(К 100-летию со дня рождения. Вступление Анатолия Гелескула. Переводы с испанского А. Гелескула и Н. Малиновской)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1998
Федерико Гарсиа Лорка
К столетию со дня рождения
Стихи и эссе
Поэт
В Испании обычно зовут его просто по имени — Федерико; в России утвердилась и обрела хождение его материнская фамилия — видимо, в силу краткости и какой-то теплоты звучания. И всякий раз, произнося “Лорка”, мы вслух или про себя непроизвольно добавляем “поэт”. Для меня, например, — человека, давно влюбленного в его стихи, — он прежде всего драматург. Иные страницы его прозы не уступают стихам. И все же — поэт, и не иначе. Почему?
Чехов зачислял в поэты людей, питающих пагубное пристрастие к словам “аккорд” и “серебристая даль”. Что говорить, “поэт” в обиходе звучит высокопарно. Однако Лев Толстой в “Исповеди”, порывая и прощаясь с искусством, называет себя не писателем, не романистом, а поэтом. “Я — художник, поэт” — так говорит о себе человек, за долгую жизнь вряд ли срифмовавший пару строк, разве что шуточных. Поэтом он называл и Чехова, который уж точно никогда не рифмовал и если шутил, то исключительно в прозе. Очевидно, поэт и стихотворец — далеко не одно и то же. Это прописная истина или, как говорили в старину, “мысль не новая, но справедливая”.
Грамотный стихотворец может оказаться лишь версификатором, а неграмотный крестьянин — поэтом. Свидетельство тому — народные песни. Поэтом может быть плотник, звонарь и вообще кто угодно, даже если он не причастен ни к стихам, ни к песням. Это общеизвестно и мало кого удивляет. Но случаются порой вещи удивительные. Сервантес, помимо всего, был и стихотворцем, одаренным, искусным, но не больше, а вот плод его фантазии, Дон Кихот, оказался великим поэтом — он создал такое силовое поле, которое втянуло и преобразило множество человеческих судеб. Один только пример.
Почти через три века после Сервантеса, в самом начале гражданской войны, когда не было еще ни интербригад, ни русских летчиков в Испании, небо Мадрида защищала эскадрилья, которую на скудные пожертвования снарядил и возглавил д’Артаньян французской литературы, писатель Андре Мальро. Десятилетия спустя журналист его спросил: “Почему для вас и для вашего поколения Испания значила так много, что вы шли за нее умирать?” Мальро — герой Сопротивления, любимец де Голля, и естественно было бы ждать, что он заговорит о борьбе, фашизме и солидарности. Он ответил кратко и неожиданно: “Потому что Дон Кихота создал испанец”. Пример того, как поэзия влияет на историю.
Поэт — не сочинитель стихов. Это, почти по Эйнштейну, материализованный сгусток энергии, не знаю — творческой, жизненной или космической, но такой, что она изменяет вокруг себя пространство, и чужие жизни в ее силовом поле тоже меняются, движутся иначе и проникаются ее излучением.
Как переводчик Лорки я не однажды становился в тупик перед вопросом, который задавали самые разные люди. Что я испытываю, переводя, то есть читая пристальней, чем они, и остается это во мне или как с гуся вода? Короче, понимаю ли я, что общаюсь не со стихами, а с поэзией? Еще короче, меняюсь ли я хотя бы в чем-то? Но обманываться можно, а знать этого нельзя, и вообще о таких вещах не говорят и никому не исповедуются. Но я знал и знаю людей, которых поэзия Лорки изменила — разбудила, заставила видеть и чувствовать иначе, ярче и по-другому смотреть на жизнь и на смерть. Вот почему, произнося его имя, беззвучно добавляют — поэт.
О Лорке сказано и написано столько верного и надуманного, справедливого и несправедливого, что к этому трудно что-либо добавить. Пожалуй, свежую мысль высказал испанский писатель Феликс Гранде в ответ на следующую тираду некоего критика: “Этот гранадский клавесинист нанес большой вред нашей поэзии, и давно пора ревизовать его наследие”. Гарсиа Лорка был пианистом, знал и любил Ванду Ландовску, но сам к клавесину вряд ли прикасался. “Гранадский клавесинист” — это метафора, должная утвердить в читателе представление о чем-то мизерном, слабосильном и старомодном. Не опускаясь до мелочной полемики, Феликс Гранде как бы вскользь замечает: “Ума не приложу, какой такой вред нанес он нашей поэзии. Ему — да, нанесли, и все мы помним какой. А ревизовать его наследие не сможет даже нейтронная бомба, поскольку оставляет в целости и сохранности библиотеки”. Звучит жутковато, но веско.
К несчастью, не во всем Феликс Гранде прав. Не все наследие Лорки дошло до библиотек. В последнем, посмертно опубликованном интервью поэт перечисляет книги стихов, готовые к печати, — их шесть, а дошли до нас только две. От седьмой, в интервью не упомянутой. книги сонетов уцелели крохи, несколько черновиков. А если обратиться к драматургии, печальный перечень удвоится. Едва ли в нашем веке найдется художник, чье творчество понесло столько утрат; судьба наследия Лорки отдает средневековьем. Погиб не только поэт.
Вдогонку мне плачут
мои нерожденные дети —это строки из посмертно опубликованного стихотворения, посмертные строки. Стихотворение входило в книгу “Сюиты”, одну из пяти, до нас не дошедших.
В последние годы стало печататься то, что сохранилось в семейном архиве, — наброски
,. отрывки, отдельные сцены и явно законченные вещи. Многие из них замечательны. Но, публикуя стихи, Лорка порой менял их неузнаваемо, и нет уверенности, что на уцелевших листках, исписанных карандашом, лежит печать последней авторской воли.
Именно эти возвращенные из небытия стихи, статьи, выступления составляют основу нашей публикации. В нее, кроме стихов из трагедии (песен народного склада, которым Лорка отвел место античного хора — предсказателя и плакальщика), включены новообретенные эссе разных лет и несколько стихотворений из упомянутой книги “Сюиты”. Некоторые из них впервые опубликованы в последнем четырехтомном издании Лорки, вышедшем в Барселоне в 1996—1997 гг. Стихи увидели свет через три четверти века после их написания. Это ранние, молодые стихи, и, быть может, потому в их сдержанном лиризме есть оттенок исповедальности. Позже Лорка старательно избегал его и даже признавался: “Я страдаю, когда вижу в стихе свое отражение”. Книгу составляли циклы коротких стихотворений — сюиты; название для музыканта естественное, а музыкантом Лорка стал раньше, чем поэтом. Миниатюры цикла разнообразны, часто контрастны, но варьируют тему, заданную начальным стихотворением. Несколько сюит Лорка успел опубликовать, и по ним видно, как важна их вольная, струящаяся композиция — стихи загораются друг от друга, словно камешки мозаики. Лорка сочинял музыку, но композитором назвать его трудно. Композитором он был в поэзии. Его прижизненные книги, кроме самой ранней, юношеской, — не просто сборники стихов, но каждая — строго выверенное и выстроенное единство. Он медлил издаваться прежде всего потому, что подолгу строил и менял композицию, зато, выстроив, говорил о книге: “Отточена”. Но свой композиторский дар он унес с собой, и то, что уцелело из его рукописного наследия, осталось разрозненным. Рассыпанные искры сгоревшего метеора.
Затасканное выражение “в огне гражданской войны” утратило реальность и стало риторической фигурой. Но огонь не риторика, а война и память о ней — тем более. Мадридский дом, где могли находиться рукописи Лорки, сгорел при бомбежке. Сглаживая память о войне, Франко, как известно, распорядился перенести все военные захоронения в одно место и назвать его Долиной павших. Широкий жест человека, развязавшего гражданскую войну, доныне многих умиляет, и у нас в России тоже. Семью Лорки он не умилил. Когда поступило распоряжение перенести прах поэта в Долину павших, его родные воспротивились с героической решимостью. Перенос был бы чисто символическим: гранадское селение Виснар, сказочное, как лунный свет, опоясано братскими могилами, и та, над которой установлена памятная плита с именем Гарсиа Лорки, — лишь наиболее вероятное место его погребения. И только благодаря гордой непреклонности и неимоверным усилиям сестры поэта и его близких эти братские могилы не были потревожены. Прах поэта покоится в земле, которая была ему родной и которой наспех забросали его простреленное тело. Вспоминаются строки другого поэта, великого (невеликими поэты не бывают), но пространственно такого далекого от Испании, — узбека Алишера Навои: “Хочешь цвести весной — стань землей. Я был землей. Я ветер”.
По-испански ветер, воздух и песня звучат одинаково.
Анатолий Гелескул
Из книги “Сюиты”
(1920—1923)Земля без песен
Синее небо.
Бурая нива.Синие горы.
Бурая нива.По жгучей равнине
бредет сиротливоединственная
олива.
***
Вечерний ветер в деревьях
играет их голосами.
Колосья смотрят на звезды
и тускло светятся сами.
Уходит закат в потемки,
в курящийся росный ладан.Рассыпав янтарные четки,
уходит, никем не разгадан.
Запоздалые стихи
Закат и грай вороний,
и реки все бездонней.Смотрю, как под седою
плакучей ивой дыма,
отражена водою,
вся жизнь проходит мимо.И вижу, что доселе
в любви или печали
мне соловьи не пели
и флейты не звучали.Смыкалась ночь сурово,
и только ветер дикий
сметал с пережитого
все солнечные блики.Подобно мертвым рекам,
душа моя поныне
томится жгучим эхом
покинутой пустыни.Душа, рабыня яви,
смутна и незнакома,
как женщина в оправе
оконного проема.Закат и грай вороний,
и реки все бездонней.
Горизонт
Тусклое солнце
село в зеленый туман.Смутно и сонно.
Спят и баркас, и лиман.Грусть однозвучным бренчаньем
будит отара овец.Где оно,
прежнее сердце мое,
серебряный бубенец?Цвета
У луны над Парижем
цвет фиалок и грусти.
Он желтеет над мертвой
стариной захолустной.Он зеленый в легендах,
где померкшая слава
заросла паутиной
по углам архитрава.А луна над пустыней
глубока и кровава.Но правдив ее облик,
просто белый и стылый,
лишь на сельском погосте
над забытой могилой.Призраки
В ночи, объятой сном,
рыбачат привиденья
на озере лесном.Из повести старинной,
безлунной и пустынной,они толпой видений
пришли и ловят тени.Но силятся в сети
сердца свои найти.И, прошлое тревожа,
ищу я сердце тоже,но нет его нигде.
Уплыло, потонуло
в беспамятной воде.Memento
Когда умираем,
уносим с собою
не просто небесную просинь,
а розовое,
голубое,
цветное.Рассветное небо
и небо ночное.А мне говорили,
что мертвые
помнят лишь это —
спаленное вихрями
небо нещадного лета;
недоброе небо
и черного цвета.Сумерки
Поздний час.
Тишина степная.Козодои летят,
стеная.Бредят дали,
грустит округа.Мир распахнут,
как руки друга.Танец
Танцуй перед народом
с собой наедине.Ведь танец идет по водам.
И не горит
в огне.
***
Без глаз моих
ты, бедная душа,
не разглядишь, как хороша луна.Без губ моих
тебе, моя душа,
не знать ни поцелуя, ни вина.Без сердца моего
и ты мертва.
К чему вся глубина твоих зеркал,
когда умрут слова?Закат
По краю небосвода
крадется непогода.Как сизые верблюды
бегут по небу клочья.
Закат, повитый тьмою,
грозит недоброй ночью.Сошла тоска по крыльям
на горные отроги.
Глухая будет полночь —
ни друга, ни дороги.
Стихи из трагедии “Кровавая свадьба”
(1933)
Колыбельная
Баю-баю, милый,
в песенке поется
и вода струится,
а коню не пьется.
Та вода ночная,
темень гробовая,
под мостом чернеет,
песню запевая.
Что она укрыла,
смыла по дороге,
замела подолом
у себя в чертоге?Спи, дитя.
Коню не до питья.
Спи, родной.
Заплакал вороной.Леденела грива,
кровь ручьем бежала,
в конском оке стыло
серебро кинжала.
Быстрину подковы
раскололи с ходу.
Но потоки крови
обгоняли воду.Спи, сынок.
Вода коню не впрок.
Спи, родной.
Заплакал вороной.Он к речной прохладе
жарких губ не тянет.
Все зовет кого-то,
лишь на горы глянет.
И тревожит горы
жалоба глухая,
мертвою рекою
в горле затихая.
Ах, коню не пьется
в луговом затоне!
О снега печалей,
зоревые кони!Уходи! Задерни
переплет оконный
зеленью дремотной,
дремою зеленой.
Приутих мой милый.
Приумолк мой сонный.
Есть у нас подушка,
чтобы спали сладко.
Простыня льняная,
медная кроватка.
Баю-бай, сыночек.А коню не пьется,
конь воды не хочет!
Возвращайся в горы,
где твой след пылится,
где в лощине серой
встретит кобылица!
Спит мой ненаглядный.
Сладко ему спится.
Баю-бай, сыночек!А коню не пьется,
конь воды не хочет!
Возвращайся в горы,
не томись в загоне!
О, снега печалей,
зоревые кони!Спи, дитя.
Коню не до питья.
Спи, родной.
Заплакал вороной.Песни дровосеков
1
Месяц на восходе,
над долиной!
Остуди ты кровь росой жасминной!Месяц одинокий,
свет небесный
на серебряном лице невесты!Ай, незваный месяц, напоследок
приюти любовь под тенью веток!Ай, недобрый месяц, в утешенье
не лишай любовь последней тени!
2
Смерть, ты здесь,
ты вечно наготове!
Не пои песок ручьями крови!Смерть,
сухие листья, злые вести!
Не сплетай венок из них невесте!Смерть, я знаю — ты несправедлива,
но оставь зеленой ветку ивы!Злая смерть, любви неутоленной
ветку ивы ты оставь зеленой!Монолог Месяца
Я зрачок колокольни,
зоркий лебедь в затоне,
призрак утра в деревьях.
Не уйти от погони!
Кто укрылся? Кто плачет
в остролистах колючих?
Лунный свет, я бросаю
нож, отточенный лучик,
и тоскует по крови
мой свинцовый лазутчик.
Отогрейте! Я дрогну
среди стекол и камня!
Дверь и душу откройте,
дайте каплю тепла мне!
Замерзаю! Мой пепел,
прах усопшего тленья,
у костра не согреют
ни леса, ни селенья.
Только яшмою снега
леденит бездорожье,
да стоячие воды —
мое смертное ложе.
Но сегодня от крови
оживут мои щеки
и подмятые ветром
камыши у протоки.
Ни укрытья, ни тени.
Не уйти от погони!
Я войду прямо в сердце
и согрею ладони.
Сердца, жаркого сердца!
В его смертном ожоге
мои недра оттают.
Я заждался! С дороги!
Я проникну! Ни тени
не останется где-то.
Зашумят перелески
отголосками света.
Этой ночью от крови
оживут мои щеки
и подмятые ветром
камыши у протоки.
Кто укрылся? Напрасно!
Не уйти от погони!
Лунной дрожью алмазной
обозначатся кони.Песня прядильщиц
Мой клубок, клубок,
что сулит нам бог?Белизну наряда,
мишуру тесьмы.
К четырем родиться,
умереть к восьми.
И сплести тенета
для девичьих ног,
а для горьких лавров —
гибельный вьюнок.Был ли кто на свадьбе?
Мне не довелось.
Что же там такое
ввечеру стряслось?
Ни гостей оттуда,
ни известий нет.Мой клубок, клубочек,
что шепнешь в ответ?Восковые раны
и печаль ракит.
Не разбудит утро.
Ночь не усыпит.Зацепилась нитка
и бежит опять,
голубые горы
помогли бежать,
догнала, настигла,
слишком невтерпеж.
И лишила хлеба.
И вложила нож.Мой клубок, клубочек,
что же ты притих?На косе песчаной,
где свело двоих,
неподвижный всадник,
восковой жених.Ближе, ближе, ближе
юркая игла.
Грязь береговая
раны залила.Мраморные складки.
Мертвые тела.Перевод с испанского А. Гелескула
Предисловие к множеству книг
Сумерки отзываются в нас эхом сентиментальной баллады. На горизонте дрожит вечерняя звезда, и под ее теплой лаской загораются наши собственные звезды. Свой путь, долгий или краткий, мы обречены пройти. И невесело думать о жизни, которая достигнет перевала и сойдет в гиблую осень умирать.
Книга сумерек пьянит печалью своих страниц, и читаются они с тихой тревогой. Цветут маки. Откликнись же этой улыбке полей!.. И такой ласковой луне!.. Но ты уходишь в себя — иначе говоря, на свой лад перелагаешь ту гениальную книгу, что шелестит перед глазами… и задумываешься. Какие щемящие думы! Брезжат и расплываются миражи грядущего, и хочется растаять в перламутровой синеве горизонта. Они уплывают, чудесные видения плоти и духа, а все, что ты можешь, — это молчать и мучиться, глуша в себе самое искреннее.
Поэт — существо, обязанное быть искренним, — в душе замалчивает то, что способно взорвать ему сердце. На сцене пляшет тень, оплакивая все — горестное и радостное. Радость, честно говоря, призрачна, потому что в глубине сердец почти всегда ютится неизбывная печаль, растворенная в мироздании печаль печалей — боль существования. Это она велит поэту летними вечерами, сострадая луне и розам, оплакивать сумерки. И это единственный способ молиться по-настоящему.
1918 г.
Комментарии к Омару Хайяму
Вчера в мои глаза хлынуло солнце. И я задумался о сиюминутном. Прошлое — царство смерти. Будущее? Ах, будущее… Любовь и скорбь в зеркале небытия. Вслушайтесь в голос Исайи, в его божественно-медовые утешения. Лев будет жевать солому, как мул, а волк возлюбит ягненка. Но жизнь — это сейчас. Так ли уж важно для нас то, что придет? Когда мы горюем? Сейчас. Когда радуемся? Сейчас. Когда умираем? Сейчас. Далекий и дивный Хайям, мечтавший жемчугом раствориться в вине своего духа! Загадочный заклинатель неразрешимого, пленительных и скорбных парадоксов! Что искал ты в вине? В какие глубины оно тебя погружало? Несомненно, твой пантеизм возник из непрерывного созерцания мира. Все в мире способно волновать, потому что все одушевлено. В благородных оттенках вина живет душа правды и любви. Вино расцвечивает черноту ночи. Смутный мистик Омар проник в тайны вина как никто другой, он сумел увидеть красоту опьянения… и приукрасил ее. На зеленой траве пейте рубиновые вина, поднесенные возлюбленной. А сам говорит, что думал о небесах.
Когда великая душа — понятие в наши дни непривычное — спускается в низины плоти, она и там видит духовное начало; когда пьянит вино, в душе вспыхивает любовь, безмерная любовь ни к кому и ко всему. И человек в эту минуту прекрасен. Красота ведь минутна. Вино, переполнив сердца, играет всеми оттенками чувств и раскрывает самый, наверно, точный смысл нашего существования. Любовь. Только любовь. Вне жизненных установок. Так ли уж важно, что есть люди, которые обещают нам вечные муки, впридачу к невечной муке, именуемой жизнью? Так ли уж важно, что нас попирают догмы? Сумей мы заглянуть в душу, все мы полюбили бы друг друга. Но существуют доктрины, человек с колыбели вписывается в какую-то из них, и большинство следует им до самой смерти и отстаивает то, о чем едва ли имеет понятие. Что истинно? Что таит пресловутое пламя веры? И рождаются раздор, ненависть и смерть. И одни истребляют других вопреки своим верованиям. Если бы в ночном бреду внутренний голос крикнул им: “Зачем?!” Зачем мука вечности после такой лавины страданий? Омар из Нишапура, ты видел, как враждуют люди, цепляясь за свое вчера или завтра, и провозгласил сегодня. Ты смотрел на мир, погрязший в смутах, и говорил: “Сегодня, сейчас! Дайте мне вина и губы любимой. Розы — цветы цветов, в них вино аромата. Сегодня, сейчас! Близится ночь, но я освещаю путь огнем вина и страсти”. Сегодня, сейчас. Ты пришел постичь их затуманенную правду. А как же иначе, провидец рубиновой влаги? Сейчас — это и есть жизнь. Сегодня длится годами. Вчера — умершее сегодня, завтра — не рожденное. Любой наш день — это всегда сегодня.
Древний перс, озаренный луной! Ты ли не видишь, что мы, люди, не можем представить себе вечность? Когда мы думаем о нетленной душе, нам рисуется ее вечное сегодня. Когда тоскуем о бессмертии, мы хотим остановить то мгновение, которое заронило в нас эту тоску. Единственное, что в нас бесценно, — это воображение, оно-то и утешает нас образом вечного сегодня. Человек — всегда сейчас и здесь. Виночерпий тихих радостей, в вине ты распознал сиюминутность любви и туман настигающей ночи. Ты вдыхал запах облаков и видел орды проповедников. И ты распахнул золотую дверь своего бесконечного сегодня, вернув вину его подлинный смысл.
Твоему народу, такому одаренному и с таким пламенным воображением, запрещен губительный напиток. Пророк умел читать в ваших сердцах. И, придумав вечное блаженство плоти, чтобы вы возлюбили ее превыше всего, он проклял вино, чтобы вы его возненавидели. Он знал, что вино — великий разрушитель религиозных доктрин и глубже проникает в душу, особенно в такую страстную, пламенную и безудержную, как ваша. Разумеется, имелось в виду духовное воздействие вина, о телесном не стоило и говорить.
Бодлер называет вино вторым детищем Солнца. Ты, Омар, называешь его первым и единственным. Поэты хвалят вино из любви к вину. Ты — из любви к себе… именно так, и ты сам признаешь это в своих жалобах. Фанатичный сброд поносил тебя, а ты в пылу пирушки плакал и повторял: “Чем я виноват?” В том-то и беда. “Чем я виноват?” — восклицают донкихоты, блуждая по дорогам без подвигов и приключений, потому что всеобщее презрение лишило их этой возможности. “Чем я виноват?” — кричат калеки с увечным телом и неискалеченной душой. “Чем я виноват?” — доносится слитным воем изо всех тюремных окон. “Чем я виноват?” — вздыхают полоумные и кретины. “Чем мы виноваты?” — стонут разоренные народы. Где-то интригуют, доктринерствуют, лицемерят, а ты, Омар Хайям, изгой спиритуализма, наполняешь чашу — и вступаешь в горний мир. Древний перс, озаренный луной, в глубине души мы хотели бы следовать тебе… Но, придавленные жизнью, приниженные ее нелепостями, мы продолжаем плестись ее изнурительными дорогами.
Ты был милосерден к таким, как мы, милосерден настолько, что считал себя одним из них, бессильных разорвать порочный круг.
У человечества скверная привычка смотреть на дела великих людей свысока. Можешь сам в этом убедиться после того, как тебя перестали чернить. Конечно, века смыли пятна, но и человечество стало другим, не связанным узами крови с ушедшими поколениями. Персонажи, окружавшие Дон Кихота, снисходили к нему, сочувствуя свысока. И то же самое было с Гамлетом и Вертером.
Великое мгновенно разверзает в нас бездну недоумения и непонимания…
Ты расплескал по земле вино, чтобы утолить тоску влюбленных, давно ушедших и развеянных пылью. Невиданные цветы, дворцы, краски твоей земли и ее вино угасли в самом расцвете…
Ты воскрешаешь незапамятные сады и смутные краски. Твои слова отзываются странно и благотворно. Как сказал бы Рубен, ты избранный поэт. Ты вне сравнений, потому что никогда не пел в хоре и не подпевал ему.
Абу-Абд-Алаб
1917 г
Из советов поэту
Между стихотворением и деревом та же разница, что между ручьем и взглядом.
Ни мыльных пузырей, ни свинцовых пуль. Настоящее стихотворение должно быть незримым.
Учись у родника, который лихорадит ночные сады, и никто не знает, когда он смеется и когда плачет, когда начинается и когда кончится.
На перекрестках пой вертикально.
Не лишай стихи тумана — иной раз он убережет от сухости, став дождем.
Строение и звучание слова так же таинственны, как его смысл.
Никогда ничего не объясняй и не стыдись равного трепета перед бабочкой и бегемотом.
Твой рацион: на севере — вино и звезды, на юге — хлеб и дождь.
Встречая слово “нет”, пиши сверху “да”, а натыкаясь на “да”, сразу зачеркивай.
Учти и помни, что лягушка строго критикует бредовый полет ласточки.
Когда начинается “ты слазь, а я сяду” — ломай стул и в эти игры не играй.
Не забывай и на пределе счастья или страха прочесть на ночь “Отче наш”.
В неприкаянной смуте предвечерья, когда люди вздыхают, а у деревьев голова раскалывается от птиц, выключи сердце и примерься к широким веслам заката.
Если море тебя печалит, ты безнадежен.
1924 г.
Набросок
Пространство, в котором поэзия движется и живет, дальнее или ближайшее, создано четырьмя стихиями — землей, воздухом, огнем и водой. С них начинаются бесконечные ступени и градации, приводящие к числам, луне, к пустынному небу или к иллюзорному царству света. Четыре разных и враждебных мира. Четыре целостных эстетики, одинаково совершенных и непримиримых. Можно делить поэтов по тому природному началу, которое они любят или предпочитают, и можно оценивать их по той властности, с которой они выражают это начало, или, как ныряльщиков, по глубине погружения в него. Сведите в поединке стихию и поэта и приглядитесь к напряженной борьбе того, что вне человеческих мерок, с воплощением ритмов и меры, средоточием любви. Стихия стремится растворить, усыпить и ограничить, обмануть видимостью границ, которых у нее нет. Поэт стремится сфокусировать, внедрить и утвердить законы, которые позже могут стать истинами, когда побежденная стихия будет лизать ему руки языками огня, воздуха, воды или камня. Поэт изо дня в день ведет такую же борьбу с природой, какую из века в век вели и ведут народы. Стихия остается неуязвимо бесстрастной, обнажая свои красоты и тайны с невинным бесстыдством, присущим всему бескровному.
Поэт, чье воображение ограничено физическими возможностями, единственно в силу любви, вынужден дробить, калечить и подчинять окружающую красоту, давая ей свое истолкование или, другими словами, проецируя на нее себя.
Что говорить, нет охотников заглядывать в пучину. Ребенок хочет омочить ноги, а наутро море выносит его труп. Люди умудренные сторонятся моря, а немудреные бегут от него, пока не затихнет гул прибоя. Но поэт погружается по грудь и всю ночь борется с волнами, а наутро ему открывается, что море — огромный конь. Всякий, кто захочет, увидит это, взглянув на арену борьбы. И добавлю — увидит верно. Все, что кажется невозможным, становится возможным в силу необходимости, той жажды гармонии, без которых мертвы разум и дух человека. Сиюминутный вымысел может со временем стать нормой, мгновенная искра — каменным изваянием.
Человек не находил себе покоя, пока ранние мифы не обрели завершенную форму, пока черепашья кожа и слоновый торс архаического Аполлона не стали чистой, молодой плотью, подарившей свою свежесть греческому лавру. И точно так же, придумав парус, он не бороздил моря, пока не пришел поэт и не разукрасил, не населил их немыслимыми существами, наделив кровью и плотью все, что правит волнами.
Достаточно сказать правду, сорвав с нее маску и ранив ее в самое сердце, как тут же она обретает в наших глазах плоть и жизнь. Потому что не истины за нами, а мы за ними охотимся и нам с ними мериться силой.
1929 г.
Выступление по аргентинскому радио
Дорогие радиослушатели!
Расцвеченное багрянцем и шелестящее сухим золотом лето заполонило испанские горы и долы. Жгучий воздух, которого сторонился Сан Хуан де ла Крус, оберегая чеканные цветы своих песен, воздух — цитируя Гонгору — как тысячеустый выдох, воздух, исторгнутый бескрайней песчаной грудью, поросшей колючками, стелется раскаленным маревом от неприступных утесов Панкорбо до белостенного Кадиса, смутившего сны молодого Байрона. На севере изредка моросит. Волны отливают тусклым серебром Англии. Но и там знойно. Среди влажной зелени, которая силится стать европейской и не может, — смуглая башня, броские бедра девушки, ссоры, стычки и прочие приметы нашей испанской самобытности.
Когда я думаю сейчас об Аргентине, этой растянутой антологии климатических зон, она видится мне гигантской женской фигурой, аллегорической, лубочной и ласковой, чей лоб увенчан ветвями и змеями Чако, а ноги погружены в голубые снега Юга. Куда ни глянь, повсюду то дремотный глаз коня, высвеченный грустной степной луной, то рассветная скачка в море конских грив или овечьего руна.
Ржанье, мычанье и блеянье задумчиво перекликаются под неистощимым рогом изобилия, из которого льется на вас дождь колосьев.
Старик скажет, что пампа подобна сну, мальчишка воскликнет, что это самолучшее футбольное поле, а поэт, чтобы лучше увидеть ее, взглянет на небо.
Если и вы задумались об Испании, проделайте то же, что я проделал с вашей страной, — вспомните, как она выглядит на карте. Любой ребенок знает, что Франция похожа на кофейник, а Италия — на сапог, что Индия слоновьим хоботом мягко трогает Цейлон, что Швеция и Норвегия — две кудлатые собачки в ледяном море, а Исландия — цветок розы на щеке глобуса. И если не дети, неспособные это представить, то мы, взрослые, знаем, поскольку нам объяснили, что Испания похожа на растянутую шкуру быка. Не на анаконду, как Чили, а на шкуру животного, и животного священного. Эта причуда географического символа отражает самое глубинное, яркое и цельное в испанском характере.
В разгар иберийского лета возникает черный силуэт, завершенный, стремительный и полный такой страсти, что все содрогается и выглядит малокровным, красивый силуэт в безудержном порыве, вселяющий уважение, страх и, как ни странно, безотчетную радость при одном только взгляде на гордый лоб, “вооруженный полумесяцем”, по выражению Гонгоры, — двумя острыми рогами, средоточием его силы и разума.
В разгар иберийского лета неистовое мычание доводит до слез грудных детей и взламывает двери лачуг, сбегающих к Тормесу или Гвадалквивиру. Не из стойла исходит это мычание, не из соломенной дремы закута, не с гулкой от телег дороги и не из захолустного ада скотобоен, зловонных от непрерывного кровопролития. Этот рев вылетает из цирка и рассекает небо, сопровождаемый градом человеческих голосов.
Этот кровоточащий рев доносится с неистовых арен и знаменует тысячелетний обряд причащения, тайную жертву тартесской Венере, божественной матери всех коров, царице наших пастбищ, которая старше стен Иерусалима и Рима и ныне изгнана цивилизацией на безлюдные отмели Уэльвы.
В разгар иберийского лета расцветают арены, то есть алтари. Человек приносит в жертву боевого быка, сына кроткой коровы, утренней богини росы. Вечно обескровленная мать, небесная корова требует также человеческой жертвы и, конечно, получает ее. Ежегодно гибнут лучшие тореро, растерзанные заостренными рогами быка, который в одно жуткое мгновенье из жертвы превращается в жреца. Кажется, что бык по какому-то инстинкту или неведомому закону выбирает самого доблестного тореро, как некогда критяне для своей тавромахии выбирали самую чистую и прелестную девушку.
От Пепе-Ильо до незабвенного моего Игнасио Санчеса Мехиаса, включая Эспартеро, Антонио Монтеса и Хоселито, тянется вереница смертников, испанцев, принесенных в жертву темному ритуалу, который вряд ли кому понятен, но подобно вечному огню, залогу благородства, щедрости и бескорыстной отваги, не дает душе народа остыть. Какая-то властная сила сводит испанца с быком, сила для него самого безотчетная, даже неощутимая, и в этом слепом, безрассудном порыве участвуют мертвые, навсегда пригвожденные к своим лунным барьерам.
Говорят, что тореро выходит на арену ради денег, престижа, аплодисментов и славы. Это неправда. Тореро выходит на арену, чтобы сойтись один на один с быком, которого он боится и любит и с которым ему есть чем поделиться. Аплодисменты его радуют и ободряют, но доносятся словно из другого мира. Он действительно другой, этот абстрактный мир, созданный пришедшими на бой быков — единственной на свете публикой, состоящей не из зрителей, но из актеров. Каждый встречает быка вместе с тореро, но не следуя взмахам его плаща, а пуская в ход свой воображаемый плащ и свои приемы, иные, чем те, что он видит.
Словом, тореро — это форма, которая вмещает и утоляет тысячеликую жажду, и бык — единственный настоящий актер, истинный премьер и герой драмы.
Жажда помериться силами с быком терзает мальчишек, как дикая кошка, задолго до того, как они поймут, что это высокое искусство и есть у него свои гении, эпохи и школы. Этой жаждой, знакомой всем испанцам испокон веков, и держится праздник. Это она превращает публику в актеров и ставит вровень с искушенным тореро, это благодаря ей никому не кажется чудом немыслимое зрелище — вероника в стиле Бельмонте и, над той же бычьей головой, факел, некогда зажженный Рафаэлем Эль Гальо.
Среди простонародья эта жажда схлестнуться с быком бывает у молодежи такой нестерпимой, что ей предпочитают смерть. Нередко юноши, перемахнув барьер, бросаются на арену с красной тряпицей и тростинкой вместо шпаги, как настоящие смертники, чтобы сделать перед быком несколько пируэтов, исход которых печален. Другие, сбросив одежду, переплывают реку и на выгоне состязаются с быком голыми при свете луны, рискуя беззащитным телом. Третьи затевают немыслимые одиссеи по горам и долам с неутолимой жаждой красиво умереть и сказочной надеждой склонить голову зверя к своим юным ногам избранников судьбы. Недавно один парень сказал мне, что хочет посвятить себя бою быков: “Вчера я был один в поле, и вдруг мне так захотелось этого, что я заплакал”.
Башня Саламанки, Fortis salamantina, отраженная в зеркале Тормеса, и севильская Хиральда, разукрашенная, как праздничная сбруя, башня, омытая Гвадалквивиром, — это два минарета, венчающих испанский культ быка. Конечно, все идет с юга: тореадорские марши, пасадобли — андалузцы по крови, и все богатства тавромахии, все накопленное, течет с перевалов Сьерра-Морены и растекается дальше на север. Но сейчас и золотая Кастилия в лице Саламанки обзавелась отменными пастбищами и благородными быками, напористыми и неукротимыми. Боевого быка способна вскормить лишь чудотворная трава в низовьях Гвадалквивира, взрастившего Эрреру и Гонгору, и в долине Тормеса, реки Луиса де Леона и Лопе де Веги. Это дикий зверь, не пригодный для крестьянских работ, и, перенесенный в мягкую, мирную Галисию, он в первом же колене вырождается в работящего вола.
Вокруг этих именитых башен, обелисков саламанкской теологии и севильской песни, разворачивается драма страстей, о которых я говорил, и сейчас, в летнем багрянце и шелесте сухого золота, она сотрясает горы и долы Испании. От колоколов Саламанки, омытых университетской культурой Возрождения, до колоколов Севильи, осеребренных средневековым Востоком, тянется ожерелье ран, чертит зигзаги золото позументов, плещут бумажными лентами бандерильи, и гигантский черный бык, воспетый покойным Фернандо Вильялоном, сказочный бык тьмы захлопывает своим ревом двери лачуг и будит фанфары смерти в сердцах парней, в тех бедняцких сердцах, которые так страстно его жаждут.
В разгар иберийского лета, предвкушая вечно новый бой быков, я прощаюсь со всеми, кто сейчас меня слушает, обласканный туманами Ла-Платы.
Август 1935 г.
Перевод с испанского Н. Малиновской
Иллюстрации — рисунки Федерико Гарсиа Лорки.