории волн, чтобы поверить в это”. Он не хотел увеличивать даже на одного человека и без того великое множество “проблемщиков” — так он называл людей, которые стремились все перевести в плоскость мировоззрения, — и явно страдал от необходимости “делать выбор”, вставать под то или иное знамя. “Это же проклятие какое-то, — жаловался он, — что приличному человеку нельзя критически отозваться об СССР, иначе тут же попадешь в разряд противников этой страны”. Он не хотел быть борцом в том или ином лагере. Он хотел быть художником. “Мы здесь не для того, чтобы судить, — писал он. — Мы здесь для того, чтобы повествовать. Мы здесь не для того, чтобы разгадывать загадки, мы здесь для того, чтобы загадки выдумывать. Разгадка всегда несущественна. Она нужна, потому что нельзя же продолжать книгу до бесконечности”.
Книга жизни великого страстотерпца Фридриха Глаузера оборвалась слишком рано. Книга его творчества, которое можно считать настоящим подвигом в литературе, далека от завершения…
Зуд сочинительства
Рассказ
Школьные парты древние, как и классная комната, в которой они стоят, как и сама школа. А школу основал в шестнадцатом веке Жан Кальвин. У женевского коллежа есть своя традиция, и эта традиция дремлет целый год. Но однажды, в декабре, она просыпается: тогда школьники собираются во дворе и поют хором старинную песню: “Ce ke leno…”
Парты в старшем, выпускном классе все изрезаны. Многие поколения проверяли на податливом дереве, хорошо ли наточены их перочинные ножики. За неудобными партами сидят двадцать шесть существ, жаждущих знаний, — двадцать три мальчика и три девочки. Перед партами возвышается кафедра, над которой опять же возвышается голова учителя греческого языка: волосы мягкие, как ворсинки щеток, с помощью которых придавали блеск цилиндрам в ту пору, когда их еще носили. Лоб очень бледный, и кажется, что сразу с него начинается борода; лицо такое маленькое, что его почти не замечаешь, так как борода притягивает к себе взгляд; она струится и переливается серовато-черными волнами, как Рона ночью…
“Мудрость моя невелика и двусмысленна; она словно сон…” — переводит Бюскарле, его затылок усыпан прыщами. Бюскарле бледен, он слишком много работает, так как считается первым учеником и хочет сохранить за собой это звание… (Спустя двенадцать лет я встретил его в Шарлеруа; в этом шахтерском городке он дослужился до пастора и проповедовал по воскресеньям в церкви перед пустыми скамейками… От Платона, которого он так безупречно переводил, Бюскарле, пожав плечами, отмахнулся как от глупости юных лет…)
— “Она словно сон…” — повторяет учитель Дюбуа, поглаживает бороду ладонью и продолжает почти без паузы: — Месье Глозер, я жду вас после урока. Мне нужно вам кое-что сообщить.
В выпускном классе с учениками обращаются учтиво. Учителя не называют их просто по фамилии — каждый из нас “месье”, “господин”.
“Месье Глозер” сидит за последней партой; услышав свою фамилию, он вздрагивает от неожиданности. Совесть его нечиста: вместо того чтобы следить за переводом “Пира” Платона, он читает спрятанного под партой “Идиота” Достоевского.
— Oui, monsieur! — лепечу я, встаю — и, как водится, толстая в красном переплете книга падает на пол. Господин Дюбуа ухмыляется в бороду и высказывает сожаление, что в данный момент не может припомнить подходящей цитаты из Платона, которая бы выражала состояние моей совести.
Без четверти три. Еще четверть часа. Я мысленно перебираю свои прегрешения: пропустил предыдущий урок греческого, так как очень хотелось побывать на семинаре по психологии, который проводил в университете профессор Клапаред. А принести оправдательную записку я забыл. Учитель Дюбуа обычно не был педантом.
“Месье Глозер” вздыхает так глубоко и шумно, что слышит весь притихший класс. Раздаются смешки.
Урок продолжается. Бюскарле бегло переводит. Я жду, когда куранты на соборе Святого Петра сыграют “Allons danser sous les armeaux”. А вот и звон курантов.
Сидя за партой, я дожидаюсь, когда все выйдут из класса. Потом медленно двигаюсь вперед и останавливаюсь перед кафедрой.
Учитель сморкается, вынимает из кожаного портфеля газету, надевает на крохотный носик пенсне в роговой оправе, разглаживает газетный лист, читает, волосы вокруг рта во время чтения шевелятся, и кажется, будто он улыбается…
Теперь я знаю, какой грех совершил. Два месяца назад моему другу Георгу предложили пост редактора литературного отдела одной газеты, выходившей трижды в неделю. Газета называется “Journal helvetique”, но гельветская она только по названию. До нас дошли слухи, что выпускается она на немецкие деньги, но мы не были в этом уверены. Идет война, дело происходит в 1915 году. Георг, стало быть, редактирует литературный отдел, редактирует бесплатно, только чтобы иметь трибуну для пропаганды своих идей. Ему двадцать лет, он уже получил аттестат зрелости и изучает право в Женевском университете. Он может писать все что хочет, к тому же под своим собственным именем. Мне надо быть осторожнее и спрятаться за псевдонимом. После долгих споров мы такой псевдоним придумали — Pointe-seche, по-немецки “граб-штихель”, резец для гравирования, позволяющий наносить рисунок прямо на медную пластинку…
На прошлой неделе в “Journal helvetique” опять появилась статья, подписанная Pointe-seche. Как приятно читать корректуру, какое это чудо — вдруг увидеть напечатанными фразы, которые ты мучительно сочинял на уроке алгебры. Виданное ли дело, что напечатанные фразы выглядят совсем не так, как написанные от руки? Что типографская краска придает им духовность?
В статье говорится о сборнике стихов одного учителя нашего коллежа. Правда, господин Франк преподает не в нашем классе, я даже ни разу с ним не разговаривал. Видеть иногда видел: маленького роста, круглый человечек с такими короткими ножками, что кажется, будто он не идет, а катится по двору.
Господин Франк написал книгу о Бергсоне — он философ. Если бы он сочинил только эту ученую книгу, мне бы и в голову не пришло выражать свое неудовольствие. Но он накропал стихотворный эпос, озаглавленный “Песнь одиночки”. Там есть стихи вроде следующих:
О женщина, ты ванна с теплою водой —
В ней вены вскрыл себе безумец молодой;
Ты скомканный букет давно увядших лилий,
Что источает резкий запах гнили.
Мы с другом прочитали книжку и решили, что такое преступление против духа поэзии нельзя оставить безнаказанным. А поскольку по натуре я человек более язвительный, то сочинить статью было поручено мне.
Это было нетрудно. “Одиночка” на двухстах страницах своего эпоса много говорит о себе и при этом себя идеализирует. Он то стройный, с ясным и огненным взором Аполлон, то греческий мудрец, извергающий двенадцатистопными александрийскими стихами (размер французской поэзии) моральные сентенции. Не было ничего проще установить, что Аполлон на самом деле не стройный красавец, а шаровидный толстяк, что взор его не ясный, а заспанный, что глаза не огненные, а косящие в стороны.
Все это, нашпигованное цитатами из эпической поэмы “Песнь одиночки”, содержалось в статье, подписанной псевдонимом Pointe-seche.
— Глозер, друг мой, — говорит старый учитель греческого, скрещивает руки и опирается подбородком на костистые фаланги пальцев, отчего борода выгибается дугой и напоминает странный галстук, — прежде всего хочу подчеркнуть, что вы делаете мне честь. Два года я пытался продемонстрировать вам красоты французского языка — и мои усилия не пропали даром. Само собой, ваш стиль еще местами сыроват, но со временем это пройдет, не сомневаюсь. Но, друг мой, речь сейчас идет не о более или менее добротном французском, речь идет о большем — о вашей судьбе, друг мой. Приближаются выпускные экзамены, у ваших учителей вы на плохом счету, они с трудом прощают свойственный вам недостаток серьезности, дилетантизм… Сколько раз говорил я вам, друг мой: парадокс вас погубит, на парадоксе вы сломаете себе шею. Почему? Потому что вы воспринимаете парадокс не как полезное упражнение для ума, а как нечто, на чем вы хотите строить свою жизнь. Так дело не пойдет, не пойдет — и все тут. Ваша статья обсуждалась сегодня на педсовете. Удивляетесь, как господин Франк вообще узнал об этой статье? Он выписывает “Аргус прессы”, так как он из той породы людей, что собирают каждую написанную о них строчку. Но вас еще больше удивляет, каким образом стало известно, что Pointe-seche — это вы? Знаю, знаю… — Дюбуа, видя, что я собираюсь его прервать, покачал головой. — Вы же сказали об этом только очень немногим в классе, поклявшимся хранить молчание. Вы еще молоды, друг мой, очень молоды… На педсовете было решено провалить вас на выпускных экзаменах. Сделать это будет нетрудно — понадобится только чуть-чуть злой воли. А она есть у всех моих коллег. Но не у меня — мне вряд ли стоит говорить вам об этом. Но что значит “отлично” по греческому, когда по другим предметам у вас сплошь тройки и двойки? Я вижу только один выход. Поговорите с господином Франком, извинитесь перед ним. Быть может, вам удастся его смягчить. А потом приходите ко мне, мой адрес вы знаете.
Адрес я знал. Дюбуа был единственным учителем, кто приглашал учеников к себе домой. Два года он учил меня, в предпоследнем классе и еще раньше он был нашим классным руководителем. Ему доставляло удовольствие делить наш класс по образцу парламента. У нас была крайняя правая, куда входили потомки женевских аристократов, был центр, состоявший из среднего сословия и большинства горожан, и крайняя левая — Баранов из России и я.
Я думал об этом, спускаясь по лестнице, которая вела во двор. Февральский день был холоден, северо-восточный ветер постукивал голыми ветвями деревьев, солнце клонилось к закату. Оно было похоже на белую карнавальную маску, его окружали облака — летящие по небу красные полотнища…
— У господина Франка занятия до четырех, — ответил на мой вопрос портье. — Подождите рядом с учительской.
Ровно в четыре он оставил свое место, чтобы привести в действие звонок; пронзительная безутешная трель показалась мне похоронным звоном…
Учитель Франк катился по двору. Черное зимнее пальто приталено, на бархатном воротнике крохотными снежинками белеет перхоть. На голове высокая шляпа, так называемый котелок… На руках подбитые мехом лайковые перчатки, к правому боку он прижимает маленькой ручкой красный кожаный портфель…
— Что вам угодно? — Голос у него тонкий, почти писклявый. Он морщит лоб. Блестящие лаковые башмаки в коротких, мышиного цвета гамашах — англичане называют их “spats”, гетры.
— Я хочу извиниться перед вами, господин учитель… — говорю я. — Моя фамилия Глаузер, это я написал ту статью, что вышла под псевдонимом Pointe-seche…
Я замолкаю. Ручка в перчатке с меховой подкладкой взлетает вверх — не терпящим возражений, осуждающим жестом. На лице, круглом, порозовевшем от холодного ветра, открывается маленький рот, и из него вылетают слова. Вылетают одно за другим, непрерывно.
Что он мне такого сделал, спрашивает господин учитель. Насколько он знает, я не должен питать к нему ненависти, я ведь с ним незнаком, да и он со мной тоже… Или? Тогда почему этот выпад? Этот бессовестный выпад? Он более чем бестактен. Непозволительно, чтобы молодой человек, не успев закончить школу, имел наглость критиковать взрослого человека. Да что я говорю — критиковать? Это хуже, чем критика! Это откровенная подлость! Да, подлость! Это переходит, преступает все границы дозволенной критики! Критика должна быть объективной.
— Объективной! Вот именно! И не переходить на личности! Вы упрекаете меня в том, что я толстый. Разве я в этом виноват? Мой отец был толстый, моя мать толстая… Я сам, сударь, трижды лечился от ожирения… Я, сударь, пощусь, истязаю себя — разве я виноват, что жировой слой все растет и растет? Нарушение функции желез, сударь… Разве человек должен отвечать за то, как работают его железы — хорошо или плохо? Отвечайте! Нет, помолчите! Я ничего не хочу слышать. Ничего, абсолютно ничего! Я бы еще понял вас, сударь, если бы вы действовали из чувства мести. Так нет же! Мы друг друга не знаем. Я никогда не вставал у вас на пути. А вам захотелось нанести мне удар в спину? Как убийце — из-за угла? Сударь, вы совершили преступление, отвратительное преступление. Мой отец был толстый, моя мать толстая. Я сам, сударь, трижды лечился от ожирения; разве я виноват в том, что у меня такие гормоны…
Последний слог он произнес таким пронзительным голосом, что это напоминало визг. Котелок съехал на затылок, на лбу выступили капельки пота. Я опустил голову. Он прав, подумал я. Это была подлость — написать такую статью. В конце концов, он и впрямь не виноват, что толст, и даже если его способ защищаться кажется мне смешным, он все равно не виноват. Он прав, он совершенно прав! Предположим, у меня кривая нога и кто-то насмехается над моим увечьем — что я скажу в ответ на это? Тоже сочту подлостью. Поэтому я опустил голову и сказал:
— Согласен, я поступил подло. Но не могли бы вы принять во внимание, господин учитель, что я сожалею о содеянном и готов опубликовать опровержение…
— Опровержение? — прервал он меня. — Опровержение? Чтобы и дальше потешаться надо мной? Не так ли? Хотите написать, что я не такой уж и толстый, а? Написать о том, что я сейчас вам сказал? Рассказать, как я лечился от ожирения? Впутать в эту историю моих родителей? Так?
— Этого у меня и в мыслях не было…
— Что? И в мыслях не было? Вы сами не верите тому, что говорите. Я не хочу ничего, никаких опровержений. Ничего. Я позабочусь о том, чтобы вы провалились на выпускных экзаменах; если хотите, можете написать об этом в вашем бульварном листке… Пожалуйста… Но я вас уничтожу! Уничтожу!
И господин учитель покатился дальше.
Солнце зашло, улицы, по которым я шел, были холодные и серые. Я пошел к Георгу, своему другу. Он пытался меня утешить. Но что пользы в утешении? Толстячок был прав, я поступил подло. Надо было расхлебывать кашу, которую я же и заварил.
И я ее расхлебал. В общем и целом, пришлось круто изменить свою жизнь. Я уехал из Женевы, поселился в Цюрихе и подал заявление с просьбой допустить меня к сдаче кантонального экзамена на аттестат зрелости. Через два месяца я даже выдержал этот экзамен, на три месяца раньше своих женевских одноклассников. Но в Цюрихе мне не хотели выдавать аттестат, требуя доказательств, что из женевского коллежа я ушел по собственному желанию.
Я написал своему бывшему учителю греческого, и он заступился за меня. Мой вопрос рассматривался в городском совете. Большинством голосов было решено: критика “Песни одиночки” — не выпад ученика против своего учителя, а сугубо литературное дело.
Директора женевского коллежа обязали выписать мне выпускное свидетельство, и я поступил в Цюрихский университет. Мне хотелось стать химиком…
Но вместо этого я стал дадаистом. От судьбы не уйдешь. И если впоследствии мне приходилось голодать, я воспринимал это как наказание: “Мой отец был толстый, моя мать толстая, я сам, сударь, трижды лечился от ожирения… Разве я виноват, что у меня такие гормоны?”
Нет, господин Франк не был в ответе за свои гормоны. А потому в порядке вещей, что Pointe-seche’у приходилось голодать…
Исповедь морфиниста
Очерк
К морфию я пришел окольными путями. Во время войны желание отвлечься от повседневных забот было сильно везде, в нейтральных странах тоже. Так как алкоголь, даже в больших дозах, на меня не действует, я решил попробовать другое средство и начал с эфира. Но этот яд неприятен. От его запаха трудно избавиться, во рту на несколько дней остается въедливый привкус. Да и для легких эфир вреден. Когда я однажды простудился, у меня среди ночи открылось легочное кровотечение, пришлось тут же идти к врачу; врач сделал мне укол морфия и велел пить концентрированную соленую воду. Я и сегодня хорошо помню, как подействовал на меня этот укол. Голова вдруг совершенно прояснилась. Мной овладело (другое слово тут вряд ли подберешь) странное, не поддающееся описанию ощущение счастья. Хотя в ту пору в смысле материальном жилось мне довольно трудно, все вдруг переменилось, нужда куда-то отступила, ее больше не было, я держал счастье в руках; простите за неудачное сравнение, но мне казалось, будто все мое тело превратилось в одну сплошную улыбку. Я так и не заснул до утра.
Через неделю пришлось-таки лечь в больницу. Я все еще харкал кровью. В больнице шкаф с медикаментами не запирался. Время от времени я доставал оттуда морфий и глотал, так как шприца у меня не было. И всякий раз после этого ночи были невыразимо прекрасны: я не спал, меня обуревали мысли, я писал стихи. Когда меня выписали, я уже привык к наркотику, но не настолько, чтобы при желании не отказаться от него. Довольно долго я ничего не принимал. Потом я перебрался в Женеву, и там все началось по новой. Денег у меня не было или почти не было, питался я нерегулярно. Когда у тебя нет определенного занятия, ищешь, чем бы развлечься. Я опять начал принимать эфир, но вскоре его запах опротивел и мне, и тем, у кого я снимал жилье. Аптекарь, у которого я покупал эфир, маленький горбун, откликнулся на мою просьбу и давал мне морфий без рецепта. В ту пору законы о наркотических средствах были не такими строгими, как сейчас. Поначалу я глотал микстуру, потом купил себе шприц. Так в мою жизнь вошла беда. Сперва все шло как нельзя лучше. Мне хорошо работалось, я писал иногда по пятнадцать страниц в день, а сверх того, давал еще уроки немецкого и французского. Еда стала для меня чем-то второстепенным, все, что я зарабатывал, оседало у аптекаря. По-видимому, это был садист. Ни с того ни с сего он вдруг отказался продавать мне морфий. Должно быть, чего-то испугался. Мне не оставалось ничего другого, как самому выписывать себе рецепты. Бывший школьный товарищ, отец которого был аптекарем, показал мне, как это делается. Mo. mur. (Morphium muriaticum, что равнозначно hydrochloricum), дистиллированная вода, указание, что предназначается для инъекций… этого было достаточно. Достаточно было до тех пор, пока один аптекарь не заподозрил неладное и не позвонил врачу, подписью которого я злоупотребил. Появление детектива (у него были рыжие усы, и от него неприятно пахло), очная ставка с истцом-аптекарем, полицейский комиссар составил протокол, который мне пришлось подписать, меня вежливо предупредили и отпустили.
Но в одиночку отвыкнуть от наркотика невозможно. Через два дня я снова стоял перед комиссаром (ко всему прочему я, чтобы раздобыть денег, украл велосипед), и на этот раз меня задержали. Первую ночь я провел в камере предварительного заключения. Маленькое помещение, примерно шесть метров на четыре, в углу клозет, который с поразительной точностью каждые пять минут шумно спускал воду. Когда меня около двух часов дня доставили туда, в камере никого не было, ее заполнял резкий запах какого-то дезинфицирующего средства. К вечеру камера была полна, в нее набилось человек двадцать — пьяные, мелкие преступники, шоферы, кучера, нарушившие какие-то правила.
Ночь была невыносимой. Стоял июль, было очень душно. Но меня все же знобило, так всегда бывает при ломке. Ближе к полуночи я не выдержал и стал стучать кулаками в дверь. Наконец появился бригадир и спросил, что случилось. “Ага, морфинист”, — только и сказал он. Он принес мне большой стакан рома, перевел в другую камеру, дал пару одеял. Кроме меня, там был еще один заключенный, и чувствовал он себя так же мерзко, как и я. Он слишком много выпил, и его беспрерывно рвало. Страдая от похмелья, он к тому же боялся, что никогда больше не выйдет на свободу. Я принялся утешать его, и это пошло мне на пользу, так как отвлекло немного от собственной беды.
Утром нас отвели к комиссару, господину с пушистой светлой бородкой. Я был определен в государственную тюрьму Сент-Антуан, где меня поместили в одиночную камеру. Чувствовал я себя прескверно. Появились все симптомы, неизбежные при отвыкании: холерина, страх, боли во всем теле. Так всегда бывает с морфинистами. Ты месяцами подавлял с помощью наркотиков головную боль и прочие недуги. Но они не исчезли, они затаились во всех уголках тела и ждут там своего часа — часа, когда у тебя не окажется наркотиков. Тогда они все разом вылезают наружу, атакуют твое тело… будто хотят доказать тебе, что от судьбы нечего ждать пощады…
Я раз за разом впадал в обморочное состояние. В промежутках я слышал, как звонят с урока и на урок в коллеже, как шумят школьники на перемене. Мне было грустно. Четыре года назад я тоже учился в этой школе и часто поглядывал на зарешеченные окна тюрьмы. И вот я сам сидел за одним из этих окон. В то время я увлекался литературой, и мне пришло в голову стихотворение Верлена, тоже написанное в тюрьме:
Небосвод над этой крышей
Так высок, так чист!
Стройный вяз над этой крышей
Наклоняет лист.Брюсова Перевод В.
Так как я то и дело дергал за ручку двери, тюремщику это надоело. Он перевел меня в другую камеру, где уже сидели двое — немецкий шпион и взломщик-рецидивист. Оба отнеслись ко мне по-приятельски, предложили мне сигареты, шпион оказался богачом и угостил меня вином. Затем пришел врач, и спустя четверть часа я был в больнице.
Как я уже сказал, симптомы ломки крайне неприятны. Из носа течет, чихаешь раз десять подряд, иногда кажется, что сердце остановилось. Вообще сердце ведет себя хуже некуда. Потом нападает такая зевота, что челюсти сводит судорогой. Простыня жжет так, будто лежишь в крапиве, желудок ничего не принимает, вдруг замечаешь, что у тебя есть желчный пузырь; замечаешь многое и в конце концов многое узнаешь о своем организме. Особенно мучительны ночи: корчишься, лежа на полу; короче, если о наркотическом опьянении говорят, что это искусственно созданный рай, то ломка — это искусственно созданный ад.
Через два дня меня перевели в психиатрическую лечебницу Бель-Эр. Так как тюремное заключение воспринималось как “бесчестие”, то меня, благодаря связям с чиновниками женевской магистратуры, удалось объявить душевнобольным. Мне поставили диагноз “Dementia praecox” (теперь это называют шизофренией).
Меня отправили в Мюнзинген, где я пробыл целый год, после чего “эмигрировал” в Аскону. Два месяца я продержался, а потом история повторилась. Собственно говоря, вряд ли есть что-либо менее интересное, чем жизнь морфиниста. Она делится на время, когда он принимает наркотик, и время, когда общество заставляет его лечиться от наркомании. Причины, которые люди выдумывают, чтобы оправдать наркоманию, могут показаться убедительными с точки зрения литературной и поэтической; на деле же это сплошное свинство, так как наркотики превращают человеческую жизнь в руины. Наше европейское общество устроено так, что морфиниста с самого начала рассматривают как отступление от “нормы”, может быть, потому, что наркотик делает человека отъявленным индивидуалистом. Алкоголь вызывает желание пообщаться, пробуждает известную жестокость. Опиум способствует появлению чувства неполноценности; вероятно, можно пойти дальше и сказать: тот, кто принимает опий, страдает от слишком сильного чувства неполноценности. На востоке, должно быть, на это смотрят по-другому.
Морфий (и опий, так как морфий — самая активная составная часть опия) снимает запреты. Но не только. Организм пытается нейтрализовать яд и вырабатывает противоядия. Эти противоядия очень неприятно действуют на нервы; чтобы нейтрализовать противоядия, увеличивают дозу и таким образом снова вызывают эффект эйфории. Так возникает замкнутый процесс, порочный круг, вырваться из которого собственными силами невозможно. Отсюда снова и снова возникающая необходимость отвыкания. “Но, — скажут очень умные люди, — если вы знаете, что вам предстоит (оставим пока в стороне уголовно-процессуальные последствия и примем во внимание только муки ломки, которые вы так наглядно описали), тогда почему вы начинаете все сначала?” На этот вопрос я не знаю ответа. Должно быть, это примерно то же самое, что и сильное сексуальное влечение: против этого не помогают никакие доводы разума.
В сравнении с кокаином морфий относительно безвреден. Вспоминая о временах, когда мне наряду с морфием доводилось принимать и кокаин, я испытываю чувство ужаса. Я больше не удивляюсь рассказам о сумасшедших, которые слышат голоса, так как сам слышал невидимок. Это было в Бельгии. Я жил в меблированной комнате, расположенной над кафе; там механическое пианино без конца, не ведая жалости, повторяло старинные шлягеры, как правило, до полуночи. Врач, выписывавший мне наркотики, жил в пригороде и сам был морфинистом. Жизнь сводит со странными людьми. В тот вечер я принял обычную дозу, но яд, должно быть, накопился в моем организме. Короче, я лежал в своей постели. И вдруг совершенно ясно услышал, как какие-то люди говорят за моей дверью: “Его мы сейчас заберем, так больше продолжаться не может. Он все свои деньги тратит на наркотики. Этому надо положить конец”. А под окном, во дворе, было слышно, как кто-то другой говорил: “Сейчас мы поставим под его окном бочку, и, если он вздумает выпрыгнуть из окна, мы его схватим”. Хотите верьте, хотите нет, но у меня не хватило мужества проверить, существуют ли эти люди на самом деле. Я надел свой выходной костюм, проглотил шесть граммов веронала и лезвием фирмы “Жиллетт” взрезал себе артерии. Точнее, вскрыл только вены, до артерий я не добрался. Когда на следующее утро я пришел в себя, кровать была полна крови, но я еще жил. Это случилось на масленицу во вторник. Естественно, меня отправили в больницу. Лечение было еще неприятнее, чем раньше, так как ко всему прочему добавилось отравление вероналом. Я остался в этой больнице санитаром и вскоре опять принялся за прежнее. На этот раз дело обернулось еще хуже. Я устроил в своей комнате пожар (меня снова начали мучить голоса, я, как и в первый раз, знал, что никаких голосов не могло быть, но вынужден был поступать так, будто они на самом деле были), меня заперли в камере для буйнопомешанных и затем отправили в бельгийскую психушку, которой заправляли монахи. С тех пор я больше не употреблял ни морфий, ни кокаин.
Комично выглядело возвращение. Меня сопровождали три маленьких монаха. У заведения уже был неудачный опыт отправки больных за границу. В последнее время больные просто исчезали на какой-нибудь станции, и монахи оказывались в неловком положении. На сей раз решили сделать все как следует. Мне придали внушительную Garde du Corps. Для полной уверенности на меня надели пояс с замком и петлей, которая прикрепляла мое правое запястье к телу. Петля тоже была с замком. Я вернулся в Мюнзинген, но пробыл там только два месяца: за мой беспутный образ жизни бернский кантональный совет решил отправить меня на год в тюрьму. Так я попал в Вицвиль. Не могу утверждать, что этот год я провел без пользы для себя. Я познакомился там с замечательнейшим человеком, отдававшим все душевные силы своей неблагодарной работе, — с директором вицвильской тюрьмы Келлерхальсом. Должно быть, этот человек представлял собой похвальное исключение из правила. Но благодаря общению с ним я пересмотрел свое резко отрицательное отношение к обществу. По совету директора я решил попробовать себя в садоводстве.
Так я оказался в древесном питомнике в Листале. Морфий я больше не принимал. Было очень сложно доставать наркотик, да и законы стали строже. Но жить совсем без наркотиков я не мог. И перешел на опий.
Опий — это вещество коричневого цвета со странным горьковато-ароматным привкусом. Обычно его прописывают в виде спиртовой настойки, тинктуры. Эту настойку относительно легко получать по фальшивым рецептам, так как ее прописывают чаще, чем морфий, — при болях в животе, при поносах. По крайней мере, так было несколько лет тому назад. В конце концов дело опять дошло до срыва. У аптекаря в Листале бутыль с настойкой стояла в пределах досягаемости. Не было ничего проще, как прийти в аптеку, спросить аспирина и стакан воды, чтобы тут же запить таблетку, и, пока аптекарь на минуту отлучался, сделать большой глоток из бутыли. Через какое-то время аптекарь обо всем догадался. Он знал, что я захожу обычно после работы, вечером, и спрятал в аптеке детектива. Меня поймали на месте преступления. Я было уже подумал, что снова загремлю в Вицвиль, но наместник этого городка оказался очень порядочным человеком. Он уговорил аптекаря отозвать жалобу, сократить сумму ущерба за украденный опий до двадцати франков — в этом случае жалобе по закону можно было не давать хода, — и на следующий день меня отпустили.
Но за это время я кое-чему научился. Я добровольно отправился в Мюнзинген, чтобы пройти курс лечения. Он был очень щадящим: пользовавший меня врач постепенно уменьшал дозу и свел мои страдания к минимуму. А затем предложил брать у него сеансы психоанализа. Я согласился.
Вскоре я покинул это заведение, где провел около двух месяцев. Я устроился на работу в древесный питомник и каждый день ходил к своему врачу. Психоанализ теперь котируется невысоко, он вызывает много нареканий; чаще всего эти нарекания необоснованны, так как выдвигаются людьми, не подвергавшими себя анализу, почерпнувшими свои знания из книг. Сложность этой процедуры, прежде всего необходимость ограничиваться только тем кругом больных, которые уже имеют определенный опыт духовного и психологического тренинга, никогда не позволит ей стать популярной. Расхожим полемическим аргументом в глазах ограниченных людей будет и то, что создатель этой теории был евреем.
Психоанализ отучает от лжи — это одно из главных его достоинств. Я имею в виду не повседневную ложь, без которой жизнь среди людей была бы просто невозможна, а нечто куда более опасное — когда лгут самим себе. Первое и единственное условие, которое поставят вам в начале лечения, — говорить все, что приходит в голову. Естественно, вы подумаете, что это совсем не трудно. Но это труднее, чем прошагать семьдесят километров без воды под палящим солнцем. Потому что самое важное вы непроизвольно попытаетесь скрыть. Вы не можете говорить все. В каждой душе есть сферы, закрытые для других, они столь чувствительны, что просто не выносят яркого света произнесенного вслух слова.
Рассказать о психоаналитическом сеансе невозможно. Нельзя выразить словами человеческой речи то, что накапливается и проясняется в течение многих часов, хотя психоаналитик все время ищет точные формулировки. Пример: в самом начале курса мне однажды пришла в голову фраза, которую я тут же со смехом, подчеркивая ее нелепость, и произнес: “Я — мать”. Вокруг этой фразы и крутился весь анализ. Моя мать умерла, когда мне было четыре года. Я жил с отцом и играл роль матери, которой больше не было. Когда отец женился снова, в глубинах психики, куда не достигают логика и разум, где царят только образы, стали возникать неразрешимые конфликты: детская ревность, которая сильнее и мучительнее ревности взрослых. Сверхэнергичными действиями отца мне была навязана пассивная, женская роль (уже на этом примере хорошо видно, как трудно дать точное изложение сути дела, так как другой человек с отличным от моего складом характера реагировал бы, разумеется, совсем по-другому). Я попытался утвердить себя окольными путями, вызывая к себе утраченный отцовский интерес с помощью срывов, катастроф. Эта тяга к катастрофам осталась во мне и позже. Поскольку по натуре я не был явным преступником, употребление наркотиков стало вполне приемлемым способом снова и снова порождать конфликты, в которых я был страдательной, женской стороной. Позже роль отца приняло на себя общество, по крайней мере в том, что касается моей внутренней жизни. Я был “искателем несчастий” в самом точном смысле этого слова. Собственно, доволен я был только тогда, когда попадал в тюрьму или в сумасшедший дом.
Еще одно воздействие оказывают опий и сходные с ним яды: они подавляют сексуальную жизнь. К морфию я пришел после одной любовной истории, которая закончилась неудачей. В подсознании я сделал выводы и стал искать утешения на детском уровне — на том уровне, когда удовольствие доставляет возня с ощущениями собственного тела. После этого даже испытываешь гордость: можно обойтись без “ты” и целиком сосредоточиться на своем “я”. Это мстит за себя: в одиночку жить нельзя, страдает женщина, которая позже появится рядом с тобой, ты кажешься себе негодяем, осложнения становятся настолько невыносимыми, что начинаешь искать выход в катастрофе. А когда в результате попадаешь за решетку, приходишь к последнему выводу и пытаешься добровольно лишить себя жизни. Но, как правило, какой-то очень глубокий слой в тебе хочет жить, хочет слишком сильно, и самоубийство не удается, хотя ты сознательно делаешь все, чтобы оно получилось.
Прошу извинить меня за этот затянувшийся экскурс. Мне хотелось показать на конкретном примере, в какой мере психоанализ помогает понять собственную жизнь. Само собой, подобные примеры берутся не с потолка, они основаны на собственных переживаниях. Кое-кто сочтет это бесстыдством или переоценкой собственной личности, но я хочу отвергнуть эти подозрения и подчеркнуть, что мне важно было на собственном примере обрисовать методику, пользующуюся дурной славой.
Психоанализ — не универсальное лекарство. Мой первый курс лечения продолжался год. Он был труднее других, потому что опиомания обусловлена не только психическим состоянием, со временем она вызывает органические изменения. Клетки организма настолько привыкают к яду, что существовать без него могут только с большим трудом. Опиумный голод мучительнее обычного голода. При малейшем расстройстве или боли человек тянется к средству, успокаивающие свойства которого ему слишком хорошо известны. Забываешь о страданиях, которые потом придется вынести, об отупении, которое со временем наступит, о потере времени (доставать опий нелегко), о денежных расходах, о навязчивой идее, вокруг которой будет вертеться вся жизнь, об унижении, чувстве неполноценности, нечистой совести. А может, нечистая совесть и есть самый сильный соблазн?
Короче, пройдя курс психоанализа, я продержался только несколько месяцев. Потом, после тяжелого переживания, опять взялся за старое. Новый курс лечения — на этот раз бесцеремонный. Никакого результата. Выйдя из лечебницы, я тут же бросился в аптеку. Вы можете представить себе человека, который, приехав в незнакомый город, первым делом осматривает аптеки? Ландшафты? Музеи? Архитектура? Неинтересно. Аптеки важнее.
Понадобился новый, полугодовой курс психоанализа, чтобы привести меня в чувство. Закончить же я могу только вопросом, который задаю себе сам, и надеждой, в которую хочется верить: может быть, удастся на этот раз?
Из романа “Гуррама”
Четырнадцатое июля
Есть нечто загадочное в том, что французы свой самый главный национальный праздник отмечают именно четырнадцатого июля. То, что произошло в этот день в 1789 году… Но воздержимся от критики и коротко напомним о фактах. Месье де Лонэй, комендант Бастилии, чувствительный господин, которого любое пролитие крови приводило в ужас и который, в соответствии с духом времени, души не чаял в народе (при этом, к сожалению, не пытаясь выяснить разницу между народом и плебсом), пригласил двух делегатов от осаждающих на обед, а потом показал им крепость, где содержались только семеро узников: четыре фальшивомонетчика, два сумасшедших и один юный приверженец маркиза де Сада, за несколько глупых выходок упрятанный в тюрьму родителями. Но ни чрезмерная вежливость, ни человеколюбие не спасли беднягу де Лонэя: во второй половине дня он был убит, и какой-то поваренок, немного разбиравшийся в искусстве приготовления жаркого (по-французски это звучит еще лучше: comme il savait travailler les viandes), маленьким ножом отрезал ему голову. Позже процедура отделения головы от тела была изрядно усовершенствована. Узников освободили, фальшивомонетчики тут же испарились, и с тех пор никто их больше не видел, последователя маркиза де Сада встретили рукоплесканиями, и он произнес речь, вызвавшую восхищение. Оба сумасшедших тоже хотели заставить считаться с собой, но то, что они говорили, наводило скуку, поэтому было решено отправить их в Шарантон. Что, без сомнения, было самым разумным выходом из положения. Это славное деяние, я имею в виду штурм Бастилии, еще и сегодня празднуется с большой помпой. Почему бы и нет?
У нас, легионеров второго батальона, дислоцированного в Себду (маленьком селении недалеко от Тлемсена), развлечений было совсем немного, и мы обрадовались, узнав о празднике. Утром к кофе подали шнапс, на обед жаркое из свинины, картошку, белое и красное вино, на ужин то же, что и на обед. Ругались только повара, мы были довольны. А вечером мы решили устроить концерт. За эту задумку нас похвалил батальонный командир Боротра (le commandant Borotra).
Батальонный был всего лишь однофамильцем чемпиона по теннису. Это был толстый, очень толстый человек, даже белый мундир, который он охотно на себя напяливал, не делал его стройнее. По просьбе командира местный патер одолжил мне свою фисгармонию. Это была вдрызг разбитая шарманка, но если тянуть за все регистры, то мелодию “Марсельезы” можно было кое-как сыграть.
Праздничное представление решили устроить в сарае. На восемь бочек из-под вина положили доски — получилась сцена. Сварганили даже занавес из простыней. Поставили ряд стульев, на почетном месте водрузили широченное кресло для командира. За стульями разместили несколько скамеек для сержантов, остальные места — стоячие…
Когда Боротра в сопровождении офицеров вошел в “зал”, я заиграл “Марсельезу”. Командир снял кепи, все последовали его примеру. Стали подпевать. Затем Боротра плюхнулся в кресло, широко расставил ноги (закинуть ногу за ногу он вряд ли сумел бы) и положил свою трость на колени. Он тяжело дышал.
Поднялся занавес. На сцене четыре легионера заиграли на губных гармошках русскую песню. Зал затих. Две ацетиленовые лампы бросали яркий свет на играющих. Капитан Пеку из пулеметной роты поглаживал свои светлые шелковистые усы. Он гордился выступавшими, они были из его роты. Четверка закончила выступление и, тяжело ступая, покинула сцену.
Сержант Багелен, ординарец батальонного, свои костлявые бедра прикрыл куском цветной материи, а голую грудь украсил лентами. Резко раскачиваясь, он прошелся по сцене; деревянные каблуки, приклеенные по этому случаю к парусиновым башмакам, постукивали в такт ритмическому танцу — степу. Высоким голосом сержант запел:
Et puis si par hasard, tu voyais ma tante…
При этом он подмигивал. С Боротрой случился приступ кашля, от которого он едва не задохнулся. Капитан Пеку уважительно похлопал его по спине. Сержанты на скамейках захихикали, но легионеры, стоявшие у них за спиной, хранили молчание. В помещении висел сигаретный дым.
Шум затих. Почти благоговейная тишина повисла над головами, которые плавали в дыму, как оторвавшиеся от земли бесцветные воздушные шары.
На сцене — женская фигура. Коричневое платье ниспадает прямыми линиями. Бледная кожа лица. Спокойные, чуть усталые глаза смотрят вдаль. Некоторое время фигура стоит неподвижно, руки безвольно опущены. Темные волосы разрезает ярко-белая полоска пробора.
Но вот она начала петь, по-немецки, почти не двигаясь, только голова на тонкой шее мягко покачивалась в такт мелодии:
Мы долларовые принцессы,
Девочки хоть куда…
Результат пения был налицо: помещение заполнило тяжелое молчание слушателей… Громкие вздохи, раздававшиеся то тут, то там, были как обрывки воспоминаний о прежней жизни.
Кончив петь, женская фигура отвесила едва заметный, скромный поклон. Рукоплескания и топот нарастали, шум становился все громче, прерываемый свистом и восторженными выкриками. Не обращая внимания на аплодисменты, женщина поклонилась и легкой, вихляющей походкой ушла со сцены.
Это был всего лишь Линдер, ординарец капитана Пеку, паренек из Франкфурта, утверждавший, что когда-то он играл женские роли. Вероятно, так оно и было. Впечатление, произведенное этим Линдером, было очень сильным… Оно и понятно: живой образ белой женщины…
На сцену вышло странное существо. Казалось, оно толкает перед собой сидящую на тачке старуху. Но если внимательно присмотреться, то было видно, что какой-то легионер прикрепил к спине верхнюю половину куклы, и создавалось впечатление, будто это она идет по сцене, в то время как набитые брючины куклы на тачке соединялись с торсом живого человека. Вид у этого сдвоенного существа был аляповатым и жутким, голова куклы была чудовищно размалевана, лицо человека скрывалось за маской с длинным красным носом. Кукла щерила острые деревянные зубы и угрожающе размахивала тряпичными вывороченными руками.
Ярко-красный рот из-под маски затянул песню:
Enfin, j’ai une auto, et j’y promene ma femme…
Я аккомпанировал на фисгармонии.
Странное существо удалилось. Боротра поднялся со своего места. С помощью Пеку он вскарабкался на сцену. Стоя наверху, он кивком головы подозвал к себе сержанта Ситникова и капрала Лёса. Встав между двумя подчиненными, он произнес речь:
— Сегодня вся Франция отмечает памятный день восстания народа против тирании. Более ста лет тому назад мужественный народ восстал, чтобы провозгласить принципы свободы, равенства, братства. — Жесты Боротра становились все резче. Но все было напрасно. Офицеры зевали, сержанты снова закурили, стоявшая за ними солдатская масса тупо глазела перед собой. — Франция и дальше следовала своим благородным традициям — давала прибежище беглецам всех наций, каких бы политических взглядов они ни придерживались: немцам, выступавшим против реакции, русским, боровшимся с большевистской диктатурой. Франция не спрашивает, социалист ты, коммунист или роялист, преступник или просто неудачник, Франция требует только мужества и верности. И эти качества в легионе всегда были на высоте. — Закончив, Боротра велел Ситникову перевести свою речь на русский, а Лёсу — на немецкий. Что и было сделано. После чего еще раз сыграли и спели “Марсельезу” и разошлись.
Но четверо русских, те, что в начале праздника играли на губных гармошках свою песню, должно быть, поняли речь командира не так, как надо. Они дезертировали в ту же ночь; жители селения утром утверждали, что слышали после полуночи мелодию “Марсельезы”. Это могло быть правдой. Русские прихватили с собой губные гармошки. Почему бы им не сыграть на них? В часть они так и не вернулись. Должно быть, швыряют на каком-нибудь судне уголь в топку. Или помирились с Россией. Это были крестьянские дети, воевавшие в армии Врангеля; быть может, только после речи Боротра они поняли, что такое революция… Кто знает?
Я уверен, что месье де Лонэй, которому поваренок, qui savait travailler les viandes, отрезал голову, давно уже забыл о своих мучениях и, вероятно, посмеивался над четырьмя беглецами, которые в день его смерти по-своему истолковали слово “свобода”…
Проводы старого года
Даже Бауман из Санкт-Галлена, тот самый, которому мул залепил подковой точно в лоб и который после этого слегка повредился в рассудке, даже слывший в форту за дурачка Бауман догадался, почему Шилаский напросился в возницы ротной арбы, когда в этом возникла нужда. Арба — двухколесная повозка, весьма примитивно сделанная, которую тащит упряжка из трех мулов. Причем мулов впрягают не друг за другом, а в ряд…
Шилаский напросился в возницы, потому что был русским. Он вызвался занять это место в начале ноября… Ноябрь! Должно быть, в России в эту пору с неба уже валит хлопьями снег и покрывает землю толстым слоем. Кто знает, какой толщины бывает этот слой… Русские из третьего отделения утверждали, что снежный покров иногда достигает двух метров. Но русские любят приврать, и все сошлись на том, что такого просто не может быть. Даже уверения сержанта Ситникова, известного своим правдолюбием, не смогли убедить сомневающихся. Это, однако, не мешало Шиласкому утверждать протяжным, певучим голосом (по-немецки он говорил с заметным акцентом): “Снег — высотой в два метра. И равнина — широкая, бе-эсконечная. Сани мчатся, тройка летит по степи, лошади копытами взметают снег…”
Тройка в России — арба в Северной Африке. Общее у этих повозок то, что в них впрягают трех коней или мулов, идущих рядом. Но у нас повозка не летит по степи, а медленно тащится по равнине, широкой и плоской, как тарелка. Тут и там растут пучки травы эспарто, между пучками торчит напитавшаяся водой грецкая губка. Такая тут почва. Но Шилаский гнал мулов по водянистым губкам, покрикивая: “Но-о, твою мать, пше-о-ол!” И огромные, два метра в высоту, колеса со скрипом крутились, мулы шевелили ушами, их маленькие копытца вязли в ноздреватой почве, и когда животные выдергивали ноги из клейкой хляби, каждый раз слышался хлопок…
Итак, даже Бауман понял, почему Шилаский напросился в возницы арбы. Должно быть, она напоминала ему о родине и — окольным путем — о тройке лошадей: тройка — арба. Похоже, именно Бауман из Санкт-Галлена, чей и без того скромный рассудок еще больше скукожился от удара копытом, понял Шилаского лучше других. Потому что Бауман тоже тосковал по родине. Тоска по родине — чувство, с рассудком она не имеет ничего общего. Легионеры нашей роты, считавшие себя умниками и презиравшие Баумана за глупость, по части чувства вряд ли его превосходили. Но Шилаский, кажется, заметил симпатию, которую питал к нему швейцарец, и стал брать его под свою защиту, когда другим не терпелось над ним поиздеваться. Между ними возникло даже нечто похожее на дружбу. В ноябре и декабре юг Марокко представляет собой удручающую картину. По ночам иногда подмораживает — и легионеры в бараках, молодые и старые, стучат от холода зубами, даже укрывшись тремя одеялами. Термометр показывает пятнадцать, а то и все восемнадцать градусов ниже нуля. Но к восьми утра холод улетучивается, на землю опускается влажный туман, который к полудню разряжается дождем… И дождь льет до самого вечера.
Шилаский и Бауман служили в четвертом отделении кавалерийской роты третьего Иностранного полка. Их матрацы — грубые серые парусиновые мешки, набитые травой эспарто, — лежали рядом на неровно вымощенном полу пятого барака. Шилаский помогал швейцарцу укладывать на шаткий настил над головой гимнастерки, кители, шинель так, как требовалось по уставу. За это Бауман поднимался по утрам за час до побудки, чтобы почистить своему товарищу полтора мула. Потому что почистить трех мулов в одиночку — дело очень трудное…
Ноябрь кончился, наступил декабрь. Рождество пролетело незаметно, никто и не думал его праздновать. Правда, 25 декабря объявили днем, свободным от службы, и капитан Шабер на перекличке, смущаясь, выдавил из себя несколько слов о празднике мира и рождении Спасителя. Но это же, согласитесь, нелепица, когда старший офицер лепечет что-то о мире…
И вот наступило 31 декабря. Дождя в тот день не было; над землей висел туман, все травяные матрацы — единственная мебель в бараках, — расплющенные телами легионеров, были заняты. Ротный буфет неплохо поработал, касса зафиксировала небольшой доход. Но ротные кассы дивидендов не выдают. Капитан Шабер купил сто пачек сигарет и велел раздать солдатам. Досталось по десять сигарет на брата.
Подошел вечер. Под гофрированной железной кровлей барака клубился густой синий дым. В одном углу дюжина легионеров резалась в очко, в другом вспоминали старые скабрезные анекдоты. Так получилось, что в центре, где лежали матрацы Шилаского и Баумана, не было никого. Оба сидели рядом и молчали. В углу картежников горели три толстые свечи, любители непристойностей раздобыли где-то ацетиленовую лампу. В центре барака царил мрак.
— У моего хозяина было двадцать коров, и я один доил их всех, — тихо заговорил Бауман. — Вот это, скажу тебе, была работенка! — Чтобы Шилаский понял его, Бауман старался говорить не на швейцарском диалекте, а по-немецки.
— А я ухаживал за шестью лошадьми, — рассказывал Шилаский. — Водил их на водопой. Чистил. Мой хозяин был знатный барин. Я любил спать в конюшне, с лошадьми. В ночь под Новый год, чтобы прогнать злых духов, мы жгли в стойлах можжевельник.
— Можжевельник! — радостно воскликнул Бауман. И добавил уже на диалекте: — Отличное средство против ведьм.
Оба не курили и обменяли свои сигареты на вино. Между матрацами стояла двухлитровая полевая фляга. Время от времени они прикладывались к ней.
Шилаский встал. Он достал из своего вещмешка ветку дрока и две тоненькие раскрашенные свечки, зажег их и прикрепил к ветке. Из угла, где рассказывали анекдоты, доносился похабный хохот. Двое картежников затеяли перебранку.
— Не уйти ли нам отсюда? — предложил Бауман и потер рукой лоб. В том месте, куда ударил мул, было углубление, кожа вокруг налилась кровью и потемнела.
— Да, пойдем к нашим мулам! — предложил Шилаский. Он еще раз порылся в вещмешке, достал что-то из-под матраца. И оба вышли из барака.
В небе висела маленькая белая луна, похожая на потайной фонарь взломщика. Звезды поблескивали, как снежинки, мягко летящие на землю.
Стоянка мулов располагалась прямо за бараком четвертого отделения. Буквально в двух шагах. Животных привязывали в пять рядов к тяжелым железным цепям, и когда мулы поднимали и опускали головы, цепи шевелились и позвякивали. Упряжка арбы была привязана в конце второго ряда.
Шилаский бережно нес ветку дрока с зажженными свечками, Бауман брел, спотыкаясь, следом — после удара копытом у него нарушилось чувство равновесия, он еще мог держаться прямо, когда шел быстро, но когда шагал медленно, то путался в собственных ногах.
Мулы из упряжки громко всхрапнули, подняли и опустили головы, тихонько заржали. Похоже, ночной визит их обрадовал.
Было очень холодно, приближалась полночь. В этот день не было сигнала тушить свет. Через закрытые окна офицерского клуба долетали тихие звуки музыки. Лейтенант Лартиг завел свой граммофон. Но друзей музыка не интересовала. Они опустились на промерзший пол и первым делом разделили хлеб, который принесли мулам.
— Так, значит, вы в Швейцарии жгли можжевельник? — спросил Шилаский.
— Да, — ответил Бауман. И добавил, с трудом подбирая слова: — Только мы называем его по-другому. Маленькие ягодки. Жгли, чтобы прогнать ведьм.
— А мы — чтобы изгнать злых духов…
Один прибыл из России, а Россия велика. Там есть области, где говорят по-немецки. Другой был родом из Швейцарии…
— Твоя страна маленькая, разве не так, Бауман?
— Да, — ответил швейцарец. — Но пусть только кто-нибудь попробует нас завоевать. Он у нас получит.
— Не сомневаюсь, — сказал Шилаский. — Швейцарцы — храбрый народ.
Он знал, что когда-то один русский генерал прошел через всю Швейцарию, его звали Суворов, Шилаский читал о нем. Но это было давно. И сейчас было бы бестактно напоминать об этом швейцарцу.
— Стра-анно, — заговорил он, растягивая слова. — У вас и у нас — о-одинаковый обычай! Взгляни-ка, что у меня есть.
Бауман наклонился вперед. В мигающем свете он увидел банку из-под сардин, на дне которой лежали маленькие коричневато-черные шарики. На некоторых были крохотные светлые пятнышки.
— Можжевельник! — сказал Бауман, и его голос слегка задрожал.
Шилаский снял обе раскрашенные свечки с ветки дрока и отдал одну своему товарищу. Из кармана он достал нож, расщепил ветку на толстом конце и в щель вставил банку из-под сардин.
Бауман понял. Он был вовсе не так глуп, как полагали его товарищи. В левой руке Шилаский держал ветку с банкой, а правой поднес пламя свечки к жестяному дну. Бауман сделал то же самое. Пламя его свечки тоже коснулось дна банки… Молча, медленным шагом они обошли трех своих мулов, Шилаский держался прямо, Бауман чуть пошатывался. Едкий дым поднимался из банки в холодный зимний воздух, попадал в ноздри мулам, и они стали чихать. Трижды обойдя животных, швейцарец и русский снова опустились на пол и долго сидели молча, не двигаясь.
Спустя некоторое время Шилаский вытащил из кармашка часы.
— Уже двенадцать. Желаю тебе счастья в Новом году, камрад.
— С Новым годом! — ответил Бауман на диалекте. Они пожали друг другу руки и почувствовали, что пальцы у них совсем окоченели.
— Пошли спать, — сказал Шилаский. — Может, нам и повезет в новом году. Во всяком случае, наши мулы не заболеют.
— Это уж точно, — подтвердил Бауман.
Они вернулись в барак, провонявший дымом и шнапсом. Вокруг галдели легионеры, но Шилаский и Бауман заснули сразу.
Зено
Форт Гуррама на юге Марокко занимала третья Compagnie montee. Справа у входа в форт каждый день сидела Зено. На ней было синее изношенное платье (платье — слишком сильно сказано, скорее длинный кусок материи, намотанный на тело; во многих местах проглядывала коричневая кожа), она сидела на корточках и ждала. Солнце нещадно жгло ее черные волосы, жирные и спутанные.
У Зено были тонкие губы и маленькие уши. Над переносицей татуировка — крестообразный орнамент. Видимо, знак ее племени. Вечером она возвращалась в Ксар, арабскую деревушку, которая, собственно, и деревней-то не была, а скорее походила на рухнувшую Вавилонскую башню. Всего одно здание, возведенное из высохшей глины, в несколько “этажей”, с многочисленными проходами и подвалами. Заходить туда было запрещено. Однажды неосторожному легионеру там отрезали голову.
Те из нас, кто ленился стирать свое белье, отдавали его Зено. Она спускалась к маленькой речке Квед, скудная влага которой кое-как питала несколько смокв и олив, и очень бережно обходилась с доверенным ей куском мыла. После кормежки мулов она собирала просыпавшиеся зерна овса. Из них, по ее словам, она пекла хлеб.
Никто не обращал на нее внимания, хотя она была молода и хорошо сложена. Один старый сержант попытался было чего-то добиться, но девушка кусалась и царапалась. И ее оставили в покое. Среди офицеров сложилось мнение, что она лишена какой бы то ни было привлекательности…
Для того чтобы женщина начала играть свою роль, в обществе или где-нибудь еще, ее нужно открыть. После этого она может стать кинозвездой или, если она англичанка, выставить свою кандидатуру в нижнюю палату. Но такого рода открытия всегда зависят от случая.
Зено пришлось ждать такого случая два года…
В описываемое время она каждый день сидела с шести утра до девяти вечера справа у входа в форт и громко спрашивала проходящих мимо:
— Макаш лаве, капрал?
Что означало, нет ли у капрала чего-нибудь постирать.
По непонятной причине каждый человек в мундире был для Зено капралом. Она называла так даже маленького, толстого капитана Шабера, командира форта. Что неудивительно, так как капитан Шабер испытывал отвращение к знакам отличия. На своем мундире он никогда не носил три золотых галуна — знаки его воинского звания.
Но когда в одно жаркое июньское утро часовой заступил на свой пост у входа, Зено на месте не было. В восемь его сменили, но и сменщик не дождался Зено. Не появилась она и после обеда.
Естественно, это вызвало оживленные толки.
Во время сиесты, между одиннадцатью утра и тремя часами пополудни, легионеры обычно устраивались в узкой полоске тени, которую отбрасывали выступающие края гофрированной железной кровли: в бараках было невыносимо жарко, как в хлебопекарной печи, к тому же там одолевали клопы, которые жары не боятся, а, напротив, любят ее…
В тени, отбрасываемой выступом кровли, оживленно обсуждалось исчезновение Зено. Развлечений в форту было немного, и каждая новость встречалась с большим интересом.
Не похитили ли Зено? Может, она вышла замуж? Или заболела?
Схожие предположения выдвинул за ужином в унтер-офицерской столовой и адъютант Каттанео. Этот адъютант был высокого роста, весь серый, носил огромные черные усы в седую крапинку (такой цвет называют “перец с солью”) и был, кстати, неграмотен; свои донесения он поручал писать другим и платил за это литр или два вина, в зависимости от того, сколько у него было денег… Он живо заинтересовался судьбой Зено и весьма сожалел, что так и не разглядел девушку как следует. Но воображение у него было не ахти какое, и его версии вертелись в том же кругу, что и предположения легионеров: вышла замуж? похитили? заболела?
Сержант Ситников, утверждавший, что он когда-то служил в Одессе адвокатом, — вероятно, так оно и было, у него красивый почерк, в форту он ведал снабжением, должно быть, знал толк и в накладных расходах, так как в кармане у него всегда водились деньги, — так вот, сержант Ситников ухмылялся, слушая рассуждения и сетования Каттанео.
В конце концов эта ухмылка стала действовать адъютанту на нервы, и он прямо спросил Ситникова, знает ли тот что-нибудь о Зено.
— Да, — ответил Ситников. — Вчера я выкупил Зено у ее отца за триста франков…
Адъютант покраснел и набычился, он решил, что сержант Ситников хочет над ним подшутить. Но Ситников в свойственной ему вежливой, светской манере, всегда так раздражавшей Каттанео, все объяснил.
— Я часто проходил мимо девушки, не замечая ее, — заговорил он. — Но вчера меня, как нарочно, одолевала скука, и я подумал, что неплохо было бы купить славной Зено новое платье. Ей оно нужно позарез… Итак, я подозвал ее, и она не задумываясь пошла со мной; из этого я заключил, что девушка питает ко мне доверие. Это меня обрадовало. Мы отправились к еврею, купили у него материи, она обошлась мне дешево, так как я пригрозил: если он запросит слишком много, я найду другого поставщика овец. Когда мы все уладили, Зено на своем ломаном французском предложила мне проводить ее в Ксар…
— Ты был в Ксаре, Ситников? Разве ты не знаешь, что это опасно? Одному из наших там отрезали голову…
Ситников отмахнулся, казалось, отрезанная голова не произвела на него никакого впечатления.
— Ко мне они относятся с симпатией, — сказал он. — Они мне ничего не сделают. Я часто доставал для них кофе, они меня знают…
— Конечно, господа служат в канцелярии… — раздраженно заметил Каттанео. — Тебе хорошо, ты можешь себе это позволить…
— Видите ли, мой адъютант, — сказал Ситников, который ко всем своим товарищам принципиально обращался только на вы, — во всяком деле есть свои выгоды. Итак, меня там хорошо приняли. У входа в квартиру, или, если хотите, нору, в которой обитает семья Зено, я снял обувь, и это, похоже, очень понравилось ее старому отцу, он встретил меня приветливо. Зено приготовила кускус, очень вкусный; потом мы с ее отцом пили чай и курили гашиш. Он и впрямь очень симпатичный старик; голова у него гладко выбрита, только на макушке торчит пучок волос — видимо, для того, чтобы ангел Аллаха мог вцепиться в него и отвести старика прямо в рай, когда придет время умирать… Старику хотелось купить сад. Он беден, у него одна-единственная дочь. Он предложил ее мне. Племянник старика был за переводчика. И я выложил триста франков…
— Триста франков, — простонал адъютант. — Где ты их украл, Ситников, ответь-ка мне?..
— Я не настолько глуп, чтобы воровать. Все делается интеллигентнее, тоньше…
— Ну да, — сказал адъютант. — Это на тебя похоже. Выходит, ты сразу забрал ее с собой и снял для нее комнату, должно быть, у маркитанта?
Ситников кивнул.
— Капитан не имеет ничего против, если я время от времени буду ночевать вне форта… — Ситников состроил невинную физиономию и поднялся, собираясь уходить. Но адъютант категорическим тоном потребовал, чтобы Ситников поставил всей компании литр картофельной водки, он-де неплохо зарабатывает, сидя на снабжении. Ситников не возражал. Заказав водку, он пожелал всем спокойной ночи и покинул форт.
У входа его ждала Зено. Ее было не узнать. Волосы аккуратно причесаны и украшены красным бантом, на ногах ярко-красные кожаные туфли без задника. Вытатуированный орнамент над переносицей сиял голубизной, словно небо сразу после дождя. Гарнизон толпился у ворот — всем хотелось насладиться спектаклем…
Сержант Ситников вышагивал с достоинством, ноги у него были колесом, походка старого кавалериста. Как и подобает светскому льву, он легонько придерживал правой рукой Зено под локоток.
С тех пор к Зено относились с уважением. Не приведи господь заиметь врагом человека, ведающего снабжением. В его распоряжении вино, в его распоряжении мыло…
Зено научилась говорить по-французски. Капитан Шабер, супруга которого оставалась во Франции и наверняка была уже не очень молода, стал проявлять интерес к подруге сержанта. Однажды он пригласил Зено на чай, и она пришла. Потом капитан ходил с расцарапанной щекой. Что ж, такие вещи случаются. Капитан, само собой, говорил, что его покусали клопы и он расчесал себе щеку…
С тех пор Зено стали называть “прелестным клопиком”, но только втихую.
Капитан не таил обиды на своего сержанта. Но реванша дождался. Когда через полгода полковник затребовал Ситникова в Фес, где в военно-полевом суде накопилось множество жалоб и не было человека, способного разобраться в юридических тонкостях, капитан спросил Ситникова, что теперь будет с Зено.
— Возьмите ее себе, мой капитан, — небрежно ответил Ситников. — С удовольствием рекомендую ее вам. Она приветлива и добродушна, не болтлива и без особых претензий…
— Очень мило с вашей стороны, сержант, но вы понесли расходы, не так ли, и я с удовольствием…
— Это ни к чему, мой капитан. — Ситников родился джентльменом и таковым остался. — Когда будете возвращаться во Францию, дайте ей что-нибудь. Зено могут понадобиться деньги. Но вы будете добры с ней, не правда ли? Я с ней поговорю…
— Но, Ситников, мне хотелось бы выразить вам свою признательность. Что я мог бы…
— Вы очень добры, мой капитан. — Стоявший по стойке смирно Ситников слегка расслабился; капитан не придавал особого значения уставным отношениям, но Ситников был подчеркнуто корректен. — Если позволите, я попросил бы у вас бутылку анисовой настойки.
Анисовая настойка сильно смахивала на абсент. Чаще всего это и был чистый абсент…
Так за бутылку анисовки Зено стала верной служанкой капитана Шабера. Его жена во Франции ничего об этой торговле не узнала, а то бы…
Для Зено тоже все кончилось хорошо. Выйди она замуж за марокканца, ей пришлось бы вкалывать, как вьючному животному. На крохотном поле, в саду.
А так она могла ухаживать за собой и превратилась в красавицу. Позже она уехала в Касабланку, где какой-то фермер официально на ней женился.
Мы иногда недооцениваем плоды культуры и цивилизации.