Пушкин по-немецки
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1998
В опровержение слухов о конце литературной истории
История литературы США. Литература колониального периода и эпохи Войны за независимость. XVII—XVIII вв. Том 1. Отв. редактор М. М. Коренева. М., “Наследие”, 1997.
Случаю подобает эпический зачин: раз в полстолетия в нашей стране выходит первый том академической истории литературы США. Первый первый том увидел свет в 1947 году, второй первый — в прошедшем 1997-м. Две книги, положенные рядом, зримо свидетельствуют о том, что знание не стоит на месте. То, что в издании 1947 года изложено на ста страницах, в новейшем развернуто на восьмистах — весомая разница, и не только количественная. В сравнении (к примеру) с беглой, в два абзаца, характеристикой Анны Брэдстрит, родоначальницы всех американских поэтов, — почти двадцатистраничная глава о ней же, где есть стихотворные цитаты, анализируется биографический контекст, поэтика и проблематика творчества, это явно и качественно иной уровень освоения материала. Старую “Историю” писали трое (А. А. Елистратова, Т. И. Сильман, А. И. Старцев), у новой — девять авторов (Е. М. Апенко, А. В. Ващенко, Я. Н. Засурский, А. М. Зверев, М. М. Коренева, Э. Ф. Осипова, Е. А. Стеценко, С. А. Чаковский, Н. Л. Якименко) — еще одно косвенное свидетельство роста масштабов нашей американистики.
Что же удалось в итоге? Удалось, как уже сказано, достичь впечатляющей фактографической полноты и зрелой проблемности в трактовке литературных явлений. Удалось заполнить вопиющие лакуны, посвятив, в частности, отдельные главы поэзии Эдварда Тэйлора и философско-богословскому наследию Джонатана Эдвардса, чьи имена в старой “Истории” даже не упоминались. Удалось существенно расширить картину американской словесности XVII—XVIII веков: в ней фигурируют теперь фольклор и журналистика, ораторское искусство, драматургия, литературная критика. Академическая основательность в сочетании со свободой изложения — легко опознаваемые признаки профессионализма. В нем залог привлекательности издания и для искушенного коллеги-американиста, и для студента, осваивающего историю литературы США, и для любопытствующего читателя, нуждающегося в сведениях по конкретному вопросу.
Надо сказать, что в самой Америке за последние полвека были предприняты по крайней мере три авторитетные попытки написать историю собственной словесности, из них две истории — так называемые “Колумбийская” (1988) и “Кембриджская” (1995) — в течение последнего десятилетия. Обе интересны, обе — каждая по-своему — запечатлели кризис, в котором пребывает сегодня история литературы. Как самостоятельный объект исследования литературный процесс грозит потеряться, раствориться в переплетении языковых, культурных, идеологических практик. Привычные категории — “период”, “жанр”, “литературное направление”, — будучи осознаны как условные, исторически-изменчивые конструкты, из рабочих инструментов историка превратились в предмет интенсивной рефлексии. Под сомнением — сама история (претензия на знание “о том, что было на самом деле”), а равным образом и “национальная идентичность”, “национальное своеобразие”. “Сегодня нет объединяющего видения национальной самобытности”, — признает Эмори Эллиотт, редактор “Колумбийской литературной истории Соединенных Штатов”. Что же остается историкам национальной литературы? Представлять “разнообразие точек зрения”, выдерживать — с бесконечной политической корректностью — “принцип полифонии”. И вот результат: “История литературы США в ХХ веке все больше превращается в историю литератур США, окончательной интеграции которых не происходит”.
Установка на плюрализм, принципиальную мозаичность, гетерогенность, неслиянность может быть по-своему плодотворна (об этом свидетельствует опыт американского литературоведения последних десятилетий), но она же чревата издержками — утратой целостного видения, смысловой перспективы. Извне американскую (как и вообще “другую”) культуру несравненно легче представить как целое, но тем важнее напоминать себе, что целостность в значительной мере иллюзорна — конструируема, воображаема нами.
Как же воздать должное разноречию культуры, не превращая его в фетиш? Как обнаружить в ней единство, не впадая в грех “тотализации”? Эти вопросы сегодня вынужден решать для себя каждый гуманитарий. Американская литература, с ее неоспоримыми достоинствами и раздражающими недостатками, в наши дни — “наиболее читаемая в мире”, “обладает… широчайшим полем притяжения”. Осмысление ее прошлого опыта неизбежно заземлено в сегодняшних спорах и культурных коллизиях.
Задача новейшей российской “Истории литературы США” сформулирована весьма осторожно: “расширить наше традиционное видение историко-литературного процесса в США”, но при этом “избежать внеэстетических подходов, которые у некоторых американских энтузиастов реконструкции и пересмотра канона становятся едва ли не основными” (имеются в виду поборники расово-классово-гендерного подхода, у которых рассуждения об “эстетической самоценности” вызывают реакцию заведомо враждебную).
Здесь приходится иметь дело с примечательным парадоксом. Если для российского академического сообщества в последние три десятилетия были актуальны усилия отстоять относительную “автономию” литературы (с ее “собственно эстетическими законами”), защитить ее от посягательств идеологических доктринеров, то в западном (прежде всего американском) литературоведении той же поры, на волне контркультуры и возросших в ее лоне культурологических штудий, идея эстетической автономии подвергалась массированной критике, подчас и отвергалась напрочь как результат определенного (“антидемократического”, элитаристского) идеологического выбора. История американской литературы, которая пишется по-русски в конце 1990-х годов, вынуждена решать задачу исключительно сложную: надо удержать то ценное, что несли в себе традиционные историко-литературные подходы, по возможности учитывая плодотворные новации “пост-постструктуралистской” гуманитарной науки, и — не принимая на дух “вульгарного социологизма” — надо уметь опереться на опыт серьезной социологии и антропологии литературы.
Но обратимся к содержанию тома. Одна из его сквозных тем связана с явлением не собственно литературным, но для литературы важным: с развитием фольклора, как сугубо “местного”, так и “привозного” (африканского, европейского происхождения). Драматическая встреча людей разных рас, воспитанников разных континентов (по тем временам — все равно что инопланетян!) сопровождалась сложными взаимопроекциями: европейцы видели в индейцах то ли “исчадий ада”, то ли заблудших предков библейских племен, индейцы в белых — “утраченных белых братьев”, явившихся из-за Большой Воды во исполнение древних пророчеств, и так далее. В аборигенном и негритянском фольклоре запечатлелись разные ипостаси общечеловеческого идеала, подвергшиеся — в конкретных социальных условиях — жесточайшему испытанию на выживание.
Два основных раздела тома посвящены, соответственно, литературе XVII и XVIII веков. По объему они соотносятся как три к пяти, что понятно, если иметь в виду сравнительную скудость американской словесности первого века колонизации. “По своему составу американская литература колониального периода, особенно на его начальном этапе, принципиально отличается от того образа, который возникает в нашем сознании при слове “литература”. Предметом рассмотрения являются по большей части “описания”, хроники, дневники, путевые заметки, биографии и автобиографии, мемуаристика, эпистолография — жанры, по определению направленные на достоверное воссоздание новой, интригующей для переселенцев реальности. Степень “достоверности” была, разумеется, относительной, мало кто заботился и о строгости жанра: нередко в одном сочинении соединяются черты этнографического очерка, исторической хроники, приключенческой повести и даже богословского трактата.
В отношении традиции Старого Света пишущие американцы чувствуют себя пока прилежными подражателями, свобода проявляется разве лишь в выборе объекта для подражания. “Сознательно отринув художественные достижения Возрождения”, пуританская Новая Англия “недвусмысленно предпочла им возврат к более раннему художественному опыту”, к средневековым художественным формам, которые преобразуются в культурном контексте, уже проникнутом (по Веберу) “духом капитализма”.
Принцип организации материала в первом разделе скорее географический, чем исторический: “Литература Новой Англии”, “Литература средних колоний”, “Литература южных поселений”. Это оправдано, с одной стороны, крайней разобщенностью существования колоний в XVII веке, с другой — сохраняющимся и впоследствии “региональным уклоном” американской культурной жизни. Для историка всегда соблазнительно “пророчески” указать на зачатки будущего в отдаленном прошлом. Сознавая всю увлекательность подобных обратных проекций, позволю себе все же усомниться в возможности отнести “начало формирования специфики Юга” с характерным стремлением “его жителей к гармоническому сосуществованию с природой, патриархальному быту, романтизации действительности и комическому мировосприятию” — аж к XVII веку. Этот вывод, слабо оправданный содержанием главы, более напоминает поэтическую вольность.
В разделе, посвященном XVIII веку, географическая (региональная) тема уходит на второй план, зато в названиях глав наряду с именами собственными обильнее представлены литературные роды и жанры: публицистика, поэзия, роман, драма. Проблематика раздела связана по преимуществу с обсуждением природы американского Просвещения.
Свобода — высшая ценность; рост знаний, развитие образования — ее обеспечение. Эти идеи в Америке XVIII века становятся частью культурной аксиоматики, звучат из уст политиков, газетных публицистов, даже церковных проповедников. По причине изначальной приверженности радикальному протестантизму американское Просвещение почти свободно от антиклерикального пафоса, зато более (сравнительно с Европой) склонно культивировать идею веротерпимости, что в конечном итоге “привело к отделению церкви от государства и утверждению свободы совести, чем особенно гордился Джефферсон”. С другой стороны, прочная кальвинистская предубежденность не способствовала развитию прожектерства, основанного на благостно-оптимистических представлениях о человеческой природе. Американские мыслители — в большинстве скептики, сознающие, подобно Франклину, что людей “гораздо легче спровоцировать, нежели примирить, они более расположены к тому, чтобы причинять друг другу вред, нежели искупать свою вину, легче поддаются, чем противятся обману”. Как бы то ни было, всплеск социальной активности, вызванный Революцией и Войной за независимость, оказал явное — раскрепощающее — воздействие на культуру: “За четверть века поразительного обновления в стране появились первый роман, первая эпическая поэма, первый композитор, первая профессионально поставленная пьеса, первый актер и танцовщик, первый музей, первые значительные живописцы, мастера музыкальных инструментов, граверы, журналы — поистине большинство определяющих черт традиционной высокой культуры”. Во второй половине XVIII века в США происходит становление литературы как профессии и социального института. Как и в Европе, ответственнейший “момент перехода словесности из состояния письменного и приватного к печатному и публичному” пришелся на эпоху Просвещения, но здесь (в Америке) отчетливо совпал с первым отчаянным усилием самоидентификации.
При таком объеме поднятого материала и многочисленности авторского коллектива вполне естественно, что уровень письма, будучи в целом высок, не везде ровен. Главное, что том состоялся как образец сотрудничества, глубоко и взаимно осмысленного. Немногочисленные претензии можно свести, пожалуй, к следующему. При том что общая концепция “Истории” отличается стройностью, структурированность отдельных глав недостаточно очевидна. На вкус, “испорченный” четким выделением уровней в компьютерном гипертексте, бестрепетно-плавное течение повествования от одного сюжета к другому на протяжении десятков страниц — тяжело, удручающе старомодно. Выделенные курсивом оригинальные названия анализируемых произведений — кажется, единственное послабление торопливой прагматичности, которою заражены дети “информационной эпохи”. Но разве не им адресована книга?
У читателя может вызвать недоумение и то обстоятельство, что ряд авторов характеризуется “в два захода”: сначала в главе “Хроники и описания. Формирование светской литературной традиции” и затем еще раз в главе “Сочинения новоанглийских пуритан. Миссия и историческая реальность” (курсив мой. — Т.В.) — там и там речь идет об Уильяме Брэдфорде, Джоне Уинтропе, Томасе Мортоне, Томасе Шепарде, Коттоне Мэзере, — причем различия в ракурсе рассмотрения неочевидны. Так же и Мэри Роуландсон, автор прославленного в свое время повествования об “индейском пленении”(1682), фигурирует в “Истории” в первый раз в связи с литературой XVII века, второй — в главе, посвященной XVIII столетию.
Стратегически более выигрышной могла бы стать и заключающая том глава “Русско-американские литературные связи”: в данном случае она невелика и носит по преимуществу фактографический характер. Между тем изучение культурной рецепции выросло в одно из магистральных направлений гуманитарной науки, оно требует к себе самого серьезного отношения, в том числе в контексте написания литературной истории. На смену культу “объективного, беспристрастного… исследования истории” пришел другой императив: глубокая и честная рефлексия над собственной позицией историка-исследователя. “История литературы США”, написанная по-русски, будет тем интереснее (не только для русского, но и, скажем, американского ее читателя), чем богаче в ней будет представлен сопоставительный ракурс, чем осознаннее “призма” восприятия, сформированная культурной традицией.
“История литературы умерла” — нехитрая мысль стала модным клише. Но написана же, издана, читается! В 1947 году появлению второго тома “Истории американской литературы” воспрепятствовала “холодная война”. Продолжению рецензируемого издания (замысленного в семи томах!) может помешать разве только недостаток денег или энтузиазма. Хочется верить, что достанет того и другого, и удачно — хотя и вторично — начатое предприятие будет доведено до конца.
Т. Венедиктова