(Фрагменты книги. Перевод с французского М. Аннинской)
Андре Моруа
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1998
Андре Моруа
Воспоминания
Фрагменты книги
Перевод с французского М. АННИНСКОЙ
И все же надо жить
В смерти любимого существа мучительней всего невосполнимость утраты. Nevermore. Никогда больше я не услышу ее мягкого голоса, не увижу прекрасного лица; никогда больше не будет у нас с ней “разбирательств” — так она называла наши долгие объяснения, тягостные выяснения отношений; только теперь я начал ценить их и с готовностью отдал бы остаток жизни, чтобы вновь увидеть Жанину хоть на час, хоть на минуту. В марте 1924 года стояла чудная погода, но раннее весеннее тепло лишь напоминало о моей утрате. Вслед за ночью неизменно наступал новый день, и на безоблачном небе снова появлялось солнце. Я не мог работать. Каждое утро я выходил из дома. Покупал белые цветы и подолгу расставлял их так, как это делала Жанина: то передвигая немного розу, то меняя изгиб стебля, — и водружал букеты перед ее портретами, стоявшими во всех комнатах. После обеда ко мне в кабинет приходила малышка Мишель и усаживалась напротив; ее детская и вместе с тем серьезная забота на некоторое время возвращала меня к жизни.
Узнав о моем трауре, полковник Дженнер написал мне: “Приезжайте к нам в Эйвбери. Места всем хватит. Полдома в вашем распоряжении, а нас вы даже не будете видеть. Вам надо сменить обстановку…” Я принял его приглашение, но, покинув Нёйи, все же не обрел душевного покоя. Напрасно я до изнеможения бродил среди трав и камней Эйвбери. Каждую ночь я возвращался во сне к моей Жанине, и пробуждение надрывало мне сердце. Вернувшись во Францию, я узнал, что подготовлен склеп в Ла-Соссе. Я перевез туда гроб жены, поставил перед могилой полукруглую мраморную скамью и вазон для цветов, посадил иву. Каждый день я приходил на маленькое кладбище и окунался в прошлое. Нередко меня сопровождали дети.
— Пошли отнесем mammy цветов, — звали они.
Мишель становилась задумчивой и скрытной. Унаследовав красоту и изящество матери, она походила на меня своей молчаливостью, сосредоточенностью на внутренних переживаниях. Мальчики, розовощекие и белокурые, были прелестны, особенно когда играли на зеленой траве, одетые в яркие комбинезоны. Мне нравилось наблюдать за их бесхитростной счастливой жизнью. Каждый день с тем же деловым видом, с каким когда-то мой отец обходил завод, ребята обходили наш сад. Они увлеченно искали землянику, обследовали душистый горошек, с восторгом рассматривали розы, считали снесенные курами яйца, вертелись около садовника. Потом, как и я в их возрасте, собирали букеты полевых цветов. Ближе к вечеру, облаченные в бледно-голубые пальтишки с хлястиками, они отправлялись гулять, и их пшеничные головы терялись на тропинках среди колосьев, маков и васильков.
Как только ко мне вернулась способность писать, я принялся за работу. Давно уже вынашивал я замысел “Диалогов об управлении”. Мысли мои на этот счет еще с тех времен, когда я учился у Алена, были весьма противоречивы. Учитель наш намеренно выступал в роли гражданина, восставшего против властей. Он внушал нам, что чем меньше правительство правит, тем лучше оно управляет страной и что любой вождь неизбежно стремится стать тираном. Жизнь (как и “Республика” Платона) научила меня другому: отсутствие добровольно признанного лидера и добровольного ему подчинения приводит общество к беспорядкам, а вслед за тем и к тирании. Где же истина? Мне хотелось разобраться в собственных мыслях и заставить спорить, по выражению Ренана, левую и правую половины мозга.
За год до того мне довелось познакомиться в Понтиньи с лейтенантом Блак-Белером, сыном кавалерийского генерала, возглавлявшего морскую военную школу. Лейтенант Эмери Блак-Белер командовал округом в независимой зоне Марокко. Это был пылкий молодой человек, горячий поклонник Жида, очень серьезно относившийся к своему солдатскому ремеслу. Сам того не ведая, он стал одним из участников моих “Диалогов”; другим я сделал Алена. Весь июль лейтенант и философ спорили во мне. Рассудок мой старался быть беспристрастным, но сердцем я был на стороне лейтенанта. Вероятно, потому, что одним из самых сильных моих чувств всегда был страх перед беспорядком. Это не значит, что я сторонник тирании, я ее ненавижу. Но я чту справедливую и твердую власть. Без дисциплины немыслима никакая деятельность. Это и стало моей темой.
К концу лета книга была закончена. Оторвался я от нее лишь однажды, когда в Ла-Соссе съехались гости: Андре Жид, чета Дю Бос и Анна Дежарден. В их обществе мы с Мишель совершили увлекательное путешествие в Шартр. Мои друзья из Понтиньи заменили мне друзей юности, погибших на войне.
Бернару Грассе, моему издателю, “Диалоги” понравились. Он хотел выпустить их под каким-нибудь греческим названием и предложил “Никий”. Звучало это красиво, но не соответствовало духу книги, так что заглавие осталось прежним. “Диалоги об управлении” вышли в свет и имели некоторый резонанс. Кое-кто ошибочно воспринял их не как литературное произведение, а как своего рода политическое кредо. В действительности у меня никогда не было определенной политической позиции. “Не вполне четкая”, — говорил о моей ориентации Ален. Я придавал огромное значение основным политическим свободам и считал (а теперь просто уверен), что они являются непреложным условием для счастья и самоуважения человека. Вместе с тем я полагал, что эти свободы достижимы лишь при добровольном соблюдении определенной дисциплины, злоупотребление же свободой свободу и уничтожит.
С другой стороны, я страстно любил Францию. Я желал для нее благоденствия и величия, я видел, что представительная форма правления, процветающая в Англии, во Франции не приживется по вполне понятным для меня причинам. И искал других путей. Я пытался объяснить молодому поколению Франции — будущим руководителям, политикам, военным, предпринимателям — законы их предстоящей деятельности, которым научили меня история и личный опыт. Только и всего. Ярые поборники левых и правых идей не могли поверить, что моя книга — не более чем диалог, и пытались перетянуть меня каждый на свою сторону. Однако великие солдаты, такие, как маршал Файоль, и великие служители государства, как, например, Жюль Камбон, писали мне мудрые письма. Бергсон прислал скрупулезный и глубокий анализ “Диалогов”; ему понравилась мысль, что интуиция столь же важна для правителя, сколь и для художника. Ален узнал себя в одном из собеседников и, кажется, остался доволен.
— Не хотите ли познакомиться с маршалом Петеном? — предложил мне однажды в ноябре Бернар Грассе. — Вы можете побеседовать с ним о ваших “Диалогах”. Он их прочел. Второго декабря он обедает у одной из моих знакомых, мадам де Кайаве. Будут Робер де Флер и Поль Валери. Мне поручено пригласить вас.
— Вы знаете, что я в глубоком трауре и не появляюсь в свете, — отвечал я.
— Речь идет не о приеме, а о деловом обеде. Вы занимаетесь определенными проблемами. Вам представляется возможность обсудить их с выдающимися людьми. Что же тут такого?
В конце концов я согласился. О мадам де Кайаве я, разумеется, слышал. Это была старинная подруга Анатоля Франса, мать Гастона де Кайаве, написавшего в соавторстве с Робером де Флером “Короля”, “Мальву” и “Зеленый фрак”. Я готовился увидеть пожилую даму, согбенную, но властную и гордую. Явившись же вместе с Грассе на бульвар Малерб, я был приятно удивлен, когда нам навстречу вышла молодая женщина. Хозяйка была хороша собой и одета в черно-белое платье, очень ей шедшее. Взглянув на нее, я почему-то вспомнил о Жанине, хотя внешне они не были похожи. Мадам де Кайаве знала, что я в трауре, и растрогала меня выражениями сочувствия. За столом собрались Поль Валери, Робер де Флер, Анри Робер и Грассе. Из-за каких-то важных дел маршал так и не явился. Тем не менее обед удался, и благодаря интересным собеседникам и самой мадам де Кайаве, которая много знала и оказалась остроумной рассказчицей, мы приятно провели время. Ушел я вместе с моим издателем.
— А теперь, — сказал я ему на улице, — объясните мне эту загадку… Я предполагал увидеть очень немолодую даму…
Грассе долго смеялся.
— Вы заблуждаетесь, — сказал он. — Мадам Арман де Кайаве вот уж пятнадцать лет как почила в бозе. Это ее внучка, Симона де Кайаве.
— А почему же тогда ее называют мадам? Почему не мадемуазель де Кайаве?
— Она была замужем. Во время мирной конференции вышла за иностранного дипломата. Три года спустя брак распался.
— И что, она несчастлива?
— Об этом не берусь судить… Мать ее вышла замуж вторично за своего кузена и носит теперь имя Морис Пуке. Робер де Флер, опекун Симоны, заменил ей отца. В ее доме собираются многие писатели и политики. Одни приходят поговорить с умной женщиной, другие — ради Робера де Флера.
— А дети у нее есть?
— Девочка четырех лет.
— А сама она что-нибудь пишет?
— Писала когда-то стихи, статьи. Не знаю, пишет ли теперь. Во всяком случае, очень интересуется литературой. Послушайте, ведь вы любите Пруста. Вам надо поговорить с ней на эту тему. Она его близко знала.
Мадам де Кайаве попросила меня надписать кое-какие из моих книг, и вскоре я снова посетил ее. Хозяйка была дома и приняла меня; я, признаться, этого ждал. Во второй раз я уже лучше рассмотрел ее квартиру: на стенах висели тяжелые, затканные темно-зеленым гобелены, чересчур высокие и предназначенные скорее для какой-нибудь средневековой залы. Между нами завязалась оживленная беседа — разумеется, о Прусте…
— Он был связан с моей матерью узами детской дружбы, переменчивой, но прочной… С нее он написал (по крайней мере, отчасти) одну из своих героинь: Жильберту Сван… А из меня сделал дочь Жильберты, мадемуазель де Сен-Лу.
И она рассказала, как через двенадцать или тринадцать лет после того, как ее мать вышла за Гастона де Кайаве, Пруст явился к ним в полночь и попросил познакомить его с маленькой Симоной.
— Но она давно спит! — пыталась отговорить его мадам де Кайаве.
— Разбудите ее, я вас очень прошу.
— Он так настаивал, — продолжала свой рассказ Симона, — что меня вытащили из кровати… Возможно, вы вспомните сцену, где он это описывает?..
Моя собеседница вышла и вернулась с томиком “Обретенного времени”. Она показала мне отрывок, о котором шла речь. Заканчивался он следующим образом: “Я нашел ее прекрасной: еще полной надежд. Смеющаяся, сотканная из тех лет, что мной утрачены, она была воплощением моей юности”.
Затаив дыхание, я смотрел на сидевшую рядом женщину, которая была прообразом мадемуазель де Сен-Лу.
— Хотите, я покажу вам письма Пруста?
— Он вам писал?
— Очень часто.
Она достала из шкатулки листы, исписанные хорошо знакомым мне быстрым почерком.
Марсель Пруст к мадам Гастон де Кайаве:
Я видел ваши висячие сады, ваши античные колонны и даже, несмотря на мое притворное небрежение, взглянул на автограф Наполеона. Все более чем мило. Но больше всего мне пришлась по душе ваша дочь и яркие проблески ума в ином ее взгляде или восклицании. “Я делаю все, что в моих силах!” (чтобы быть послушной дочкой) — это поистине великолепно…
Марсель Пруст к Симоне де Кайаве:
Вы огорчили меня, назвав “дорогой месье Марсель” вместо прежнего “дорогой друг”. Так обходятся в полку с разжалованным офицером… Прочли ли вы “Мельницу на Флоссе”? Если нет, то, умоляю вас, прочтите… Как вам удается исписывать или, вернее, изрисовывать столько страниц вашими китайскими палочками? Это не буквы, а какая-то диковинная живопись. Она восхитительна, это акварельный этюд, это цветущий сад, а не написанный текст.
Я попросил показать мне эти письма, похожие на китайский сад, и нашел их вслед за Прустом “восхитительными”. В них было нарочитое, чуть напряженное изящество.
Марсель Пруст к мадам Гастон де Кайаве:
Как сильно можно любить существо во всем тебе противоположное! Я влюблен в вашу дочь. С ее стороны нехорошо быть такой улыбчивой, ибо именно улыбка свела меня с ума; улыбка придает особый смысл всему ее облику. Как мне было бы спокойно, если бы ваша дочь была букой! Я пытаюсь понять, лепестки какого цветка напоминают мне ее щечки, когда она смеется?.. Очень бы хотелось вновь увидеть эту ее улыбку.
Бернар Грассе дал мне прочесть предисловие, которое в 1918 году Анатоль Франс написал к сборнику стихов “Латинские часы” Симоны де Кайаве, бывшей в ту пору юной девушкой. Ее портрет, созданный писателем, весьма примечателен. Франс видел в ней “загадочное, гордое и немного дикое” дитя. Вот что он пишет:
В пять лет Симона со знанием дела бралась за сочинение романов, заполняла ими школьные тетрадки. Это удивительно само по себе, но еще удивительней то, что она их заканчивала… Не всякий, кто хочет, хочет по-настоящему. Симона умела хотеть. Природа наделила ее несгибаемой волей; это было видно по красиво выписанному маленькому строгому рту и упрямому подбородку, это сквозило в горделивой посадке головы и решительной походке… Она была обречена следовать за своим внутренним демоном, забывая о куклах.
То же волевое начало находил Франс и в стихах молодой женщины:
Врожденное упрямство, жажда преодоления препятствий бессознательно влекут ее к мудреному искусству стихосложения. Ей нравится неподатливая материя. Эта девушка — труженица в самом благородном смысле слова. Пусть смело и с достоинством примет этот титул. Минерва-труженица — ведь именно так древние афиняне называли свою богиню.
Пруст показал, как вкусы человека определяют его сердечные привязанности. Сван, страстно любивший живопись, воспылал любовью к Одетте в тот момент, когда нашел в ней сходство с Сепфорой, дочерью Иофора, запечатленной Боттичелли. О Симоне де Кайаве я не знал почти ничего: ни как она жила, ни каковы были ее вкусы и нрав, — но молодая женщина, которую в детстве водил по парижским музеям Анатоль Франс и в которую несколькими годами позже влюбился Марсель Пруст, была для меня окружена волшебным ореолом, окутана покровом благородной прозы и дивных легенд. Впервые за целый год я испытал к женщине интерес, влечение и что-то похожее на надежду. Я пригласил ее дочку, ровесницу моих сыновей, к нам поиграть, после чего откланялся.
Франсуазу привели. Это было хрупкое дитя, беспокойное, легкоранимое, чересчур умное для своих лет. Мать сама зашла забрать ее. Атмосфера моего дома, где в каждой комнате перед траурным портретом склоняли свои белые венчики цветы, должно быть, показалась ей тяжкой. (Арнольд Беннетт, посетивший меня приблизительно в ту же пору, записал потом в дневнике, что в моем доме на всем лежал гнетуще-таинственный отпечаток.) Мы опять говорили о поэтах и композиторах. На следующий день я послал ей в подарок “Этрусскую вазу” Мериме и “Интермеццо” Гейне. Она была удивлена, так как ожидала получить цветы. Но я оставался все тем же восемнадцатилетним упрямцем, который развлекал девушек комментариями к “Tractatus politicus”. <…>
Валькирия
<…>
Я работал одновременно над двумя книгами. Одной из них был роман о жизни промышленника, “Бернар Кене”, где я развернул сюжет моей старой новеллы, озаглавленной “Подъем и спад”. Подобно Веронезе, дважды изображавшему себя на некоторых своих полотнах, я в романе раздвоился: я был и Бернаром, и Антуаном Кене. Бернар — это тот, кем бы я стал, если бы пошел по пути, намеченному в “Диалогах об управлении”, Антуан — кем мог бы быть, останься в живых Жанина. “Бернар Кене” не был в полном смысле слова “романом”, это была искренняя и, смею надеяться, правдоподобная картина мало кому знакомого мира. Другой книгой, гораздо более важной для меня, была “Жизнь Дизраэли”.
Почему именно Дизраэли? Во-первых, меня вдохновило высказывание Барреса: “Три наиболее интересные фигуры XIX века — это Байрон, Дизраэли и Россетти”. Так у меня возникло желание получше узнать жизнь и произведения Дизраэли. Это был герой в моем духе. “Я радикал и сторонник коренных перемен, когда надо с корнем вырвать зло, — говорил он. — Я консерватор, если надо сохранить добро”. И еще: “Сохранять — значит поддерживать и переделывать”.
Мой собственный опыт привел меня к тем же политическим и философским заключениям. Чем больше я изучал историю и людей, тем больше убеждался, что цивилизация, выражаясь словами Валери, это “нагромождение химер”. Общепринятые условности лежат в основе порядка, под защитой этих условностей процветает свобода. Английские условные нормы казались очень странными, но именно потому, что они соблюдались всеми, страна избежала потрясений и революций и стала одной из самых свободных в мире.
Еще со времен войны я всецело разделял преклонение Дизраэли перед английской традицией. Многие его изречения нравились мне лаконичностью формы и глубиной содержания: “Life is too short to be little”; “Never explain, never complain”; “Or perfect solitude, or perfect sympathy”. Такие высказывания мгновенно находили во мне отклик. А его неизменная любовь к жене была олицетворением того, чего бы я желал для себя и в чем мне было отказано. Влияние Дизраэли в обществе было для меня, далекого от власти и не стремящегося к ней, как бы восполнением того, чем сам я не обладал. Никогда еще работа над книгой не приносила мне большей радости.
Выдающиеся добродетели Дизраэли постоянно напоминали мне, что для преодоления вековых предрассудков еврей обязан быть настолько безукоризнен, насколько позволяет человеческое естество; его честность и надежность должны быть живым опровержением злопыхательских вымыслов. Сказочная храбрость Дизраэли сломила сопротивление недругов, и он добился всеобщей любви и признания.
Известно, что Дизраэли был крещен в детстве по настоянию отца, и это избавило его впоследствии от необходимости самостоятельно принимать решение, оправдать которое могли бы лишь искренние религиозные убеждения. Со своей стороны, как я уже говорил, я восхищался христианством и воспринимал Новый Завет как замечательное продолжение Ветхого. При этом я не считал своим долгом непременно обращаться в христианство. Моим родителям, я знал, это причинило бы боль. Они не были набожными, не соблюдали религиозных обрядов, но чтили семейную традицию. После дела Дрейфуса мой отец пришел к убеждению, что раз быть евреем небезопасно, то смена вероисповедания — проявление трусости. Я придерживался той же точки зрения и, несмотря на упорное давление любящих меня людей, не делал решительного шага.
Лучшие мои друзья, Шарль Дю Бос, Морис Бэринг, были ревностными католиками. “Вы истинный христианин, — убеждали они меня, — “anima naturalites christiana”… Почему вы не хотите смириться и признать это?”
В действительности мне была неведома благодать, внезапное озарение, которое описывает Клодель и которое познал Дю Бос. Положение мое было мучительно. Женившись на богомольной католичке, я постепенно привык сопровождать ее в церковь. Я любил церковные обряды, духовную музыку, прекрасную латынь молитвенных текстов. Но я оставался в позиции хоть и восхищенного, но стороннего наблюдателя богослужения, которое так благотворно действовало на меня, — и это двусмысленное положение казалось единственно достойным.
Так что писать о Дизраэли было для меня подлинным наслаждением. В июле я прервал работу, с тем чтобы съездить на несколько дней в Перигор, родовое гнездо мадам де Кайаве по материнской линии, то есть по линии Пуке (сами Кайаве происходили из Бордо). Клану Пуке принадлежал небольшой замок Эссандьерас, между Перигё и Лиможем, старый, со средневековыми башенками. Он был куплен в 1794 году Антуаном Шери Пуке, нотариусом из Ангуэса. Рядом, на том же холме, стоял новый дом, некрасивый, но более удобный, выстроенный дедом Симоны, биржевым маклером, и убранный с роскошью и дурным вкусом эпохи Луи Филиппа. Гобелены, мягкая мебель, тяжелые портьеры и безделушки переносили вас в те далекие времена.
Мне было чрезвычайно забавно находить в Эссандьерасе общие черты с нашим семейным Эльбёфом. Как рабочие когда-то — моему отцу, прислуга и работники Пуке подарили деду Симоны аллегорическую бронзовую скульптуру из мастерской Барбедьена “Труд”, украшенную надписью: “На возделанной ниве плодоносна победа…” Так же как в Эльбёфе, здесь стояли на столах фотографии, но совсем особенные. На них можно было видеть Анатоля Франса, рассматривающего цоколь античной колонны или созерцающего пирамиды, юного Пруста с черными бархатными глазами, Викторьена Сарду в берете, многочисленных Роберов де Флеров и Гастонов де Кайаве, исполненных взаимной дружбы и сияющих улыбками. Были и актрисы: Жанна Гранье, Лантельм, Мари Леконт, Ева Лавальер.
Из окон замка открывался веселый, живописный вид на долину реки Иль; по ней были разбросаны фермы со звучными названиями: “Бруйяк”, “Гишарди”, “Ла-Сериз”. От дороги к замку сходились две аллеи — дубовая и каштановая. У подножия холмов, въедаясь в эссандьерасские луга, текла бурная речка Лу (или Лув, “волчица”).
Кроме мадам де Кайаве и мадам Пуке, в замке я нашел мужа последней, инженера горнодобывающей промышленности, умом и эрудицией которого нельзя было не восхищаться; еще там была бабушка Симоны, женщина замечательная, но взбалмошная; была мисс Варлей — англичанка до мозга костей, убежденная викторианка. По правде говоря, за эти десять дней я толком никого не видел, кроме Симоны де Кайаве, так как она затеяла показывать мне Перигор и мы с утра до вечера разъезжали по окрестностям. Кончилось это тем, что я влюбился в перигорские края, а заодно и в моего экскурсовода. Она была горячо привязана к этим местам, в рассказах проявляла глубокое и живое знание местной истории и культуры, чем окончательно растрогала меня. В каждой деревне, куда мы заезжали, был замок, у каждого замка — своя легенда. Моя спутница поведала мне историю Пряхи из Жюмийяка и историю Дамы из Монталя, рассказала о замке Бирона и о замке Отфор. Мы совершили литературное паломничество по следам Монтеня, Брантомаи Фенелона; потом съездили в Монтиньяк, где некогда жили Жубери Эжен Ле Руа. О них и об их творчестве Симона знала решительно все. Я был поражен основательностью ее ума.
Мы спускались в ущелье Падирак, карабкались по крутым тропинкам к крепости Домм, откуда открывался дивный вид на долину Дордони, извивающейся меж величественно-прекрасных замков и растрепанных тополей. Наблюдая за моей новой подругой, я обнаружил, что она замкнута, скрытна, почти сурова. Несмотря на несколько лет замужества, она сохранила в своем характере много девического. Симона была воспитана в религиозном духе, в отвращении к греху и страхе перед низменной любовью. “Умеющая страдать и боящаяся радости больше, чем боли”, — писал о ней Анатоль Франс.
Позже она призналась мне, что, зачарованная романом своей бабушки и Анатоля Франса, с ранних лет мечтала посвятить себя целиком творчеству какого-нибудь писателя. Она собиралась “уйти в литературу, как уходят в религию”.
Однажды вечером у нас сломалась машина, и шофер вынужден был отлучиться на целый час, чтобы починить ее. Мы остались в лесу одни. Ночь стояла ласковая и теплая. Лунный свет, пробиваясь сквозь листву, освещал аллею, по которой мы шли, под ногами мягко шуршал ковер опавшей хвои, мха и сухих листьев. Бесхитростная красота уснувшей природы сломила отчуждение меж нами. Я осмелился признаться Симоне, что люблю ее. Но я не знал, как примирить это молодое, горячее и новое чувство с траурными тенями прошлого, во власти которых я все еще пребывал.
Зимой в Париже мы виделись почти каждый день. Ходили вместе в театры, на концерты. Страстная почитательница Вагнера, Симона задалась целью открыть мне его. И прекрасно справилась с этой задачей, тем более что, со своей стороны, я не менее страстно желал понять ее самое; вагнеровские грезы раскрывали мне ее внутренний мир, в большей степени мир Брунгильды, нежели Изольды. Она верила в сверхъестественную мощь Парсифаля, порожденную его целомудрием, она испытывала отвращение к распутным девицам — физическое отвращение, граничащее с ненавистью. “Горе тем, через кого приходит соблазн” , — говорила она, когда я упрекал ее в чрезмерной суровости к другим женщинам.
Музыка сближала нас. Симона находила в Вагнере отражение и, возможно, даже разрешение своих проблем. Я же, продолжая отдавать предпочтение Бетховену, получал от Вагнера ценные для писателя уроки. Идея, озаряющая и делающая понятным могучий каскад звуков, должна озарять и упорядочивать запутанный клубок фактов истории или биографии. В “Траурном марше” из “Зигфрида”, в финале “Гибели богов” я видел неподражаемый образец того, каким должен быть финал великой книги. Я пытался объяснить это моей очаровательной спутнице и помочь ей понять через музыку, чем является для меня искусство.
Еще одно обстоятельство связало нас очень близко: работа. Она призналась как-то, что в Эссандьерасе отец заставил ее учиться машинописи и теперь она не видит для себя интереснее занятия, чем перепечатывать мои рукописи. Я воспринял ее предложение как шутку. Но Симона упорно возвращалась к этой теме. Наконец я дал ей на пробу начало рукописи “Бернара Кене”. Каково же было мое удивление, когда вскоре она принесла мне безукоризненно перепечатанный текст, причем ей потребовалось для этого так мало времени, что стало ясно: она просидела за работой всю ночь. Строго выровненные строчки напомнили мне удивительный китайский сад ее почерка. Я стал давать ей другие рукописи. Однажды в шутку я сказал, что, если бы она владела еще и стенографией, я не мечтал бы о лучшей секретарше. Тогда, ни слова никому не говоря, она стала брать уроки стенографии и через несколько месяцев уже попросила меня диктовать ей письма. Благодаря настойчивости и неустанному труду она в рекордно короткий срок превратилась в лучшую стенографистку, с которой мне когда-либо доводилось работать. Верно сказал о ней Анатоль Франс: “Минерва-труженица”, исполняющая свою работу с педантичной, кропотливой тщательностью.
Мы так счастливы были вдвоем, что пропускали мимо ушей жалобы родственников и друзей, для которых у нас не оставалось свободного времени. Окружающие лучше, чем мы сами, понимали, что дело идет к свадьбе. <…>
Свадьбу мы отпраздновали просто, уютно, по-семейному. В скромной деревенской ратуше Пьер Пуке, дядя моей жены и мэр коммуны, задал нам обычные в такой ситуации вопросы. Робер де Флер произнес блестящую речь в своем духе, остроумную и сентиментальную. Он красноречиво описал чистую, суровую и благородную жизнь моих родителей, о которой знал со слов Симоны, потом рассказал о самой Симоне и ее готовности взять на свои плечи нелегкую долю жены писателя; он сообщил мне, что надеется когда-нибудь принять меня во Французскую академию, и, обратившись ко мне “дорогой мой Андре”, затем в течение часа называть меня “месье”.
В крохотной церквушке аббат Мюнье сочетал нас браком и сказал много хороших и высоких слов о любви, верности и связи искусства с верой. Затем состоялся праздничный обед, во время которого мы наслаждались обществом Габриеля Аното, политического деятеля в отставке, историка по роду занятий, все еще бодрого телом и духом. Обед, по перигорскому обычаю, был обильным и очень вкусным. Омлет с трюфелями, гусиный паштет и пирог со сливами вперемежку с шутками и каламбурами Габриеля Аното сделали нашу трапезу поистине французской. Аббат Мюнье сыпал цитатами из Шатобриана, Жубера и даже Гёте и Шекспира. Симона была очаровательна, разговорчива и блистала умом; я был горд за нее.
В дневнике Мэри Шелли между замечаниями по поводу прочитанных книг проскальзывает фраза: “Состоялась свадьба…”. Эта сухая сдержанность понравилась мне; у меня родилось странное желание вплести мою вторую женитьбу в повседневную жизнь, ничего в ней не меняя. Симона, как и всякая молодая женщина, мечтала о свадебном путешествии, о нескольких неделях вдвоем в классической Италии или исполненном неги Марокко. Она, разумеется, была права, ибо первое соприкосновение двух разных судеб нуждается в оторванности от привычных мест, связывающих нас с прошлым. Но в результате какого-то непонятного ослепления я решил, что на следующий день после свадьбы мы должны отправиться на курорт Андай, где в это время отдыхали мои дети и их бонна. Мне нечего сказать в свое оправдание, я могу лишь объяснить мотивы моего поступка. Вероятно, в какой-то момент я начал находить горькое и мрачное удовлетворение в положении безутешного вдовца, каким я был в глазах друзей и в собственных своих глазах; я впал в сентиментальный фетишизм, в котором не было ни мудрости, ни благородства. Возможно, это были отголоски древнего, как само человечество, культа мертвых, внутренняя необходимость умиротворить их маны. А мои белые цветы, священные портреты и поминальные ритуалы являлись лишь завуалированной формой жертвоприношения.
Эта сентиментальность была поначалу естественным выражением безграничной печали, потом в ней появилось что-то нездоровое и, как писал Беннетт, гнетуще-таинственное. Живые должны жить среди живых и для живых; если чтить умерших — похвально и благочестиво, то приносить им человеческие жертвы — жестоко. Одолеваемый беспокойством, раздираемый воспоминаниями, мучимый невозможностью хранить верность прошлому, я постарался из второй женитьбы сделать ничего не значащий пустяк; по-видимому, я смутно и наивно надеялся, что эта новость, сжатая до двух слов, не достигнет печального царства. По тем же причинам, вернее, из-за того же суеверного страха и вопреки просьбам моей новой жены я долгое время отказывался говорить ей “ты”, прячась за самые нелепые объяснения; я привез ее в Нёйи, в квартиру, дышащую воспоминаниями о другой женщине, и когда она попыталась отнестись к моим детям как к своим собственным, я препятствовал их сближению, используя такие придирки и оговорки, на которые не способно ни одно здравомыслящее существо. Мой нелепый запрет называть Симону “мамой” надолго поселил между ею и детьми чувство неловкости, воздвиг прозрачную, но непреодолимую словесную стену. Увы, я не был здравомыслящим существом.
Чары мертвых сильны и опасны. Мертвые неподвластны случайностям, искушениям и ошибкам, ибо “раз и навсегда их изменила вечность”. В течение двух лет, никем не останавливаемый, я создавал неземной образ, любовно оттачивал воспоминания, сочинял траурные гимны. Я совершил непростительную ошибку, пожелав приобщить к этому культу женщину, которой отдал свою любовь. Она уступила мне, но очень страдала. Прислуга и бонна противились ее приказам, ссылаясь на волю “мадам”; “мадам” стала неуловимым, зачарованным призраком. Перемена власти вызвала всеобщее недовольство: кухарка, шофер, его жена, которую дети звали “Mammy Georges”, упрямо отстаивали свои права, принадлежавшие им якобы с незапамятных времен. Лишь много позже Симона призналась мне, что, несмотря на узы глубокой любви, связывавшие нас, в первый год нашей совместной жизни она была до отчаяния несчастна. Я ни о чем не догадывался. Мы слепы, когда речь идет о чувствах других.
Налаживание отношений с друзьями для новой супружеской четы тоже дело нелегкое. Мои друзья из Понтиньи с угрожающим упорством продолжали настраивать меня против светских знакомств и их гипнотического воздействия. Правы ли они были? Свет в лучших своих проявлениях многому научил меня, а в тяжелые времена даже успокаивал своей неизменностью и надежностью. Мои связи никак не отразились ни на моих политических взглядах, которые остались теми же, какими сформировал их Ален, ни на круге чтения, ни на жизненном опыте. Для писателя единственная опасность светской жизни заключается в том, что она отнимает у него много драгоценного времени, которое следовало бы посвятить чтению или размышлениям. В свете романист находит своих персонажей, но теряет время, а нередко и право описывать героев правдиво. Возможно, лучший выход из положения нашел Пруст: изучить светское общество, а затем отстраниться от него — заболеть или уйти в затвор. В жизни человека творческого трудно вычислить необходимую меру одиночества. <…>
“Превратности любви”
<…>
Мой издатель Бернар Грассе предупредил меня: “В ваше отсутствие против вас сложился настоящий заговор. Группа литераторов из “Меркюр де Франс” — Луи Дюмюр, Валетт и Леото — решили извести вас. В чем дело? Они считают, что вы слишком быстро достигли успеха. “Брембл”, “Ариэль”, “Дизраэли”… огромные тиражи и благосклонность критики не дают им покоя. Они хотят доказать, что ваши книги списаны с английских источников. Все это нелепо, но злоба и зависть не рассуждают”.
Грассе оказался прав. Враги искали какого-нибудь известного специалиста по английской культуре, который бы согласился предъявить мне обвинения. Разумеется, найти такого было непросто. Все, от Легуи до Косцуля, были на моей стороне. Тогда роль обвинителя предложили Анри Давре. Он посоветовался с Уэллсом, которого переводил. Уэллс ответил: “Не связывайтесь. Это глупые обвинения”. И Давре отказался. Леото написал Арнольду Беннетту, которого хорошо знал, и получил категорический отказ. Так и не найдя компетентного критика, согласного взяться за это гнусное предприятие, и вконец отчаявшись, заговорщики остановили свой выбор на молодом литераторе, писавшем иногда для “Меркюр” и воспылавшем ко мне столь же яростной, сколь необъяснимой ненавистью.
Атака заговорщиков была неистовой и совершенно безрезультатной. Бедняга литератор сопоставлял тексты самым нелепым образом. Всякий раз, как он находил в английских источниках и в моих книгах невинные совпадения типа “у маленькой Айанте, дочери Шелли, были голубые глаза”, он громко трубил победу. Чего же он хотел? Чтобы из соображений оригинальности я заявил, будто глаза у нее были карими? С “Дизраэли” вышло еще глупей. Мой оппонент обвинял меня в копировании книги Монипенни и Баккла! Меж тем как Баккл был в ту пору еще жив и не только на меня не жаловался, но даже поздравил с выходом в свет моей книги. В действительности не существовало никакой литературной связи между его замечательной, объективной биографией Дизраэли, состоящей из нескольких толстенных томов, и портретом, написанным мной, сугубо субъективным и импрессионистским.
Все эти детские нападки были тем не менее опубликованы в журнале, считавшемся серьезным. Я не мог оставить публикацию без внимания. Сознание собственной невиновности придало мне сил, и я отправился к Валетту, директору “Меркюр”, которого Грассе считал человеком порядочным. Я сказал, что удивлен тем легкомыслием, с которым он решился напечатать бездоказательную и клеветническую статью, противоречащую мнению лучших английских писателей. “Ваши обвинения беспочвенны, — сказал я ему. — Если бы вы показали мне гранки, что было бы учтивым и благородным шагом, я бы убедил вас в ничтожности предъявляемых мне претензий”. Впоследствии мои слова были до неузнаваемости искажены одним из присутствовавших при разговоре.
Валетт проявил совершенное непонимание, которое меня изумило, и ответил, что подобные “кампании” в традиции его журнала и что, если я считаю необходимым написать опровержение, он будет счастлив его опубликовать. Более опытные литераторы, мои друзья, уговаривали меня не делать этого. “Вы сыграете им на руку, — убеждали они меня. — Чего они хотят? Поднять шумиху, привлечь к себе внимание. Не помогайте им”.
Я вспомнил девиз Дизраэли: “Never explain, never complain”. Но я был настолько уверен в своей правоте, что не мог молчать и написал длинный ответ. Самые видные английские критики, в том числе Эдмунд Госс, разобравшись, в чем дело, прислали мне заверения, что они всецело на моей стороне. Заговорщики нашли себе лишь одного сообщника среди англичан, да и то совершенно некомпетентного — Фрэнка Хэрриса. Кампания провалилась. Позже, во время оккупации, ее подхватят пронемецки ориентированные газеты. А Леото и Валетт пожалеют о том, что они ее затеяли. Когда вышли мои “Превратности любви”, Леото сказал: “Хороший роман он написал. Зря мы на него нападали”.
В сущности, это был неплохой человек, только очень несчастный. Мое кажущееся счастье задевало его. “Превратности любви” открыли ему, что я тоже страдаю, и он смягчился ко мне. Я, со своей стороны, простил его. После этой бальзаковской истории и моих “утраченных иллюзий” у меня осталось странное ощущение, что я уже давно являюсь предметом недремлющей и неослабевающей ненависти каких-то неведомых мне людей.
До описанных событий я плохо себе представлял, что такое ненависть, ибо никогда не питал ни к кому этого чувства. Я никогда не завидовал собратьям по перу, но моей заслуги здесь не было, так как литературный мир, в который я попал, оказался доброжелательным и справедливым. Когда Робер де Флер сказал мне: “Я собираюсь присудить вам Гран-при Французской академии за лучший роман”, я посоветовал ему отдать премию другому писателю, более, на мой взгляд, достойному. И тот ее получил. Однако завоевать друзей любовью и справедливостью труднее, нежели нажить врагов небрежением и неосторожностью. Возможно, я когда-то, сам того не ведая, обидел кого-нибудь из коллег, не назвав их моими учителями, забыв поблагодарить за статью или присланную книгу. Поглощенный работой, я не заботился о том, что обо мне думают. Усердие и увлеченность творчеством не мешали мне радоваться успехам моих любимых писателей и вместе с тем строго судить собственные произведения, которые всегда получались хуже замысла. Поэтому я несказанно удивился тому, как изобразил меня зоил.
По правде говоря, я совершенно упустил из виду, что, с тех пор как стал приобретать известность, за моей спиной начал расти некий “персонаж”, созданный и вскормленный завистниками и недоброжелателями. Что же это был за “персонаж”? Писатель, вышедший из деловых кругов и озабоченный исключительно тиражами (на самом деле, работая над “Жизнью Шелли”, я, как и мой издатель, был уверен, что книга, написанная для себя, мало кого заинтересует). А может, богач, окруженный сонмом секретарей, выискивающих для него материалы (тогда как единственной моей секретаршей была жена, а сам я не знал большего наслаждения, чем рыться в источниках). Или очень занятой господин, диктующий свои книги стенографисткам (в действительности я писал их собственноручно от начала до конца и переделывал по пять-шесть раз). Если бы я встретил где-нибудь такого “персонажа”, то первым бы его возненавидел. Живой человек, напротив, был страстно влюблен в свою замечательную профессию, всей душой желал творить добро, быть справедливым и “приятным”, как сказал бы Пруст. Так что, если бы мой зоил знал живого человека, он, вероятно, нашел бы его вполне безобидным и достойным уважения. Но зоил видел только “персонаж” и потому оставался зоилом.
Если разобраться, враги приносят немалую пользу. Их недружелюбные выпады вызывают дружеские по отношению к нам чувства со стороны других людей. Писатели, которые до сего момента, казалось, не питали ко мне симпатии, вдруг разом стали на мою сторону из-за того, что я подвергался столь недостойным нападкам. Одаренные молодые люди более радикальных воззрений, чем я сам, энергично выражали мне свое расположение. “Выходит, — писал социалист Жан Прево, — что ни самое корректное поведение, ни самая взыскательная профессиональная совесть не могут оградить писателя от клеветы”. Такое заступничество обрадовало меня больше, нежели огорчили наговоры. И когда после этого вышла моя следующая книга, “Превратности любви”, единодушная благожелательность и теплота, с какими она была принята, окончательно примирили меня с жизнью.
У этого романа странная история, ибо родился он как бы помимо моей воли. “Ревю де Пари” заказал мне новеллу на четыре-пять тысяч слов, и я задумал описать событие, свидетелем которого мне довелось стать. С одним из моих приятелей в Марокко случился сердечный приступ, и он упал в обморок, врач же без обиняков заявил, что жить ему осталось несколько часов. Придя в себя, обреченный собрал своих близких и сказал, что хочет остаться в их памяти таким, каким был на самом деле, после чего приступил к длинной публичной исповеди, как в русских романах. Волнение. Слезы. Прощание. И наконец, ожидание скорой смерти. Но смерть так и не наступила, а несчастный остался жить в окружении друзей, знавших о нем всю подноготную и не верящих больше в легенду, которую он создавал о себе всю жизнь. Я назвал эту историю “Марокканская ночь, или Смерть и воскресение Филиппа”. Исповедь героя касалась его отношений с тремя женщинами и была, в сущности, описанием страданий, которые он причинял им своими слабостями.
Когда Симона перепечатала рассказ и я его прочел, оказалось, что из трех женщин две вышли живыми и правдоподобными (первая и третья), а вторая, актриса Женни Сорбье, была совершенно нереальна. Не удался и марокканский антураж. Убрав его и Женни, я получил костяк нового романа. Начал писать его почти бессознательно, и он на редкость легко “пошел”. Может быть, потому, что чем-то напоминал мою собственную жизнь. Вымысел, правда, был весьма далек от реальности, и те, кто прочтет подряд “Превратности любви” и мои мемуары, увидят, насколько они различны. Люди, не посвященные в алхимию вызревания романа, будут искать прямые соответствия между жизнью и литературным произведением. Но их не существует. Я лишь напитал моих вымышленных персонажей подлинными человеческими страстями, отсюда и их правдоподобие.
В первой редакции романа Филипп Марсена, похоронив Одиль, решается на фиктивный брак, чтобы оградить себя от романтических увлечений. Он берет в жены собственную кузину, Рене Марсена, немолодую и некрасивую девицу сурового нрава. Когда я перечитал написанное, то обнаружил некоторые несоответствия. Мой Филипп, каким он выведен в первой части, видел в Одили Сильфиду своих грез и не мог решиться на брак по расчету, который я ему навязал. Чтобы женить Филиппа вторично, надо было уверить его в том, что он вновь обрел исчезнувшую Сильфиду, и придумать ему женщину “в его духе”, такую, чтобы он искренне поверил в перевоплощение Одили. Изабелла родилась из невозможности женить Филиппа на Рене. В сущности, Изабелла — это Филипп в юбке, точно так же как у Стендаля Ламиель — это Жюльен Сорель в женском варианте. Изабелла становится для Филиппа не столько второй Одилью, сколько олицетворением его собственной юности.
Закончив новый вариант романа, я понял, что первая часть вышла волнующей, а вторая — неприятной. В чем же дело? Да в том, что в первой части герой не устает повторять: “Я любил, но не был любим”, во второй части он причитает: “Я любим больше, чем люблю сам”, и в этом сквозит гнусное самодовольство. Я решил “вывернуть” вторую часть, превратив ее в исповедь Изабеллы. Вот так, вынужденно, а вовсе не по изначально продуманному плану роман принял форму диптиха, которую одни сочли оригинальной, а другие ругали за искусственную симметрию. Из всех моих книг “Превратности любви” снискала наибольшее число читателей, правда, не в англосаксонских странах, хотя Вирджиния Вулф написала о ней необыкновенно умную и проницательную статью; книгу читали во Франции, Германии, Италии, Испании, Польше и Латинской Америке, а теперь еще и в СССР. Стоит ли книга того? Отражает ли она истинное лицо любви? “Да будет судьей любящий, а я воздержусь от решения”.
“Превратности…” я закончил в Шалдорф-парке, в Суррее, куда мы уехали на лето. Весной того же 1928 года я читал в Кембридже ежегодный курс лекций по литературе. В 1927 году этот курс читал Эдуард Морган Форстер; Десмонд Маккарти должен был читать его в 1929-м. Форстер взял себе темой “Взгляд на роман”, я выбрал “Взгляд на биографию” и постарался раскрыть своим слушателям некоторые премудрости ремесла биографа. Курс длился шесть недель; на этот период лектора селили в Харкуртских палатах Тринити-колледжа — величественных апартаментах, свидетелях многих исторических событий; трапезы мои проходили за Высоким столом, я сидел бок о бок с главой колледжа, видным физиком сэром Джозефом Томпсоном. “Почему Англия дает миру столько знаменитых ученых?” — спросил я его однажды. “Потому что мы не преподаем науки в школах, — объяснил он. — Свежие головы, интересующиеся физикой, приходят сразу в лабораторию, не успевая погрязнуть в рутине теорий”.
Я всей душой полюбил Кембридж, его старые колледжи из серого камня, вытянувшиеся вдоль реки, нежно-зеленые береговые склоны, ивы, нависшие над водами Кема, старинные мостики, под которыми снуют плоскодонки с молодежью, залу, насчитывающую не одно столетие, в которой я читал свои лекции, преследуемый веселым и беспощадным взглядом Генриха VIII, увековеченного Хольбейном. Кроме сэра Джозефа, на моих лекциях присутствовали еще два знаменитых профессора: поэт Хаусмен и историк Тревельян. Когда я принялся рассказывать о Литтоне Стрейчи, Тревельян заметил: “В истории английской биографии XX века важнейшим событием является не портрет королевы Виктории, написанный Стрейчи, а победа королевы Виктории над Стрейчи”.
В Тринити-колледже учился когда-то Байрон. Я частенько ходил к тому месту у излучины реки, где он любил нырять в глубокую заводь и, достигнув дна, цепляться за сгнивший остов дерева. В то время я делал записи, собирая материал для будущей книги. В “Ариэле” я набросал его портрет, но остался им недоволен. Мне казалось, что я был к Байрону несправедлив и что в его внешнем цинизме больше благородства, чем в чувственном идеализме Шелли. Его письма, которые я старательно изучал, восхищали меня резким и откровенным противопоставлением голых фактов, что напоминало манеру иных живописцев играть на контрастах чистых цветов. Тем же летом я сделал вылазку в школу Харроу и нашел имя Байрона, вырезанное им когда-то на дубовой обшивке стен, посетил могилу Пичи, куда приходил думать хромой поэт, видел розовый куст на могиле его дочери Аллегры. Кроме того, на самом севере Англии я посетил аббатство Ньюстед, родовое имение Байронов. Монастырская церковь была разрушена, но жилые здания все еще поражали величием и благородством; при виде этих готических арок, монастырских стен, леса и озера я вдруг понял, что испытал маленький мальчик, когда после невзрачного Абердина вдруг сделался полновластным хозяином этих дивных владений. Мне более чем когда-либо стало ясно, сколь важно для биографа посетить места, где жили его герои. Ньюстед дал мне ключ к пониманию детства Байрона: то, что его враги называли позже снобизмом, было всего лишь изумлением маленького Байрона, привыкшего к Абердину, перед лордом Байроном, хозяином Ньюстеда.
Неподалеку от Ньюстеда, в Эннесли-холле, все еще жили потомки Мэри Чауорт, первой любви поэта. Я попросил их показать мне лестницу, где Байрон услышал слова юной особы: “Как мне может понравиться хромой мальчик?” И дверь, которую он изрешетил пулями, стреляя из пистолета. Обитатели Эннесли мистер и миссис Мастерз мало что знали о той, чей род продолжали. Совершенно иной оказалась леди Ловлейс, вдова внука Байрона, ревностно и благоговейно хранившая семейные архивы. Я знал, что в ее руках находится множество ценных бумаг, в том числе дневник леди Байрон, разрешавший спорную проблему инцеста. Невозможно было правдиво описать жизнь Байрона, не изучив эти единственно достоверные источники. К счастью, у нас оказалась общая знакомая — леди Джордж Хамильтон, и я, получив разрешение прочесть документы, отправился на несколько дней в Окхэм-парк, замок леди Ловлейс. Там ночи напролет при свете двух свечей я увлеченно расшифровывал невероятные свидетельства — записки этой рьяной пуританки. Повествование ее было столь живо, что я так и видел Байрона, шагающего своей прыгающей походкой меж серых каменных стен, и слышал его голос.
Вернувшись в Лондон, я пришел с визитом к престарелому лорду Эрнлю, который (под своим первым именем — Протеро) опубликовал когда-то письма Байрона. “Я в затруднительном положении, — сказал я ему. — Вы всегда утверждали, что между Байроном и Августой не было инцеста… Я могу доказать обратное, и в то же время мне неловко вам противоречить… Как быть?” Он весело рассмеялся: “Как быть? Да очень просто. Если был инцест, так и скажите. Мне же почти восемьдесят, в моем возрасте негоже менять убеждения”.
Чтобы завершить байроновские исследования, мне пришлось повторить маршрут Чайльд Гарольда. Воспользовавшись этим заманчивым предлогом, в 1928—1930 годах я много путешествовал по Европе. Меня сопровождала жена. От нежных австриячек мы попадали к прекрасным гречанкам; болота и сосны Равенны сменялись венецианскими дворцами; Акрополь — лагунами Миссолунги. Путешествуя по гостеприимной, многоликой Европе, могли ли мы предположить, что через десять лет она будет лежать у ног завоевателя во власти нищеты и раздора.
Когда мы вернулись из путешествия, Гарольд Никольсон, автор замечательной книги “Байрон в последние годы жизни”, дал мне прочесть записки Томаса Мура о Байроне с комментариями его лучшего друга Хобхауса; а леди Ловлейс предоставила мне многочисленные письма, среди которых были письма Байрона-отца, стилем напоминавшие Байрона-сына и чрезвычайно интересные с точки зрения деталей жизни родителей поэта. Редко биограф имеет в своем распоряжении столько неизданных документов. Возможно, с художественной точки зрения моя книга от этого пострадала. Она получилась чересчур длинной, что, безусловно, плохо, но мне не хотелось жертвовать бесценными материалами. Все же Байрон, кажется, вышел похожим на себя.
Некоторые критики принялись упрекать меня в том, что я написал не повесть о жизни Байрона, как, скажем, о жизни Дизраэли, а университетскую диссертацию. Я, признаться, сам давно не перечитывал книгу и уже не знаю, чего она стоит. Во всяком случае, она принесла мне ощутимую пользу, освободив от ярлыка автора “романизированных биографий”. Хорош или плох мой “Байрон”, но он, несомненно, свидетельствует об огромной подготовительной работе. “Не стоит забывать, — писал английский критик Десмонд Маккарти, — что это самая серьезная и полная книга, которая была написана о Байроне”. Помимо всего прочего, эта биография примирила меня с учеными мужами. Я поджидал их без трепета, укрывшись в бастионе сносок и ссылок. И они явились: не противниками, но друзьями. В литературе, как и в жизни, готовность к войне укрепляет мир. <…>
Перстень Поликрата
Рассказывать о политической жизни Франции 1932—1937 годов здесь, разумеется, не место. В книге “Голые факты” я писал о своих встречах с политическими деятелями. Что меня самого поражает, когда я перечитываю записи тех лет, — это моя близость к представителям всех течений. Я свободно и без чинов беседовал с Леоном Блюмом и с Тардьё, с Эррио и с Манделем. Английские послы сэр Уильям Тиррелл и сэр Джордж Клерк нередко обращались ко мне за советом. Я не стремился взять на себя какую-либо роль, но независимо от моего желания и вне рамок крупных событий мне приходилось исполнять роль советчика, или, как выразился один критик, “разъяснителя”. Не имея никаких политических пристрастий, а лишь некоторые твердые принципы, я был в состоянии многое понять, оценить и связать. За нашим столом почти еженедельно сходились сильные мира сего, чувствовавшие друг к другу неприязнь и неожиданно проникавшиеся взаимным уважением.
В 1936 году, когда образовался Народный фронт, Леон Блюм попросил у меня гранки “Истории Англии”, которую я только что закончил, и высказал много умных и интересных, как всегда, замечаний. Книга вышла в 1937 году. Я с опаской ждал отзывов со стороны профессионалов. Историки оказались ко мне благосклонны. Крупный английский историк Х. А. Л. Фишер, преподаватель Оксфорда, написал мне: “Вы совершили воистину великое дело, создав для ваших соотечественников блестящую и правдивую картину английской истории. Это в высшей степени замечательная книга как по своей продуманности и композиции, так и по трезвости политических оценок”. Французский историк Луи Мадлен отозвался так: “Вот наконец всеохватная историческая книга, которой так хотелось. Я восхищен!.. Непринужденность, с какой вы будто играете девятнадцатью веками английской истории, является для меня, старого профессионала, верхом артистизма”. А вот отзыв Бергсона: “Ваша история является одновременно и философией, ибо именно ваша концепция событий, постоянно присутствующая in the background, позволила вам рассказать столько всего in a nutshell. Прочтя вашу историю, намного лучше начинаешь понимать Англию”. Премьер-министр Великобритании (Болдуин) и глава оппозиции (Эттли) выразили мне благодарность.
Выиграв это сражение, в 1937 году я взялся за подготовку курса лекций о Шатобриане, который обещал прочесть на следующий год в обществе Думика. Впоследствии я собирался издать этот курс в виде книги.
Мои отношения с Думиком, несмотря на то что он отверг “Семейный круг”, постепенно переросли в дружбу. Он доверял мне, зная, что если я за что-то берусь, то делаю это пусть не всегда хорошо, но, во всяком случае, добросовестно; я тоже доверял ему, так как много раз убеждался в его разумности, строгости и решительности. Он уже в третий раз предлагал мне прочесть “большой курс” из десяти лекций, хотя я когда-то решил, что это мне не по плечу. Тему мы выбирали вместе, в редакции его журнала. Он предложил мне Шекспира.
“Domine, non sum dignus”, — ответил я и предложил взамен Шатобриана, который давно уже меня привлекал. Аббат Мюнье был первым, кто за театральной маской открыл мне Шатобриана-человека. С тех пор я много его изучал и теперь хотел воскресить к жизни. “Существует лишь одно затруднение, — сказал мне Думик, закутывая ноги в одеяло. — Однажды мы уже давали цикл лекций о Шатобриане, читал его Жюль Леметр. Впрочем, это даже не препятствие, поскольку Леметр, который блестяще прочел Расина и весьма недурно Руссо, из Шатобриана сотворил нечто, не достойное ни его самого… ни Шатобриана. Так что приступайте”.
К этому он не моргнув глазом добавил, что если лекции пройдут успешно, то наградой за них может стать академическое кресло. Я поблагодарил его, не придав значения словам: я их слышал от него не в первый раз. Это была вполне безобидная, отшлифованная традицией формула вежливости — приманка, которой академики дразнят самолюбие своих менее везучих собратьев. Еще в 1925 году, когда я был очень молод, Барту посоветовал мне выступить претендентом на академическое кресло покойного Анатоля Франса — ему был нужен дополнительный кандидат в противовес Леону Берару.
Отрочество мое протекало под сенью классиков, в прилежном учении; я вынес из него те же чувства и мечты по отношению к Академии, которые студентам Оксфорда или Кембриджа внушает английский парламент. “Как это прекрасно, — думал я, — быть избранным своими предшественниками и равными тебе современниками и заседать в окружении высокого братства, к которому принадлежали Корнель и Расин, Вольтер и Виктор Гюго, Тэн и Ренан”. Позже мои друзья из Понтиньи — Андре Жид, Мартен дю Гар и Шарль дю Бос — научили меня с недоверием относиться к кандидатам в Академию. Впрочем, когда я в 1925 году получил письмо Барту, на моем счету было еще очень мало книг, и были они столь незначительны, что не могли послужить оправданием его выбора. Я ответил, что существует много весьма талантливых писателей, которые имеют бесспорное право быть избранными прежде меня. Несмотря на то что Барту настаивал, я был непреклонен. Восемь лет спустя Поль Валери спросил меня: “Вы или Мориак?” Я ответил: “Мориак”. И к моей величайшей радости, Франсуа Мориак, имевший, несомненно, больше заслуг и шансов, нежели я сам, был принят во Французскую академию.
После этого многие мои друзья стали академиками: Жалу, Дюамель, Жилле. Наконец в 1936 году Думик сказал мне: “Теперь ваш черед”.
Мне послышалось пение сирен, и в течение нескольких недель, сам себе дивясь, я верил, что хоть я не маршал, не кардинал и не при смерти, но одержу победу с первой же попытки — что, впрочем, противоречило строгим правилам этого института. В последний момент у меня неожиданно появился конкурент — свою кандидатуру выставил сельский писатель Жозеф де Пескиду, много писавший для “Ревю де дё монд”, протеже маршала Петена. Думик мгновенно от меня отступился, и я проиграл. Когда мы вновь встретились, он сказал мне, поглаживая бороду: “Не расстраивайтесь… Виктор Гюго проваливался трижды… Впрочем, из тридцати одного голосующего в вашу пользу высказалось одиннадцать… По крайней мере, вы попробовали свои силы”.
Это было обычное в такой ситуации утешение.
Но вовсе не мечты об Академии заставили меня приняться за Шатобриана. Я любил моего героя. А какие прекрасные женщины его окружали: Полина де Бомон, Дельфина де Кюстин, Натали де Ноай, Жюльетта Рекамье и, наконец, сама Селеста де Шатобриан. Эпоха, в которую жил Шатобриан, одна из самых драматичных в истории Франции, стоила того, чтобы ее изучить. К тому же хотелось заново пережить восхитительные “Замогильные записки”. Я уехал в Бретань и исколесил ее от Сен-Мало до Комбура, от Фужера до Гран-Бе, стараясь проникнуться атмосферой, в которой прошла юность моего героя. Мало кто из современных авторов имеет столько почитателей, сколько их у Шатобриана. Существует даже общество его памяти; во главе этого общества стоял тогда доктор Ле Савурё, который вместе со своими единомышленниками очень помог мне и предостерег от многих ошибок. Графиня де Дюрфор, урожденная Сибилла де Шатобриан, позволила мне изучить комбурские архивы, и если бы моя жена, неизменная моя помощница, не была тяжело больна, я бы с радостью забыл все на свете и с головой ушел в работу. Но тот год был омрачен для нас загадочным недугом Симоны, который пугал меня своими проявлениями.
Подготовка “Шатобриана” почти завершилась, и мы с Думиком уже искали название для каждой отдельной лекции, как вдруг он слег с пневмонией. Незадолго до этого он заметно ослаб; когда 2 декабря 1937 года мне сообщили, что он умер, я был потрясен и страшно горевал.
В то время я часто виделся с маршалом Петеном, президентом французской Службы информации для Соединенных Штатов; администратором этой службы был я сам. На заседаниях Петен был приветлив, требователен, пунктуален и категоричен. Однажды вечером после совещания он сказал мне: “Почему бы вам не предложить свою кандидатуру в Академию на освободившееся место Думика?” Я замялся: “Господин маршал, я как-то не думал об этом… К тому же второй провал причинит мне куда больше боли, чем победа может принести радости”.
Тем не менее я посоветовался с друзьями — Мориаком и Жалу. Они нашли мысль Петена удачной и всячески меня поддержали. Я послал письмо в Академию на имя бессменного секретаря. Взвешивать приходилось каждое слово, ибо послание принято было зачитывать вслух перед всеми членами Академии, а потом отдавать на суд суровым критикам. Обычно от письма с предложением кандидатуры требуется сдержанность, простота и краткость. Далее настает период визитов и определения сторонников. Многие кандидаты вспоминают об этом с содроганием. Но я воспринял все совсем иначе. Посетить тридцать девять академиков, из которых почти все в высшей степени замечательные люди: писатели, генералы, прелаты, адмиралы, ученые, дипломаты, что же в этом неприятного? Как раз наоборот. Те, кто собирается голосовать за вас, говорят об этом сразу, и беседа становится веселой и доверительной. Те же, кто настроен враждебно, прибегают к различным тактическим приемам — от бесцеремонной прямоты до ловкого увиливания; за ними очень интересно наблюдать. Если вдруг генерал в течение часа толкует вам о Фридрихе II, а археолог беседует с вами исключительно о храмах, вы наверняка знаете, что они уже обещали свои голоса другому, но зато вы услышали две блистательные лекции, прочитанные персонально для вас, и получили два урока дипломатии. Это ли не стоит потраченного времени?
Самым коротким оказался мой визит к маршалу Франше д’Эспере. Я знал его и любил за солдатское прямодушие. “Знаю, зачем вы пришли, — сказал он при моем появлении. — Хотите в Академию? И правильно… Как вам в этом отказать? Только я составил себе последовательный список… У вас второй номер. А первый у Жерома Таро. Если Таро выдвигает свою кандидатуру против вашей, то я голосую за Таро. Если нет — голосую за вас… Всего хорошего, друг мой”.
Таро не выдвинул свою кандидатуру, и моим соперником стал Поль Азар, человек несравненной честности и учтивости, так что меня ждал поистине рыцарский турнир. У нас было много общих друзей, и некоторые из них, будь моим соперником кто-либо другой, голосовали бы за меня, как, например, адмирал Лаказ, Жозеф Бедье, Луи Мадлен; но так как конкурентом оказался Азар, они честно предупредили меня, что на первом туре будут голосовать за него. Я не учитывал их голосов в предварительном подсчете, но даже без них на моей стороне, как мне казалось, было большинство. “Не стройте иллюзий, — предупреждали меня опытные тактики, такие, как Абель Эрман. — Были случаи, когда по предварительному подсчету кандидаты набирали до двадцати голосов, обещанных формально, а реально, в день голосования, получали только три”.
Приближался решающий день, я с интересом следил за колебаниями моих шансов и бурлением предвыборных интриг.
Шомекс, член избирательной коллегии, был настроен ко мне враждебно и собирался выдвинуть в противовес кандидатуру Анри Бернстейна. А Луи Бертран, увлекшийся во время поездки по Германии идеологией нацизма, затеял против меня дикарскую травлю.
Придя с визитом к Бергсону, я просидел у него более двух часов. Он признался, что желал бы отдать мне свой голос, но уже несколько лет не заседает в Академии. Он не мог двигаться из-за деформирующего ревматизма, заседание превратилось бы для него в пытку.
Идя к нему, я знал, что в выборах он принимать участия не будет и мой визит — не более чем формальность. Но он говорил о таких важных вещах и так хорошо, что встреча с ним стала для меня событием.
Предвыборная кампания запомнилась мне также мужественным поступком Жоржа Леконта. Он был опасно болен и готовился к операции. Но ради того, чтобы принять участие в голосовании, вопреки настояниям врачей операцию отложил. У академиков — академический героизм.
В день выборов — это был четверг 23 июня 1938 года — я отправился с детьми гулять в парк. Симона, страстно желавшая моего успеха, попросила одного знакомого позвонить ей и сообщить результаты. Она осталась сидеть у телефона, снедаемая беспокойством. Небо было чистое, день — теплый, мы радовались чудесной прогулке. Весело болтая обо всем на свете, мы не заметили, как пролетело время. В тот момент, когда мы входили в дом, раздался телефонный звонок. Звонил какой-то журналист. “Месье, освободите линию! — в нетерпении воскликнула Симона. — Я жду один очень важный звонок”. — “Сейчас освобожу, мадам, — ответил он. — Я только хотел сообщить вам, что ваш муж принят во Французскую академию”. Жена вскрикнула от радости и выронила трубку. Мы прибежали на шум. Вот и настал счастливый миг. Уже через десять минут начали приходить друзья. Выборы прошли быстро, и на втором туре я победил, получив девятнадцать голосов “за” и тринадцать “против”. Я был, выражаясь словами Дизраэли, “на самой верхушке масленичного шеста”.
Вечером мы оставили ужинать самых близких наших друзей. Их присутствие и искренняя радость были мне дороже самой победы. Я не просто питал к ним дружеские чувства, я любил их и восхищался ими. “Друзья мои, — думал я, — как я благодарен вам за то, что вы такие, какие вы есть, и в то же время, что вы — мои друзья!” В тот день у меня даже возникло мимолетное ощущение, что я выиграл главное в своей жизни сражение и что старость моя будет, как и полагается, окружена покоем, уважением и любовью. Однако подспудно в душе рождалась и нарастала, как в “Нибелунгах”, тема рока.
Счастье для меня никогда не бывало безоблачным и долгим. В 1918 году радость победы была омрачена болезнью. В 1924 году, когда я уже поверил было в возрождение своей семьи, все перечеркнула смерть. В 1930 году Рождество, сулившее надежду, обернулось кончиной маленькой Франсуазы. И вот теперь, в 1938-м, моя жена, болевшая года два, начала наконец поправляться, враги мои, казалось, были повержены, моя жизнь вот уже несколько месяцев напоминала волшебную сказку, в которой добрый волшебник осыпает дарами владельца магического талисмана. Но, глядя на пенящееся в кубке золотое шампанское, я в смятении думал о том, что боги ревнивы и что настал час бросить в пучину перстень Поликрата. <…>
Лето 1938 года я, как всегда, провел в Перигоре и посвятил его составлению речи для церемонии вступления в Академию. Я должен был рассказать о заслугах Думика. Его сын, Жак Думик, и зять, Луи Жилле, предложили мне для работы его личные бумаги и дневник. И передо мной предстал очень странный, но, несомненно, достойный человек. То, что я сам хорошо его знал и работал с ним, очень мне помогало. Я старался, чтобы портрет ожил и был похож на оригинал. Работа подходила к концу, когда прокатились первые раскаты мировой грозы. Берлин угрожал Праге. Французское правительство объявило мобилизацию нескольких призывных разрядов.
Отрывки из моего дневника
Эссандьерас, 10 сентября 1938 г. Не знаю, что из всего этого получится: война или мир, — но мы в страшном волнении. Вот уже неделя как мы не отрываемся от радио. Иногда ловим Лондон, он холоден и невозмутим: “По сообщениям полиции…”, “Weather forecast…” Самые страшные новости англичане преподносят так, словно речь идет о рядовых событиях. Иногда удается поймать Тулузу или Париж: они не так раздражают, зато сильней пугают. Единственное утешение — это работа (закончил речь о Думике, вот только произнесу ли ее когда-нибудь?) и музыка. Вчера, несмотря на атмосферные и душевные бури, с наслаждением слушали симфонию Франка. А передача “Мастера вокала” показалась нам божественной, несмотря на то что был первый день Нюрнбергского конгресса. Послезавтра возвращаемся в Париж. Неужели война? Смерти я не боюсь. Иногда зову ее. Мир так глупо устроен. Но порой мне кажется, что жизнь прекрасна и труд оправдывает все. Даже в дни катастроф можно с восторгом шлифовать фразу, и если в этот миг луч солнца позолотит лес или выхватит из дымки старый замок Эксидёй, я замираю от счастья. Принял решение: если начнется война, буду работать не покладая рук — как офицер и как писатель — и постараюсь не думать о будущем, которое все равно невозможно предугадать. Сегодня с утра все вспоминается одно байроновское четверостишие:
Here’s a smile to those who love me
And a sigh to those who hate,
And, whatever sky’s above me,
Here’s a heart for every fate.
11 сентября1938 г. Последний день в Эссандьерасе. Смотрю на дивный пейзаж, на волшебную долину с темными островками ферм и думаю: “Увижу ли их вновь?” Как всегда, утро провел за работой. Получил почту: медицинский журнал просит написать для них статью “Литература в 2038 году”. Ответил им, что мы в тот год как раз выйдем из нового пещерного века. Днем приходило много соседей. Пертинакс с женой. Он настроен не так пессимистично. “Один шанс из ста, что начнется война, — сказал он. — Но до чего же неловки были французские политики в последние двадцать лет!”
Бывший император Аннама со своей дочерью, красавицей принцессой… Вечером слушали по радио выступление Бенеша, затем долго и безуспешно искали хорошую музыку. По Би-би-си какой-то юморист читал свои истории. Не нашел ничего смешного. Ночь провел без сна.
Нёйи, 12 сентября 1938 г. Из Перигора вернулись на машине. Проезжали Лимузен, Солонь, Иль-де-Франс. Солнце по-осеннему мягкое, краски природы слегка пожухли. Деревни, колокольни, черепица и аспид. Никогда еще Франция не была так прекрасна. Люди на дорогах внешне спокойны. И тем не менее в каждой семье призвали сына или взяли в резерв мужа. Вопреки всему фермеры группами идут на охоту, прихватив три-четыре ружья, мальчишек-загонщиков и испытанных псов. Вот удивился бы Гитлер. Вернувшись в Париж, сразу отправились в “Фигаро”. Виделись с Ромье: “Все еще может уладиться, если не чей-нибудь безумный шаг”.
Того же мнения придерживался Эрик Фиппс, английский посол в Париже. Сэр Эрик и леди Фиппс были моими старыми друзьями. Познакомились мы после войны, когда Фиппс впервые получил назначение в Париж. Позже он был министром в Вене, потом послом в Берлине, но когда возвращался на время отпуска в Англию, я всегда навещал его в загородном доме в Уилтшире. Что касается Фрэнсис Фиппс, то я за всю свою жизнь не встречал женщины добросердечнее. Она была ревностной католичкой и втайне от мира расточала материальную и моральную помощь и спасла множество людей от нищеты и отчаяния.
В течение этого года правительства обеих стран приложили немало усилий для возобновления почти заглохших франко-английских отношений. В июле Францию посетили король с королевой и, как в давние времена их дедушка Эдуард VII, покорили Париж. В ноябре с официальным визитом прибыл Невилл Чемберлен. Мы обедали с ним на набережной Д’Орсе; а после обеда, возвышаясь над слушателями своей маленькой птичьей головкой, он рассказывал о своих поездках в Берхтесгаден и в Годесберг.
Чемберлен, еще больший островитянин, чем любой житель Англии, совершенно не представлял себе, что такое Адольф Гитлер. Один из моих английских друзей заметил мне: “Чемберлен, конечно, не думает, что Гитлер состоит вместе с ним в Бирмингемской промышленной корпорации, но полагает, что он наверняка уж член Манчестерской”.
По признанию самого Чемберлена, во время своей первой “беседы” с немецким канцлером в Берхтесгадене он был оглушен неуемным словесным потоком и потрясен невозможностью вставить хоть слово. Во второй раз, в Годесберге, Гитлер обрушился на него с такой яростью, что продолжать беседу просто не имело смысла. Каждые пять минут (видимо, следуя заранее разработанному сценарию) входил офицер и вручал фюреру депешу. “Чехи убили еще двух немцев! — начинал кричать Гитлер, делая страшное лицо. — Они дорого заплатят за пролитую немецкую кровь! Чехи должны быть уничтожены!..”
“Видя фюрера в таком гневе, притворном или искреннем, — продолжал свой рассказ Чемберлен, — я сказал переводчику, что хочу вернуться в гостиницу. Для этого мне предстояло пересечь Рейн на самоходном пароме. Заметив, что я собираюсь уйти, но все еще продолжая кричать, Гитлер последовал за мной на террасу. Там он вдруг замолчал, и выражение его лица мгновенно изменилось. Он посмотрел на реку, которая плескалась у наших ног, и проговорил тихим, почти нежным голосом: “Ах, господин премьер-министр, какая жалость… Я мечтал показать вам дивный вид… но он пропал в тумане…” Никогда не видел, чтобы человек мог так внезапно переходить от звериной ярости к поэтическому умилению”, — закончил Чемберлен.
Один из дипломатов, сопровождавших Чемберлена в Германию, признался мне, что премьер-министр сохранил о своих поездках крайне тягостные воспоминания, а гневные выкрики фюрера настолько его покоробили, что теперь, когда при нем произносят имя Гитлера, “на лице его появляется гримаса ребенка, которому дают касторку”.
Однако Чемберлен был убежден, что спасти мир — его долг, и надеялся свой долг исполнить.
В январе 1939 года, читая лекции, я побывал в разных частях Великобритании и обнаружил, что общественное мнение опередило правительственные указы. Власти не решались объявить мобилизацию, страна же настойчиво этого требовала. Англичане и англичанки всех слоев общества говорили мне одно и то же: “Нельзя позволить этому человеку задушить Европу, у нас должна быть сильная армия и мощная авиация”.
Вернувшись в Париж, я написал статью, в которой сообщил: в марте текущего года в Англии будет объявлена мобилизация. Большинство моих французских друзей ответили, что я сошел с ума, что никогда Великобритания не решится ввести всеобщую воинскую повинность, противоречащую многовековой традиции. Тем не менее в марте 1939 года мобилизация была объявлена.
Внезапное присоединение Англии к политике европейского сотрудничества неизбежно сблизило ее с Францией. В июне 1939 года франко-британская ассоциация устроила в Париже банкет, на котором присутствовали английский военный министр Хор-Белиша, министр иностранных дел Франции Жорж Бонне и генерал Гамлен. Хор-Белиша объявил, что в дни войны британская армия встанет под французские знамена и что он счастлив сказать “наш генерал Гамлен”. Генералу долго аплодировали, в то время как он оставался невозмутим. После банкета вместе с Хор-Белишей мы отправились в польское посольство, где шумел грандиозный праздник. Английский министр счел своим долгом на нем присутствовать, чтобы выразить дружеские чувства, которые Англия питала к Польше.
Это торжество произвело на меня жуткое впечатление. Стояла чудная летняя ночь. В саду особняка Саган, отданного польскому посольству, сверкали под звездами беломраморные сфинксы. Оркестр играл вальсы Шопена. Пожарными всполохами озаряли ночь бенгальские огни. На лужайке красавицы в кринолинах (среди них были две очаровательные дочки немецкого посла) танцевали с польскими и французскими офицерами. Надвигалась война, Польша должна была принять на себя первый удар; этот праздник напоминал бал, который лорд Веллингтон дал в Брюсселе накануне Ватерлоо. Но веселящийся свет это нисколько не заботило, гости пили шампанское и болтали о пустяках. Кого волновало плаванье “Пастера”, а кто вслух мечтал о том, чтобы уехать в Южную Америку. <…>
Несколько дней спустя Хор-Белиша снова приехал во Францию с Уинстоном Черчиллем, чтобы присутствовать на параде 14 июля. Никогда еще французская армия не выглядела столь внушительно. Для этого парада мы собрали все, что составляло нашу гордость: стрелков, зуавов, морскую и штурмовую пехоту, Иностранный легион. Черчилль ликовал: “Слава тебе, господи, что у французов такая армия!”
Но никто из нас тогда не знал, что мужество солдат, их отличные боевые качества и даже традиции прославленных полков — ничто, если армия вооружена устаревшей военной техникой. Колонна танков убедила трибуны Елисейских полей, они ликовали, но кто мог знать, что у немцев на вооружении танков больше и одеты они в более прочную броню, которую нашим пушкам не пробить.
В тот же день в сопровождении своего адъютанта Хор-Белиша приехал к нам в Нёйи. Он рассказал о трудностях реорганизации английской армии. “Всеобщая воинская повинность — дело хорошее, — сказал он, — но в данный момент она существует больше на бумаге, чем в реальности… Я не могу призвать всех, кто взят на учет, потому что у меня нет для них ни снаряжения, ни офицеров, способных их обучить”. — “Но ведь есть офицеры, прошедшие ту войну…” — “Они не знают новой техники”. — “А если война начнется завтра, сколько вы сможете прислать нам дивизий?” — “Сразу?.. Не более шести”.
Я пришел в ужас. Но ужас мой еще усилился, когда несколько позже я узнал, что наш генеральный штаб просил у Англии на все время войны в Европе всего лишь тридцать две дивизии. Меж тем как в 1918 году вместе с нами воевало до девяноста пяти английских дивизий, а американцы, русские, итальянцы и японцы были нашими союзниками — и войну мы при этом выиграли с трудом. Так что причин для тревоги было предостаточно.
В феврале 1939 года мы собрались в Америку: я согласился на длительную поездку с лекциями по разным городам. Когда числа пятнадцатого мы покинули Гавр — отношения между Францией и Италией были очень натянутыми. Мы готовились к тому, что, едва высадившись на берег, вынуждены будем вернуться обратно. В день нашего прибытия нью-йоркские газеты пестрели крупными заголовками: “64 итальянца и 12 французов убито на тунисской границе…” Правда, на следующий день появилось опровержение. В этот раз Америка была недружелюбно настроена к Франции и Англии. Все мои американские друзья возмущались мюнхенскими соглашениями. “Ну хорошо, а чем бы вы могли нам помочь?” — спрашивал я. “Ничем”, — искренне отвечали они.
В сущности, в тот год Америку больше всего занимала не ситуация в Европе, а президентские выборы 1940 года. Деловые круги, недовольные президентом, тяготели к изоляционизму, стремясь воспрепятствовать избранию Рузвельта на третий срок; сторонники же президента проявляли в области внешней политики осторожность, дабы не подорвать его шансов. Такое положение дел было на руку Гитлеру. Одержимость американцев поразила меня. У одной пожилой дамы с Пятой авеню — мы сидели рядом за обедом — я спросил: “Неужели вы согласились бы пожертвовать вашей страной и моей тоже, лишь бы только воспрепятствовать политике New Deal?” — “Мистер Моруа, — отвечала дама, — пусть лучше весь земной шар разлетится на куски, чем Рузвельт в третий раз станет президентом!”
На мой взгляд, это был ярко выраженный случай dementia politica.
Мой manager Гарольд Пит организовал мне замечательное путешествие: Филадельфия, Бостон, Цинциннати, Миннеаполис, Детройт, Омаха, Талса, Чикаго. В Чикаго друзья пригласили меня на ужин в обществе экс-президента Гувера. Блистая юмором, он говорил о том, как будут удивлены люди через две-три тысячи лет, когда, изучая наши экономические достижения, обнаружат, что мы бурили скважины в Африке, тратя на это колоссальные средства, добывали там руду и делали из нее золото, потом переправляли это золото в Америку и опять, тратя колоссальные средства, бурили скважины в Кентукки, чтобы зарыть там драгоценный металл. Несмотря на охватившее Европу безумие, Гувер верил в демократию: “Это единственный политический режим, позволяющий при неблагоприятном стечении обстоятельств изменить направление политики без применения силы. Но для того чтобы механизм действовал, надо, чтобы демократические свободы соблюдались не только в теории, но и на практике”.
Несколько позже я обедал с группой писателей в Белом доме и был представлен президенту Рузвельту. Мне понравились его изысканные светские манеры. Патриций виг и плебей тори в эпоху Билля о реформе — вот кого напомнили мне Рузвельт и Гувер.
15 марта, когда я находился в Далласе, штат Техас, немцы вошли в Прагу. Значит, война? Многие американцы, похоже, хотели ее, но воевать не рвались. Более того, они голосовали за строгий нейтралитет. Могли ли Франция и Англия победить без их помощи? Я понимал, что нет. Поэтому счел своим долгом на конгрессе Pen Club’ов, который состоялся в Нью-Йорке в дни Всемирной выставки, призвать их к умеренности и бдительности. Я всегда преклонялся перед солдатами, которые жизнью своей добывают победу, и с недоверием относился к аэдам, издалека вдохновляющим их на подвиг. Именно об этом я и говорил на конгрессе американских писателей, хотя подобные заявления вряд ли могли там кому-нибудь понравиться: “Если бы люди понимали, какую опасность таят в себе некоторые слова, то словари на витринах были бы перевиты красной ленточкой с надписью: “Взрывоопасно. Обращаться осторожно”. Военные эксперты пишут о зажигательных бомбах, которыми можно спалить весь континент. У нас на вооружении есть противовоздушные пушки, но нам нужны также противолексические орудия. Романисты, биографы, историки, наш с вами долг — нарисовать наш крошечный мир как можно достовернее. Нам ведь не нужно ни точить штыки, ни биться за успех на выборах… В эти опасные дни самое полезное, что мы можем сделать для сохранения мира, — это положить под спуд все взрывоопасные слова, усмирить страсти и говорить нашим читателям правду, одну только правду и ничего, кроме правды. Да поможет нам Бог”.
Возвращение во Францию на борту теплохода “Нормандия” по сверкающему на солнце океану напоминало Ватто, Мариво и Понтиньи одновременно: лихорадочно-бессонные ночи, нескончаемые разговоры о политике, нежно-шутливое воркование в салонах. В моих записях, сделанных на борту теплохода и опубликованных сразу же по возвращении, я читаю следующее: “Что предпримут Соединенные Штаты, если мы вступим в войну? Ничего — в течение года. Через год они начнут оказывать нам финансовую и промышленную помощь. В войну они включатся через два года после ее начала…” Предсказание, которое впоследствии сбылось. Подплывая к Гавру, мы увидели остов полузатонувшего, перевернутого вверх дном “Парижа” — только вздувшееся его брюхо торчало из воды. Загадочным образом возникший пожар уничтожил корабль, на котором я впервые пересек Атлантический океан. Не вражеская ли это диверсия?
Вернулись мы как раз к моменту моего вступления во Французскую академию. Но еще до торжественной церемонии я был на другой, которая очень меня взволновала. Директор Руанского лицея попросил меня присутствовать на открытии нового памятника Корнелю во дворе лицея. С грустью я узнал о том, что моего любимого гипсового Корнеля, мимо которого я проходил столько раз, созданного Давидом д’Анже, размыли дожди. Цветущий кавалер, заменивший его на пьедестале, привел меня в замешательство. Но рассказывать о Корнеле в стенах, где сорок лет назад я начал читать его творения, было для меня истинным счастьем. После открытия памятника был устроен прием, и мои бывшие товарищи подарили мне бронзовую доску, отлитую одним из них, скульптором; на одной стороне доски был изображен мост Бойелдье над Сеной, по которому я ходил каждое утро в лицей, а на другой — парижский мост Искусств и возвышающийся над ним купол Академии.
Глядя на моих старых руанских товарищей, убеленных сединами, обремененных солидными животами и все же немного похожих на прежних юношей, я испытывал приблизительно те же чувства, которые описывает Марсель Пруст, повествуя о приеме у герцога Германтского. Все эти мальчики, с которыми я когда-то играл в мяч, казалось, просто переоделись в стариков. Один из них стал префектом, другой — сенатором, третий — полковником жандармерии. Многие уже ушли на пенсию. Дюпре, открывший мне когда-то красоту музыки, еле ходил, опираясь на две клюки. Моя мать специально приехала сюда из Эльбёфа, как когда-то приезжала на вручение премий, и упоенно слушала проникновенные речи, в которых хвалили ее мальчика. А я думал: “Вечер на исходе пригожего дня…” Увы, вечер только начинался, а на горизонте уже собирались грозовые тучи.
Церемония принятия в Академию — одна из красивейших французских традиций. Все в ней по-своему замечательно: старинное здание причудливой архитектуры, тесная зала и собравшиеся в ней заслуженные люди, мундиры, ритуальные фразы, а иногда — еще и высокая риторика. Речь, которую новый член Академии должен читать на заседании, сначала утверждается комиссией. Этот последний в своей жизни экзамен я сдал, снискав любезные похвалы. Герцог де ла Форс заметил мне: “Надо заменить слово “безустанно” — его нет в Академическом словаре”.
Он был прав. После этого последнего испытания новоиспеченный академик может участвовать в заседании. В тот момент, когда он входит, вся Академия вежливо встает; новичок отвечает поклоном, затем садится и впервые присутствует при работе над словарем. В контрасте между простотой церемониала и величием института есть особое благородство и изысканность.
В четверг 22 июня 1939 года состоялось открытое заседание. Для родственников и знакомых нового академика секретариат отводит двадцать мест, так что я смог усадить на них лишь мать, жену, детей, родителей жены и кое-кого из близких. Некоторые мои друзья раздобыли билеты через других академиков, и, входя в зал, я увидел много дорогих мне лиц. Мое появление сопровождалось барабанной дробью, стража при этом взяла на караул, а офицер салютовал шпагой. Сидя между своими старшими собратьями, немного стесненный новой зеленой формой и треуголкой с плюмажем, я рассматривал скульптуры, возвышающиеся по обеим сторонам зала: Боссюэ и Фенелона. Чуть ниже меня сидели генерал Вейган и дипломат Палеолог; в течение всего заседания я больше всего, пожалуй, заботился о том, чтобы не толкнуть стоявший передо мной на узенькой полочке стакан воды и не опрокинуть его на прославленные головы.
“Слово предоставляется господину Андре Моруа для зачтения благодарственной речи…”
Сердце мое бешено заколотилось, я встал. И тут раздались такие дружные аплодисменты, что я сразу успокоился.
Вслед за мной слово получил Андре Шеврийон, на этот раз он воздержался от обычных колкостей, так что мой звездный час не омрачила ни одна неприятность. Слушая его, я вглядывался в череду внимательных лиц. У самого стола президиума на высоких табуретах сидели парижские красавицы: Эдме де Ларошфуко, Марта де Фель и Анриетта де Мартель. В середине амфитеатра я заметил нежное лицо Фрэнсис Фиппс, чуть дальше — блестящие глаза Анны Эргон, напоминавшие мне вечера в Понтиньи; Жанна Мориак сидела рядом со своими дочерьми, а Бланш Дюамель — со своими сыновьями; еще выше восседали четырнадцать внуков покойного Думика, группа нормандских лицеистов, мои товарищи по оружию и несколько старых эльбёфских друзей, вызвавших в памяти грохот станков и дым фабричных труб. Необыкновенно радостно было в такой важный день видеть вокруг себя друзей, с которыми связаны ключевые моменты моей жизни. Но почему, пока Андре Шеврийон говорил о Байроне, Дизраэли, Лиотее, в мозгу настойчиво звучала пророческая и скорбная строка из греческой трагедии? Почему в этот торжественный день перед моими глазами стояло гордое и кровавое лицо Муне-Сюлли из “Царя Эдипа”? Почему в то время, как мне улыбались сотни губ, я не мог не думать о том, что Рок коварен во все времена и печальная мудрость Софокла по-прежнему верна: “Счастливым никого не почитай, пока не кончен срок его земной”?
Последние дни мира
Обрамленные ивами и тополями долины Перигора в июле 1939 года казались еще более веселыми и безмятежными, чем прежде. На закате среди зеленой листвы, как и раньше, пламенела карминовыми крышами ферма “Бруйяк”, и веяло от этой красоты привычным спокойствием. И как всегда, только осы, слетавшиеся к цветам на столе, нарушали мое утреннее уединение. Мне казалось, что эта тишина и подчеркнутая бездвижность словно заколдованной природы, как и в июле 1914 года, таят в себе опасность. Каждое утро, разворачивая газету, мы готовились прочесть смертный приговор нашему счастью. Польша, Данциг, Коридор… Когда было опубликовано сообщение о Версальском договоре, люди дальновидные сразу догадались, что с этой странной карты, с этих в шахматном порядке поделенных территорий и начнется следующая война. Сколько бы ни юлили политики, это было самое уязвимое место, и Марс, похоже, целился именно в него. <…>
К 20 августа до нас стали доходить все более скверные новости.
Объятые тревогой, мы решили не оставаться в Эссандьерасе на сентябрь и, заехав в Малагар к Франсуа Мориаку, вернуться в Париж. Дом его был именно таким, как мы его себе представляли и каким его описывал хозяин: белый, обожженный солнцем домик виноградаря, а вокруг, докуда хватает глаз, бледно-зеленые виноградники, обсыпанные голубым сульфатом. Все там имело особый, тонкий, неповторимый привкус старого ликера. Нас встретили Франсуа и Жанна, а еще их дети и аббат Мориак. Как это часто бывает в окрестностях Бордо, воздух был тяжелым, будто перед грозой; в нем вились назойливые мухи. Под палящим солнцем мы совершили длинную печальную прогулку, разговаривая о нависшей над всеми опасности. Мир всецело зависел от России, с которой Франция и Англия вели переговоры. Вечером, после ужина, Франсуа читал нам свою новую пьесу “Нелюбимые”. Читал он хорошо, глухим, надломленным голосом, который еще добавлял пафоса его и без того патетичным персонажам. Пьеса нам понравилась. В ней была воссоздана та же атмосфера неприкаянности и потаенной ярости, что и в “Асмодее”. Между вторым и третьим актом мы слушали новости. Москва объявила о подписании пакта о ненападении с Берлином.
Кто-то из детей спросил: “Что это значит?”
Я ответил: “Это значит — война”.
На следующий день мы уехали в Париж. По железным дорогам уже ползли составы с солдатами. Едва вернувшись, мы, как и год назад, бросились к Люсьену Ромье, но на сей раз пророк не сказал ничего утешительного. Несколько дней мы не отрывались от радио. Печальные и серьезные выступления Даладье были созвучны надеждам на мир, которые продолжали питать французы. Но люди устали от бесконечного тревожного ожидания.
“Нет, пора с этим кончать! — сказал мне мой парикмахер, готовившийся к отправке на “линию Мажино”.
Почти каждый вечер мы с Пьером Бриссоном обедали в каком-нибудь ресторанчике в Булонском лесу, а затем отправлялись в редакцию “Фигаро” читать свежие телеграммы. Днем стояла тропическая жара, вечера были чудно свежи. Вдруг 31 августа, в четверг, нам показалось, что наша взяла: Польше предложены приемлемые условия. Домой мы вернулись вне себя от радости. Но на следующий день пришло опровержение: Польша захвачена. Значит, опять война, но война без участия России, при упрямом нейтралитете Америки и слабой подготовке Англии против Германии с ее авиацией, куда более сильной, чем наша собственная.
Общественность еще не выработала твердого мнения и пребывала в замешательстве. Мобилизованные солдаты не выказывали и тени энтузиазма 1914 года. Прежде чем самому отправиться на фронт, я успел написать статью в “Фигаро”, где пытался объяснить, почему для нас эта война является справедливой. Эта статья принадлежала к тем выступлениям, за которые меня лютой ненавистью возненавидело немецкое радио. Вот она.
В чем дело?
Данциг? Коридор? Нет, на самом деле мы не за это сражаемся. Правда в том, что за последние три года жизнь Европы и всего мира была отравлена бесконечной чередой насилий над народами. Сценарий прост. Из числа сопредельных государств Германия выбирала себе жертву. В немецком меньшинстве выбранной страны находили честолюбивого, ничем не брезгующего гауляйтера. Затем заявляли о притеснении немецкого меньшинства. Германская пресса развязывала яростную кампанию, вслед за которой следовала мобилизация войск на границах с государством-жертвой. Закончив все эти приготовления, Германия оборачивалась к другим европейским государствам, заверяя их в самой искренней дружбе и клятвенно обещая, что это будет последний акт кровавого спектакля, десерт страшного пира, что отныне она не покусится ни на пядь чужой земли. Германия заклинала Европу не начинать всеобщую войну из-за какой-то ничтожной нации, недостойной даже ступать по земле. Добропорядочные европейские правительства, надеясь избежать войны, были склонны верить торжественным клятвам рейха и со вздохом бросали жертву на произвол судьбы. Но едва проглотив эту жертву, чудовище выбирало новую из числа тех стран, в любви к которым оно распиналось, когда нуждалось в их расположении. И комедия повторялась.
Этот фарс удался с Австрией. Потом с Чехословакией. Он удался потому, что, едва оправившись после предыдущей войны, Европа жаждала мира. Потому, что вопреки очевидности мы все же продолжали надеяться: может, хозяин рейха сдержит наконец свои обещания. Теперь мы на кровавом опыте научились понимать, чего стоят нацистские пакты. Ежегодно мы становимся свидетелями того, как из-за безрассудства нескольких человек мир застывает в напряженном ожидании, останавливаются работы, разбиваются семьи, рушится счастье. Довольно! Отныне мы знаем, что отступать перед Германией — значит готовить почву для нового шантажа. Довольно! Мы не хотим, чтобы ненависть, ложь и насилие выдавались за добродетели. Довольно! Мы любим жизнь, но мы хотим жить в таком мире, где можно растить детей, творить, строить важные и смелые планы без страха быть оторванным дважды в год от всего этого из-за ненасытности свирепого чудовища. Мы хотим восстановить в правах честность и благородство. Честные люди всего мира да помогут нам в этом.
Хотя я давно вышел из призывного возраста, тем не менее сразу подал прошение о том, чтобы меня оставили офицером запаса. 2 сентября я пришел на Парижскую площадь, но там узнал, что военное министерство приписало меня к только что созданному Комиссариату по информации, во главе которого поставлен Жан Жироду и который должен располагаться в отеле “Континенталь” на улице Риволи. Это противоречило моему стремлению попасть на фронт, но временно пришлось согласиться на “Континенталь”. Я отправился туда. У дверей дежурили полицейские. В коридоре было не протолкнуться: пожилые полковники, дипломаты в отставке, преподаватели из Коллеж де Франс… Они вели блистательные беседы посреди устрашающего хаоса. На плечи злополучного Жироду свалилась — вдруг, посреди войны — тяжелейшая ответственность: организовать службу подобную той, что в Германии действовала уже много лет. Задача невыполнимая.
Он выбрал себе в помощники человека энергичного и надежного, преподавателя Гарвардского университета, своего друга Андре Мориза.
В воскресенье 3 сентября в пять часов истек срок ультиматума и началась война. Я находился в бюро Мориза, и, когда часы пробили пять, мы пожали друг другу руки. “Это первая минута войны, — сказал он. — Давайте не забывать, что мы провели ее вместе”.
Я думал о трагедии, которую второй раз за короткую человеческую жизнь мне предстоит пережить: люди, бегущие по дорогам под бомбами, разрушенные деревни и города, осиротевшие семьи. Столько горя из-за того, что какой-то визгливый, полоумный капрал разродился идеей германского превосходства, а слабые, безответственные правители не удосужились вовремя вооружить Францию; из-за того, что ни Англия, ни Америка не пожелали заглянуть в будущее, которое уже возвещало о себе кровавыми зарницами. Нам предстояло исправить последствия этих безрассудств. В роковую минуту начала войны я поклялся себе сделать все, что в моих силах, чтобы повергнуть кровожадное чудовище и объединить силы тех, кто готов с ним сражаться.
Вечером Жироду вызвал меня к себе в кабинет. У ног его лежал великолепный пес, которого он гладил и время от времени разговаривал с ним. Я смотрел на Жироду, элегантного, обворожительного, и прислушивался к его безукоризненным, изящным, ироничным фразам. Но сутью их была чистая, благородная любовь к Франции, какой она ему представлялась, — и то была подлинная Франция; а его своеобразное чувство чести было подлинной честью. Странно и страшно было осознавать, что этот великий писатель, заклеймивший когда-то воинственные речи Пуанкаре, возглавлял теперь нашу военную пропаганду. Один высокий военный чин спросил его надменно: что же французское воображение может противопоставить изобретениям Гитлера? Он не задумываясь ответил: “Кира Великого”.
Ответ мне понравился, но кто мог сказать наверняка, помогут ли нам фантазии и находчивость самого французского из всех французов.
Следующая глава выпадает из череды воспоминаний. Я написал ее в 1941 году в Нью-Йорке, на башне, возвышающейся над Парк авеню. Поражение Франции забросило нас с женой в Америку. Я поместил этот текст в финале первой части моих “Мемуаров”, которая заканчивается 1939 годом и включает разделы: “Годы ученичества” и “Годы труда”. Хронологически повествование продолжается в “Годах бедствий”.
Царствие Божие
Царствие Божие внутри вас есть.
Евангелие от Луки, 17, 21
Сегодня утром в лиловом предрассветном тумане мне почудился раскинувшийся у моих ног итальянский город, вознесший ввысь церковные шпили и крепостные башни. Вдали сквозь бледную зелень и прозрачную дымку проступает голубое озеро Центрального парка; оно напоминает крошечные средневековые пейзажи, едва различимые в светящемся мареве заднего плана картины. С раннего утра по улицам, как по шахматной доске, движется бесчисленное множество желтых, серых, черных машин, послушных в своем продуманном танце ритмичному чередованию красных и зеленых огней. Прохожие кажутся сверху темными и светлыми точками. Забираясь на такую высоту, я иногда чувствую себя монахом-столпником и отрешаюсь от суеты и городского шума. Возвышенность этих мест располагает к молитве. Подведем итог.
“На земле мы как на спектакле, — писал Шатобриан. — Стоит на мгновение отвернуться, как раздается свисток и волшебные дворцы исчезают. Когда же мы снова устремляем взгляд на сцену, то видим лишь голые доски и незнакомых актеров…” На сцене собственной жизни я долго глядел на привычные декорации и считал их неизменными. “Здесь такая панорама!” — сказал мне архитектор, когда я покупал дом в Нёйи. В декорациях, изображавших Булонский лес, Париж, Францию, двадцать лет кряду играли известные мне актеры; я знал их амплуа и творческие возможности, я разбирался во всех перипетиях пьесы и, казалось, угадывал развязку. Вдруг звучит свисток: вмешивается Судьба. Панорама исчезает. Булонский лес уплывает вверх, в колосники, силуэт Триумфальной арки бледнеет, в темноте колдуют рабочие сцены. Когда вновь вспыхивают огни рампы, на заднике изображены Рокфеллеровский центр и Эмпайр-стейт-билдинг, а на сцене — совсем другие герои, говорящие на чужом языке.
В счастливые дни я писал: “Жизнь моя похожа на сказки “Тысячи и одной ночи”, где колдун, разыскав в обувной лавке бедного башмачника, делает его халифом. Жизнь моя — это волшебная сказка. Утро — я живу в провинции, в глуши, и робко восхищаюсь прославленными деятелями, которых мне не суждено узнать ближе. Вечер — я давно покинул тихий уголок, а те, кого я обожал издалека, стали моими друзьями”. Я забыл только, что на последней странице колдун снова может превратить халифа в бедного башмачника. Странная сказка моей жизни заканчивается именно так. У меня было все: друзья, состояние, почести, семейный очаг, — и всего я лишился. Осталась только моя лавка уличного писца. Жизнь снова похожа на сказку, но последнее слово осталось, кажется, за злыми волшебницами.
Подведем итог. Подобно тому как на детских фотографиях мы с удивлением обнаруживаем черты, сохранившиеся в старческом лице, так же и нами всю жизнь руководят страсти, зародившиеся еще в детском сердце. До сих пор, вынуждая меня поступать наперекор обстоятельствам, мною движет неутомимая жажда самоотдачи, которую впервые я испытал, читая на развилке ствола высокой нормандской сирени не помню чью книгу “Маленькие русские солдатики”. А наслаждение от хорошо написанной фразы, которое я впервые познал, когда был лицеистом и начал изучать классиков, — до сих пор это остается для меня самой большой радостью. Первые доллары, заработанные в этой стране, я потратил на то, чтобы снова окружить себя произведениями Паскаля и Боссюэ, Реца и Сен-Симона. Мои ученические добродетели, жажда знаний и стремление ими делиться помогли мне этим летом провести несколько упоительных недель в Милс-колледже.
У меня есть два брата, два литературных персонажа, которые помогают мне лучше разобраться в себе. Это князь Андрей у Толстого и доктор Антуан Тибо у Мартена дю Гара. Оба — люди безупречно нравственные, и не из принципа, а просто в силу цельности своей натуры. Внутренний нравственный импульс — вот, пожалуй, тот код, через который можно объяснить мои поступки. Мне кажется, в безразличном к нам окружающем мире человек не может опереться ни на природу, ибо ее законы не имеют никакого отношения к нашим чувствам, ни на толпу, чье поведение сродни явлениям природы. Человек может рассчитывать лишь на себя и себе подобных союзников. Царствие Божие лишь в сердце верных. Всю свою жизнь, подчиняясь скорее инстинкту, нежели продуманному решению, я старался хранить верность принятым обязательствам, людям, которых любил, своей стране. Иногда императив верности чему-то одному исключал верность другому, и тогда приходилось делать трудный, а подчас и невозможный выбор. Я старался как мог, но не избежал оплошностей, ошибок и страданий.
Я сказал “верность стране и людям”, но я не имел в виду ни определенную идеологию, ни определенную партию. Я вообще более чем далек от духа партийности. Не люблю политических теорий и не верю в них. Борьба разных группировок для меня, как говаривал Монтескьё, “лишь повод поохать”. И я всегда готов принять ту форму правления, которую свободным волеизъявлением выберут себе французы, если только она обеспечит им единство, независимость и безопасность. Но, легко принимая самую строгую дисциплину в действиях, я убежденно стою за свободу мысли. Добросовестные учителя, преподававшие физику, химию и историю, научили меня чрезвычайно уважительному отношению к фактам. Если какое-либо положение удачно укладывается в мои умозаключения, это еще не значит, что оно истинно. Противника я слушаю с опрометчивым желанием понять его. Мне трудно заподозрить кого-то в озлобленности, злонамеренности и коварстве. Отсюда моя наивная доверчивость, сотни допущенных неосторожностей и бессмысленная надежда доказать фанатикам, что они заблуждаются. Ведь фанатики сами хотят заблуждаться. Похвально ли это? По-моему, нет. Но многие люди, к которым я отношусь с большим уважением, придерживаются иного мнения. В этих неистовых упрямцах они видят соль земли. “Вам не хватает воинственности”, — повторял мне Люсьен Ромье и был прав, потому что присущее мне чувство меры делает мои суждения не такими резкими. “Истина есть крайность, — учил нас когда-то Ален. — Нужно далеко зайти за черту умеренности, чтобы понять даже самую простую вещь”. “К чертогу мудрости ведет тропа чрезмерности”, — писал Блейк. Я прекрасно понимаю, что они имеют в виду, но крайности мне чужды, даже противопоказаны, и истерзанной Франции, я думаю, тоже. Должно быть, для устойчивости мира нужны как безумцы, чтобы расшевелить народ, так и спокойные умы, чтобы с восходом солнца унять беснующихся фурий, дочерей тьмы.
Иных бедствия ожесточают, меня же они излечили от многих предрассудков. Я начал свою жизнь в клане тех, кто повелевает, и долго не мог понять недовольство других — кем повелевают. Например, прежде я готов был повторить вслед за Гёте: “Несправедливость я предпочитаю беспорядку”. Теперь я уже так не скажу. Невзгоды научили меня терпимости, терпению, выдержке и состраданию. Или еще: я долгое время считал, что любая женщина, поразившая меня своей красотой, непременно должна быть умна, скромна и добра. Опыт обманул мои ожидания, прозрение было мучительным. Но главное, чему я научился в этой школе, — самопожертвование; если оно не замешено на гордыне, то дарит ни с чем не сравнимую радость. Самые счастливые мгновения своей жизни, моменты озарения и восторга я пережил, когда, движимый любовью или состраданием, забывал о себе. Как это отрадно — забыть себя. В смирении, если оно добровольное и безусловное, есть чудесная защищенность. У Сайна в “Заложнике” есть такая реплика: “И вот я сел на последнее место, чтобы никто меня не потеснил”.
Темнеет, сумерки окутывают город, в котором меж тем загораются мириады огней. Длинная цепочка рубинов рассыпана по Парк авеню, неожиданно они гаснут, и на их месте уже сверкают изумруды. Ближе к Ист-Ривер на земле больше огней, чем звезд на перигорском небе. Те, что вблизи, неподвижны, а на горизонте они мерцают сквозь колеблющийся туман и складываются в неведомые созвездия. На юге начинают светиться башни и колокольни. В ослепительном свете прожектора изрытый темными ячейками окон фасад Радио-сити похож на гигантские соты на фоне грозового неба. Контуры других зданий размыты, растворены во тьме; только горящие окна взлетают вверх, к звездам, и кажутся витражами огромного, размером с город, собора. О чем молится собравшийся в нем люд?
Ах, я знаю, о чем они просили бы, будь они мудры, или, вернее, что они всеми силами старались бы удержать. То, что уже имеют, — свободу, терпимость и относительную мягкость нравов. Счастливая Америка, помни наши ошибки, наши страдания, не думай, что путь в будущее лежит через забвение прошлого; обновляя, сохраняя, созидая, не разрушай. Чему научили нас бесчисленные катастрофы? Что не бывает справедливости без порядка. Я был и остаюсь либералом. Это значит, я убежден, что люди будут лучше и счастливее, если получат основные свободы. Я понял также, что нет свободы без защищенности и нет защищенности без единства. Я знаю, что, если по окончании войны Франция хочет остаться великой державой, она должна будет засыпать “кровавый ров” и примирить всех французов.
Прошлым летом, когда студентки Милс-колледжа анализировали героев моих книг, я был поражен, как часто встречается у меня тема примирения. “Полковник Брембл” — попытка объяснить французам английскую душу, а англичанам — французскую; “Бернар Кене” — попытка доказать, что порядочность в равной степени может быть свойственна как рабочим, так и хозяевам; “Превратности любви” — попытка доказать правомерность и мужского, и женского взгляда на брак; “Семейный круг” — попытка примирить поколения. Я всегда считал, что слова больше, чем действия, разъединяют людей, тогда как молчание и труд могут привести к согласию. Даже сегодня, в том хаосе, где гибнет цивилизация, я продолжаю напряженно искать возможности сближения. Неудачи не убили во мне упрямой и, пожалуй, нелепой веры, что ненависть между людьми будет побеждена любовью.
Иллюзии? Не совсем, ибо любовь есть реальность. Разумеется, невозможно освободить человека от страстей, но нужно создать такие условия, при которых даже страсти будут объединять людей и сплачивать общество. Я думаю, что это возможно. За время нашей истории счастливое равновесие достигалось не раз. Без сомнения, когда война закончится, такое равновесие будет найдено. Лет десять — или сто — оно будет казаться прочным. А потом снова хрупкое строение пошатнется.
“Какие законы лучшие?” — спросили как-то у Солона. “Для какого народа и в какое время?” — ответил он вопросом. Народы, как и люди, весь свой век преодолевают крутой подъем, по обеим сторонам тропы зияют пропасти, и отдохнуть на краю обрыва невозможно. Каждая минута — восхождение, каждый день — борьба. Жизнь — это игра, из которой нельзя выйти, забрав свою ставку.
До моей башни доносятся иногда кое-какие вести. Меня хочет видеть незнакомый молодой человек. Он приехал из Эльбёфа и показывает мне маленькие снимки, на которых можно разглядеть руины домов, окружавших меня в первые годы жизни, и все, что осталось от живописных руанских набережных — каждое утро, проходя по мосту Бойельдье, я любовался ими, как будто видел в первый раз. Я начинаю расспрашивать гостя и выясняю, что он внучатый племянник начальника пожарной охраны, того самого, которого я помню с раннего детства в медной каске с красным султаном. “Что с ним стало?” — “Я не знал его, — объясняет гость. — Он был чем-то вроде семейной легенды… Сын его, мой дядя, умер несколько лет назад в чине полковника”.
Однажды по телефону мне сообщают, что бывший директор Руанского лицея покинул Европу и живет в Нью-Йорке у дочери. Я отправляюсь его навестить и с радостью нахожу старого и обходительного французского эрудита, который посреди всей этой неразберихи продолжает философствовать, цитируя классиков. “Как прекрасен был наш парадный лицейский двор, — говорит он. — Корнель работы Давида Анжерского… И великолепная иезуитская часовня… мне, государственному служащему, пришлось реставрировать памятник Лойоле перед ней…”
Пришло письмо от Луи Жилле — удивительное, героическое, совершенно в духе этого благородного человека. Приходят и другие: от Андре Жида — серьезное и проникновенное; от Роже Мартена дю Гара, от Жана Шлюмберже, от Анны Эргон. Она в Алжире и изо всех сил старается подкармливать моих детей, потому что во Франции голод; проблемы еды горячо обсуждаются в наших письмах. Жеральд нашел себе место, через силу работает. Оливье болен и живет в горах, в школе-санатории. О дочери и матери, которые сейчас в Париже, я узнаю от тещи, но и ее письма по известным причинам осторожны и содержат высказывания, порой прямо противоположные ее мыслям, — все мы вынуждены остерегаться многоэтапной цензуры. От этих истерзанных, испещренных клейкими цензорскими заплатками конвертов веет страданием. Когда их вскрываешь, в горле стоит комок. И начинаешь мечтать, как бы увидеть любимых и сказать им все, о чем неизбежно молчат письма.
Но ждет работа. В соседней комнате уже застрекотала машинка жены. Мы занимаемся одновременно этой книгой, подготовкой моих лекций и, что самое трудное, работами, связанными с войной. Так что живем одни и не знаем ни минуты покоя. Счастливый брак — это непрекращающийся диалог, который всегда кажется слишком коротким. Иногда по вечерам, когда из Франции приходят утешительные вести и дневные труды успешно завершились, когда ночь тиха и огни над городом величественно прекрасны, нас посещает мимолетная, неуместная и дерзкая надежда на лучшее. “Увы, — говорит тогда Симона, поеживаясь, — опять что-нибудь стрясется”.
Она теперь, как и я, знает, что счастье подобно анемонам, бело-розовым цветам моего детства, которые нельзя срывать.
Возможно, она права. Вот-вот прозвучит новый свисток, и рок сменит декорацию, как уже сменил однажды. Рокфеллеровский центр и Эмпайр-стейт-билдинг могут исчезнуть так же быстро, как исчез Булонский лес. Возможно, теперешняя наша жизнь, такая неустойчивая, хрупкая, с таким трудом кое-как налаженная за год, рухнет в один миг, как рухнула прошлая, казавшаяся незыблемой. Что предстанет перед нашими глазами, когда вновь зажгутся огни рампы — если они зажгутся? Этого не может знать никто. В глубине души теплится боязливая, но упрямая мысль, что, может быть, это вновь будет декорация милого сердцу, славного Перигора, длинная долина с подступившими к ней вплотную тополями, карминовая черепица “Бруйяка”, пылающая в лучах закатного солнца… Ночью же, когда совсем стемнеет, поверх платанов и кедров засверкают на небе знакомые созвездия, которые на самом красивом языке мира назовут родные голоса.