На вопросы анкеты “ИЛ” отвечают Наталья Иванова, М. Гаспаров, Александр Генис.
Анкета «ИЛ»
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 1998
Анкета “ИЛ”
Издание журнала сродни отправке письма. У пишущего возникает естественное желание получить ответ, хотя бы изредка. Эта анкета и есть попытка установить “обратную связь” с наиболее компетентными читателями-современниками. В одном, последнем, вопросе мы спрашиваем наших собеседников о своей собственно журнальной деятельности. Но в первую очередь нас интересуют взгляды уважаемых респондентов на такой обширный предмет, как иностранная литература.
- С чего началось и как развивалось Ваше знакомство с зарубежной литературой?
- Творчество каких авторов, какие книги оказались для Вас принципиально важными?
- Главное, на Ваш взгляд, событие мировой литературы этого столетия.
- Дутые величины и недооцененные авторы в зарубежной литературе XX века.
- Обоснованны ли разговоры о кризисе мировой литературы?
- Отдаете ли Вы предпочтение какой-либо определенной национальной культуре?
- Как Вы оцениваете воздействие зарубежной культуры на современную отечественную?
- Как влияет Ваша профессиональная деятельность на восприятие литературы?
- Ваши открытия последних лет в области зарубежной литературы.
- Назовите, пожалуйста, книги, без которых, на Ваш взгляд, немыслим круг чтения в детстве, отрочестве, юности.
- Что бы Вы могли посоветовать журналу “Иностранная литература”?
Наталья Иванова
1. Знакомство мое с зарубежной литературой началось с дошкольного еще детства, с Диккенса. Поглощала роман за романом — и страшно расстроилась, когда все закончилось. Некоторые вещи, как, скажем, романы о Дэвиде Копперфилде или Оливере Твисте, перечитывала по нескольку раз — каждую ангину. Потом — Свифт, Рабле; невероятно любимая книга — “Робинзон Крузо”, исландские почему-то саги; конечно же, Жорж Санд, “Консуэло”; позже — Байрон, Бальзак, опять-таки поглощаемый собранием сочинений; Гейне; Гёте; дальше — Стендаль, Флобер, а там и Мопассан. В МГУ кое-что открылось заново, но практически вне зависимости от курса зарубежной литературы — Томас Манн (опять-таки целым десятитомником) и, конечно же, ставший на время культовым Гессе. Что же касается Ремарка и Хемингуэя, то это был культ. Моя первая школьная любовь так и называл меня — Нат, по аналогии с Пат. По-английски читала и разбирала стихи Роберта Бернса, Эдгара По.
Поскольку современную советскую литературу я и мои друзья просто-напросто игнорировали, ее как бы и не существовало. Русский “золотой” XIX век и зарубежная литература — вот что притягивало.
А потом на даче обнаружились номера “Интернациональной литературы” — помню свое летнее потрясение от Джойса; потом читала запоем Марселя Пруста; позже наступило почти годовое увлечение средневековой китайской прозой — упоение погружением в бесконечно другой, экзотический, утонченный мир “Снов в красном тереме” или “Золотых рыбок”.
Принципиально важным, подтвердившим в моем сознании единство — и, разумеется, существование — мировой литературы было сочетание Китай—Япония—США—Великобритания—Франция, далее везде. И “время” и “место” были общими.
Может быть, именно потому, что Достоевский был прочитан в детстве на фоне Диккенса, а Гоголь — на фоне Рабле и Свифта, попав в Западную Европу только во второй половине 80-х (спасибо партии за это), я не ощутила себя за границей, а только все повторяла про себя, что камни-то родные. Было узнавание, а не первая встреча.
Италия пришла иначе — через кинематограф; специально полтора года занималась итальянским, чтобы самостоятельно, без переводчика, понимать звучащую речь.
А потом уже, в аспирантуре, прочитала Хёйзингу, “Homo Ludens”, и эта книга встала рядом с бахтинским “Рабле” и работами Тынянова и Эйхенбаума. Если говорить о влиянии, то помяну добрым словом и современное американское литературоведение, особенно достоевсковедение — Роберт Джексон, Роберт Белнап. В спецхране впервые прочитала “Аду” — разумеется, по-английски. Вот такая смесь.
Теперь уже теряюсь — а грузинская литература? армянская? они тоже — зарубежные? Тогда не могу не упомянуть о воздействии Отара Чиладзе и Гранта Матевосяна, мощных, замечательных; кстати, в разговоре со мною года за два до смерти Бродский расспрашивал именно о Матевосяне.
2. Томас Манн, “Волшебная гора”, “Смерть в Венеции”. Герман Гессе, “Игра в бисер”. Габриэль Гарсиа Маркес, “Сто лет одиночества”, “Осень патриарха”. Йохан Хёйзинга, “Homo Ludens”. Милорад Павич, “Хазарский словарь”.
3. Событие мировой литературы этого столетия? Пожалуй, Марсель Пруст, “В поисках утраченного времени” — открытие нового измерения в возможностях письма. (Хотя я читала Пруста в переводе на русский, но воздействие его стиля на мировую литературу и для меня несомненно.)
4.Пропускаю — не специалист.
5. Нет, необоснованны, и журнал “Иностранная литература” блестяще это доказывает.
6. Пожалуй, мне трудно определиться в предпочтениях, хотя англоязычная литература все-таки остается моей первой любовью, немецкая — второй, а латиноамериканская — последней.
7. Увы, мало воздействует зарубежная литература на отечественную. Иосиф Бродский “подтянул” русскую поэзию к мировой, самостоятельно проделав фантастическую по объему работу. А так… Русская литература вела — и продолжает вести — самодостаточное, изолированное существование. За всю свою сознательную жизнь так и не слышала ни одного (!) слова (не говоря уж об обсуждении) о новостях — или о влиянии, или о неожиданных событиях — в зарубежной литературе; кроме, пожалуй, польской, о которой беседовали с Галиной Корниловой и Сергеем Лариным. Почти никто из современных русских писателей не владеет иностранными языками, не читает в оригинале, не интересуется ничем, кроме “своих”. Сокращен горизонт восприятия. Образование получили ограниченное. Сознание провинциальное, самопупское. Велосипеды изобретаются ежемесячно. Культура знания и ориентации утрачена — для сравнения почитайте письма Пастернака Жаклин де Пруайяр, взгляните на цветаевский перевод на французский язык лебедевского “Пераста”… а пастернаковский “Фауст”, а Шекспир… Переводить, по словам Анны Ахматовой, все равно что есть свой собственный мозг. Но не только. И развивать сознание — тоже.
8. Влияет. И на мою литкритическую работу, и на издательскую. Скажем, несколько лет тому назад делала доклад (на конференции в Сан-Диего “Литература и политика”) на тему: “Габриэль Гарсиа Маркес и Фазиль Искандер: точки пересечения”. В течение 1997 года в “Знамени” велась рубрика “Классика XX века”, куда вошли эссе зарубежных авторов.
9—11. Посоветовать журналу “ИЛ” я могу только одно: смело расширить круг “зарубежного”, поскольку туда теперь вошел и весь СССР, кроме России. Думаю, что открытия и неожиданности могут ждать и здесь. Хотелось бы увидеть на страницах “ИЛ” и переводы французского писателя — отчасти русского происхождения — по фамилии Бов, о котором я узнала благодаря программе Сергея Юрьенена (радио “Свобода”).
М. Гаспаров
1. В детстве Андерсен, греческие мифы по Швабу и Зелинскому, Диккенс, Гюго, Шекспир. В отрочестве “Антология новой английской поэзии”, 1937 г. (Мирского—Гутнера; потом я слышал от И. Бродского, что и для него эта книга была вратами в культуру), Катулл, Софокл со статьями Зелинского. В начале взрослости “Улисс” (кусками, с помощью французского перевода) и немецкий Кафка, Гораций и Овидий.
2.Свифт, Вольтер, Рабле.3. Может быть, Велимир Хлебников?
4.Дутые — может быть, Пруст? О недооцененных не сужу.
5. Каждая эпоха считает себя кризисной, это теперь вроде почетного звания.
6. Лучше других языков знаю латинский и английский, этим литературам и отдаю предпочтение.
7. Отставание лет в 20, раньше было лет в 30—50, это прогресс.8. Учит читать внимательно. Бальзак был мне скучен (неприятное ощущение, что я не понимаю слишком многих реалий, — как над Аристофаном). Но однажды мне для стиховедческих нужд потребовалось подсчитать частоту таких-то ритмических форм слов во французском языке, я взял несколько первых попавшихся страниц Бальзака и почувствовал, что это вправду великий писатель.
9. Какие открытия, когда читать некогда? Остановился на Борхесе и Сеферисе.
10. Греческие мифы, скандинавские мифы, Библия, Данте, “Фауст” (особенно II часть). Но изданий, прокомментированных для начинающего читателя, у нас почти нет.
11. Наверное: так держать.
Александр Генис
1. Как и у других поздних детей оттепели, мое знакомство с зарубежной литературой началось с ее заочного обожания. В конце 50-х — начале 60-х, когда я впервые задумался о книжках, уже существовал “родительский” канон, с которым мы выросли. Все это я, конечно, тогда не читал, но в память имена, названия врезались намертво. Так что, когда пришло время, вкусы были уже сформированы.
Набор, надо сказать, у нас был довольно странным. Прежде всего Ремарк — “Три товарища”, “На Западном фронте без перемен”, “Черный обелиск”, “Триумфальная арка”. Последние две книги считались таким дефицитом, что их пересылали друзьям по разным городам. Затем, естественно, Хемингуэй, чуть позже — Бёлль, Сэлинджер, литература экзистенциализма — от Камю до Кобо Абэ.
Вспоминаются и менее известные сегодня книги: “Счастливчик Джим” Кингсли Эмиса, “Путь наверх” Джона Брейна, “День сардины” Сида Чаплина. Или, скажем, такая экзотическая вещь, как довольно плоский юмористический роман финского писателя Мартти Ларни “Четвертый позвонок”, которым угощали, как коньяком.
Стоит напомнить, что для нас все это было литературой не зарубежной, а единственной. Нашему поколению по наследству достался бешеный голод по современной словесности. Ведь предыдущая эпоха знала либо классику, либо сталинский классицизм. И то и другое в первую очередь отличалось бестелесностью. Поэтому с таким энтузиазмом читались лишенные “звериной серьезности” книги, в которых пили, ели, занимались любовью. В сущности, это и была свобода.
2. Помимо обычных для моего поколения книг, вроде “Трех мушкетеров” и “Швейка”, я бы назвал и менее очевидные имена. Самыми важными для меня были те книги, на которые, так сказать, легли все остальные. Основу моего читательского подсознания составили произведения двух жанров — фантастика и записки путешественников.
В более зрелом возрасте, пытаясь разобраться с этими пристрастиями, я пришел к выводу, что замечательные книги Лема, Шекли, Саймака, Брэдбери, к которым я не могу не присоединить моих любимых Стругацких, заменяли юным читателям теологию. Все они посвящены поискам Другого, все ищут способы выйти за пределы человеческого разума, все строят модели альтернативного сознания. Пафос подлинной фантастики, к которой относится, конечно, и Борхес, носит не научный, а религиозный характер.
К сожалению, сегодня “фантастикой” называют либо убогие боевики с рукопашными схватками, либо непонятно зачем переделанные сказки и легенды. Все это к тому же страшно переведено.
Что касается второго упомянутого мной жанра, то я до сих пор считаю путешественников лучшими писателями. Их книги удовлетворяют естественную в молодости тягу к героизму. При этом, что бесценно, они не связывают идею подвига с войной. Всякий поединок с природой — дуэль, а не бойня. Жаль, что в моей школе вместо кровожадных книг Полевого и Фадеева не изучали “Путешествие на “Фраме” Нансена или “Аннапурну” Мориса Эрцога.
3. Модернизм.
Мы все еще не отдаем себе отчета в том, как велика пропасть, отделяющая художника XX века от всех остальных. Разрыв этот несравненно больше, чем между языческим и христианским искусством. Ведь у тех и у других была, скажем, человекоподобная статуя. Другой вопрос, что первый художник изображал героя, второй — святого. Однако картины Пикассо, Кандинского или Клее с точки зрения прежней культуры не являются искусством вовсе.
То же самое и с литературой. В сущности, модернизм отменил аристотелевскую идею мимесиса как цели искусства. При этом он не поставил никакой другой. Каждый автор должен был выбираться из этой аксиологической бездны своим путем. На обратном пути и создано все лучшее в XX веке.
Больше всего модернизм поражает разнообразием стратегий, в том числе и взаимоисключающих друг друга. Опыт синтеза такого грандиозного — всемирного! — масштаба никогда еще не предпринимался. Поэтому классика модернизма — золотой запас XX века. Это — склад художественных идей, большая часть которых осталась все еще невостребованной. Ими, в частности, питается постмодернизм, переводящий революционные, но эзотерические открытия модернистов на язык массового искусства.
Если же сузить ответ до одной хронологической точки, то ею будет 1922 год, когда вышли в свет “Бесплодная земля” Элиота и “Улисс” Джойса. Это — акме модернизма.
4. В СССР, как известно, существовала своя зарубежная литература, что-то вроде деревянного “бицикла Бабского” из Ильфа и Петрова. Кумиры ее, такие, как Джеймс Олдридж, неизвестны западнее Бреста.
Говоря о сочинениях более нормальных писателей, сегодня я бы счел лишними безмерно популярные в мое время исторические романы Фейхтвангера и Мориса Дрюона. Дело тут не столько в авторах, сколько в самом жанре. Беллетристов обычно скучнее читать, чем источники, на которые они опирались. Да и великие историки, такие, как Гиббон или наш Карамзин, писали увлекательней романистов.
Из американцев у нас явно переоценили Курта Воннегута, которого и я в свое время страстно любил, но сейчас не могу перечитывать. То же относится, увы, и к Хемингуэю.
Интересно — для меня — сложилось отношение к Теодору Драйзеру. Его бордовый 12-томник мозолил глаза в каждом доме. вызывая искреннее презрение дотошным обличительством и кухонным реализмом. В Америке, однако, я его книги, “Сестру Керри” например, вспоминал чаще многих других. Ей-богу — похоже!
К маргинальным явлениям, занимавшим преступно много места в головах читателя и на страницах журналов, включая “ИЛ”, относятся авторы из Восточной Европы, вроде Германа Канта или Кристы Вольф. Представляя “карманную заграницу”, эти писатели затягивали наше единственное окно в Европу вязкой паутиной.
Это вдвойне обидно, потому что в тех же краях обитают и недостаточно оцененные писатели. Например, только недавно в России стали появляться книги “польского Довлатова” Марека Хласко. Несправедлива, на мой взгляд, и судьба Станислава Лема. С одной стороны, его книги на Западе — самые популярные произведения из всех написанных в коммунистическом мире. С другой — из-за жанра к ним так и не отнеслись, как они того заслуживают. Нобелевскую премию он не получил и вряд ли получит.
Другой автор — Милорад Павич. На мой взгляд, его книги должны были бы произвести то же потрясение в умах, что и латиноамериканский роман. Этого не произошло. Павичу помешала политическая ситуация. Но надеюсь, что его время еще придет.
5. По-моему — да. И кризис этот — живительный. Однако вряд ли мне стоит пространно отвечать на этот вопрос, потому что я это уже сделал в своей книге “Вавилонская башня”, опубликованной к тому же в “ИЛ”.
К сказанному там могу лишь добавить, что тяжелее всего сегодня той литературе, авторы которой кризиса не замечают. Они-то и загоняют словесность в тупик, причем очень опасный, ибо чем больше груда одинаковых книг, тем труднее разыскать в ней нечто оригинальное.
Как мне говорили критики разных стран, это общая проблема. В США, Японии, Италии тысячами выходят книги, переписывающие друг друга. Чтобы объяснить природу этого невольного плагиата, позволю себе привести пример из любезной мне кулинарной области. Мы можем положить в суп картофель, лапшу, овощи и назвать блюда соответственно — картофельным, макаронным или овощным супом. Но все это будет одним и тем же блюдом. По-настоящему другим суп делает не наполнитель, а жидкость: если мы заменим мясной бульон рыбным, получится уха, если вместо воды налить квас, выйдет окрошка.
Писатели, которые ищут выход, разнообразя темы и материал, меняют лапшу на картошку и подают нам разогретый, бывший в употреблении обед.
6. Мои склонности, естественно, менялись с годами, хотя какие-то симпатии сохранялись всегда. Как, впрочем, и идиосинкразия. Никогда, скажем, я не любил французских реалистов. Хотя именно они научили меня восхищаться русской классикой. Однажды, уже студентом, я подряд прочел какой-то роман Бальзака и “Обыкновенную историю” Гончарова. Наш был настолько лучше, что больше я на французов и не смотрел, пока не открыл для себя символистов.
Всегда, с раннего детства, я нежно любил античную литературу. Правда, достать ее было непросто, чего я никогда не прощу советским издательствам. Нашли крамолу!
Но конечно, по-настоящему близкой была англо-американская литература. Я ее и знал лучше русской. Фолкнера прочел раньше Толстого. И сейчас англосаксы кажутся мне самыми важными авторами в этом веке. Только теперь это не проза, а поэзия — от Дикинсон и Фроста до Йейтса, Элиота, Паунда, Стивенса, Одена. Их стихи — сокращенная запись мировой литературы, трудный и увлекательный ребус, в который вошел опыт и Запада, и Востока. Это — виртуозная игра в бисер, которая требует от участника почти столько же, сколько от автора. Кстати, основал эту, наряду с другими, линию мировой литературы тоже английский автор — Уильям Шекспир.
7. В мою молодость решающую роль сыграли американцы. Они раскрепостили целое поколение писателей, вернув их к телесности, к конкретности, к чувственному опыту, к жизни как таковой. Как всякий незаработанный опыт, американское влияние породило литературу скорее поверхностную и эпигонскую. Уступая оригиналу, она не сумела всерьез повлиять на русскую культуру.
Исключение тут одно, зато какое — Иосиф Бродский. Вооруженный словарем и гениальной интуицией, он в одиночку сумел развернуть русскую музу. До Бродского традиционно ориентированная на французов отечественная поэзия практически не замечала тех судьбоносных перемен, которые произвела в XX веке англоязычная литература.
Борхес говорил, что великий поэт создает себе не только последователей, но и предшественников. Бродский сам выбрал себе родословную, с которой, к счастью, теперь не может не считаться вся русская поэзия.
Огромное, хотя и не такое заметное, влияние на русскую литературу оказала латиноамериканская проза. Когда волна подражаний Борхесу схлынула, оказалось, что она изменила рельеф дна.
Как бы странно это ни звучало, мне кажется, что для нашей культуры более органичен художественный мир Южной, а не Северной Америки. Помимо прямых исторических, экономических, политических аналогий, важно сходство и социальное. Не зря только в этих двух регионах существует интеллигенция в русском смысле этого слова. Есть глубокая близость и в интимных отношениях художника с реальностью. Живопись Риверы, эссе Октавио Паса и мексиканская мелодрама русским ближе, чем картины Уорхола, статьи Сьюзен Сонтаг и американский сериал.
Сегодня ситуация с заимствованиями изменилась кардинально. Отечественная культура перенимает не открытия отдельных авторов, а сразу целые жанры — полицейский роман, женский, сенсационный, политический, триллер, роман “с ключом”, фэнтези, “космическую оперу”. Помнится, лет пять назад московские прилавки были завалены детективами Чейза, теперь для этого есть Тополь. Это значит, что процесс адаптации завершился налаженным производством отечественных лубков. Теперь, как и на Западе, удобренное масскультом поле начинает плодоносить. В качестве примера могу привести сценарий Владимира Сорокина “Москва”.
8. Поскольку моя профессиональная деятельность и есть литература, то ответ на этот вопрос был бы равнозначен долгой авторской исповеди. Тут ей не место, но об одном я все же скажу.
С годами я читаю все меньше, зато провожу все больше времени над каждой страницей, строчкой, словом. Раньше в литературе меня интересовало, как она сделана, теперь — как она такой получилась. Меня волнует, не что книга говорит, а о чем проговаривается, не что автор сказал, а что хотел сказать. Хорошая книга — всегда продукт сотворчества автора с языком. В таком симбиозе желания одного далеко не всегда совпадают с намерениями другого. Непредсказуемость результатов и делает текст бездонной бочкой. Только от умения и опыта читателя зависит, чего и сколько оттуда можно выудить.
Авторы — читатели чрезвычайно завистливые. Поэтому из них и получаются самые внимательные книгочеи.
9. А. Стихи как таковые. Особенно — дальневосточная поэзия и стихи англо-американских модернистов. Сходства между ними больше, чем различий.
Б. Беккет. Он вычел из литературы — и жизни — все, без чего можно обойтись. Остались только семена, зерна смысла, которые прорастают не на страницах книги, а в читательском сознании.
К несчастью, проза Беккета до сих пор не прозвучала по-русски, хотя все три его романа весьма старательно переведены В. Молотом. Беда в том, что сам русский язык мало приспособлен для этого непонятного, но абсолютно точного, выверенного, как балетные па, стиля. И все же адекватный перевод, как это доказал сам Беккет, возможен. Только прежде следовало бы окружить текст биографическим и исследовательским контекстом — перевести лучшие труды о нем, опубликовать воспоминания, записные книжки, записи, сделанные на театральных репетициях.
Этот труд себя окупит сторицей, потому что появление русского Беккета не только изменит представления о границах литературы, но и расширит, точнее — сузит состав русского языка.
В. Лоренс Даррелл. Этому по-русски повезло еще меньше. Его чудное барочное красноречие в переводе оборачивается парикмахерским шиком. Русский Даррелл напоминает фамилию Кавалеров, про которую сказано, что она одновременно “высокопарна и низкопробна”.
Г. Древнекитайская философская проза. Сейчас мне кажется, что ничего лучше даосов я вообще в жизни не читал. Они писали так, как все должны бы: просто, но глубоко. Глубоко, но просто.
Ни Конфуций, ни Лаоцзы не предлагали упорядоченной системы объяснений. Они бродили от одной интуитивно угаданной истины к другой, оживляя их взятыми из опыта конкретными образами или поэтическими сравнениями. Их мышление избегает абстрактных терминов и лишено четко очерченных логических дефиниций. Это литература гениальных эссе. Ее авторы сделали то, о чем я мечтаю, — они отменили границу между fiction и nonfiction. Более того, они превзошли различия между стихами и прозой, между субъективным опытом и безличной природой, между своим временем и нашим. Их книги годятся для любой эпохи, но в первую очередь — нашей, которая так горько разочарована в логическом, системном, сугубо рациональном подходе к миру.
Любви к китайцам помогают английские переводы. Дело не в том, что русские плохи. Напротив, перевод Чжунцзы В. Малявина прекрасен. Однако особенность китайского языка превращает любой перевод в достаточно свободную интерпретацию, в одну из трактовок, не исключающих, а подразумевающих другие. Поэтому тот же Чжунцзы изумителен в переложениях американского монаха Томаса Мертона, который не знал китайского языка вовсе. То же самое происходит с беспримерно популярным сейчас на Западе Лаоцзы. В Америке существуют двести переводов “Книги о пути и благодати”. И все они толкуют об одном по-разному, в том числе с помощью диких анахронизмов. В некоторых изданиях упоминаются даже тракторы. Я представляю, что по этому поводу скажут наши академики, но мне такая практика страшно нравится. Именно ее и имели в виду восточные мудрецы, когда говорили: не следуй за учителями древности, иди туда же, куда шли они. По-моему, старых китайцев надо переводить на русский до тех пор, пока их изречения не появятся на майках и бамперах машин.
10. Мне приходилось не только задумываться над этими вопросами, но и решать их на практике, когда я руководил чтением нашего родившегося в Америке сына. Когда он учился дома читать по-русски, первой его книгой были чудесные, на мой вкус, сказки — “Золотой ключик” и “Три толстяка”. Однако он взбунтовался, сказав, что больше не в состоянии читать сочинения про хороших бедняков и плохих богачей.
Так или иначе, довольно быстро выяснилось, что в русской литературе мало хороших детских книг. Поэтому пока наш сын не дорос до “Мертвых душ”, “Золотого теленка” и “Москва—Петушки” (его русские приоритеты), я давал ему переводные книжки.
Дефицит развлекательной литературы высокого класса — серьезный порок для всякой словесности. Генрих Бёлль, укоряя в том же недостатке немецкую литературу, винил ее в катастрофах германской истории. К счастью, этот дефицит есть чем заполнить.
Мне кажется, что идеальным детским чтением являются всякого рода утопии: “Робинзон Крузо”, Свифт, “Таинственный остров” Жюля Верна. Все они закладывают фундамент позитивного, оптимистического мировоззрения. Сама идея изолированного эксперимента — острова порядка в океане хаоса — не может не соблазнять человека. Так что лучше переболеть этой опасной мечтой в раннем детстве.
Отрочество создано для античности. Так оно всегда и было. И я до сих пор не понимаю, кому в Советском Союзе мешали греки и римляне. Гомер, Аристофан, Геродот, Тацит, Петроний, Плутарх, Страбон — всех их я опробовал на своем сыне, которого именно античность оторвала от американского телевизора.
В юности мы читаем главные книги — те, что будем всю жизнь перечитывать. Самой важной из них мне кажется “Улисс”. И в первый раз читать его надо в двадцать, а не в сорок, когда мы начинаем сомневаться в исключительности любого опыта.
Джойс — сумма всей предшествующей литературы (как Беккет — ее разность). Разобраться в “Улиссе”, даже если на это уйдет год жизни, — все равно что закончить читательский университет. Диплом, как и Джойс, вам может никогда не понадобиться, но везде пригодится интеллект, закаленный этим иногда зубодробительным, иногда проникновенным, но всегда виртуозным перфекционистом.
11. Прежде всего, не конкурировать с книгоиздательствами. Это безнадежно. Говорят, в России сегодня выходит по шестьсот наименований в неделю. Журнал не может и не должен бороться с этим бумом, он должен им пользоваться, его направлять.
Я понимаю, что “ИЛ” по-прежнему несет огромную культуртрегерскую нагрузку. Именно здесь печатались Эко, Павич, Фаулз. И все же мне кажется, что сегодняшняя задача “ИЛ” не печатать романы, даже если их переводы выполнены на обычном для “Иностранки” уровне, а представлять читателям книги, авторов, отдельные школы и целые литературы.
Другое перспективное, на мой взгляд, направление — всевозможный nonfiction: эссеистика, пространные интервью (очень популярный на Западе способ донести до широкого читателя мнения видных философов), культурология, работы ученых, научившихся теперь писать для всех, исторические труды, особенно в той необычной, но переживающей сейчас расцвет области, которую представляют такие книги, как “История скуки”, “История запахов”, “История чтения”.
Впрочем, все это есть и в нынешней “Иностранке”. Я просто хотел бы, чтобы в будущем “Иностранка” все меньше походила на книгу и все больше — на журнал. Чем длиннее будет оглавление каждого ее номера, тем лучше.
Нью-Йорк, 31 декабря 1997