(Главы из книги. Перевод с французского М. Злобиной)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1998
Ромен Гари
Белая Собака
Главы из книги
Перевод с французского М. ЗЛОБИНОЙ
Это был серый пес с бородавкой вроде родинки на правой стороне морды и рыжеватой шерстью вокруг носа, придававшей ему сходство с заядлым курильщиком с вывески бара “Курящая собака” в Ницце моего детства.
Он смотрел на меня чуть наклонив набок голову, и в его напряженном, пристальном взгляде была та мучительная нестерпимая надежда, с какой потерявшиеся собаки подстерегают прохожих. У него была грудная клетка борца, и впоследствии, когда мой старый Сэнди задирал его, я много раз наблюдал, как он грудью, словно бульдозер, отбрасывал приставалу.
Он вошел в мою жизнь 17 февраля 1968 года в Беверли-хиллс, куда я приехал к своей жене Джин Сиберг на время съемок фильма. В тот день на Лос-Анджелес обрушился ливень — безудержный, как большинство явлений природы в Америке, если уж они являют себя. За несколько минут среди домов образовалось озеро, по которому беспомощно ползали, разбрызгивая воду, униженные “кадиллаки”, и город принял то выражение несообразности, свойственное вещам, используемым не по назначению, к которому нас давно приучили сюрреалисты. Я беспокоился за своего пса Сэнди, который ушел накануне в холостяцкий поход в сторону Сансет-стрип и до сих пор не вернулся. Благодаря высокоморальной атмосфере в нашей семье Сэнди оставался девственником до четырех лет, но какая-то потаскушка с Дохени-драйв заставила его потерять голову. Четыре года буржуазного воспитания и образцовых принципов в два счета полетели сучке под хвост. У этого пса простая, доверчивая и беззащитная душа, совершенно не готовая к встрече с кинематографическими кругами Голливуда.
Мы привезли из Парижа весь наш постоянный зверинец. Тут были бирманский кот Бруно и его сиамская подруга Май; на самом-то деле Май был мальчиком, но мы, не знаю толком почему, всегда считали его девочкой — наверно, из-за тех сокровищ ласковой нежности, которыми он нас щедро одаривал. Еще у нас были старая драная кошка Биппо, дикарка и человеконенавистница, выпускавшая когти и царапавшаяся, едва лишь мы пытались приласкать ее; тукан Билли-Билли, подобранный нами в Колумбии, и великолепный семиметровый питон по прозвищу Пит Душитель, которого я встретил одновременно с туканом в колумбийских джунглях и которого недавно отдал в частный зоопарк Джека Каррутерса в долине Сан-Фернандо. Мне пришлось расстаться с Питом, потому что мои друзья отказывались заниматься им, когда я — в припадках непоседливости, присущей человеку, которого теснота собственной шкуры доводит до клаустрофобии, — внезапно принимался метаться с континента на континент в поисках кого-то или чего-то непохожего, сам не знаю чего. Лучше, наверно, сразу же уточнить, что я так и не нашел ничего другого в этих моих поездках-поисках, за исключением совершенно необыкновенных сигар в Мадрасе, ставших одним из самых больших и приятных сюрпризов в моей жизни.
Время от времени я навещал своего питона. Я входил в отдельную клетку, которую отвел ему Джек Каррутерс из уважения к писателям, устраивался, скрестив ноги, против Пита, и мы, остолбенев, долго смотрели друг на друга с беспредельным удивлением, будучи не в состоянии дать какое-либо объяснение тому, что с нами случилось, и поделиться хотя бы крупицей понимания, извлеченной из нашего прошлого опыта. Очутиться в шкуре питона или человека было поистине сногсшибательным происшествием, и это совместно пережитое ошеломление рождало между нами настоящее братство.
Иногда Пит складывался треугольником: питоны не сворачиваются в клубок, а предпочитают углы; у меня было впечатление, что он подает мне какой-то знак, который я должен разгадать. Позднее мне объяснили, что поза треугольником — защитная позиция питона, которую он принимает в случае опасности, и таким образом я узнал, что у меня с Питом Душителем действительно есть нечто общее — исключительная осторожность в отношениях с людьми.
К полудню, когда на улицах бушевали потоки воды, я услышал красивый, так хорошо знакомый мне баритональный лай, и пошел открывать дверь. Сэнди — крупный желтый пес, вероятно, очень побочный потомок какого-то далекого датского дога, но из-за ливня и грязи его шерсть приняла цвет раздавленного шоколада. Он стоял у двери с поникшим хвостом, опустив нос к самой земле, и разыгрывал возвращение блудного сына, раскаянье и стыд с совершенством истинного ханжи. Не знаю, сколько уж раз я говорил ему, чтобы он не шлялся по ночам; погрозив ему пальцем и многократно повторив “bad dog”, я уже приготовился в полной мере насладиться ролью обожаемого и грозного господина и хозяина, обладателя абсолютной власти, когда мой пес деликатно повернул голову, указывая, что мы не одни. В самом деле, он привел случайного знакомого. Это была серая немецкая овчарка, кобель, примерно семи-восьми лет, красивое животное, производившее впечатление понятливости и силы. Я отметил, что у него не было ошейника, что было редкостью для породистого пса.
Я впустил своего гуляку, но серый не уходил; дождь хлестал с такой силой, что его мокрая шерсть прилипла к телу, отчего он стал похож на тюленя. Он махал хвостом, навострив уши; блестящие живые глаза следили за мной с тем напряженным вниманием, с каким собаки подстерегают привычный жест или приказ. Он явно ждал приглашения, требуя права убежища, которое издавна принято в отношениях людей с их товарищами по несчастью. Я пригласил его в дом.
Совсем нетрудно составить себе представление о характере собаки, за исключением доберманов, чьи реакции всегда казались мне непредсказуемыми. Серый сразу же поразил меня своей благожелательностью. Впрочем, всякий, кто жил среди собак, знает, что если одна из них проявляет дружелюбие к другой, то почти всегда можно довериться ее суждению. Мой Сэнди был на редкость кроткого нрава, и непроизвольная симпатия, которую вызвал у него этот могучий пес, укрывшийся у нас от дождя, была для меня самой лучшей рекомендацией. Я позвонил в Общество защиты животных сообщить, что приютил бродячую немецкую овчарку, дал номер своего телефона на случай, если объявится хозяин, и с облегчением отметил, что мой приемыш обращается с кошками чрезвычайно почтительно и вообще отменно воспитан.
В следующие дни у нас побывало множество гостей, и серый, которого я назвал Батькой (что значит по-русски папаша), имел большой успех у моих друзей, хотя поначалу производил отпугивающее впечатление. В самом деле, кроме бойцовской груди и огромной черной пасти, Батька обладал еще клыками, напоминавшими рога тех маленьких бычков, которых в Мексике называют “мачос”. А между тем у него было мягкое, доброе сердце; он обнюхивал посетителей, чтобы лучше запомнить их, и после первой же ласки, shook hands, давал им лапу, словно желая сказать: “Я прекрасно знаю, что с виду страшен, но, право же, я славный малый”. По крайней мере, именно так я истолковывал старания Батьки успокоить моих гостей, но само собой разумеется, что романист легче других обманывается относительно природы живых существ и вещей, ибо он придумывает их. Я всегда придумывал всех тех, кого встретил в своей жизни или кто жил рядом со мной. Для профессионала воображения так легче, это избавляет вас от утомительных усилий. Вы не теряете времени на то, чтобы пытаться понять своих близких, вам не надо заниматься ими и на самом деле уделять им внимание. Вы придумываете их. Потом, когда вам преподнесут сюрприз, вы ужасно сердитесь: они вас обманули! В общем, оказались недостойны вашего таланта.
Никто не требовал серого, и я уже смотрел на него как на законного члена семьи.
В доме, который я занимал в Ардене, естественно, был бассейн, и компания, отвечавшая за его исправность, два раза в месяц посылала служащего осмотреть фильтрующие устройства. Как-то после обеда, когда я писал, со стороны бассейна вдруг раздался протяжный рык, сменившийся тем отрывистым, частым и неистовым лаем, каким собаки предупреждают о присутствии чужака и одновременно — о своей готовности немедленно напасть на него. Нередко это лишь собачий эквивалент нашего “Удержите меня, не то я наделаю бед”, однако настоящие, хорошо обученные сторожевые псы не валяют дурака. Я не знаю ничего тягостнее этих внезапных взрывов дикой ярости, имеющих целью парализовать вас, приковать к месту — для начала, а там уж… Я выбежал в патио.
За воротами стоял чернокожий служащий, приехавший проверить фильтр бассейна, и Батька с пеной на морде кидался на решетку в таком жутком пароксизме ненависти, что мой славный Сэнди заполз, скуля, под куст и прикинулся ковриком.
Чернокожий стоял совершенно неподвижно, парализованный страхом. Да и было отчего… Добродушный, всегда такой приветливый с нашими гостями, пес превратился в свирепую фурию, и из глубины его глотки рвался рев оголодавшего хищника, который видит мясо, но не может его достать.
Есть что-то глубоко деморализующее и гнетущее в этих мгновенных превращениях мирного и, казалось бы, хорошо знакомого вам домашнего животного в кровожадное и как бы совершенно другое существо: поистине изменение натуры, чуть ли не переход в другое измерение. Это один из тех мучительных моментов, когда все ваши утешительные системы и привычные категории разлетаются вдребезги. Обескураживающий опыт для любителей незыблемых истин. Внезапно мне открылся образ первобытной жестокости, таящейся в недрах природы, о подспудном существовании коей — в перерывах между двумя убийственными проявлениями — мы охотно забываем. Гуманизм (так это называлось в былые времена) всегда бился в силках этой дилеммы — между любовью к зверью и ужасом зверства.
Я попытался оттащить Батьку, заставить его вернуться в дом, но у этого негодяя и впрямь было чувство долга. Он не кусал меня, но обслюнявил все пальцы, вырываясь из рук, и бросался, оскалив клыки, на ворота.
Чернокожий стоял по другую сторону с инструментами в руках. Это был молодой человек. Я очень хорошо помню выражение его глаз, потому что впервые видел негра перед лицом животной ненависти. Он выглядел печальным, как это бывает с некоторыми людьми, когда им страшно. Во время войны я часто подмечал это выражение на лицах своих товарищей по эскадрилье. Помню, как накануне одной особо опасной операции (нам предстояло идти бреющим полетом) полковник Фурке сказал мне: “У вас печальное лицо, Гари”. Мне было страшно.
Я отослал молодого человека, решив на этой неделе обойтись без чистки бассейна.
На следующее утро та же сцена повторилась со служащим Вестерн-юнион, доставившим мне телеграмму.
А после обеда нас навестили друзья, и, вопреки моим опасениям, Батька принял их с величайшей любезностью. Это были белые.
Тогда я вспомнил, что служащий Вестерн-юнион был чернокожий.
***
Понемногу мной овладевало беспокойство, хорошо знакомое тем, кто ощущал, как вокруг них разрастается и становится все более очевидной неприятная истина, которую они отказываются принять. Это просто совпадение, говорил я себе. Игра воображения. Я одержим “проблемой”.
Но после того как Батька едва не загрыз посыльного из супермаркета, мое беспокойство сменилось настоящим смятением. В тот момент, когда я открывал дверь, Батька лежал посреди комнаты и одним махом в коварном, рассчитанном на внезапность атаки молчании прыгнул к горлу человека. Еще секунда — и было бы поздно: я едва успел захлопнуть ударом колена дверь.
Посыльный был чернокожий.
В тот же день я усадил Батьку в машину и повез в “Ноев ковчег” Джека Каррутерса в долине Сан-Фернандо. Я хорошо знал Джека, бывшего ковбоя экрана, уже много лет занимавшегося дрессировкой животных для кино. Кроме всего прочего, его заведение гордилось серпентарием, где вы могли найти самых типично американских ядовитых гадов. Джек и его помощники извлекали из них яд, шедший на приготовление сывороток. Змеиная яма была тем местом, которое я старательно обходил, приезжая на ранчо: когда глядишь на то, что там копошится, кажется, будто наблюдаешь знаменитое коллективное бессознательное Юнга, то самое, в которое все мы скатываемся, едва родившись. Удручающее зрелище.
Джек сидел за своим рабочим столом в синем комбинезоне и неизменной бейсбольной кепке. Он молча выслушал меня, покусывая одну из тех гнусных сигар, на которые Америка обрекла себя, порвав с Гаваной.
— И что же вы хотите, чтобы я сделал?
— Вылечите собаку…
Ной Джек Каррутерс, что называется, спокойный человек; за его чуть ироническим спокойствием чувствуется внутренняя сила, слишком уверенная в себе, чтобы демонстрировать крутые замашки. Только странная, словно нарочитая неподвижность его массивного коренастого тела может навести на мысль о некой подавляемой агрессивности, своего рода сознательном отказе от насилия. Впрочем, это рассуждение человека, привыкшего держать себя в узде: я раз и навсегда смиренно признал, что не в состоянии полностью цивилизовать скрытое во мне животное, которое таскаю с собой по всему свету. Как бы то ни было, в Голливуде все любят Джека, несмотря на его холодность, ведь этот человек понимает, что канарейка, которую вы ему доверили, не может быть заменена какой-либо другой канарейкой и что господин, который поместил к нему своего боа-констриктора, умоляя окружить его заботой и вниманием, расстался с любимым существом — любимым, возможно, потому, что ничего менее похожего на себя он не нашел.
— Вылечить?
Джек разглядывает меня своими бледно-голубыми льдинками.
— От чего вылечить?
— Этого пса специально натаскали нападать на чернокожих. Клянусь вам, это вовсе не мои фантазии. Каждый раз, как к двери приближается негр, он впадает в бешенство. С белыми — ничего, машет хвостом и дает лапу.
— Ну и что?
— Как “ну и что”? Это лечится, нет?
— Нет, ваш пес слишком стар. — В его глазах вспыхивает насмешливый огонек. — Это потерянное поколение. Вы должны бы это знать.
— Джек, всем известно, что вы творили чудеса с так называемыми испорченными животными.
— Это вопрос возраста. Старые привычки слишком прочно въедаются… Ничего не поделаешь. К тому же почти все “испорченные” животные были кем-то испорчены. Сознательно извращены годами систематической дрессировки. Ваш пес слишком стар.
— Это дело терпения.
— Слишком поздно. Ему, должно быть, лет семь. Его нельзя изменить. Слишком укоренившаяся привычка. То, что называют профессиональной деформацией.
— Но нельзя же оставить его таким.
— Что ж, усыпите его. На вашем месте я бы сделал ему укол.
— Мне кажется, сделать укол следовало бы скорее тем мерзавцам, которые натаскали его…
Джек смеется. Он из тех счастливчиков, которые способны одним “ха-ха-ха” отмахнуться от целого света.
— Я даже не уверен, что смогу взять к себе вашу псину. У меня два чернокожих помощника. Вряд ли им понравится это. Ну да ладно, оставьте его пока, там видно будет.
Я прощаюсь с Батькой. Он следит за мной с напряженным вниманием, навострив уши и слегка наклонив набок голову. Я возвращаюсь, сажусь рядом с ним на землю и долго глажу его серую голову. До встречи, папашка! Не расстраивайся. Наша возьмет.
Я еду по Колдуоттер-кенион, и на сердце у меня такая тяжесть, словно его придавили горы камней. Широкие, без тротуаров авеню, обсаженные пальмами, безлюдны, только машины обитаемы. Я кружу по этой моторизованной пустыне, все время возвращаясь к бульвару Уилшир, где имеются тротуары. Тротуары здесь — словно оазисы.
Радио в машине сообщает о расовых стычках в Детройте. Двое убитых. После бунта в Уотсе, когда погибло тридцать два человека, страна в тревоге, ведь еще не было такого рекорда, который Америка не сумела бы перекрыть в более или менее короткий срок.
Когда дело касается людей, можно, по крайней мере, утешиться Шекспиром, успехами медицины или следами наших подошв на Луне. Но что касается собак, то тут невозможны никакие алиби. Всякий раз, как я навещаю Батьку, мне чудится в его взгляде немой вопрос: “Что я такого сделал, почему меня посадили в клетку, почему ты больше не хочешь меня?” Что я могу ответить этой, в сущности, невинной твари? Только утешить лаской. Уходя от Батьки, я испытываю приступ настоящей ненависти к самому себе, но, если воспользоваться знаменитой фразой Виктора Гюго, “Когда я говорю “я”, то имею в виду всех вас, несчастные”.
Каждый день я приезжаю в собачий питомник.
Надо же посмотреть, к чему мы с вами пришли.
Семь часов утра. Кроме ночного сторожа и животных, в “Ноевом ковчеге” ни души. Цветы и листья, колеблемые утренним ветром, сверкают крупными, словно гроздья зари, каплями росы.
Жирафа доктора Дулитла разглядывает меня такими женственными в тяжелых ресницах глазами, каким могли бы позавидовать дамы от Элизабет Арден. Батька встает на задние лапы, опираясь на решетку, он еще издали почуял меня. Я прижимаюсь щекой к железной сетке, ощущаю его холодный нос и горячий язык. Совсем нетрудно узнать во взгляде собаки выражение любви, и из-за этой собачьей преданности и любви я вспоминаю о своей матери. Правда, глаза у нее были зеленые…
Ключа у меня нет. Я сажусь на корточки у клетки, а Батька ложится по другую сторону решетки, положив морду на вытянутые лапы, и не сводит с меня глаз.
Лучезарное небо по-калифорнийски прозрачно, как обычно на заре, пока еще на дороги не вышли миллионы машин и не заработали заводы, чье грязное дыхание накроет город вонючей пеленой.
Я собирался уйти незаметно: не хотелось ни с кем разговаривать, да и нечего было сказать. Но я потерял всякое представление о времени, как это часто бывает, если утекающие мгновенья исполнены покоя и вы принимаетесь жить как бы за пределами своего “я”, слившись со светом, деревьями и сладостью воздуха.
Было около десяти, когда я увидел чернокожего смотрителя, которого, как и все в зоопансионе, знал под именем Киза. Прозвище это он получил из-за связки ключей, которую носил на поясе в качестве “главного хранителя ключей” от всех львиных клеток, змеиных ям, бассейнов с аллигаторами, обезьяньих домиков и прочих закоулков “Ноева ковчега” Джека Каррутерса. Он был примерно в десяти метрах от нас, когда Батька насторожил уши и на миг застыл, потом вскочил и, зарычав, одним прыжком бросился на решетку, забрызгав мне лицо слюной. В моем сознании, в очередной раз потрясенном этим внезапным сдвигом привычного мира, этим мгновенным превращением дружелюбного существа в свирепого зверя, возникли, моментально материализовавшись, призраки беглых рабов и хлопковых плантаций, с которых Америка все еще продолжает собирать трагическую жатву…
Киз прошел мимо клетки, не взглянув на собаку, с улыбкой на озаренном солнцем лице — высокий, тонкий парень в рубашке с короткими рукавами и маленькими, похожими на бабочку усиками на верхней губе. Смутное сходство с Малькольмом Иксом. Впрочем, во всех негритянских лицах мне чудится что-то общее с этим борцом.
— Hello, — бросил он мне. — Прекрасный день.
— Hello.
Я сидел на земле, избегая его взгляда, в то время как Батька, задыхаясь от ярости, бился о решетку и внезапно замолкал, кося глазом в сторону Киза и оскалив клыки, потом снова бросался на ограду с кровожадным охотничьим воплем. Чернокожий улыбался.
Я сказал:
— No progress.
Киз посмотрел на собаку. Достал из кармана хлопчатобумажных брюк пачку “Честерфилда”, несколькими щелчками выбил из нее сигарету, прикурил и еще раз спокойно посмотрел на Батьку.
— White Dog, Белая Собака, — сказал он.
Помню, как я обозлился. Все-таки это уж чересчур..
— Будет, — сказал я. — Не смешно.
Он мгновение рассматривал меня.
— Белая Собака, — повторил он. — Знаете?..
Его глаза продолжали обшаривать меня, словно я спрятал в своих карманах два-три века истории.
— Нет, конечно вы не знаете. Это белая собака. С Юга. Там так называют собак, которых специально дрессируют, чтобы помогать полиции травить чернокожих. Очень тщательная дрессировка.
Мне хотелось сдохнуть. Потому что это моих рук дело. Знаменитая фраза Виктора Гюго может быть перевернута: “Когда я говорю “вы”, то имею в виду и себя тоже”. Есть такая милая песенка: “Tea for two and two for tea”, ее легко переиначить: “Я — это вы, а вы — это я”. Для этого даже существует термин — “братство”. Никакой возможности увильнуть. Запасной выход отсутствует.
— В прежнее время их натаскивали, чтобы преследовать беглых рабов, теперь — против демонстрантов…
Пес выл. Я тоже — молча.
— К тому же при такой сторожевой собаке ваша белая супруга может ничего не бояться, когда вас нет дома. Никто ее не изнасилует.
Киз повернулся к Батьке, дымя сигаретой. Мгновение он разглядывал его с видом знатока.
— Прекрасная собака, — сказал он и покачал головой. — Но старая. Где-то около семи лет. В этом возрасте их уж не переделаешь…
Он долго молчал, не сводя глаз с Батьки. Он размышлял. Сегодня я думаю, что именно тогда у Киза возникла эта его идейка и, прикрывшись маской задумчивости, он уже намечал план действий.
— Пока, — сказал он мне.
И не спеша удалился, позвякивая висевшими на поясе ключами.
Батька, мгновенно успокоившись, занялся блохой.
Я пошел в контору к Джеку, но не застал его. Джек был на студии — присматривал за своей звездой-шимпанзе, снимавшейся для телевидения в обезьяньей версии “Ромео и Джульетты”.
Я вернулся домой. Жена была на собрании “Урбан лиг”, занимающейся трудоустройством безработных негров. Вообще-то настоящих безработных среди чернокожих относительно мало. Их просто не берут на работу. Эти бандитские профсоюзы закрыли перед ними все двери.
А после обеда в доме одного преподавателя актерского мастерства состоялось собрание либералов, участвующих в движении за гражданские права, от посещения которого я благоразумно воздержался.
Я им объяснил, скольких усилий мне стоило избавиться от Вьетнама и Биафры, от истребляемых на Амазонке индейцев, от бразильских наводнений и преследуемых советских интеллигентов, — надо наконец где-то остановиться. Элефантиазис, есть такое кожное заболевание, знаете? Это когда ваша кожа воспаляется от чужой боли. Хватит, сказал я им, я отказываюсь страдать по-американски. Должен также признаться, что я испытываю острую антипатию к “профессору”, в доме которого проводилась эта акция солидарности с чернокожими борцами за права. Типичный, на мой взгляд, калифорнийский phony, что в приблизительном переводе означает нечто среднее между проходимцем и жуликом. Один из тех прогрессистов, которые возмущаются обществом потребления — и занимают у вас деньги, чтобы пуститься в спекуляцию недвижимостью. Терпеть не могу людей, чей политический радикализм порожден тайными психологическими комплексами, а не социологическим анализом. Если молодежь упрекает, и совершенно справедливо, некоторых последователей Фрейда в том, что они пытаются приспособить их к больному обществу, то и старания противоположной стороны, тех, кто хотят приспособить общество к своей больной психике, не представляются мне решением проблемы. Словом, я не пошел на собрание, но прочел подробный отчет о нем.
Речь шла о создании “школы без ненависти”, и чтобы убедить ряд состоятельных белых дать необходимые для этого средства, решено было продемонстрировать им, до какой степени психика чернокожих детей отравлена ненавистью к белым. С этой целью организаторы пригласили нескольких малышей — семи, восьми и девяти лет — вместе с их родителями и устроили маленькое представление. Вот какой диалог — за точность записи я ручаюсь — состоялся между чернокожими ребятишками и белой дамой, которая не только была их давним другом, но приютила в своем доме все семейство негритянских активистов (отца, мать и пятерых детей). Вы только представьте себе этих несчастных негритят, окруженных несколькими десятками взрослых белых, собравшихся на сеанс сей новомодной анатомии.
— Скажи, Джимми, я грязная белая свинья?
— Да, мэм, вы белая свинья.
— Скажи, Джимми, я голубоглазая ведьма?
— Да, мэм, вы голубоглазая ведьма.
Уточню: библия “черных мусульман” от их пророка Элии учит, что всякое существо с голубыми глазами — враг.
— Ты ненавидишь меня, Джимми?
Тут в отчете сказано: “Долгое молчание. Ребенок колеблется и встревоженно ищет глазами своих родителей”. Не забудем, что “голубоглазая ведьма”, допрашивающая его, на протяжении месяцев нежно заботилась о малыше. Дальше отчет указывает: “Ребенок глубоко вздыхает”.
— Да, мэм, я вас ненавижу…
И после колебания добавляет:
— …вроде бы.
Конец картины. Отчет не сообщает, угостили ли Джимми после этого номера чем-нибудь сладеньким. Впрочем, чай и пирожные были предложены всем.
И — пошла шапка по кругу. За ваше доброе сердце, дамы-господа! Правозащитника Джимми гладят по его идейной головке. Сю-сю.
Но надежда Америки заключена в этих двух словечках: “Вроде бы”.
Слава богу, я не присутствовал на этом сборище. Не то наверняка укусил бы кого-нибудь.
Ознакомившись с этим отчетом, я вынужден был целый час бегать по Беверли-хиллс. Мои друзья думают, что я занимаюсь так называемой спортивной ходьбой, чтобы сохранить форму. Ничего подобного. Это попытки бегства.
Домой я возвращаюсь приятно опустошенный. Но жизнь спешит загрузить меня через край неприятностями. В десять утра раздается телефонный звонок. Это Джек Каррутерс.
— Вы можете сейчас приехать?
— Зачем? Что случилось?
— Приезжайте.
Он кладет трубку.
Я еду.
Джек сидит за своим столом: расплющенный нос, седые волосы ежиком и кружочек голой кожи в том месте, где его череп залатали стальной заплаткой. Старый каскадер, более двух тысяч падений с лошади, официально засвидетельствованных, профессиональный диплом в рамке, висящий на стене между фотографиями Тома Микса и Ринтинтина. Джек зажигает сигареты одну за другой и тотчас же давит их в пепельнице: это у него называется не курить. Даже не поздоровавшись со мной, он говорит:
— Значит, так. Я прошу вашего разрешения сделать ему укол. Усыпить.
— Но почему вдруг?..
— Пойдемте покажу…
Старый пес лежит на боку, приоткрыв окровавленную пасть, и тяжело, прерывисто дышит. Увидев меня, он, не поднимая головы, слабо шевелит хвостом.
Мы входим в клетку. Джек наклоняется и ощупывает Батьке бока, тот судорожно дергается.
— Из-за вас я потерял своего лучшего помощника, — говорит Джек.
— Киза?
— Да. Он раз двадцать на день проходил мимо клетки, и каждый раз одно и то же — взрыв бешенства. Этого пса очень хорошо вышколили. Прекрасный, породистый пес. Киз вроде не обращал на него внимания, но мне казалось, что он нарочно слонялся около клетки… словно хотел как следует запомнить этот яростный лай, так сказать, “голос его хозяина”… Понимаете? Так он каждое утро разжигал свою ненависть.
Пес лижет мне руку, оставляя на пальцах кровавый след. Я медлю, не решаясь приласкать его. Знаю, Батька ждет своей награды: “Видишь, я поступил так, как меня учили…”
Я глажу верного пса.
— А сегодня утром Киз надел свой защитный комбинезон и вошел в клетку, чтобы объясниться с собакой. Я слышал, как они там рычали друг на друга, оба, и, клянусь вам, я не знаю, кто из них рычал громче — человек или пес. Он его едва не убил… Не стоит и объяснять, что он метил не в собаку. Только тех, других, которые выучили пса, не было под рукой. А потом…
— Что?
Ной Джек Каррутерс смеется.
— Он дал мне в морду. То есть попытался. Когда я помог ему подняться, он снял с пояса ключи, один за другим, положил на стол и ушел.
— Я ужасно огорчен, Джек.
— Я тоже. В этой стране миллионы ужасно огорченных типов, но это ничего не меняет. Вы не можете перевоспитать вашего пса, это ясно как день. Лучшее, что вы можете сделать для него и для всех остальных, это усыпить его. Он безнадежно испорчен… Словом, вы понимаете, что я хочу сказать…
Он смотрит на Батьку:
— Никто не имеет права делать такое с собакой.
— Хотел бы я добраться до типа, который…
— Боюсь, его тоже вам не удалось бы перевоспитать. Такое уж это поколение. Оно уйдет само собой, тихо-мирно. Поколения, они на то и существуют, чтобы исчезать. Только я не уверен, что у негров есть время или желание ждать…
Уставившись на меня своими голубыми глазами, он сердито спрашивает:
— Так как же насчет укола? Да или нет?
— Нет.
Джек согласно кивает.
— Что ж, тогда вам придется забрать вашего пса, я не хочу его держать.
Он щурит глаза, и вокруг них со всех сторон вдруг проступают морщины. Я ловлю его странную полуулыбку, словно бы незаконченную, прерванную на полпути, как и вообще все отражения чувств на этом залатанном, частично парализованном лице.
— У меня идея. Я знаю один собачий питомник, где нет чернокожих. Их туда не берут. Самое подходящее место для вашего песика. Я дам вам адрес.
— Катитесь к черту.
Джек еще раз одобрительно кивает и уходит, бросив только что закуренную сигарету.
Я остаюсь в клетке, сидя на земле рядом с Белой Собакой.
Я тяну время, хоть какой-то выигрыш: час, два — не знаю сколько… Решение я принял, но сознание собственной твердости позволяет мне откладывать исполнение.
Потом иду к машине за поводком и звоню Чаку Белдену. Прошу его одолжить мне револьвер.
Возвращаюсь за Батькой. Он тащится за мной, прихрамывая и вывалив язык. Ему трудно вспрыгнуть на сиденье. Наверно, одно или два ребра сломаны. Я помогаю ему забраться в машину. Мы едем по бульвару Вентуры, сворачиваемна Лорел-кенион. У светофора люди улыбаются симпатичной собаке, смирно сидящей рядом с водителем и поглядывающей на дорогу. У Ван-Нис я проскакиваю на красный свет, чтобы не останавливаться рядом с грузовичком, за рулем которого сидит негр…
Я запираю Батьку в гараже.
В четыре часа пополудни Чак приносит мне свой армейский кольт. Я наливаю себе стакан виски, но медлю пить. Я знаю, что не могу себе это позволить — выпить виски и разъезжать по городу с заряженным пистолетом. Алкоголь срывает меня с катушек.
А посему я выливаю виски на бегонии и сажусь за руль. Батька любит автомобильные прогулки. Я закрываю все окна, и мы пересекаем Голливуд, направляясь к Гриффитс-парку.
Раньше его лесистые холмы были излюбленным местом прогулок влюбленных и любителей природы; сегодня, проезжая эти опустевшие места, люди редко выходят из машины. В больших американских городах уровень преступности каждый год растет на шестьдесят процентов. Правда, у вас всего один шанс из тысячи получить удар ножом, но поскольку все воображают, будто судьба проявляет к ним исключительный персональный интерес, каждый опасается, что она выберет именно его.
Я останавливаю машину около Креста паломника и выпускаю Батьку.
Беру револьвер.
Батька смотрит на меня. Он знает — инстинкт.
Он опускает голову.
Я целюсь за ухо.
Белая Собака ждет.
У меня дрожит рука. Я плачу. Слезы застилают глаза. Пес расплывается. Я стреляю.
Промазал.
Пес не шевельнулся, даже не посмотрел на меня.
У меня такое чувство, словно я промазал собственное самоубийство.
Белая Собака поднимает ко мне глаза, потом отворачивается и ждет.
Меня начинает рвать.
— Однако, месье, столько драм из-за какой-то собаки… А Биафра?
— Вы что, смеетесь надо мной? Биафра! Значит, если вы ничего не делаете для Биафры, вы можете плевать на свою собаку?
Сегодня появилась новая казуистика, позволяющая вам — из-за Биафры, из-за Вьетнама, из-за нищеты “третьего мира”, из-за всего что угодно — пройти мимо слепого, который просит перевести его через улицу.
Кольт выскальзывает из моей мокрой руки.
— Белая Собака, иди сюда.
Он с трудом поднимается, делает шаг ко мне и обнюхивает дуло револьвера…
Нет, черт подери. Никогда.
Ну какое мне дело до чернокожих? Люди как люди. Я не расист.
К тому же всадить пулю в голову несчастного пса — это, месье Ромен Гари, знаете как называется? Пораженчество. Капитуляция перед врагом. Такого со мной еще ни разу не случалось. Надо же додуматься — сдаваться с заряженным кольтом в руке!
На ощетинившиеся заросли холмов уже опускается фиолетовый туман, который смягчает колючий пейзаж. Но не меня.
Я закуриваю гаванскую сигару, обошедшуюся мне в сумму, которой хватило бы, чтобы в течение десяти дней прокормить индийскую семью.
Я чувствую себя немного лучше.
Похлопываю Батьку по холке.
— Наша возьмет.
Он машет хвостом, высунув язык.
— Они не пройдут!
Он дает мне лапу.
Жаль, что поблизости нет какой-нибудь совсем чистой стены, на которой я мог бы нацарапать свои гуманистические лозунги.
— Человек еще станет человеком!
В искусстве хвататься за соломинку надежды мне нет равных.
Чемпион.
— Человек победит, потому что он сильнее их!
Короче, я жульничаю как могу. Но главное — этот бой выигран. Я беру Батьку на поводок и открываю дверцу машины. Он прыгает на сиденье. Маленькая психодрама окончена.
Я останавливаюсь у Шваба и звоню в “Ноев ковчег”. Никого. Отыскиваю в справочнике номер телефона Джека. Во всем признаюсь ему.
— Вы зачем, собственно, рассказываете мне это?
— Джек, подержите у себя собаку до моего отъезда из Соединенных Штатов. Я заберу Батьку с собой.
— Идите к черту. Поместите его в собачий питомник, где нет негров. В Санта-Монике имеется такой. Потрясающий. Люкс. Даже мэр Йорти не сумел бы сделать лучше.
— Тогда дайте мне телефон Киза.
— Что вы хотите от Киза?
— Я хочу с ним поговорить.
— Послушайте, он черный мусульманин. В лучшем случае вы поможете ему заработать билет в Мекку. Похоже, братья-мусульмане получают его, если принесут Элии Мухаммеду пять белокурых скальпов или пять пар розовых ушей.
— Если Киз вернется к вам на работу, вы возьмете пса?
— Согласен. У меня две сотни змей, переполненных превосходным ядом, и никого, кто бы мог его извлечь, представляете? А Киз по части яда большой специалист. Только у меня нет здесь его телефона. Позвоните мне завтра в контору.
На ночь я запираю Батьку в гараже, оставив ему королевскую жратву.
Я ни слова не говорю Джин. Она не подозревает, что Батька рядом.
В гостиной у нас очередное собрание негритянских активистов.
Джин Сиберг с четырнадцати лет состоит во всех организациях, борющихся за равноправие. Что создает серьезные проблемы в наших отношениях. Поскольку я старше жены на двадцать четыре года и раньше ее прошел свою дистанцию, проделав все эти акробатические трюки, на которые толкают нас братские порывы, в возрасте от семнадцати до тридцати лет, я решительно отказываюсь еще раз пережить эту затяжную агонию. Я слишком часто расшибался и не имею никакого желания присутствовать при ее падениях.
Когда я вхожу в гостиную, все смолкают. И правильно делают. У меня это на лице написано. Я хочу сказать, что достаточно посмотреть на меня, чтобы почувствовать некий холодок. Ибо я знаю: среди борцов за “правое дело” не меньше мерзавцев и мелких спекулянтов, чем в противоположном лагере.
А что касается упомянутого собрания, то события очень скоро подтвердили мою правоту. В самом деле, несколько недель спустя один из присутствовавших там мерзавцев, соответственно обстоятельствам прикрывшийся, если позволено так сказать, черной кожей, попытался шантажировать Джин — под благородным предлогом gaming Whitey, проучить белых.
— Мисс Сиберг, у нас есть компрометирующее вас письмо, в котором вы соглашаетесь передать братское революционное послание африканским студентам в Париж… Там даже упомянуто имя одного из руководителей “черных пантер”… Если мы это опубликуем, ваша карьера кинозвезды в Америке…
Джин ответила:
— Публикуйте.
Потом она немного поплакала. Мисс Сиберг в том возрасте, когда еще возможны разочарования.
На следующее утро узнаю телефон Киза и звоню ему. Девчоночий голос сообщает, что папы нет дома.
— Вы не знаете, как мне с ним связаться?
Ребенок встревоженно спрашивает:
— Это касается животного?
— Да, очень важное дело.
На том конце перешептываются.
— Папа в “Панкейкс стадио”, в Ферфаксе.
Там я и нахожу Киза, сидящего перед горой блинчиков с кленовым сиропом. На голове у него одна из тех круглых мусульманских шапочек, которые кажутся вырезанными из коврового саквояжа. Он весьма любезно здоровается со мной и кончиком ножа указывает на стул. У него мелкие и чрезвычайно острые белые зубы. Я открываю рот, чтобы начать свою адвокатскую речь, но он прерывает меня:
— Знаю, знаю. Я в тот день немного погорячился. Сожалею… Это меня уши подвели…
— Уши, — повторяю я с таким видом, словно что-то понимаю.
— Очень чувствительные уши. Я не мог больше вынести этого воя и рычания. Вот и отколотил его — ну, как иной раз разбивают радиоприемник, который производит слишком много шума…
Он размышляет, продолжая есть. Помню, что я еще раз уловил в его глазах и лице то выражение, которое лучше всего передает слово scheming, выражение человека, замышляющего против вас какую-то пакость.
— Можете отвезти его в “Ковчег”. Я лично займусь им. Это потребует немало времени. Но я уверен, что добьюсь успеха.
Он разрезает на четыре части блин, истекающий янтарным соком.
— Я всегда добиваюсь своего.
— Вы хотите, чтобы я предупредил Джека?
— Не стоит труда. Вот разделаюсь с блинами и сразу на работу. Привозите пса часам к двенадцати.
У него отменный аппетит.
— Великолепное животное. Жаль, если пропадет.
Он улыбается мне, оскалив все свои острые зубы:
— А вы знаете, что после Уотса за хорошо обученную сторожевую собаку белые дают до шестисот долларов?
Я ничего не отвечаю, поднимаюсь и ухожу. Эта сволочь, похоже, принимает меня за белого.
***
Я привожу Батьку в питомник и объявляю Каррутерсу о возвращении его любимого сотрудника. Змеи смогут избавиться в пользу человечества от своего яда. Джек пьет свой утренний кофе в обезьяньем отделении, прислонившись к прутьям решетки. Маленькая, чуть больше уистити, пушистая черная зверюшка пытается через его плечо окунуть палец в кофе. Время от времени Джек протягивает ей свой бутерброд, обезьянка отгрызает кусочек, и Джек ест остальное.
— У меня неприятности с кенгуру, — сообщает он мне. — Мать семейства избила папу, какая-то домашняя ссора. Не понимаю, что происходит в этой семье. Психология кенгуру иной раз ставит меня в тупик. Говорят, австралийцы похожи на американцев, но в отношении кенгуру это не совсем верно. И чего она бесится, эта потаскушка? Никакой другой бабы у моего парня нет, так в чем же дело? Я расстроен, потому что сегодня днем они должны дать представление — сеанс бокса — в пользу корейских сирот. Но старик не в состоянии бороться. Совершенно запуган. Знаете, все кенгуру немного чокнутые. Несколько лет назад у меня был кенгуру, который буквально терял сознание всякий раз, как я ему представлял самку в течке. Он принюхивался, быстро, по-кроличьи втягивая воздух, и потом грохался в обморок. Обозленная самка сама прыгала на него. Психология, мой друг, пренеприятная вещь. Хотите кофе? Нет? Значит, Киз возвращается и лично займется вашей милой собачкой?
— Он и правда отличный парень.
Ной Джек Каррутерс отпивает глоток кофе. Вид у него задумчивый.
— Как же, — говорит он без всякой уверенности.
Мгновение он рассматривает меня своими бледными глазами, потом отводит взгляд. Обезьянка протягивает лапу и выхватывает у него остаток бутерброда.
— Змеи тоже очень любят Киза, — говорит Джек. — Настоящий чародей.
Он выливает остаток кофе на газон.
— Никогда не видел типа, которого бы так разбирала злоба, — говорит он почти с уважением. — Просто удовольствие посмотреть. Ладно, пойду к своему кенгуру, надо поднять ему настроение.
Он бросает на меня косой взгляд.
— Вы для чего все это делаете?
— О чем вы?
— О собаке.
— Просто хочу спасти ее, вот и все…
— Ну-ну, рассказывайте… Что вы, собственно, пытаетесь доказать?
— Но… ровным счетом ничего.
— Ладно, приятель. Что, я не знаю интеллектуалов?.. Это символ, да? Хотите доказать, что это излечимо?
— Это излечимо.
— Конечно, конечно. Но начинать надо с колыбели. Это займет пять — десять лет. А уж Киз…
— Что Киз?
— Весь пропитан змеиным ядом. Так что вы в надежных руках. Пока.
Он уходит.
Маленькая обезьянка, уцепившаяся за решетку, тявкая, протягивает мне лапку.
***
Шесть часов вечера.
Джин отправилась собирать деньги для школы в Монтессори, которой уже год оказывает поддержку. Одна из целей этого учебного заведения — дать чернокожим детям воспитание “без ненависти”. Так прямо и сказано в проспекте: воспитание без ненависти. Что наводит на грустные размышления, ибо, если в этом отличие школы от других… Мне-то всегда казалось, что там, где есть ненависть, нет воспитания. Только дрессировка. Порча.
И вот я говорю себе, что проблема чернокожих в Соединенных Штатах упирается в вопрос, который делает ее практически неразрешимой: я имею в виду Глупость. Никогда еще на протяжении нашей истории разуму не удавалось решить проблемы, чья глубинная природа связана с Глупостью. Удавалось разве что обойти их, уладить силой или хитростью, но в девяти случаях из десяти, когда разум уже не сомневался в победе, из его собственных недр возникала во всем своем могуществе бессмертная Глупость…
К моей печали и стариковскому желанию “больше ни во что не ввязываться” примешивается сугубо личное и довольно смешное раздражение. С тех пор как я приехал в Голливуд, мой дом, то есть дом моей жены, превратился в штаб-квартиру доброй воли либеральной белой Америки. Либералы (американское значение слова, пожалуй, ближе всего к французскому “гуманист” или скорее “альтруист”) восемнадцать часов из двадцати четырех толпятся в нашем доме, даже когда Джин в студии. Так сказать, постоянное дежурство благородных душ — тем, кто полагает, что я вкладываю в эти слова оттенок насмешки, лучше всего немедленно закрыть книгу и пойти погулять куда-нибудь подальше. Вот уже сорок лет я таскаю по свету свои все еще не утраченные иллюзии, несмотря на все мои усилия, никак не могу избавиться от них и окончательно, раз и навсегда, отчаяться — я просто физиологически не способен на это. Я потому и отношусь так агрессивно ко всем этим “благородным душам”, что узнаю в них самого себя: тут включается психологический механизм “переноса”, хорошо известный скорпионам, евреям-антисемитам и тем неграм, которые переносят свою ненависть к собственному уделу на других чернокожих. Должен также сознаться, что мне все больше действует на нервы растущее число паразитов, крутящихся вокруг Джин. Каждый день на обочине движения за гражданские права возникают мини-группки, чья деятельность имеет одну-единственную цель — обеспечить экономическое выживание их “руководящих комитетов”. Все они занимают выжидательную позицию, готовые в любой момент подобрать манну небесную, которая должна посыпаться на них из разных федеральных и частных фондов. Я никогда не совал нос в финансовые дела Джин Сиберг. Однако с момента своего приезда наблюдаю не меньше полудюжины мудозвонов, мошенников и вечных пикаро, которые играют — и выигрывают, — делая ставку на ее двойное чувство вины: во-первых, кинозвезды (одного из самых презираемых существ, ибо никому на свете так не завидуют); во-вторых, лютеранки с ее обостренным ощущением первородного греха.
Жаль, что сам я не признаю за собой права на власть, которую наполеоновский кодекс предоставлял в былые времена мужу и о которой втайне мечтаю: недурно было бы выставить за дверь несколько черных проходимцев, взимающих с моей белой супруги налог за “виновность”.
В который раз убеждаюсь, что в Америке мне так же не по себе, как во Франции. Я слишком люблю эту страну. Слишком долго живу здесь, чтобы чувствовать себя посторонним.
И вот я принимаюсь подстегивать свою решимость, чтобы убедить себя покинуть Соединенные Штаты и бежать все равно куда, лишь бы не слышать этой навязшей в зубах песенки: “Конечно, он подлец, этот чернокожий, но не забывайте, что именно белые сделали его таким…”
Май сидит у меня на коленях. Этот сиамский кот, не расстающийся со мной, обычно устраивается на моем плече и своим выразительным, богатым оттенками голосом с массой подробностей рассказывает непонятные мне истории. Сейчас он в очередной раз поверяет мне тайны кошкомира, но я не в состоянии разобрать ни слова. Дивный фольклор, который только Пушкин сумел переложить в стихи, возможно, даже целая кошкофилософия ускользают от меня — настоящая филологическая катастрофа. Сфинкс наконец заговорил и рассказывает вам все, но незнание иностранных языков останавливает вас на пороге великого откровения.
Возвращается Джин, минутку кружит около меня, но я каменно молчу. Мне нечего ей прощать, но я чувствую себя уязвленным: мелкая и комичная обида мужа, задетого тем, что его жена больше думает о несчастьях страны, чем о своем доме.
В дверь звонят, и я иду открывать. На пороге очаровательные девочка и мальчик, лет семи-восьми, светловолосые, типично американские детки, словно сошедшие со страниц волшебных сказок (для белых).
— Извините, сэр. Фидо здесь?
— Фидо здесь нет.
Я кидаюсь к холодильнику и возвращаюсь с коробкой шоколадных brownies, от которых вынужден воздержаться из-за диеты, но которые покупаю, чтоб пожирать глазами.
— Нет, спасибо, сэр.
Обрадованный, я проглатываю пирожные.
Дети переглядываются, потом смотрят на меня с суровым выражением типа “пять лет тюремного заключения, и никаких поблажек”.
— Но в Обществе защиты животных нам сказали, что Фидо у вас.
Я начинаю понимать, кто такой Фидо, когда из “шевроле”, припарковавшегося у моего дома, выходит худой суховатый человек с пышной седеющей шевелюрой, в котором я узнаю дедушку Крушена — лет сорок тому назад он прыгал через заборы на рекламных плакатах “Соли Крушена, вечная весна”, — и я с удовольствием отмечаю, что он до сих пор жив и по-прежнему в отличной форме. Он пересекает бодрым шагом газон. Шестьдесят лет с гаком, судя по морщинам, избороздившим его открытое и веселое загорелое лицо. Угадываются долгая счастливая жизнь, хорошая пенсия и сбережения, полностью выплаченные ссуды на недвижимость, страховой полис “Блю крос”, рыбная ловля с удочкой, утиная охота — и все это упаковано в красную клетчатую рубашку “Пендлтон”. Он встает между детьми, приобняв их за плечи.
— Добрый день, сэр… В Обществе защиты животных нам сказали, что три недели назад вы подобрали собаку, скорее всего нашу. Это немецкая овчарка с маленькой бородавкой и рыжеватой шерстью на морде. В Гардении, когда мы были на прогулке, сгорел наш прицепной фургон, и пес спасся бегством, удрал, так сказать, на природу…
— Его зовут Фидо, — говорит мальчик.
За моей спиной раздаются шаги. Жена. Я не оглядываюсь из осторожности. Джин не умеет врать.
— Входите же, входите…
Они входят. Дети не сводят с меня глаз. Наверно, они пролили немало слез, когда добрый Фидо исчез.
Я любезно улыбаюсь им, делаю простодушное, честное лицо. Я давно уж приготовился к этой встрече. Кажется, я даже потираю мысленно руки.
— У вашего пса не было ошейника?
Дедушка качает головой.
— Нет, Фидо потолстел, и пришлось снять ошейник, душивший его, особенно когда мы привязывали его. Мы как раз собирались купить другой, с именной планкой, как положено, но…
Я поднимаю руку.
— Не имеет значения. Я уверен, что речь идет об одной и той же собаке. Бородавка и рыжая шерсть вокруг носа, прямо как у заядлого курильщика, ха-ха-ха…
Лица белокурых ангелочков светлеют.
— Да, это он, — говорит папаша Крушен.
— Очень жаль, но у меня уже нет вашей собаки. Я обращался в Общество защиты животных, даже дал объявление в “Икзэминере”… Никто не откликнулся.
— Мы проводили здесь отпуск, — говорит старик. — Мой сын с женой приехали в Лос-Анджелес, чтобы посмотреть здешние места и подыскать дом, если им тут понравится. Потом сын вернулся в Алабаму, чтобы привести в порядок дела, прежде чем обосноваться здесь окончательно.
— Красивая страна Алабама, — любезно говорю я.
Дедушка улыбается одной из тех улыбок, от которых становится светло в комнате.
— Самая красивая, — говорит он.
— Калифорния тоже неплоха, — добавляю я.
Он соглашается.
— Здесь больше интересных деловых возможностей. Мой сын вышел на пенсию после двадцати лет службы в полиции и собирается завести собственное дело. Он хочет открыть собачий питомник. Ему всего сорок семь лет. Да, он служил в полиции штата. А я был шерифом…
Я улыбаюсь.
— Это у вас семейное.
— Да, мой отец тоже был шерифом и…
Чувствую, что он сейчас достанет фотографии.
В полутьме комнаты раздается чуть дрожащий голос моей жены, которая говорит по-французски:
— Если ты им отдашь собаку, я уйду.
Я улыбаюсь еще шире.
— Заткнись, — отвечаю любезным тоном, — просто я прикидываюсь мудаком, вот и все.
Дедушка Крушен в восторге:
— Вы француз?
— Да, я родился в Вердене, это то, что называется “чудо на Марне”.
— Я был во Франции в 1917 году, — говорит он. — Добровольцем. Мадлон, маршал Фош… Да, годы, годы…
— Старый хрен не упускает ни одного клише, — говорит Джин.
Когда Джин со своим американским акцентом произносит жаргонные словечки — это нечто!
— Ужасно жаль, но вашей собаки уже нет у меня.
Я смотрю на бывшего шерифа.
— Замечательно выдрессированная собака, — говорю я.
Однако я забываю, что для старикана все это в порядке вещей, ему не в чем упрекнуть себя. Мои язвительные намеки совершенно не доходят до него.
— Это полицейская собака, — объясняет он мне. — Одна из лучших. Мой сын сам обучал ее. В полиции он как раз специализировался на дрессировке собак. Он всегда любил животных, и родителей Фидо он тоже дрессировал. За этим псом — два поколения полицейских собак. После восьми лет службы в полиции их отправляют на покой. На них огромный спрос. Мой сын выкупил своего любимца. Лучшего сторожа для дома вы не найдете.
— Пой, птичка, пой, — бросает Джин, по неожиданной ассоциации вспомнив реплику из своего диалога с Бельмондо в фильме “На последнем дыхании”. Я перевожу:
— Извините мою жену, она ни слова не знает по-английски… Она спрашивает, не хотите ли вы чего-нибудь выпить?..
— А ушами ты не двигаешь? — спрашивает меня Джин.
Это ключевая фраза в наших отношениях. Я обязан ею актеру Марио Давиду. Я встретил его как-то в мадридском аэропорту в буфете. Преисполненный дружеских чувств, я кинулся к нему, опрокинул бутылку вина, попытался поймать ее, наступил на ногу официанту, обернувшись, угодил локтем в глаз Марио, и, пока рассыпался в извинениях, от моего зубного моста отскочила золотая коронка и упала в суп. Марио, смотревший на меня с большим интересом, спросил: “А ушами, Ромен, вы не двигаете?”
Итак, я предлагаю:
— Скотч?..
— Нет, спасибо, право же… Вы кому-то отдали собаку?
— Да. Что ж вы хотите. Раз никто не спрашивал ее… А тут один из моих друзей проникся к ней симпатией…
— У вас есть его адрес?
Я делаю вид, будто колеблюсь.
Мой шериф переходит на сухой, официальный тон.
— Будьте добры дать мне адрес вашего друга.
— Послушайте, — говорю я, — я прошу вас подумать. Я был поражен той инстинктивной, почти животной привязанностью, которая возникла между вашей собакой и моим другом… Надо вам сказать, что мой друг африканец… Чернокожий.
Дедушка Крушен столбенеет. Улыбка гаснет, но рот остается открытым, что придает ему вид полнейшего ошеломления. В жизни супружеской пары случаются моменты, когда долгие годы совместной жизни проявляют себя довольно неожиданным образом: один из супругов внезапно заговаривает языком другого. Из глубины комнаты вдруг раздается выражение, которое я подхватил давным-давно в Иностранном легионе и которое никогда еще — о, никогда! — я не слышал из прелестных уст своей подруги:
— Ну ты даешь, падло! — с оттенком почтения и даже восхищения говорит Сиберг.
Вдохновленный ее поддержкой, я расправляю крылья:
— Мой друг — молодой африканский студент, получивший годовую стипендию для учебы в Калифорнийском университете. Когда он увидел вашу собаку, он прямо-таки влюбился в нее… Да, дружба с первого взгляда. Эти двое, можно сказать, созданы друг для друга. Вы не поверите, но, право же, их невозможно было разлучить…
Папаша Крушен медленно всплывает на поверхность. Не знаю, как глубоко он нырнул, но этого парня с крепкой челюстью не так-то просто уложить на обе лопатки. Он из породы первопроходцев. Такие вот люди и построили Америку.
— Ваш приятель-негр увез собаку в Африку? — спрашивает он слегка осипшим голосом.
— Да, я сам оплатил билет. Не хотел разлучать друзей. Есть вещи, которые делать непозволительно.
Девочка принимается плакать, прикрыв кулачками глаза.
— Я хочу Фидо, хочу Фидо, — тянет она жалобным тоненьким голоском, от которого разрывается сердце.
Спешу сказать, что это лишь стилистическая фигура.
Я был тронут ее слезами не больше, чем Чингисхан “Несчастьями Софи”.
— Бедная лапочка, — говорит Сиберг, и, поверите ли, в ее голосе звенит нота абсолютной искренности.
Но надо объясниться. Я люблю детей — с тех пор как у меня есть свой ребенок. И если эти очаровательные крошки, лившие горючие слезы из-за пропавшей собачки, оставляют меня равнодушным, то причина как раз в этой любви. Ибо, глядя на бывшего шерифа, я спрашивал себя: почему средний возраст жертв, погибших от рук полиции во время расовых волнений в гетто, колеблется между четырнадцатью и восемнадцатью годами?
Мы долго молчим; глухое напряженное молчание нависает в комнате.
Мой шериф начинает понимать. Мы понимаем друг друга.
— Вы не имели права распоряжаться этой собакой, — говорит он.
Я отвечаю покладисто:
— Послушайте, я напишу в Африку. Уверен, что с вашим псом там обращаются как с маленьким принцем. Во всяком случае, он ни в чем не нуждается. В Африке двести миллионов чернокожих, так что представляете…
Он встает. Покровительственным жестом кладет свои большие шероховатые руки на белокурые головки. Он прекрасный дедушка, этот мерзавец.
Но самое ужасное, что он вовсе не мерзавец, а хороший человек.
— Я должен повидаться с адвокатом, — говорит он.
— Повидайтесь, конечно. Потом вы мне скажете, как он выглядит.
Жена провожает их до дверей. Американское гостеприимство. После чего возвращается ко мне, обхватывает руками шею, прижимается щекой к моей щеке. Мы долго так сидим, не говоря ни слова. Но потом я все испортил своим жалким уроком зрелости, то есть усталости.
— Джин, брось. Ты не можешь помочь тем, кто по-настоящему нуждается, их миллионы и миллионы, до них не дотянуться, а другие… все эти “псевдо”, лицемеры, профессионалы страдания, чужого, — это слишком грустно и разрушительно для души. Существует барьер, столь же непреодолимый, как цвет кожи: я говорю о твоей профессии… Если кинозвезда, пусть даже самая искренняя, самоотверженная и абсолютно честная, если она прикасается к социальному бедствию, к настоящей ране, то знаешь что получается?.. Да все та же кинозвезда. Вокруг вас всегда слишком много рекламы и фотографов, чтобы толпа могла увидеть в вашей общественной деятельности и добрых делах что-нибудь другое, кроме погони за рекламой и поз для фотографов… Или надо оставить кино, неприметно работать в низах, но тогда никому из тех, кто тебя окружает, ты не нужна, их интересует только звезда…
— Я знаю, и мне плевать… Но есть школа… Тридцать детей, которых невозможно бросить… Билл Фишер из Маршалтауна опять прислал нам чек на пять тысяч долларов и…
Я чувствую ее слезы, капающие мне на шею.
— Послушай меня, Джин. Поговорим немного об этой школе “без ненависти”… Если эти несчастные детишки действительно получат воспитание “без ненависти” в специально созданной для этого школе, они окажутся совершенно беззащитными перед другими людьми и неприспособленными к жизни…
— Я хочу им помочь. Я знаю о проклятии, которым отмечена кинозвезда. Я перестану сниматься.
— Если ты уйдешь из кино, если не станет больше кинозвезды Джин Сиберг, тебе не придется искупать свой звездный грех и, возможно, ты уже не захочешь помогать им…
— Потому что именно это движет мной?
Я встаю.
— Не знаю. Во всяком случае, с меня хватит. Я смываюсь. Не могу больше. Семнадцать миллионов американских негров в доме — это многовато даже для профессионального писателя. Единственное, что я могу с этим сделать, это написать еще одну книгу. Я уже пустил на литературу войну, оккупацию, свою мать, освобождение Африки, бомбу, я отказываюсь делать литературу из чернокожих американцев. Ты знаешь, как я устроен: если я сталкиваюсь с чем-то, что не могу изменить, исправить, улучшить, я это устраняю. Отправляю в книгу. После чего на душе легчает. Я лучше сплю. Но теперь я умываю руки. Не могу писать черный роман. Я…
— Ты все равно об этом напишешь, — говорит она.
— Джин, брось это. Ты десять лет жила вне дома. В конце концов, как моя жена ты француженка.
— Я останусь американкой, пока не сдохну…
— Ну что ж, прекрасно. Но я отказываюсь жить с Америкой на шее…
В дверь звонят. Я иду открывать. Их пятеро — дамы и господа в племенных костюмах. “О нет, — ору я по-французски, — хватит, черт подери!” — и захлопываю перед их носом дверь. Поворачиваюсь к Джин. Кажется, я рычу, впрочем, не уверен.
— Они здесь. Явились. Они настаивают, мерзавцы. Что ж, раз они настаивают, я это сделаю. Ты прекрасно знаешь, это сильнее меня. Я запихну их в книгу о страданиях чернокожих, книгу, которая разом, словно волшебная палочка, покончит со страданиями чернокожих. Как “Война и мир” и “На Западном фронте без перемен” положили конец войнам. Им ведь несть числа, книгам, которые изменили мир, но если ты назовешь мне хоть одну, я расцелую тебе ноги… Так вот, или ты избавишь меня от негритянской проблемы на дому, или я сам от нее избавлюсь…
Она идет к двери и, приоткрыв ее, говорит:
— Одну минутку, мой муж переодевается.
Я говорю:
— К черту! Я уезжаю.
— Уезжай.
Иду в гараж и сажусь за руль.
На вопрос знаменитой анкеты Пруста “Какой военный подвиг вас больше всего восхищает?” я ответил: “Бегство”.
Я немало повоевал на своем веку. Внес свой вклад. Больше не хочу.
Единственное, о чем я прошу сегодня, — это чтобы мне дали спокойно выкурить еще несколько сигар.
Только это неправда. Нет ничего ужаснее моей неспособности отчаяться.
Значит, бегство. Без колебаний.
Я направляюсь по бульвару Сансет к Океану, но, спохватившись, поворачиваю назад и еду в “Ноев ковчег” Джека Каррутерса. Пересекаю ранчо и вхожу в собачий питомник. Батька вскакивает и лижет мне лицо, я стискиваю его в объятиях.
— Прощай, Батюшка…
Я говорю ему по-русски, чтобы никто другой нас не понял:
— Слушай внимательно, дружище. Я не прошу тебя не кусать чернокожих. Но не надо кусать только чернокожих.
Думаю, он понял меня. Собаки чутьем узнают своих кровных братьев.
Я покупаю зубную щетку и первым же самолетом лечу в Гонолулу. Далее — Манила, Гонконг, Калькутта, Тегеран… Я останавливаюсь то тут, то там, чтобы, слегка прикоснувшись к “экзотике”, “местному колориту”, “живописности”, выбиться из колеи и потерять себя из виду; несколько дней там, несколько тут, нигде не задерживаясь, ни во что не вникая, не то я начну понимать, что за всеми этими масками скрывается наша изначальная данность, недостойная и неприемлемая, и опять окажусь нос к носу с самим собой.
Я пишу эти строки в Гуаме, перед лицом своего брата Океана. Я слушаю, дышу, впитываю его гул, который освобождает меня: я чувствую себя понятым и выраженным. Только Океан обладает достаточными голосовыми возможностями, чтобы говорить от имени человека.
***
Была еще ночь в моем самолете, летевшем над кхмерскими городами и рисовыми полями, и шесть часов пополудни в Лос-Анджелесе, когда Сэнди, лежавший у ног Джин, насторожил уши, потом поднялся и тихонько подошел к двери. Мгновенье он принюхивался, опустив нос к полу, после чего замахал хвостом, сообщая о приятном госте.
Это был Батька, удравший из питомника. Он пробежал всю долину Сан-Фернандо и холмы Беверли, чтобы добраться к своим.
Потом Джин скажет мне, что в глазах старого пса было больше любви, чем она могла выдержать. Она разрыдалась. Потому что не могло быть и речи о том, чтобы оставить в доме собаку, которая в глазах наших чернокожих друзей была воплощением веков рабства и своим присутствием постоянно о них напоминала. “Я провела отвратительную ночь, пытаясь примирить непримиримое. Что само по себе говорило о своего рода моральном сибаритстве и непозволительном дилетантстве. Не следовало даже колебаться”.
Наутро она позвонила Каррутерсу, чтобы поставить его в известность.
— Значит, он нашел дорогу к дому. Прекрасно. Прямо гора с плеч.
В голосе Каррутерса слышалось не просто облегчение. Настоящая радость.
— Да, Джек, вас не назовешь человеком, который хочет изменить мир.
— Вот что значит жить с писателем, Джин. Вы берете собаку и делаете из нее мир… Знаете, что здесь произошло на днях? Сперва один из наших чернокожих, самый молодой, попытался отравить вашего полицая. Он подложил ему в корм такую порцию стрихнина, которой хватило бы, чтобы двадцать два раза окочуриться. Но собака не притронулась к еде: сами понимаете, из негритянских рук…
— Джек, это невозможно.
— Разумеется, невозможно. Не меньше половины того, что происходит на свете, невозможно. Я ничего не знал об этой истории со стрихнином. Ведь я хозяин, стало быть, мне ничего не говорят. А на следующий день Терри — ну, этот парень, ему восемнадцать лет, молодость, это так прекрасно! — пошел к сторожу Татуму. Билл Татум кормит пса, потому что он такой белый, что, судя по ласковым ужимкам вашего полицая, от него за тысячу миль приятно разит белым духом. Вы, конечно, уже догадались, Джин, что у нас, белых, особый запашок типа “одно удовольствие понюхать”. В качестве доказательства могу предъявить собаку. Парнишка попросил Билла отравить вашего расиста. Татум ответил, что ему семьдесят лет и он уже не в состоянии отравить кого бы то ни было, нет в нем того, что требуется для такого дела. Не хватает силы убеждений. Возраст, маразм — словом, кишка тонка. Сам-то я узнал об этой интриге, замышлявшейся за моей спиной, исключительно из-за потасовки между Терри и Кизом. Юнцу здорово досталось от Киза. Только не спрашивайте меня почему…
— Нелепо сводить счеты с несчастным животным… Киз достаточно умен, чтобы понять это.
— Ошибаетесь, Джин. Киз куда более умен. Он такой умный, что порой создается впечатление, будто он не думает, а просчитывает. Он из тех парней, которые не размышляют, а замышляют. Во всяком случае, он задал мальцу хорошую трепку. А венец программы был показан позавчера. Я услышал вопли, доносившиеся из раздевалки, и пошел посмотреть. Обнаружил там совершенно голого Терри и Киза с револьвером в руке. Револьвер был мой, Терри стащил его из моего стола и спрятал под рубашкой. Похоже, малыш собирался пристрелить вашего полицая. Вот до чего мы дошли в этой стране. Представляете, сколько там в глубине скопилось гноя? Ведь в этой истории дело идет уже не о политической или расовой проблеме, а о безумии, психическом заболевании. Словом, вы легко поймете, как я обрадовался, узнав, что ваш пес сбежал…
— А вы не помогли ему слегка?
— Нет. Не я. Может быть, Билл Татум или другой белый — в порыве братской симпатии…
Если бы я был в тот момент в Париже, я наверняка получил бы телеграмму, приглашавшую меня явиться в Орли для получения отправленной из Америки собаки. Но я находился в Гонконге.
Проблема разрешилась весьма неожиданно. Я не могу упрекать Джин за то, что она попалась в ловушку. Я сам, конечно, тоже кинулся бы в расставленную сеть.
Было примерно восемь-девять вечера. Джин, игравшая в “Аэропорте”, готовилась к ночным съемкам в студии МГМ. Батька и Сэнди, основательно подзаправившись на кухне, разлеглись после ужина посреди гостиной. Перед домом остановилась машина, и Батька немедленно оповестил о цвете кожи визитера. Стремительно вскочив, он молча, оскалив зубы, прыгнул к двери и вдруг издал свирепый рык, шедший, казалось, из глубины веков.
Джин услышала приближающиеся шаги. Но еще прежде чем раздался звонок, с собакой произошла необычная перемена.
Батька поджал хвост и попятился.
Он не переставая лаял. Но теперь в его голосе звучали новые нотки. Страх и бессилие слышались в жалобном, похожем на стоны тявканье, которое он издавал между двумя взрывами яростного лая, продолжая отступать.
Джин приоткрыла дверь, не снимая цепочки: это был Киз, улыбающийся во весь рот. Непринужденная раскованность гибкого тела, лицо, освещенное мелкими, плотно поставленными острыми зубами, которые я так ясно вижу…
— Привет.
— Привет. Подождите минутку. Я запру собаку в гараже.
Улыбка стала еще шире.
— Зачем же, в этом нет надобности. Он не тронет меня.
— Послушайте…
— Я хорошо знаю животных, мисс Сиберг. Говорю вам, он не тронет меня. Мы еще не подружились, но кое-что все же изменилось. Имеется определенный прогресс. Если у вас найдется минута…
Джин колебалась, потом сняла цепочку. Гостеприимство.
— Вы уверены?
Киз толкнул дверь и вошел. Батька рычал и неистовствовал с удвоенной силой. Однако Джин, не раз наблюдавшая, как при виде чернокожего он мгновенно, подчиняясь рефлексу, бросался на “врага”, была потрясена переменой.
Киз прошел на середину гостиной, а Белая Собака, не переставая рычать, кружила около него, собираясь с силами, чтобы прыгнуть, и замирала, словно наткнувшись на непреодолимый физический барьер. Это противоречило всей ее выучке, всему, что она усвоила, всей ее жизни верной Белой Собаки, и оттого такое неподдельное отчаянье прорывалось в ее яростном лае.
Белая Собака чувствовала себя предательницей. Джин отошла к распахнутой в ночь двери, стараясь проглотить комок страха. Чернокожий стоял посреди комнаты. Он достал из кармана пачку сигарет и, легонько пощелкав по ней пальцами, вытолкнул сигарету. Сунул ее в рот.
— Видите, — сказал он, — кое-что изменилось. Теперь они боятся.
Да. Я ничего не придумал. Джин уверена, что слышала именно эти слова. Теперь они боятся. Если эта почти безумная фраза не откроет вам глаза на то, что накопилось за столетия в негритянской душе, то, значит, вы безразличны не к неграм, а к душам.
Таких полицейских собак, как Батька, специалисты называют бойцовскими. Обычно у них в роду несколько поколений собак, специально дрессируемых для нападения. Таким образом, выучка облегчается наследственностью, которая становится поистине второй натурой. И вот с этой наследственностью, со своей собственной природой боролся теперь пес.
Его переполняла ненависть, но страх мешал атаковать. Шерсть встала дыбом, уши были прижаты к голове, и в его вое и жалобном рычании теперь слышался отголосок настоящего душевного раздвоения, в котором угадывалось отчаянье верной собаки, виновной в нарушении служебного долга.
Белая Собака знала, что предает своих…
Киз закурил.
Потом Джин скажет мне, что во всем этом было что-то подлое. “Прежде всего в смехе Киза — это был смех победителя. Бывают все же другие триумфы, а этот был так же отвратителен, как всякая победа террора… Потому что первым делом возникал вопрос: каким образом он добился этого? Истязаниями? Невозможно было без боли смотреть на эту обезумевшую, растерявшуюся собаку, переставшую подчиняться собственным рефлексам, запуганную, запутавшуюся, обманутую и сбитую с толку людьми, — жертву истории… Это было гнусно и непереносимо. В тот момент я почти ненавидела Киза, но не лично, а вообще, как ненавидят все это. Но нельзя же всякую подлость всегда сваливать на общество. Иной раз это ваша персональная заслуга. Благое намерение “спасти”, “вылечить” собаку не имело к этой истории никакого отношения. Это была борьба между людьми…”
Она сухо сказала:
— Вижу, вы оставили у него неизгладимое воспоминание.
— Необходимая оборона, — сказал он. — Но я только раз по-настоящему избил пса, когда немного потерял голову. Он просто привык ко мне, вот и все. Иногда в своем защитном комбинезоне я остаюсь два-три часа в его клетке, и таким образом он учится смирению… Он начинает понимать, что ничего не может мне сделать, что ему не удастся избавиться от меня, что так оно и будет.. Он знает, что я не боюсь его и что он проиграл…
Позднее, когда последовало дальнейшее развитие событий, я часто задавал друзьям вопрос: а как бы вы поступили на нашем месте? К тому времени дело получило огласку, и разные люди, кто с добрыми, а кто и с сомнительными намерениями, звонили Джин и говорили, что были бы счастливы взять собаку. Но об этом не могло быть и речи, ибо эти предложения — не примите за каламбур — были слишком явно шиты белыми нитками. Большинство друзей, к которым я обращался, отвечали, что на нашем месте они сделали бы собаке укол, что “чувствительность должна все же иметь предел”. Я не разделяю их мнения. По-моему, окружающая действительность, напротив, доказывает нам, что мы и так свели к минимуму пределы чувствительности, дальше некуда. Лично я отказываюсь сдавать позиции перед эскалацией современной бесчувственности. Отказываюсь производить эмоциональную уценку ввиду всеобщей инфляции и признавать, что сто франков страданий нынче обесценились до франка или, иначе говоря, что сегодня нужна сотня убитых там, где вчера вам хватило бы одного.
Джин колебалась. Я хорошо понимаю эту потребность великодушных натур, которую многие принимают за слабость, верить людям, готовность дать им шанс. Сам я отнюдь не великодушная натура, ибо никогда ничего не прощаю и тем более не забываю. Но и я как-то дал себя обворовать некоему мошеннику исключительно потому, что у него была мерзкая рожа. Я испытывал потребность искупить свою инстинктивную антипатию и заключил с ним контракт.
— Конечно, если вы хотите продать собаку, — сказал Киз, — то сможете выручить за нее не меньше восьмисот долларов. Это ведь не просто сторожевая, а настоящая бойцовая собака. На них очень большой спрос.
— Ну хватит, Киз. Не надо провокаций. Вы же знаете о моем отношении.
Он принял почтительный вид. Ни тени иронии.
— Да, знаю, вы много помогаете нам. Такие люди, как вы, Берт Ланкастер, Пол Ньюмен, Марлон Брандо… Я знаю.
В душе он, наверно, помирал со смеху. Но он держался за свою идею, бес. Ненависть и злоба обладают исключительной энергией, они движут горами. На этой основе были построены прекрасные страны. Это надежно.
Джин решилась: она еще раз поверит. Такой уж Сиберг человек, ничто ее не изменит.
— Ладно. Я отвезу собаку на ранчо, ведь вы за этим ко мне пришли? Если Джек согласится.
— Он согласится. В наше время трудно найти опытных специалистов. А для змей он точно никого не найдет. Нужны годы, чтобы выработался настоящий иммунитет. Как у меня: если укусит гадюка, мне хоть бы что. Во всей Калифорнии сыщутся лишь два человека, которые не хлопнутся в обморок, если сунуть им в руки коралловую гадюку.
— Почему вы так добиваетесь этого?
Он засмеялся, тряхнув головой.
— О, тут вы меня поймали. Я всегда, сызмальства любил животных. Потому и выбрал эту профессию. Скоро я открою свой собачий питомник. Заведу собственное дело. Я ведь настоящий специалист. А если справлюсь с вашей собакой, можно, значит, считать, что самый лучший. Да, мэм. Лучший…
Все это, заметьте, происходило на фоне благоухающих роз. Должно быть, мое отсутствие создает в доме совершенно исключительную пустоту, которую приходится немедленно заполнять десятками букетов роз. Они сыплются со всех сторон. Вместе с визитными карточками. Очень лестно сознавать, что, как только вы покидаете свою восхитительную супругу, весьма внушительная толпа индивидов кидается в цветочные магазины, дабы попытаться заменить испарившийся аромат.
— Вот что еще, Киз. Я знаю, один из ваших коллег попытался убить собаку. Вы уверены, что он опять не примется за свое?
— Терри? Он понял. Я ему все как следует растолковал. Кстати, он здесь, в машине. Я везу его домой. Хотите поговорить с ним?
Парень в самом деле был тут, стоял, прислонившись к машине, и считал ворон. Восемнадцать лет. Подрастающее поколение.
— Не беспокойтесь, мисс Сиберг. Я сморозил глупость. Обещаю вам, больше это не повторится. Честно. Можете на нас положиться.
Вот и все. На следующий день Джин отвезла Батьку на ранчо. Я сделал бы на ее месте то же самое. Общаясь с Джин, я иногда снова обретаю то простодушие, которое необходимо, чтобы выигрывать, умея терять. Я хочу этим сказать, что надо продолжать верить людям, ибо лучше быть обманутым, преданным и осмеянным, чем перестать в них верить и доверять им. Лучше позволить злобным тварям еще много веков греться у этого священного огня и греть на нем руки, чем дать ему угаснуть. Не так страшно понести потери, как потерять себя.
***
Через два дня после моего возвращения в Париж корреспондент “Франс-суар” сообщает мне, что брат Джин разбился в автомобильной катастрофе. Ему было восемнадцать. Я немедленно вылетаю к Сибергам в Маршалтаун. Это в Айове, в сердце Среднего Запада, который несомненно остается самым “старозаветно-американским” местом Америки. В ходе унылого парада визитеров, пришедших выразить сочувствие семье, я слышу, как эти славные люди говорят о “другой драме”, повергшей в печаль маленький, на двадцать тысяч жителей, городок: порядочная девушка, чьи родители пользуются здесь всеобщим уважением, вышла замуж за негра. Отец при смерти, мать тоже едва жива, а ведь такие достойные люди, such nice people… Мысль, что смешанный брак может представляться такой же страшной бедой, как трагическая гибель юноши, выводит меня из себя. Я пытаюсь сдержаться, но молчание — знак согласия, и не стану же я, в самом деле, сидеть тут с траурной миной, безмолвно поддакивая, только потому, что моя более иль менее белая кожа хорошо маскирует меня? Провокация — мой любимый способ необходимой обороны. Я говорю своим собеседникам, что лучше любого из них понимаю эту “трагедию”, поскольку моя первая супруга, на которой я женился в 1941 году, была чернокожей африканкой и разгуливала совершенно голая. (Это почти правда, если не считать того, что в Шари во время войны такие браки заключались по племенным обычаям: отец невесты отдал мне свою дочь в обмен на охотничье ружье, двадцать метров ткани и пять банок горчицы.) Друзья семьи потрясенно молчат: они-то думали, что Джин Сиберг вышла замуж за приличного человека. Как всегда, я не могу вовремя остановиться и увязаю все глубже — говорю, что у меня есть двадцатишестилетний сын от моей негритянки, который является членом Французской коммунистической партии. Тут некоторые из моих слушателей пытаются спастись бегством, и чтобы удержать их, я бросаю волшебное слово “де Голль”. Я уже готов объявить, что у де Голля есть примесь негритянской крови, но беру себя в руки — все-таки я не имею права “объевреивать” Францию, ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Поэтому я довольствуюсь сообщением, что де Голль был свидетелем на моем бракосочетании в Банги и что он крестный отец моего сына-негра-французского-коммуниста. В комнате повисает тяжелое, так сказать, белое молчание, после чего соболезнования, которые эти славные люди выражают семье моей жены, звучат с удвоенной искренностью.
Между тем мне не следовало бы на них злиться: позади у них века рабства. Я не говорю о чернокожих. Я говорю о белых. Вот уже два века они рабы принятых идей и священных предрассудков, благоговейно передаваемых от отца к сыну, два века покорно следуют этим торжественно провозглашаемым, предписанным идеям, которые держат в тисках их сознание, подобно тем колодкам, что в давние времена еще с детства деформировали ноги китайских женщин. Я стараюсь держаться, когда мне в очередной раз объясняют, что “вы не можете понять, у вас во Франции нет семнадцати миллионов негров”. Это правда, зато у нас пятьдесят миллионов французов, что тоже не подарочек. “Поймите же, речь не идет о притеснении негров. Мы за то, чтобы они пользовались всеми своими правами. Но из смешения рас ничего хорошего не выходит”.
Ночью моя юная жена рыдает в моих объятиях, и я ощущаю ее горе как лично мне адресованный упрек — чувство, хорошо знакомое тем, чья мужественность есть прежде всего потребность защитить, утешить и помочь. Наверно, никогда еще в минуты бессилия моя мужская суть не взывала с такой напрасной, дикой яростью к той подлой силе, которую, за отсутствием более подходящего слова, мы называем судьбой — проигранная битва, в которой нам даже не дано сражаться.
В последующие дни кто-то снова заводит разговор о “другой драме”, и происходит неизбежное: я срываюсь и говорю хозяину дома, что ему, с его недоделанной физиономией с выражением пустой тарелки, как и многим белым, похожим на тех советских руководителей, которых Пастернак называл “крупномордными тупицами”, следует призвать на помощь чернокожих, чтобы те добавили немного красок их потомству. Я покидаю сцену в тишине, обычно наступающей после битья посуды, и сажусь за руль. Еду мимо кукурузных полей и стараюсь убедить себя, что в пятьдесят четыре года, принимая во внимание все шрамы, коими отмечена моя шкура и моя прекрасная душа, пора бы хоть немного научиться смирению. Но совместимо ли смирение с нормальной сексуальной жизнью? Должно быть, как и мудрость, оно приходит к вам после…
***
Джин должна срочно приступить к съемкам фильма в Вашингтоне, и мы покидаем Маршалтаун через три дня после похорон. Но погибший брат не покидает нас и еще долго останется с нами. Я узнаю о его присутствии по ее внезапным слезам, при виде которых могу лишь воинственно сжимать пустые кулаки, как всегда, когда сталкиваюсь с непоправимым. Утешитель обиженных детей, которого я прячу в себе, всеобщий защитник, рыцарь Справедливости, в очередной раз поставленный на место, впадает в то состояние внутренней ярости, раздражения и ненависти к самому себе, которое охватывает всех бунтарей, когда они вынуждены пробормотать: “Что же ты хочешь, тут ничего не поделаешь”. Я беру ее за руку — великолепная поддержка! — и спрашиваю, что нового в нашем зверинце. Узнаю, что наш сын, который еще не достиг шести лет, но уже проявляет склонность к самоанализу, попытался, следуя, конечно же, примеру отца, а возможно, также совету Сократа “Познай самого себя”, измерить свои глубинные возможности — и проглотил сантиметр; пришлось отвезти его в больницу. Кошки здоровы.
— А Батька?
Лицо Джин мрачнеет. Она сохранила непосредственность реакций с внезапными переходами от улыбки к печали и неспособность скрывать душевные движения — словно последний след детства…
— Не хочу говорить об этом…
Я весь напрягаюсь.
— Киз убил его?
— Нет.
Она молчит, глядя на серо-красные склоны гор.
— Послушай, Джин…
— Сперва он морил его голодом. То есть Батька отказывался от еды, если… если ее приносил чернокожий. Пес превратился в скелет. Джек Каррутерс и Киз ужасно разругались, потому что Джек сам пришел покормить пса. “Или он примет еду из моих рук, или вообще ничего не получит”, — заявил Киз. Каррутерс позвонил мне, он вопил в трубку и так колотил кулаком по столу, что слышно было по телефону… да, Джек Каррутерс, про которого говорят, что он всего насмотрелся и никогда не выходит из себя. Вот именно. Он вопил в трубку, молотя кулаком по столу — бам! бам! бам! — “Заберите от меня это паршивое животное, или я сегодня же сделаю ему укол… Понимаете, Джин, избавьте меня от всего этого…”
Избавьте меня от всего этого…
Я плохо представляю себе, как они сумеют отправить семнадцать миллионов негров в Африку.
— И что же?
— Я сказала, ладно. Села в машину и поехала в питомник. Только не тут-то было. Киз не хочет, чтоб собаку забрали.
— Что ты мне рассказываешь?
— Он не хочет отдавать собаку. Когда я приехала, Киз как раз вошел в кабинет Джека, и можно было подумать, что они сошли с ума. Оба. Джек Каррутерс, человек-скала, холодный, как лед, Джек на грани истерики, ты можешь себе это представить? Нет? Ну, а я это видела своими глазами. И Киз был не лучше. Джек вопил, и его полупарализованное лицо судорожно дергалось, жуть! А Киз открывал рот и не мог ничего сказать, а когда ему наконец удавалось вытолкнуть из глотки слова, звук был такой дребезжащий, словно он склеил его из осколков. “Вы не имеете права морить голодом это животное, — орал Каррутерс. — Только не здесь, не у меня. Я не признаю подобные методы дрессировки”. “А какие методы дрессировки вы признаете? — кричал, давясь словами, Киз. — Те, которые применяли на Юге, чтобы натаскать этого пса?” Тут я подумала, что Ноя Джека хватит удар. Его залатанное лицо так напряглось, что я испугалась, как бы оно не затрещало по швам. Но он собрал себя в кулак, даже голос загнал куда-то внутрь, знаешь, как это бывает, если человек делает отчаянное усилие, чтобы сдержаться, и когда Джек заговорил, казалось, звуки идут откуда-то из-под земли. “Послушайте, Киз. Если вы хотите сказать, что я расист, то вы правы. — Киз только рот разинул от удивления. — Да, я расист. Но не такой, как прочие, белые или черные. Я расист, потому что мне давно обрыдла ваша паскудная человеческая порода — все вы, хоть желтые, хоть зеленые, хоть серо-буро-малиновые. Я еще тридцать лет назад выбрал животных”. Оба они несколько поуспокоились. “Вы не можете отпустить этого пса, — сказал Киз. — Его надо сначала вылечить”. “Это испорченный, загубленный пес, Киз, и вы прекрасно знаете это. Неисправимый. Его нельзя перевоспитать”. — “Дайте мне взяться за дело”. — “Вы морите его голодом и жаждой. Это садизм. Вы вымещаете на этом псе свою ненависть к его хозяевам…” Киз посерел от ярости. “Ну нет, я не стану размениваться на собаку, если захочу им отомстить… Я доберусь до них самих. С револьвером”. Я попыталась вмешаться, но ты же понимаешь… Джек ткнул в мою сторону пальцем: “Я хочу, чтобы она забрала этого пса. Не то собака сдохнет от голода. Это станет известно. Пойдут разговоры, что Джек Каррутерс истязает животных при дрессировке. У меня будут неприятности с Обществом защиты животных. Их инспектор уже расспрашивал меня. Пришлось врать. Я сказал, что собака была больна и ничего не ела. Я рискую, черт подери, погубить свою репутацию”. Такой аргумент, it’s bad for business — это плохо для бизнеса, — был, по-видимому, понятен Кизу, потому что он согласно кивнул головой. “Знаю. Дайте мне еще две недели, вот все, о чем я прошу. Собака не сдохнет. Это на редкость сильное животное”. А потом Киз сказал нечто поистине удивительное. Он сказал: “Это замечательная собака”. Причем так искренне, что Джек явно не знал, что ответить. “Ладно”, — бросил он. После чего Киз ушел, и Джек повернулся ко мне: “Вы хоть что-нибудь понимаете в этой истории? Он ведь действительно держится за эту собаку. Но почему? Почему он так хочет ее вылечить? Киз — черный мусульманин. У них, кажется, так заведено: вам оплачивают путешествие в Мекку всякий раз, как вы приносите пять белокожих скальпов. Ненависть в чистом виде. Тут все ясно. Так что же он хочет доказать этой собакой? Что можно излечить ненависть? Что это лишь результат дрессировки, что это исправимо? Ну хорошо, почему бы тогда Кизу не начать с себя?” Кажется, я сказала, что слово “ненависть” приложимо лишь к клиническим симптомам, но в любом случае это тяжелый невроз, притом заразный и… словом, ты понимаешь. Но Джек не слушал меня. “Из-за этой собаки все свихнулись”, — сказал он.
Я был полностью на стороне Киза.
— Я уверен, что собаку можно перевоспитать.
Думаю, мне редко случалось настолько ошибиться в человеке. Я приписывал Кизу свои собственные идеалистические трепыхания и ностальгические вздохи, эти умильные, со слезой в голосе, фиоритуры на тему “Возлюбите друг друга”, включая собак и майских жуков (коих, буде они упадут на спину, поставьте на лапки), это вечное “Аллилуйя” сочувствию, братству и доброте… Как подумаю, что я опубликую эту повесть и все эти душещипательные слова, вышедшие из-под моего пера, будут прочитаны, сразу же слышу, как потешаются надо мной истинные, без слабины и гуманистических финтифлюшек, рационалисты, твердокаменные и несгибаемые, те, которые построили наш мир, ибо именно сильные мужчины, не забудем, построили мир, а потому, надо полагать, спасти его может лишь женственность…
***
Мы приземляемся в Чикаго. Два больших магазина типа “Бон марше” горят на окраине негритянского квартала. Поджог. В зале ожидания несколько черных и белых пассажиров смотрят на клубы дыма, поднимающиеся на экране телевизора. Молодая стюардесса за конторкой говорит со слезами на глазах:
— Когда это кончится? Вся наша культура рушится…
Здесь употребляют слово “культура” в значении “цивилизация”. Сперва я обращаю внимание лишь на положительный аспект дела: молоденькая американочка со Среднего Запада, сидя за конторкой захудалой авиалинии, говорит со мной о “культуре” и прекрасно понимает, что поставлено на карту.
Мы смотрим, как на экране полыхают дома. Репортаж совсем свежий, утренний, и он поднимает мне настроение. Я рад, потому что люблю Америку. Рад, что она зашевелилась, что ей больно, что, возможно, она проснется. “Вьетнам” — это худшее, что могло случиться с Вьетнамом, но лучшее, что могло случиться с Америкой: конец самоуверенности, начало сомнений в себе, требование перемен. Я не знаю, какой будет новая Америка, но знаю, что негритянский взрыв не даст ей заживо загнить, закоснеть от склероза подтачиваемых невидимой порчей структур. Америку спасет негритянский вызов, тот, говоря словами Тойнби, challenge, принимая который цивилизации трансформируются. Либо погибают.
Молодая женщина утирает слезы. Она смотрит на меня с тем непроизвольным доверием, с каким здесь относятся к хранителям вековой мудрости — европейцам. Мне хочется достать свою корону француза и немножко потереть ее, чтобы она ярче заблестела.
— Вы думаете, это уладится?
Я немного опасаюсь вещей, который “улаживаются”. Зачастую это дает двух побежденных вместо одного.
— Послушайте, — говорю я ей, — вы можете быть совершенно спокойны: это не уладится. Гражданская война тоже не уладилась, к счастью для Америки. Негритянское меньшинство пытается освободить от рабства белое большинство, но не так-то легко сломать тиски, более двух веков калечащие мозги. Одно из двух: либо негры добьются своего — и Америка изменится; либо они потерпят поражение — и Америка тоже изменится. Вы не можете проиграть.
В зале ожидания полдюжины чернокожих и полтора десятка белых смотрят на горящие дома, не обмениваясь ни словом. Есть одно обстоятельство, о котором умалчивают газеты: в Соединенных Штатах никогда не бывает того, что во Франции на журналистском языке называется “спор, переходящий в боевые действия”. Первопричиной всех вспышек насилия является полицейская расправа, либо недоразумение, либо ложный слух, либо провокация. Но никогда — спор.
— Я хотела бы поехать в Европу, — говорит малышка.
Моя жена тотчас же записывает ей наш парижский адрес. Я вздрагиваю. Сиберг только и делает, что раздает наш адрес всем чокнутым молодым американцам, которые уверены в существовании Атлантиды. Вот почему в один прекрасный день я обнаружил в нашей квартире на улице Бак шесть спавших в спальных мешках битников. У одного из них уже четыре года был наш адрес, и он поделился им с друзьями. Некоторые люди ничего не смыслят в символических жестах.
К концу дня мы прилетаем в Вашингтон, который встречает нас цветущими вишневыми деревьями.
В тот же вечер в такси, которое везет нас обедать, мы слышим по радио сообщение об убийстве Мартина Лютера Кинга. Шофер — негр. Он кажется мне особенно черным по контрасту с мгновенно побледневшей Джин. Вцепившись в руль, он просит меня повторить адрес ресторана. Я повторяю. Он едет дальше, просто куда глаза глядят, потом опять спрашивает сдавленным голосом:
— Так какой адрес, вы говорите?
Бесполезно отвечать. Я жду, когда он придет в себя. Мы кружим среди цветущих вишен, со всех сторон освещенных прожекторами, — фантастическое зрелище, напоминающее застывший балет.
— Так какой адрес вы сказали?
— Что, его убил белый? — спрашивает Джин. Малькольм Икс был убит своими же “черными мусульманами” — организацией, возглавляемой старым распутником Элиа, который обрюхатил не знаю уж сколько своих “последовательниц” и опасался триумфальной популярности Малькольма. Говорят, нефтяной король Н. — миллиардер крайне правых взглядов, само олицетворение белой расы и ее интересов в Америке — выплатил значительные суммы “черным мусульманам”, рассчитывая (и вполне резонно), что появление черных расистских объединений “разбудит” белых.
— Это белый? — спрашивает Джин.
Шофер не отвечает. Я говорю ему, чтоб он отвез нас обратно в отель. Я чувствую, как от его сутулой спины бьет ненавистью: это не относится лично к нам, просто мы первые белые, подвернувшиеся ему под руку. Восхитительные в свете прожекторов вишневые деревья напоминают теперь тех людей, которые, перепутав день, явились в вечерних туалетах на торжество, назначенное на завтра. Шофер подвозит нас к гостинице. Я подавляю желание дать ему слишком большие чаевые — просто за то, что он негр и что Мартина Лютера Кинга убили.
— Это взорвется, — говорит Джин.
***
Это взрывается на следующий же день. К двум часам в городе уже полыхают около семисот пожаров, причем многие в двух шагах от Белого дома. Как всегда, молодые бунтари поджигают прежде всего свои дома, так что на каждую лавку, принадлежащую белому, приходится пять оставшихся без крова негритянских семей. Еврей, антиквар с седой бородой, магазин которого был разграблен, появляется на экране телевизора.
— Я не сержусь на них. Их надо понять…
Другой белый неопределенной национальности возникает на фоне разбитой витрины своей бельевой лавки, где еще валяется пара кальсон, словно бы нарочно выставивших зад. “Почему полиция не стреляла? Это позор: они оставались в своих машинах, в то время как у них под носом грабили мой магазин”. Он хотел бы, чтобы шестнадцати-пятнадцатилетних ребят поубивали из-за нескольких пар кальсон. Несомненно, они были высшего качества.
Мэр Вашингтона, чернокожий по фамилии Вашингтон, запретил полиции стрелять, за исключением тех случаев, когда под угрозой человеческие жизни. По телеку показывают сцены грабежей, снятые чернокожими репортерами. “Хилтон”, где мы остановились, напоминает роскошный лайнер, потерявший управление: весь обслуживающий персонал состоит из негров, которые не посмели пересечь свой квартал, чтобы явиться на работу. Рестораны закрываются за отсутствием продуктов, кучи мусора растут на глазах — первый признак неисправной цивилизации. Дым пожаров разносится над кварталами, которым явно ничто не угрожает, но где ходят слухи о том, что “они уже идут”. На улицах столпотворение; все, у кого есть машина, пытаются бежать из этого города, где около сорока семи процентов белых окружены сплошным “черным” поясом…
В холле “Хилтона” туристы, приехавшие на праздник Цветущей вишни, сидят на своих чемоданах в ожидании автобуса, который отвезет их в аэропорт; число авиарейсов увеличили в три-четыре раза. Лица расстроены, реакции абсолютно несоизмеримы с практически несуществующей опасностью… К счастью, прогуливаясь среди покинутых вишневых деревьев, я наталкиваюсь на очаровательную американскую пару, из тех американцев, что мне по сердцу. Вдвоем им, наверно, лет сто пятьдесят. Пожилая дама фотографирует особенно пышное дерево, у которого, клянусь вам, такой вид, будто оно позирует. Ее муж сам похож на высохшее дерево со сморщенной корой, которое уже никакая весна не заставит расцвести. Его голубые глаза глядят на меня с выражением лукавого понимания.
— Кругом, знаете, вся эта кутерьма… а здесь такой покой… и весь парк в нашем распоряжении.
Я говорю им:
— I love you, — и оставляю наедине с цветущими вишнями.
К вечеру положение настолько “ухудшается” (не знаю, в чем это выразилось), что в столицу направляют двенадцать тысяч солдат федеральных войск. Объявляется комендантский час. Проходя за несколько минут до него мимо Белого дома, я вижу историческую картину, которую ни я, ни другие свидетели никогда не забудут: пулемет на ступеньках лестницы президентского дворца, нацеленный на улицу. Несколько часов спустя его уберут по личному распоряжению Джонсона, но я его видел. Это было очень красиво. Трудно представить себе более выразительный образ бессилия, чем этот жалкий, нацеленный на улицу пулемет у входа в жизненный центр самой великой и самой могучей демократии мира. Америка наконец становится страной, где может произойти что-то новое…
***
Я поднимаюсь к себе в номер, и десять минут спустя мне приходится призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы не набить морду одному из самых известных идолов Голливуда, из тех замороченных собственным мифом суперменов, которые боятся лишь одного — как бы мир хоть на несколько секунд не забыл об их существовании. Съемки картины моей жены прерваны, и молодой (то бишь сорокадвухлетний) герой-любовник, ее будущий партнер в другом фильме, в постановке которого я должен участвовать, уже несколько дней осаждает ее, “чтобы поговорить о персонажах”. Речь идет об одном из тех невероятных субпродуктов актерской студии, где под видом формирования актеров в духе реализма и правдоподобия им ломают психику смесью психодрамы с психоанализом, и в результате, который можно наблюдать на многочисленных жертвах этого “метода”, те теряют всякое представление как о реальности, так и об искусстве. Уже несколько дней он твердит нам, что его ужасно беспокоит любовная сцена, которую он хотел бы порепетировать с Джин, которую им надо “прожить”. Я застаю его в своем номере совершенно пьяного.
На телеэкране вереница друзей и последователей Мартина Лютера Кинга проходит перед его открытым гробом. Но у супермена свои заботы. Он жалуется. Он хочет репетировать эту пресловутую любовную сцену без свидетелей и не понимает, почему Джин Сиберг требует, чтобы режиссер присутствовал при репетиции. Не нужно никакого режиссера. Это слишком интимный эпизод. Он уверяет, что, согласно священному методу актерской студии, им обоим обязательно надо “прожить” эту сцену, чтобы во время съемок мысленно ориентироваться на нее. Не мог ли бы я поговорить с Джин, ведь я тоже “творец”, и убедить ее пойти репетировать к нему в номер?
Короче, этот жалкий сукин сын просит меня повлиять на жену и уговорить ее переспать с ним.
На экране — лицо Мартина Лютера Кинга. Но супермен не удостаивает его и взглядом, одержимый своей навязчивой идеей, в которой угадывается страх перед сексуальным актом и потребность успокоить себя. Острое желание схватить бутылку виски и стукнуть по башке этого психопата пронзает меня. Все это было бы комично, если б не мертвое лицо на экране, лицо черного апостола ненасилия. А рядом со мной этот хреновый супермен, который, между прочим, изображает “прогрессиста”, когда дело касается негров, наливает себе еще виски, ни разу не взглянув на лица Коретты и Мартина Лютера Кинга.
Он продолжает объяснять мне, что “это в интересах искусства”, чтобы моя жена “репетировала” с ним сцену в постели без свидетелей. Я стараюсь сдержаться. Ненасилие, ненасилие…
Кулаки у меня сжимаются, горло перехватывает. Я наконец физически понимаю реакцию негров, отвечающих насилием на унижения. Пастор Мартин Лютер Кинг, сознавал ли ты в полной мере, какой страшной животной силе объявил свою мирную войну? Я иду на компромисс.
Пинок ногой в зад — это, в сущности, не насилие, а вполне добродушный жест. А ведерко со льдом, опрокинутое на морду, приятно освежает.
Я стараюсь быть на высоте.
Потом я даже помогаю ему подняться.
Но моему фильму уже ничто не поможет — с ним покончено. Несомненно, это самый дорогой в мире пинок в зад: бюджет фильма составлял три миллиона долларов.
Я выключаю телевизор. Мне кажется, что глаза покойного видели меня…
На следующий день мы возвращаемся в Лос-Анджелес, и прямо с аэродрома я еду в “Ноев ковчег”.
***
Я признаю, что мысль об излечении Батьки приняла в моем сознании символическое значение. Можете насмешливо пожать плечами; меня поймут лишь те, кто исповедует своего рода аристократический идеал человека. Я принадлежу к тем демократам, которые считают, что цель демократии — сделать благородство общедоступным. А ведь Америка — единственная в мире страна, которая начала с демократии…
Моя нервная система, имеющая репутацию железной, понемногу сдавала.
Бывали ночи, когда я просыпался в ужасе, уверенный, что в мое отсутствие они — Киз или Ной Джек Каррутерс — сделали Белой Собаке укол — из жалости, так как она безнадежно испорчена, и вспоминал тогда немца, с которым познакомился в 1937 году в купе поезда, возвращаясь из Швеции. “Согласен, это не вина евреев, — говорил он. — Их сделали такими. Две тысячи лет их оплевывали и унижали, вот они и стали такими мерзкими. Их, можно сказать, убедили. Но теперь-то они уже испорчены. Отравлены. Это безнадежно, их нельзя вылечить. Следовало бы из жалости убить их, не причиняя боли. Им же было бы лучше”. Я бросился на него с пивной бутылкой — пять дней тюремного заключения в Дюссельдорфе.
Каждый день я звонил Каррутерсу, и это ему осточертело. Всякий раз он отвечал: “Я не занимаюсь больше вашим псом. О нем теперь заботится Киз. Оставьте меня в покое”.
Киз… Редко встречал я человека, который был бы мне настолько — как бы это сказать? — “симметричен”.
Воскресенье, на ранчо никого нет.
Сторож Билл Татум, бывший воздушный гимнаст, которому нынче за семьдесят, успокаивает меня: пес в хорошем состоянии, даже в очень хорошем. Да, Киз по-прежнему занимается им… Старик хочет вроде бы что-то добавить, но смущенно замолкает, бормочет несколько дежурных слов о “смоге”, который портит весну, и дает мне ключи.
Батька мгновенно узнает меня. Я с облегчением отмечаю, что он прекрасно выглядит: морда явно сытая и шерсть блестит. Утихнув после первых минут бурной радости, он бежит к поводку, смотрит на меня и лает, сообщая, что хочет погулять. Я везу его в Гриффитс-парк, где он в течение часа бегает и резвится, упиваясь вкусными запахами дикой природы. На обратном пути я заезжаю в старый Хьюз-маркет, открытый по воскресеньям, и иду за продуктами, а собаку оставляю в машине.
Наверно, покупки заняли у меня около четверти часа. Вернувшись, нагруженный, на стоянку, я вижу, что Батька вылез из машины, по-видимому, опустив мордой оконное стекло, которое я оставил приоткрытым, чтобы ему не было душно. Одна из многочисленных молодых мам, мелькающих тут и там в разноцветных брюках, поставила около стены детскую коляску, и Батька, опершись о край передними лапами, с интересом заглядывает внутрь. Я улыбаюсь, делаю несколько шагов к коляске и…
Думаю, никогда за всю свою жизнь я не испытал такого страха, и однако ж…
Похолодев, я застываю с пакетами в руках.
Малыш в коляске — чернокожий. Батька пристально смотрит на него. Собачья морда в каких-нибудь десяти сантиметрах от детского личика.
А потом…
Батька бросает на меня быстрый, словно бы лукавый взгляд, снова поворачивается к ребенку и принимается вилять хвостом.
От облегчения, от благодарности к горлу у меня подступают слезы.
Я подхожу к Батьке и осторожно беру его за ошейник. Подняв уши, он продолжает махать хвостом и поглядывает на малыша с тем выражением веселого внимания, которое появляется у собаки, нашедшей товарища для игр.
Младенец дрыгает ножками и смеется.
Батька обнюхивает его и пытается облизать лицо.
Очень осторожно я увлекаю Батьку к машине, захлопываю дверцу и долго сижу, бессильно привалившись к рулю и совершенно опустошенный.
Наконец беру себя в руки и еду в долину Сан-Фернандо, время от времени поглаживая собаку, спокойно сидящую рядом со мной. Я рассказываю старому Татуму о чуде, но старик явно не испытывает восторга. Он кидает на Батьку странные взгляды. Похоже, он не доверяет ему и даже немного побаивается.
— Животные, — говорит он неопределенно. — Да, знаю. С ними можно сделать все что угодно…
Дома я с нетерпением жду возвращения Джин, чтобы сообщить ей новость. Белая Собака на пути к исправлению. Конечно, то был всего лишь младенец, а не настоящий чернокожий, но прогресс тем не менее очевиден… Однако Джин не разделяет моего энтузиазма. Она слушает мой рассказ, снимает туфли и говорит с легким раздражением:
— Ну что ж, при таких темпах понадобится еще семьдесят пять лет. Кто же станет столько ждать?
К моему великому удивлению, на следующее утро Ной Джек выдал мне примерно то же самое:
— Если надо начинать с колыбели, то нас с вами ждет еще немало развлечений.
Он скорчил такую рожу, Джекки-Бой, увидев, что я вхожу в зообольничку, где он находился. У него на вывеске было написано: “О черт, опять этот приперся!” Похоже, глядеть на меня ему было примерно так же приятно, как пить уксус медленными глотками. Правда, он был в хорошей компании. На столе перед ним копошился выводок чихуахуа, чьи крохотные, чуть больше мышек, тела казались сделанными из розового желатина. Джек кормил их из пипетки. А в глубине зала ветеринар с помощником занимались мисс Бо, знаменитой дамой-шимпанзе, которая каждый вечер с телеэкранов призывает вас, на собственном примере, чистить зубы новой зубной пастой, разумеется, с энзимами и, разумеется, самой-самой лучшей. Мисс Бо проглотила целый тюбик пасты, и ей предстояло промывание желудка.
— Я вам скажу, Гэри…
Американцы всегда произносят мою сугубо русскую фамилию (“гари” — это повелительное наклонение глагола “гореть”) таким образом, что превращают ее в американское имя. Поскольку это одно из самых распространенных в Америке имен, я чувствую себя так неуютно, словно меня лишили лица.
— Вы не любите животных.
— Спросите у моих друзей…
— Этот пес превратился для вас в абстракцию. Я с самого начала это увидел. Для Киза тоже. Интеллектуалы, они заразные.
— Отстаньте от меня с вашими интеллектуалами, Каррутерс. Если уж они так вам противны, баллотируйтесь в мэры Лос-Анджелеса, вас выберут.
Он сказал чуть ли не с восхищением:
— Сукин сын! На все готов ради своей навязчивой идеи. Вот уже шесть недель как он ежедневно оставляет своего трехлетнего сына в клетке с собакой.
— Что вы плетете?
— Ну и напугал же он меня в первый раз…
Каррутерс подъезжает к ранчо со стороны бульвара Магнолий, и хотя с этой стороны загоны наполовину скрыты зарослями розового и белого лавра, собачий питомник с большой Батькиной клеткой на первом плане хорошо виден. Отсюда можно также увидеть одинокую жирафу Вальсинг Матильду — нет ничего более одинокого, чем жирафа, если она одна вырисовывается на горизонте, — и вход в серпентарий с иронической надписью, выведенной большими красными буквами: “Мы — банда ядовитых змей и готовы доказать вам это. Не входите”. Помещение для обезьян находится чуть дальше справа и выглядит роскошным по сравнению с остальной частью этой маленькой жилой зоны. Многие шимпанзе снимаются в кино, по контракту, подписанному Джеком Каррутерсом, и принадлежат к числу самых знаменитых звезд большого и малого экрана, так что Джек считает своим долгом обеспечить им более или менее приличные условия жизни.
Доехав до поворота к ранчо, Джек увидел сквозь решетку Батьку и едва не врезался в пожарный кран: посреди клетки один на один с собакой стоял чернокожий малыш. Джек еле успел притормозить и поймать выпавшую изо рта сигару, развернул машину и рванул к ранчо. Через две минуты он уже входил в клетку. Только тогда он понял, что ребенок попал в клетку не случайно, как он сперва подумал, а был кем-то туда посажен: собаку удерживала цепь, а ребенок был привязан ремнем к решетке. Словом, никакой опасности. Джек не был знаком с семьей Киза, так что в тот момент еще не знал, что малыш — сын его милого служащего. Он принялся вопить во все горло. А уж если Джек разоряется, это звучит! Все, находившиеся в пределах слышимости, немедленно примчались, и Киз первый. Он отреагировал так быстро, что прибежал вместе с обвившей его руку змеей, из которой извлекал яд и которую даже не успел бросить обратно в яму. Он так и стоял перед Джеком со змеей, разевавшей пасть поверх его сжатого кулака. Произошло бурное объяснение, и Джек узнал, что уже больше недели, как Киз стал оставлять своего сына в клетке Белой Собаки.
Должен сказать, первое объяснение или, точнее, подозрение, которое пришло мне в голову, когда он рассказывал эту историю, совпало с тем, что промелькнуло в сознании Джека, и не делает чести ни мне, ни ему. Какой-то миг мы оба думали, что Киз дрессирует своего сына. Вид Батьки, когда он впадал в неистовство, был ужасен, и, поддавшись той аберрации воображения, к которой приводит злоупотребление интерпретациями во всех областях, где мы упражняем свою бредовую логику, я сказал себе: Киз хочет выдрессировать ребенка. Он хочет приучить его к образу ненависти, чтобы тот усвоил. И не обвиняйте меня в том, что я как писатель легко становлюсь жертвой своей чрезмерной фантазии: та же мысль возникла у Джека, чем и объясняется его гнев. На самом деле все обстояло совсем иначе. Киз хорошо знал животных, знал покровительственное, “отцовское” отношение сильных, уверенных в себе собак ко всем детенышам, будь то человечьи или звериные. Ребенку ничто не угрожало, но Киз тем не менее принял меры предосторожности, привязав обоих на некотором расстоянии друг от друга.
— Сперва я поставил малыша с наружной стороны клетки, — объяснил он. — Пес сразу же выразил ему дружескую симпатию. Так я выдерживал их в течение нескольких дней, чтобы быть совсем уверенным, а потом Чак захотел пойти поиграть с собачкой…
— Зачем вы это делали?
Киз, улыбаясь, посмотрел ему в глаза.
“Нет, — уточнил Джек, — нельзя сказать, что он посмотрел на меня. Он прицелился”.
— Зачем вы это делаете?
— Хочу приучить пса к нашему запаху…
“Тут мне безумно захотелось разбить ему морду, — сказал мне Джек. — Как если бы он оскорбил лично меня. Но надо все же признать, это паскудство насчет запаха сыграло такую роль в сегрегации, что мне просто нечего было сказать. Я все проглотил”.
— Теперь мы этого добились, — заключил Киз. — Если хотите, можете пойти в клетку и отвязать их. Пес будет счастлив, и малыш тоже. Абсолютно никакого риска. Беру на себя всю ответственность.
— Можете сделать это сами, раз уж вы совсем рехнулись.
Киз протянул руку:
— Держите.
Джек поспешно поймал змею. “В таких случаях, — объяснил он мне, — надо действовать быстро, чтобы схватить ее в нужном месте. Я уверен, что, если б чуть замешкался, Киз швырнул бы ее мне в руки как придется. Я был слишком занят змеей, чтобы еще пытаться одновременно удержать этого беса, которому я плачу восемьсот долларов в месяц. Так что я стоял, зажав в кулаке извивавшуюся змею, и глядел, как Киз входит в клетку. Нас тут было четверо или пятеро зрителей, буквально превратившихся в статуи, ведь никто из нас не подозревал, что Киз уже сумел подружиться с Белой Собакой, только юный Терри, наверно, знал и очень веселился. Ну, значит, Киз вошел в клетку, отвязал собаку и ребенка — и ничего не произошло. Он победил. Ваш полицай подошел к малышу и дружески облизал ему лицо, и сопляк смеялся, и Киз похлопывал собаку по заду, настоящая счастливая семья. После этого, понимаете, мне уже нечего было сказать. Да и что, по-вашему, мог бы я сказать? В конце концов, я ошибся. Никогда бы не поверил, что можно перевоспитать старую полицейскую собаку, прошедшую такую выучку; мне казалось, что уже поздно, что это у нее в крови. Я был не прав. Когда по утрам я приезжаю на ранчо и вижу, как малыш и собака нежничают в клетке, я чувствую, что принадлежу к старому поколению дрессировщиков, что нынешние работают лучше, вот и все. Теперь в клетке полная идиллия… Возвращение к земному раю… Только змеи отказываются играть в эти игры. Они не доверяют. Я тоже…”
Наверно, вид у меня был такой взволнованный, как если бы всеобщая любовь и добро воцарились на земле под звуки небесного хора.
— Ваш Киз — поистине потрясающий парень.
Нельзя, конечно, утверждать, что можно по глазам прочитать мысль. Но взгляд, который остановил на мне Джек, был настолько красноречив и выразителен, что ясно говорил: “Сволочь он”.
В глубине зала мисс Бо завопила так, будто рожала.
— Киз и ваш пес теперь друзья-приятели, — сказал Джек. — Пойдите полюбуйтесь. А у меня работа.
И он повернулся ко мне спиной.
Надо и впрямь суметь сохранить в душе неистребимый след того человека, каким ты был до великого поражения, называемого зрелостью, чтобы еще быть способным испытать то прекрасное радостное волнение, которое я почувствовал, увидев Киза, сидящего на земле в клетке и извлекающего из Батькиной шкуры клещей, подхваченных, конечно же, во время его вчерашних развлечений на лоне природы. Пес лежит на спине, задрав кверху лапы и весь отдавшись наслаждению. Киз поднимает голову, бросает мне: “Привет” — и снова принимается ублажать Батьку.
Картина согласия и дружбы. Солнце. Эвкалипты. Сладость идиллии. Вокруг клетки квохчут куры. Белые… В этой стране можно совсем свихнуться.
Батька по-прежнему лежит на спине в полном экстазе, а Киз трет ему жесткой щеткой живот. Пес приоткрывает один глаз и вежливо машет хвостом, приветствуя меня.
Теперь этот пес улыбается. За всю мою жизнь я знал не больше двух или трех собак, которые умели улыбаться, и Батька — из их числа. Для того чтобы улыбнуться, надо обнажить зубы, раздвинув чуть подрагивающие губы, то есть, если вы предпочитаете точные слова, оскалиться, как говорят по-русски.
— Вот вы и добились своего, — говорю я.
Киз продолжает тереть Батьке живот.
— Нет еще, — говорит он.
— Вы и так сделали все что можно.
— Нет, — говорит он. — Не все.
Он окидывает лежащую у его ног собаку взглядом знатока.
— Можно добиться большего. Только это потребует времени.
…Я и теперь вижу, как он стоит посреди клетки, и хотя с тех пор прошел уже год и столько всего случилось, его образ ничуть не поблек, он присутствует где-то рядом со мной и продолжает расти, временами принимая почти мифологические очертания.
…Я могу не опасаться, что забуду его.
Это один из тех узкобедрых, долговязых американцев, которые тянутся в рост благодаря каким-то неведомым достоинствам американской почвы. Маленькие черные усики над узкими губами, в коих угадывается след некоего далекого романского предка, и взгляд, который ничего от вас не ждет и вам ничего не предлагает — ни доверия, ни симпатии, ни злобы; который все скрывает и не вступает в контакт. Лицо, в котором жесткость лепки берет верх над тонкостью черт. Намеренное отсутствие выражения сообщает ему ту особую гранитную неподвижность, которую находят “свирепой”, когда говорят об африканских воинах, и называют “медальной чеканностью”, если речь идет о римских легионерах или кондотьерах эпохи Возрождения.
На руках — многочисленные шрамы от змеиных укусов. Татум говорил мне, что этот странный человек обладает почти магическим иммунитетом, что он абсолютно нечувствителен к яду всех американских змей… “Может быть, — добавил старик, подмигнув мне, — у них есть какой-то секрет, передаваемый от отца к сыну, какие-то травы, откуда мне знать…” На самом деле это приобретенный иммунитет, выработавшийся как в результате прививок, так и благодаря накопившимся в организме дозам яда. Я сам видел, как он, стоя в кишащей змеями яме, голыми руками извлекал яд у гадюки, извивавшейся в его кулаке. Жаль, что с людьми это гораздо труднее…
Он стоял, выпрямившись, среди змей с видом полнейшего равнодушия, но нельзя было не почувствовать, что он стоит как победитель, что этот чернокожий американец не даст себя согнуть…
Киз наклоняется над псом, гладит ему живот. Батька от удовольствия жмурит глаза.
Я чувствую на своих губах растроганную, с привкусом викторианской слащавости, улыбку.
— Придется еще немало повозиться с песиком, — говорит Киз. — Правда, меня он принял. Так ведь я кормлю его. Выгуливаю. Ухаживаю за ним, чешу ему пузо. Я обслуживаю его… Что ж, за это он готов любезничать со мной. Я его house-nigger.
Моя улыбка скисает и испаряется.
Неизлечим, мерзавец. У него слишком развита историческая память.
Помните ли вы еще, что такое house-nigger, “домашний негр”? Это был чернокожий слуга, который терся около хозяев, самоотверженно служил им, играл с их детьми, за что господа осыпали его милостями и обеспечивали ему привилегированное положение среди прочих рабов…
Сегодня активисты негритянского движения обзывают так чернокожих, добившихся успеха в “белом” обществе, пробивших себе дорогу в истеблишменте…
— Я его house-nigger…
Киз выходит из клетки, зажигает сигарету, мечтательно втягивает дым, отшвыривает спичку… Он роняет, не глядя на меня:
— Вы не хотите отдать его мне?
Я отчетливо чувствую, что за этим ускользающим взглядом что-то замышляется…
— Почему вы так настаиваете на этом?
Он поворачивается ко мне спиной.
— Нельзя же бросить собаку, — говорит он глухо.
Я колеблюсь. Говорю осторожно:
— Я посоветуюсь с женой.
Я пересекаю холмы, съезжаю по Колдуотеру, спускаясь от эвкалиптов к пальмам, и всю дорогу мне кажется, что Киз следит за мной своим непроницаемым взглядом, который так надежно укрывает его мысли.
Хватит. Я не позволю себе поддаться гипнозу этой ненависти, которую ощущаю так остро, словно она в самом деле следует за мной.
***
Теперь каждый раз, как я приезжаю в питомник, я чувствую себя третьим лишним. Замечательная дружба рождается у меня на глазах. Когда в клетку входит его trainer, Батька вскакивает, пытаясь облизать лицо чернокожего, и если Киз отворачивается, пес трется о него с ласковым урчанием. Я присутствую при этих излияниях с растроганной улыбкой и утешительной мыслью, что ничто не бывает проиграно окончательно. Я горжусь собой. Я сделал доброе дело. И когда я сижу здесь, у меня такое чувство, будто я получаю свою награду, свою премию за добродетель.
Если мы в клетке втроем, Батька ведет себя очень тактично. Увидев меня, он идет мне навстречу, скаля зубы в приветливой улыбке и виляя задом, после чего затевает свою любимую игру: легонько покусывает мне бороду, будто ищет блох. Затем он идет к Кизу, трется о него, возвращается ко мне и много раз повторяет этот маневр. Человек, наделенный воображением романиста, сказал бы, что он призывает нас побрататься, подать друг другу руки и скрепить договор о дружбе.
— Что ж, — говорю я Кизу во время одного из своих визитов. — Думаю, пес может покинуть питомник и вернуться в общество. Он вылечился.
— У вас еще будут с ним неприятности. Он принимает меня, потому что привык и знает лично. Делает для меня исключение. Но, заметьте, если Терри или другой чернокожий приближается к клетке, на него опять находит. Он впадает в бешенство. Говорю вам, я его house-nigger.
И он заливается долгим беззвучным смехом, в котором, кажется, участвуют лишь зубы.
— Теперь для него существуют “хорошие негры” и “плохие негры”.
— Нельзя же, в самом деле, требовать от пса, чтобы он не делал различия между теми, кого знает, и чужими. Это нормально.
— Да, это нормально. А ненормально то, что на запах белых он не реагирует, тогда как запах чернокожих…
— Послушайте, старина, право же…
Киз сидит на корточках. Еще раз похлопав Батьку, он встает:
— Я констатирую это просто как специалист. При дрессировке собак, особенно полицейских, обоняние играет главную роль. Да мы бы не смогли иначе научить собаку чуять своих…
Ни тени вызова. Напротив, какое-то запредельное спокойствие. Целая литература понаписана о “возбудимости” чернокожих. В активистах негритянского движения больше всего поражает их холодность. Зачастую они держатся так, словно их уже давно убили.
— Чего вы, собственно, хотите?
— Я считаю, вам надо реже приходить сюда. Пес толком не понимает, на каком он свете, это же видно. Можете вы мне сказать, каковы ваши намерения? Вы собираетесь увезти его в Европу или что? Я буду говорить с вами откровенно. Пес отнимает у меня массу времени. Я стараюсь изо всех сил.
— Знаю.
— Если все это лишь для того, чтобы в один прекрасный день вы забрали собаку, спасибо и до свидания…
Батька сидит между нами и подметает хвостом песок. Он переводит взгляд с Киза на меня, словно понимая, что речь идет о важном решении, касающемся его судьбы. Я колеблюсь. Я чувствую себя пастырем, отвечающим за спасение Батькиной души. Не может быть и речи о том, чтобы таскать его за собой по всему свету, и, однако же, если я скажу Кизу “берите его”, это будет как предательство…
— Я хочу знать, оставите вы мне собаку или нет. Я спрашиваю вас.
Я продолжаю молчать. Своим внезапным требованием Киз, сам того не подозревая, затронул мое уязвимое место — то, что я считаю восточной слабостью своего характера: я испытываю отвращение к окончательному и необратимому, к последнему слову. Все это еще осложняется психологией главы клана или главаря банды, кондотьера или восточного сатрапа, не знаю уж, как это назвать: я не имею права бросать тех, кто от меня зависит. Странный атавизм, который достался мне с тех давних времен, когда мои очень отдаленные азиатско-степные предки, умирая, забирали с собой на тот свет своего коня, своего сокола, а иногда и свою любимую жену…
— Так как же?
— Пес, во всяком случае, останется в Америке. Если вы действительно им так дорожите…
— Да, именно так.
— Мы еще поговорим об этом.
***
Собрание проводилось в Бел-эре, в доме одного продюсера, под председательством Коретты Мартин Лютер Кинг и преемника Кинга, пастора Абернати. Там был весь Голливуд.
Речь шла о создании фонда для “великого похода бедных” на Вашингтон. На собранные средства организаторы рассчитывали отправить в федеральную столицу каких-нибудь сто миллионов обездоленных, негров, мексиканцев, пуэрториканцев, индейцев, которых предполагалось поселить в “деревне бедных людей”, построенной в двух километрах от Белого дома.
Этот план, в котором угадывался отдаленный отзвук шествия волхвов и девы Марии на ослике, был задуман Абернати и нес печать совершенно устаревшего библейского провинциализма.
Все, начиная со слов “бедные люди”, заимствованных из фразеологии дамы-патронессы, говорило о намерении придать борьбе внеполитический и внеидеологический характер.
Представьте себе великолепный дом в Бел-эре, самом богатом и шикарном районе Калифорнии, три сотни самых именитых и состоятельных голливудских звезд, буфет, ломящийся от икры и шампанского, и милейшего Абернати, призывающего своих овечек проявить щедрость и пожертвовать деньги, чтобы поддержать поход “бедных людей” на Вашингтон. Только преподобный Джесс Джексон, пастор “новой волны”, осмелился бросить фразу: “Нельзя решить проблему двадцати миллионов американских чернокожих, не изменив все американское общество”. Пастор Абернати долго описывал нам последние мгновения перед покушением, проведенные им в комнате мотеля, которую он занимал вместе с Мартином Лютером Кингом. Патетическое и несносное желание сообщить этим минутам ореол библейского бессмертия и святости превращало грубую реальность убийства во второсортную копию распятия, которой явно не хватало изобразительного таланта апостолов.
Замолчите, доктор Абернати. Не сообщайте нам марку крема для бритья, которым пользовался Мартин Лютер Кинг за несколько мгновений до гибели. Не рассказывайте, что он затем передал тюбик вам и предложил воспользоваться, поскольку вы забыли свой. Я знаю, понимаю: этот крем для бритья станет реликвией. Он обретет запах святости. Однако вы забыли, что в Библии не осталось свободных мест. Она давно уже никого не принимает. Клянусь вам, Господь не явится на свое негритянское рандеву. Он пропустил множество других.
Мой сосед, улучив паузу в речи пастора, шепчет мне на ухо:
— Вы видели этот зал? Зрелище потянет на тридцать миллионов долларов.
Это верно. Они все здесь — от Белафонте до Барбры Стрейзенд — и слушают пастора Абернати, повествующего о походе бедных людей и об этом креме для бритья, обретающем запах святости. В первом ряду — Марлон Брандо со своей супругой-таитянкой. Рыжая кожаная куртка, львиная грива и свитер с высоким воротом, выгодно подчеркивающим подбородок… Он одним из первых стал помогать, не считая денег, “делу” чернокожих. Я ставлю слово в кавычки, потому что оно слишком истрепалось.
Он идет к микрофону. Сурово оглядывает зал:
— Тем, кто не пришел сюда сегодня, хорошо бы иметь уважительную причину.
От брошенной угрозы становится неловко — она несколько “наигранна”. Но худшее впереди. Сказав несколько слов о детях, которых недоедание делает дегенератами (Брандо с неутомимой щедростью поддерживал усилия ЮНЕСКО), он просит вызваться добровольцев, готовых войти в руководящий комитет, призванный обеспечить непрерывность предпринятых здесь усилий. Из трехсот присутствующих тридцать поднимают руки. Ясно, что этого более чем достаточно. Если бы в руководящем комитете было триста человек, значит, пришлось бы опять создавать руководящий комитет, только и всего.
И вот Марлон Брандо несколькими словами внезапно открывает нам больше правды о себе и об отношениях некоторых негритянских друзей со своим “я” (не с неграми, а именно с собой), чем психиатрическое исследование. Он пристально всматривается в зал, оглядывает тридцать поднятых рук. Слегка покачивает плечами. Он играет. Я говорю “играет”, ибо ярость, вдруг появившаяся в его голосе и исказившая лицо, нарочита и умышленно подогрета. Если тут есть хоть капля искренности, то это искренность избалованного великовозрастного ребенка.
— Кто не поднял руку, убирайтесь отсюда к черту.
Как всегда, когда при мне кто-нибудь распоясывается, я чувствую себя так, словно сам опозорился.
Я прекрасно понимаю, что Марлон Брандо пытался имитировать повадки “стоящих насмерть” “черных пантер”.
Но когда так ведет себя миллионер, который ничем не рискует, даже получить пинок в зад, перед вами предстает даже не “белая пантера”, а пудель, писающий на ковер в гостиной.
— Убирайтесь отсюда к черту…
Забудем Марлона Брандо и его неудавшийся номер “черной пантеры”. Но вот о чем действительно важно сказать: среди белых есть психологически неадаптированные личности, которые используют трагедию и требования афроамериканцев, чтобы перенести свой личный психоз из области психики в социальную сферу, где он получает оправдание.
Чернокожие прекрасно знают, что некоторые белые “помогают” им и толкают к экстремизму по интимным причинам, часто не имеющим никакого отношения к американской расовой трагедии. Один из негритянских активистов сказал мне, с улыбкой глядя вслед удаляющейся голливудской знаменитости: “Мы очень помогли ему”.
Были, однако, и комические интермедии.
Предполагалось, что каждый укажет сумму, которую желает внести, письменно и скромно вложит листок в конверт.
Но это значило забыть, что мы находимся в столице шоу-бизнеса. Некоторые из присутствовавших просто не могли примириться с мыслью, что они пожертвуют двадцать тысяч долларов и никто в зале не узнает об этом. Я не стану называть имени звезды, проявившей инициативу, скажу лишь, что сей симпатичный комедиант положил конверт, после чего встал и объявил:
— Я жертвую весь гонорар за свой будущий фильм.
Что началось! Все наперегонки ринулись за ним. Из одного конца зала в другой летели цифры, вспыхивали аплодисменты, влажно блестели глаза, и даже пастор Абернати, потихоньку задремавший на эстраде во время речей, проснулся, сияя.
И тут прозвучала великолепная фраза, брошенная одним режиссером, мужем знаменитой звезды:
— Недостаточно дать деньги. Мы должны пойти в негритянские семьи, научиться понимать их…
В 1968 году, друзья мои! Не знаю, представляете ли вы все те ошеломляющие выводы, которые следуют из этого трагикомического крика души. Ибо это внезапно пробудилась не старозаветная Америка, нет: автору было тридцать семь лет…
Чернокожие, стоявшие вокруг эстрады, — Белафонте, Янг, преподобный Джексон — делали отчаянные усилия, чтобы сохранить серьезный вид. Мы должны пойти в негритянские семьи, научиться понимать их.
А над всем этим парило удивительное, прекрасное лицо и печальная, едва намеченная улыбка Коретты Мартин Лютер Кинг. За всю свою жизнь я не видел более благородного и прекрасного лица.
***
Мы везем в нашей машине литературного агента Ллойда Катценленбогена, его брата продюсера Сен-Робера и литературного агента Сеймура Блица. Все трое находятся в совершенно ужасающем покаянном состоянии. Того и гляди, начнут бить себя кулаками в грудь; я испытываю искушение стряхнуть в ладонь пепел своей сигары и предложить им, дабы они могли посыпать себе главу. Комплекс виновности — главный отличительный признак американского интеллектуала. Чувство личной вины свидетельствует о вашем высоком моральном и общественном статусе, это своего рода пароль, знак вашей принадлежности к элите. Говоря о своей “нечистой совести”, вы демонстрируете свою отлично функционирующую “чистую совесть” или хотя бы, для начала, что у вас есть совесть. Разумеется, я говорю здесь лишь об аффектации, а не об искренних чувствах. Всякая цивилизация, достойная этого имени, всегда будет ощущать свою вину перед человеком: именно по этой примете вы узнаете цивилизацию.
Я слушаю, как мои пассажиры предаются самокритике. Самый высокий уровень понимания и терпимости обнаруживает Ллойд Катценленбоген, он — литературный агент нескольких очень хороших современных писателей и драматургов.
— Всякое психологическое освобождение предполагает полную вербальную раскованность. Негры смогут избавиться от навязывавшегося им “уважения” к белым лишь посредством противоположной крайности. Это “десакрализация”… За каждым поджогом, насилием или убийством, которое совершает чернокожий, стоят преступления белых, наши преступления. Мы запихивали их в гнусные невольничьи судна, мы приковывали их цепями…
Вступает Сеймур Блиц:
— Мы так же не имеем права забывать о том, что наши предки делали с чернокожими, как немцы не имеют права забывать о преступлениях Гитлера… Мы совершали преступления против человечества, рядом с которыми бледнеют…
На меня нападает приступ безумного смеха. Никак не могу остановиться, право, ничего более уморительного в жизни не слышал, хотя жизнь не упускала возможностей уморить, то бишь посмешить меня.
— Что на вас нашло? — взвизгивает Блиц.
— Я вам скажу, что на меня нашло.
Я утираю слезы.
— Я вам скажу. Вы все трое — евреи из Восточной Европы, и даже если один из вас успел приехать вовремя, чтобы родиться в Соединенных Штатах, ваши отцы и деды еще гнили в гетто между двумя погромами, когда в США уже не было рабства. Но вам приятно говорить “мы, американские рабовладельцы”, потому что при этом вы ощущаете себя полноценными американцами… Я не утверждаю, что вам плевать на негров…
— Спасибо! — рявкает Катценленбоген.
— …но это позволяет вам забыть о том, что вы сами — нацменьшинство, помогает закрыть глаза на собственное отчуждение. У меня просто живот болит от ваших mea culpa…
— Он пьян, — торжественно заявляет Сен-Робер, и это почти правда, хотя я никогда не прикасаюсь ни к спиртному, ни к марихуане, ни к ЛСД. Я так спелся с самим собой, что не могу допустить, чтобы выпивка или наркотик разлучили меня со столь приятным спутником. Но я пьянею от негодования. Кстати, именно так делаешься писателем.
Атмосфера становится настолько прохладной, что мы решаем поехать пообедать в бистро, чтобы подогреть нашу дружбу. Разговор в этом весьма престижном месте Голливуда сперва держится на самом высоком уровне, не спускаясь ниже суммы в четыреста тысяч долларов (с гарантированными десятью процентами от общей выручки). После чего Сен-Робер — еврей, как вы, конечно, поняли по фамилии, — начинает метать громы и молнии против новых проявлений антисемитизма в Гарлеме. С тех пор как негритянский авангард атакует евреев — не в качестве белых, а именно как евреев, — последние в свою очередь становятся расистами. Пресловутый backlash — ответный удар. Тут заплачешь, как говорила моя мать, которая никогда не плакала.
Своего первого негра-антисемита я встретил как раз у Ллойда Катценленбогена. Это было очень красиво. Мой друг Ллойд — испытанный либерал. Он все понимает, а понять значит простить. Диалог, записанный по памяти — мне пришлось дважды выходить, чтобы взять себя в руки, — звучал примерно так:
Активист негритянского движения. Вы, евреи, прибрали к рукам все гетто. Все дома, все магазины принадлежат вам. Вы берете с нас за ваши паршивые товары на десять процентов больше, чем в белых кварталах. Придется отрезать вам уши.
Катценленбоген. Возьмите еще цыпленка.
Активист (накладывает на тарелку). Спасибо. Вы дерете с нас три шкуры.
Я (по-французски). Твой парень начинает действовать мне на нервы.
Катценленбоген (по-французски). Ты не можешь понять. Мы угнетали их в течение двух веков. Им нужно самоутвердиться. Заткнись.
Активист. Разумеется, это не относится лично к вам. Я знаю, Ллойд, что вы тут ни при чем.
Я. Вот-вот, Ллойд, вы хороший еврей.
Активист. Возьмите soul stations, эти пресловутые радиостанции для чернокожих… Почти все принадлежат евреям.
Я. Вы антисемит?
Активист. Вы не американец, вам этого не понять.
Я. Значит, вы, в конечном счете, ощущаете себя американцем?
Катценленбоген. Ты что, стал расистом?
Я. Впрочем, мысль о негре-антисемите мне весьма приятна. Я счастлив убедиться, что негры, как и все, нуждаются в евреях.
— А как ваш пес? — спрашивает Сен-Робер.
— Что мой пес?
— Все такой же расист?
Я молчу. Остальные не в курсе, и Сен-Робер рассказывает им всю историю в таком сострадательном тоне, как если б говорил о моем близком родственнике, оказавшемся эссесовцем. Я опускаю нос и ем за пятерых, как всегда, когда подавлен…
Катценленбоген ничего не сказал, но был, казалось, заинтересован рассказом.
Он позвонил мне на следующий день и уже двадцать минут спустя примчался в своем открытом “тандерберде”. Я усадил его. Угостил “кровавой Мэри”.
— Я пришел поговорить о вашей собаке, — сказал он. — Я все обдумал этой ночью и обсудил с женой. Думаю, мы сможем вам помочь.
— Вот как! И каким же образом?
— Пес не может провести всю оставшуюся жизнь в клетке, а вы слишком много путешествуете, чтобы им заниматься.
Я уже почуял, что последует дальше. Будь я полностью собакой, шерсть у меня встала бы дыбом.
Ллойд маялся. Это исключительно элегантный мужчина. Синий блейзер, золоченые пуговицы, тончайшее белье.
— Просто я хотел предложить вам взять собаку. Мы с женой живем одни в Бел-эре в уединенном доме и…
Он выглядел таким искренним, проявлял такую очевидную доброжелательность и к тому же занимался такими хорошими писателями, что, не будь у меня в кишках чего-то вроде радара, который начинает немедленно подавать сигналы в присутствии какого-нибудь сукина сына, ему бы, возможно, удалось меня облапошить…
— Ужасно жаль, старик, я уже обещал собачку мэру Йорти, — говорю я. — Но если у Батьки будут маленькие Белые, я подумаю о вас, обещаю.
Он, как ошпаренный, кидается к двери — тем яростным шагом, который заменяет мирным натурам брань или что-нибудь покрепче.
Ночью мне не спалось.
Из глубины своего мрака я думал о том, что Дон Кихот был суровым реалистом, который умел разглядеть за банальным, привычным обличьем повседневности мерзких драконов.
А Санчо Панса — восторженный романтик, неисправимый мечтатель, не способный увидеть реальность, из тех слепцов, которые в течение тридцати лет верили, что Сталин — мудрый “отец народов”, пекущийся о счастье людей, и что двадцать миллионов погибших при “чистках” — всего лишь “капиталистическая пропаганда”.
Дон Кихот знал. Наделенный редкой проницательностью, он ясно видел бесов и чудищ, при малейшей возможности высовывающих свои гнусные рыла из нашей генетической змеиной ямы.
Я зажигаю лампу, беру автобиографию Кливера и сразу же натыкаюсь на цитату из Лероя Джонса: “Встань, черный безумец, нигилизм. Насилуй белых девушек. Насилуй их отцов. Режь горло матери”.
Дерьмо!
Я выхожу.
Кружу в своем “олдсмобиле” по туманному городу так же бесцельно, как мысли в моей голове. Доезжаю до Малибу, чтобы послушать голос своего брата Океана. Но он молчит.
Он спит.
Еду на ранчо и вхожу в клетку Пита Душителя, который любезно разворачивается, потом складывается треугольником.
Мы глядим друг на друга.
Когда питон вот так пристально смотрит своими круглыми глазами на человека, кажется, что он никогда в жизни еще не видел ничего подобного.
Мы долго разглядываем друг друга, в очередной раз объединенные отсутствием понимания и безграничным изумлением. Мы в некотором роде обмениваемся впечатлениями. Их можно подытожить одним словом — чудовищно…
Потом я иду в клетку Батьки, и тот приветствует меня с горячностью, которая веселит и тешит восьмилетнего ребенка, все еще таящегося во мне. Белая Собака кладет голову мне на колени, и пока я ем засоленные по-русски огурцы с черным хлебом, купленные в Хьюз-маркете, Батька, замерев, с обожанием глядит мне в глаза. В нашем мире лишь во взгляде собаки можно встретить истинную человечность.
В таком братском единении застает нас Киз.
— Порядок?
— Порядок.
Он входит в клетку и кормит пса. Батька лебезит перед ним, виляет задом и лижет ему руки.
Киз бросает на меня быстрый взгляд.
— Ну и ну, — говорю я вместо комплимента.
— Да, — говорит он, — дело быстро идет на лад.
Он выпрямляется и зажигает сигарету, со странным выражением наблюдая за мной.
…Сволочь! Я никогда не прощу его.
***
Один мой друг, имеющий доступ к подобной информации, предупредил меня, что наш телефон прослушивается и что в доме наверняка установлены микрофоны. Почему бы нет? Пусть, раз у них такая работа.
В Ардене не говорят ничего такого, о чем бы не писали в газетах. Просто бесконечная говорильня, как всегда, когда возможности действовать ограничены.
Я сыт по горло американским негритюдом. К счастью, Франция зашевелилась, и это для меня — как глоток свежего воздуха. Телевидение ведет непрерывный репортаж. Взятие Сорбонны, тысячи студентов на баррикадах, угроза всеобщей забастовки. Я наконец дышу. Укрывшись в своем кабинете, я смотрю телевизор, в то время как в гостиной идет собрание “зеленой власти” (понимай — долларовой) — новой организации, поставившей себе целью заложить основы нового “черного” капитализма с негритянскими банками, негритянской промышленностью, негритянской торговлей. Когда я вхожу в гостиную, где Джин как раз подписывает чек, я натыкаюсь на парня, одетого в нечто вроде фиолетовой тоги с пряжкой в виде маски, с крестом на груди, круглой шапочкой раввина на голове и золотым кольцом в мочке правого уха, который произносит речь. Настолько замечательную речь, что я бегу в свой кабинет, кидаю взгляд на французских стражей порядка, которым каски, дубинки и щиты придают вид этаких рыцарей-круглого-стола-выпивох-и-бражников, недостает только Жуанвиля, Людовика Святого и Годфруа Бульонского, хватаю карандаш с бумагой и подхожу к двери, дабы не упустить ни единого перла, срывающегося с уст Саида Мактуба, еще три месяца назад известного мне под именем Питера Стюарта.
— …Мы отнюдь не намерены свергать американский капитализм, совсем напротив. Мы хотим получить возмещение за ущерб. Нам должны заплатить за столетия эксплуатации и лишений, за труд и пот, притом с процентами, и мы не собираемся делиться с белыми рабочими. Мы построили своими руками часть этой страны и теперь хотим, чтобы с нами расплатились. Но белые готовы стать коммунистами, лишь бы увильнуть от уплаты долгов…
Питер Стюарт Саид Мактуб продолжает разглагольствовать. Мочка его уха еще слегка воспалена — он внес инфекцию, когда сам проткнул ее. Я тоже всегда мечтал носить золотое кольцо в мочке правого уха, но никак не мог подыскать подходящий предлог. Возможно, если б я сослался на своих монгольских предков по отцовской линии… Да, но моя мать была еврейка. Это абсолютно неразрешимая дилемма. Когда я был в Израиле, то на пресс-конференции, транслировавшейся по радио, почтенный журналист из “Маарива”, похожий на Бен Гуриона, только сильно состарившегося, спросил меня перед полным залом: “Господин Ромен Гари, вы обрезаны?” Это был первый случай, когда пресса интересовалась моим членом, да еще при радиотрансляции! Я не посмел сказать “нет”, не мог же я отречься от своей матери и плюнуть на ее могилу. Я сказал “да”, и в зале раздалось что-то вроде вздоха облегчения, тоже переданного по радио; но потом я ощутил странные покалывания: это протестовала правда.
…Однако я не пропустил ни единого слова, сказанного Питером Стюартом Саидом Мактубом, адвокатом по профессии:
— Коммунизм наш враг, потому что он провозглашает бесклассовое общество, интернационализм и всеобщую справедливость, минуя этап негритянской собственности и негритянской справедливости.
Уф!
Я возвращаюсь к телевизору. Летят булыжники. Солдаты отвечают гранатами со слезоточивым газом, их рыцарские доспехи сообщают всему зрелищу нечто странно-анахроничное. Я устраиваюсь в кресле и закуриваю сигару. Дивная вещь: сидишь себе комфортабельно дома, а тебе подают на подносе весь мир.
Я немного стыжусь своего малодушия, когда ночью объявляю Джин, что собираюсь завтра сбежать.
Она выглядит растерянной. Бросить семнадцать миллионов американских негров ради прогулочки по майскому Парижу — вот поступок, который не пройдет даром для моего престижа. Все же я прикрепляю к пижаме свой крест “За освобождение” и офицерскую розетку Почетного легиона, но Джин знает, что им уже двадцать пять лет, почтенный возраст: я бывший. Экс. В любом случае недопустимо ссылаться на битву за Англию, чтобы смыться. Все проблемы здесь, в Америке: в конце концов, в Париже — белые. Именно такое прелестное замечание сделала на днях наша приятельница Клара, когда я рассказал ей, что одного моего парижского друга оставила жена, так как он потерял состояние:
— На что он жалуется? Он ведь белый, не так ли? У него нет настоящих проблем.
Словом, я дезертирую. Не хочу больше бывать на собраниях, где все делают вид, будто не знают, что Абдул Хамид, здесь присутствующий, — стукач, что новая группировка, представленная здесь бритоголовым Бамбадиа, по всей вероятности, финансируется ФБР, стремящимся посеять раздор в рядах “власти черных”; где никто не задается вопросом, почему столько молодых активистов было убито своими же черными собратьями и по чьему приказу. Короче, я считаю, что моя совесть тоже имеет право на каникулы, а Париж с его весной, расцветшей баррикадами, и солдатами безопасности на улицах — это как раз то, что мне нужно, чтобы встряхнуться.
Я укладываю вещи. Утром в день отъезда еду с сыном в собачий питомник, и мы проводим час с Белой Собакой. Моему сыну шесть лет, и мы можем позволить себе строить совместные планы. Мы решаем, что после моего возвращения повезем Батьку во Францию, чтобы женить его на французской девочке, и у них будет много малышей. Мой сын, у которого всегда были чернокожие приятели, не подозревает о существовании “черных”. Никогда еще, ни разу он не спросил меня, почему у месье такого-то, или у Джимми, или у его мамы черная кожа. Мой сын еще не дрессированный.
Дома на столе нахожу записку: “Не уезжай, не простившись со мной. У меня собрание в Крентоне, это по пути в аэропорт…” Я жму лапу моей желтой собаке Сэнди. Май прыгает ко мне на плечо, трется о щеку и рассказывает длинную, чрезвычайно запутанную историю, где речь идет о птицах, о каком-то чрезвычайно вульгарном и неприятном коте, живущем напротив, и об украденной с кухонного стола телячьей отбивной, о которой она, право же, никогда не слышала.
В Крентоне, где я прежде не бывал, отыскать нужный дом оказывается довольно трудно. Спрашиваю дорогу у здоровенного бородача: этот бедный Лумумба наверняка отдал своей бороде не меньше сил, чем делу Конго… Адрес, который я называю, производит наилучшее впечатление:
— Вы едете к Чарли?
— Я еду к Чарли.
Третья улица налево, пятый дом по правой стороне. Перед домом торчат двое чернокожих, которым я объясняю, чей я муж, и, чтобы успокоить их, добавляю, что жена сама просила меня приехать. С первого взгляда отмечаю, что это собрание отнюдь не в духе “зеленой власти”. Напротив, это одна из тех party, когда у каждого окна стоит часовой, не спускающий глаз с улицы. Единственный парень, с которым я знаком, — член black deacons — здесь производит впечатление умеренного. Царит атмосфера подпольной сходки маки времен оккупации, но с кубинским акцентом бород и беретов и смутным нацистским душком, исходящим от кожанок. Кастро почти удалось охмурить американских негров, но в конце концов они все же заметили, что среди военачальников, министров, приятелей и приятельниц Фиделя нет ни одного чернокожего…
Что это случилось с barbudo? Разве на Кубе не осталось чернокожих?
С ума сойти, до чего беленькой выглядит Джин на этом фоне. Она как раз выступает. Голос ее дрожит:
— Для движения за гражданские права нет худшей рекламы, чем шумиха вокруг кинозвезд, которые пытаются вам помочь. Это слишком отдает Голливудом. Кинематографом. “Модой”. Ведь звезда, кто ж не знает, что это такое? Что бы ты ни делала, какой бы искренней ни была, у тебя такой вид, словно ты позируешь для фотографов и “держишь” улыбку. Я делаю что могу для школы, но когда вы просите меня подписать манифест, вы только вредите себе…
У меня впечатление, будто я стал невидимкой. Зря я не надел свою красную феску и небесно-голубые с золотом турецкие шаровары.
— Не забудьте, что мы в двух шагах от Голливуда, где скоро начнут снимать “Че Гевару” с Омаром Шарифом в главной роли… Короче, что бы я ни делала, всегда будет казаться, будто я играю…
Ее голос срывается. Двое типов у окон настороженно смотрят на улицу. Думаете, они опасаются полицейской облавы? Не смешите меня. Полиции незачем утруждать себя. Она уже здесь, внутри. В Америке нет политического движения, которое не было бы охвачено агентурой ФБР. Знаете, как лучше всего держать под контролем политическое движение? Это создать его.
А часовые поставлены для того, чтобы подстеречь и отразить внезапный вооруженный налет какой-нибудь соперничающей негритянской группки. Самая трагическая сторона экстремизма — внутренние разборки. Все происходит так, словно какая-то тайная сила манипулирует движением, натравливая экстремистские группировки друг на друга.
Я обнимаю Джин. Чувствую себя совсем как безутешная супруга, чей муж отправляется в крестовый поход. Но для Джин лучше, чтобы я уехал. Разница в возрасте — ужасная вещь, если вы женились на молодой женщине, которая младше вас на несколько столетий. Не говоря уж о том, что за плечами у меня Вольтер и Ларошфуко, от которых не так-то просто избавиться.
Мне удается довезти свое горе до аэропорта и втащить в самолет.
***
Парижская ночь озвучена взрывами. Я слышу какой-то топот и подхожу к окну: около десятка молодых людей идут по улице Бак, скандируя: “Мы-хотим-выйграть-на-первых-трех! Мы-хотим-выйграть!” Потом запевают хором:
Буржуа — что свинья:
Чем жирнее — тем свинее!
Выхожу, чтобы поесть, и на улице Севр перед рекламным щитом вижу Б., своего старого товарища по юридическому факультету, ныне известного адвоката, который вдумчиво изучает надписи:
Де Голля — на чучело!
Фашизм не пройдет!
Б. не замечает меня. Он стоит перед щитом со своей розеткой командора ордена Почетного легиона, погруженный в мечты. Потом украдкой достает из кармана фломастер, воровато оглядывается, поворачивается к щиту и начинает писать. Я читаю:
Свободу Тельману!
Франко но пасаран!
Шиаппа — на виселицу!
Долой Кагуль!
Я хлопаю его по плечу. Он отскакивает, потом узнает меня. Мы пожимаем друг другу руки. Я беру у него фломастер и пишу:
Свободу Димитрову!
Отомстим за Маттеотти!
Спасите Эфиопию!
Он вырывает у меня фломастер, возбужденно сверкая глазами. Пишет:
Ла Рок не пройдет!
Ж. П. — убийцы!
Обезоружьте лиги!
Теперь моя очередь:
Свободу Карлу фон Осецкому!
Долой двести семейств!
Отомстим за Гернику!
Все на защиту Теруэля!
Я выпрямляюсь. Мы смотрим друг на друга. Волнующий момент: не каждый день вам бывает двадцать лет.
Он берет у меня фломастер:
За Единый фронт левых сил! Все в Мютиалите!
Сталин с нами!
Мимо медленно проезжает полицейская машина, и мы принимаем невинный вид. У Б. глаза влажно блестят.
— Наша возьмет, — шепчет он. — Мадрид еще держится.
— Блюм пошлет им самолеты, — говорю я.
Мы еще раз взволнованно пожимаем друг другу руки и расходимся. Я шагаю, горделиво подняв голову, довольный собой. Я тоже принял участие в борьбе.
Я колеблюсь между кислой капустой “У Липпа” и рагу по-лангедокски “У Рене”, но с тех пор как в Париже революция, рестораны переполнены. Все же мне удается найти место “У Липпа”, где за соседним столиком молодая женщина рассказывает, что солдаты уже убили сотню студентов и, чтобы спрятать концы, бросили тела в Сену. С аппетитом уплетая отварную говядину, она со всеми подробностями описывает, как в полицейском участке насиловали студенток и приканчивали раненых. После чего она заказывает слоеное пирожное. Я тоже ужасно хочу слоеное пирожное, но от него толстеют. Наспех разделавшись со сладким, молодая женщина уходит вместе с друзьями: ночь они проведут на баррикадах. Я спрашиваю Роже Казеса, как дела с продуктами.
— Держимся, — отвечает он.
***
На Сен-Жермен-де-Пре становится жарко. Между солдатами и студентами идет бойкий обмен презентами: булыжники — на гранаты со слезоточивым газом. Роже Казес опустил железный занавес в пивной, и нас выпускают через первый этаж с другого хода. Перед зданием — кордон солдат. Один краснорожий страж порядка типа короля Позоля в каске, от которого так и разит почвой, добрым вином и жратвой, пуленепрошибаемый с головы до сапог, со щитом Святого Людовика в руке преграждает мне путь:
— Сюда нельзя.
Я оглядываюсь: интеллектуальная молодежь толпится справа, у церкви. Я пытаюсь объяснить ему, что на улицу Бак, где я живу, можно попасть, лишь перейдя на другую сторону.
— Послушайте, я поверну налево…
Король Позоль прищуривает глаза. Я замечаю, что он чертовски похож на его величество Короля Карнавала моего почти родного города Ниццы. Он все сильнее щурит глаза, и при этом его пухлые губы расплываются в улыбке.
— Ах, ты поворачиваешь налево? Получай, подонок!
И я получаю удар дубинкой по затылку. Мгновение гнева, и потом все вдруг проясняется: у меня борода, я в джинсах, в куртке, без галстука и — верх непрезентабельности — вместе с молодым негром. Удар дубинки предназначался не мне: король Позоль бил по одежке. Он ошибся классом.
Слезы благодарности выступают у меня на глазах. Честное слово буржуа, меня охраняют. Я не зря плачу налоги. Удар дубинкой, который я схлопотал, доказывает, что меня защищают от швали. Я испытываю блаженное чувство безопасности. Достаю свой дипломатический паспорт, удостоверение участника Освобождения, удостоверение второго заместителя министра информации и иду к лейтенанту. Предъявляю свои бумаги.
— Майор Гари де Касев. Лейтенант, позвольте вас поздравить.
Он бросает взгляд на мои документы и отдает мне честь.
— Я оделся как подонок, чтобы провести небольшую проверку. У вас замечательные люди. Мгновенный рефлекс, лучше просто не бывает. Дубинка разит практически одновременно со взглядом. У меня самого есть собака, обученная атаковать подонков, я знаю толк в дрессировке. Браво.
Я горячо пожимаю ему руку. Он провожает меня до своего краснорожего галла, которому я тоже пожимаю лапу.
— Вы все получите завтра по дополнительному литру вина. Я поговорю со своим министром.
Я удаляюсь с сознанием выполненного долга. Рядом со мной семенит Каба, встревоженно поглядывая на меня. Во время инцидента он словно стал невидимкой, хотя не отошел от меня ни на шаг. Настоящая черная магия: Каба так привык к уличным стычкам, что разработал особый метод колдовства, который позволяет улетучиться, физически оставаясь на месте. У этого негра в роду, должно быть, много поколений чародеев.
— Вам не больно?
— Не имеет значения. Главное — знать, что нас охраняют.
Я лечу домой, преисполненный молодого задора: мои двадцать лет галопом возвращаются ко мне, потрясающий прилив гормонов. Переодеваюсь в свой самый изысканный костюм в мелкую клеточку, прикрепляю розетку Почетного легиона, надеваю свою парадную хомбургскую шляпу, сделанную на заказ у Желло. Зонтик, без него нельзя, и получше свернуть. Я готов к выходу.
— Теперь, Каба, оставьте меня. Вы не подходите к моему костюму. Живо сматывайтесь. Я пойду делать революцию.
Он неодобрительно качает головой и уходит. Каба не выносит нигилистов.
Те, кто не испытывал чувства освобождения, смотря фильмы братьев Маркс или чаплинского “Диктатора”, конечно, ничего не поймут в “братских жестах”, которыми я развлекался на улицах Парижа в тот вечер. Провокация? Разумеется. А что, по-вашему, можно сделать против Трои? Сделаться конем… Затылок у меня еще тупо ныл после удара дубинкой, а в голове только одна мысль: подлить масла в огонь гнева.
Итак, одетый с буржуазной элегантностью, я являюсь на улицу Севр, где у “Лютеции” намечается внушительное противостояние сил. Солдаты трижды вежливо останавливают меня.
— Осторожнее, месье, в вас могут запустить булыжником.
— Оставьте меня в покое, я воевал в Куфра и в Нормандии.
Достаю свой министерский пропуск.
Какой-то паршивец с железным прутом в руке приближается ко мне. Типичный француз, черноволосый, мускулистый, с окурком во рту.
— Придурок, — бросает он мне.
— Хам, — отвечаю я.
— Фашист! — орет он.
— Паршивый еврей, — огрызаюсь я.
На этот раз я метко прицелился. Ничем вы так не обозлите трудящихся, как обозвав их “паршивыми евреями”. Я точно знаю, что они при этом чувствуют — то же, что я сам, когда в Америке меня обзывают “паршивым французом”. Вся моя кожа тогда вспыхивает цветами нашего знамени. Что-то вроде людской волны катится ко мне, я благоразумно отхожу к солдатам, вопя:
— Все жиды!
Я доволен собой: слегка раздул священный огонь. Конечно, среди них имеются наши славные, истинно французские парнишки, так можете себе вообразить… Как подумаю, что потерял свою родину, святую Русь, из-за евреев, которые зашли в своем коварстве так далеко, что даже моя мать оказалась еврейкой и я сам тоже, то не могу больше сдержаться и ору:
— Франция — для французов!
Солдаты бросаются вперед, подняв дубинки. Чувствую, что кое-что сделал для матери-родины, я хочу сказать, отомстил за сожженную Наполеоном Москву и всех наших, погибших при Бородино. Все-таки Керенский негодяй. Он раз десять имел возможность ликвидировать большевиков. А теперь они заняли даже Одеон.
Я бреду по улице Варенн, печальный и униженный. Эмиграция — это ужасно. Вы становитесь генеральным консулом Франции, Гонкуровским лауреатом, патриотом, голлистом, пресс-атташе французской делегации в ООН. Ужасно. Разбитая жизнь. Я вынимаю свой шелковый носовой платок от Гермеса и вытираю слезы — газ. Решаюсь прогуляться по бульвару Сен-Мишель орденами наружу. Студенты расступаются, зажав нос.
Но самая яркая встреча с революционным Парижем ждет меня во дворе Сорбонны, куда я отправляюсь в своем неприлично респектабельном костюме с ленточками буржуазных орденов, подстегиваемый тем же духом провокации, который вдохновляет остряков, осыпающих меня насмешками. Какое разочарование: прием ледяной, но вежливый. Студенты узнают видного врага народа и затевают дискуссию. Все мои аргументы основательны, а ваши — сплошной бред, и однако же правы вы… Я ухожу подавленный, с ощущением, что оставил там свою молодость.
И в этот момент на улицу Эколь внезапно вступает Красота.
Ко мне приближается дама. Мать. Рядом с ней девушка и мальчик, похожие на нее. Лицо усталое, изможденное, чем-то она напоминает мне тех русских женщин начала века, которые готовили революцию и шли на каторгу в Сибирь, чтобы в один прекрасный день их дети и внуки были отправлены на каторгу в Сибирь. Победившая революция — это всегда проигранная революция. Попробуйте опровергнуть меня, приведите хоть один исторический пример, доказывающий обратное. Я слышу за спиной ее голос:
— Месье Ромен Гари, месье Ромен Гари…
Я оборачиваюсь.
— Мы нуждаемся в помощи…
Кто “мы”? Я знаю это лицо, такие никогда не просят ничего для себя.
— Кто это “мы”? Студенты?
Улыбка с легким привкусом горечи.
— О, студенты, знаете…
Я знаю. Всего несколько мгновений назад я слышал во дворе Сорбонны, как громкоговорители передавали такой дивный призыв: “Нужен товарищ с машиной, чтобы поехать в XVI округ”.
Я смотрю на даму с изможденным лицом, в глазах которой горит непобедимый огонь всех проигранных революций.
— Речь идет о бастующих рабочих заводов “Рено”.
Я жду. Она немного колеблется.
— Коммунистическая партия настаивает на прекращении всеобщей забастовки. Фонд поддержки бастующих исчерпан. Забастовщикам заводов “Рено” больше никто не помогает, они могут рассчитывать лишь на самих себя… а дома жены начинают терять терпение… Не могли ли бы вы вместе с вашими друзьями…
Я не ослышался: вместе с вашими друзьями.
— …собрать средства, чтобы помочь им продержаться?
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осознать, что к чему, я так уставился на нее, что у меня просто глаза на лоб полезли. Эта женщина — вот она стоит передо мной — наделена той святой наивностью, которая с незапамятных времен обеспечивает выживание рода человеческого. В своем доверии к людям она перешагнула все демаркационные линии и социальные барьеры. Ибо, в конце концов, эта дама знала меня. Я предстал перед ней со всеми внешними признаками буржуазного порядка. Известный голлист… Следовательно, она знала, что всеми действующими статутами я исключен из братства “все-мы-немецкие-евреи”, о котором кричат на улицах Парижа французские студенты. И она обращается ко мне, просит собрать вместе с моими друзьями средства, чтобы помочь рабочим “Рено” продолжать забастовку!
Возможно, она подумает, что я преувеличиваю, но на глазах у меня выступили слезы. Конечно, слезы еще ничего не значат, они у меня безотказные. Однако эта женщина сумела, несмотря на все внешние знаки моей низости, стать по ту сторону всяких знаков. Заведомая иррациональность ее просьбы вытекала из того инстинктивного, проникновенного понимания, которое непроизвольно поднимается на ту высоту, где ничто не может поколебать вашу гуманистическую веру. Уже, не дожидаясь моего ответа, она что-то пишет на клочке бумаги.
Я отдаю ей все деньги, которые были при мне. Она хочет написать расписку.
— Послушайте, мадам, прошу вас, в конце концов, какого черта… не нужна мне расписка.
— Дело в том, что тут попадаются прохвосты, которые собирают на улицах пожертвования и оставляют деньги себе.
Она тщательно складывает купюры и прячет в сумку.
— Если бы только вы могли собрать вместе с друзьями несколько миллионов… жены рабочих совсем выбились из сил…
Я последний раз смотрю на эту женщину: мне чудится, что я в Москве 1905 года. В России таких больше не осталось. Революция победила по всему фронту.
***
Я возвращаюсь домой как раз вовремя, чтобы снять трубку трезвонящего телефона. Это Джин, она звонит из Беверли-хиллс, и первые же звуки ее голоса выдают смятение, которое пытаются скрыть слова.
— Я звоню, чтобы сказать тебе, что вынуждена уехать из дому… чтобы ты не беспокоился, если телефон не отвечает.
— Что случилось?
— Так, угрозы…
Ее голос пресекается.
— Они отравили кошек… в порядке предупреждения…
— Май?
— Нет, Бруно и Биппо. А потом раздался телефонный звонок. Анонимный: “В следующий раз, потаскуха, — твоя очередь. Не лезь в наши дела, белая сука”.
В ее голосе появляется нотка надежды:
— Наверно, это провокация белых…
Ну-ну, рассказывай.
Эта фраза продолжает стучать у меня в ушах: “Не лезь в наши дела, белая сука…”
За один год эта “сука” отдала большую часть того, что заработала, негритянским организациям…
— Они еще повредили мою машину. Открутили колесо… И кто-то выстрелил в окно кухни… а я одна в доме…
И тогда я слышу, как мой голос холодно произносит, как бы помимо меня, откуда-то со стороны, из того другого мира, где все приведены к общему знаменателю подлости:
— Забери Батьку из питомника. Лучшего сторожа ты не найдешь…
На том конце провода — сдавленный возглас:
— Как, и это говоришь ты?
— Да, я. Позвони Каррутерсу и попроси немедленно привезти собаку. Мне будет спокойнее.
— Ты хочешь, чтобы я забрала собаку, обученную хватать за горло чернокожих?
— Необходимая оборона. Негодяй остается негодяем независимо от цвета кожи.
Она вопит, хотя вообще никогда не повышает голоса:
— Ни за что, слышишь, ни за что!
— Ты сообщила в полицию?
— Ты хочешь, чтобы после всех наших протестов против полицейского насилия я пошла к ним жаловаться, что мне угрожают чернокожие?
Я проглатываю несколько ругательств и медленно перевожу дыхание.
— Джин, самое священное право человека — не поддаваться…
Она прерывает меня:
— Я звоню единственно для того, чтобы сообщить тебе, что не ночую дома… не волнуйся.
Она кладет трубку.
Всю ночь я кружу по комнате, задыхаясь в петле страха, которую стягивают чьи-то неведомые руки в Голливуде. Там достаточно наркоманов, психов и маньяков, чтобы принять всерьез любую угрозу. К четырем часам утра решаю выяснить, в чем дело. Звоню другу, молодому адвокату, одному из лидеров негритянского движения, которому не посмеют отказать в информации. Объясняю ему ситуацию, и он долго, с беспечностью миллионера, которая обходится мне в десять долларов, хранит молчание на том берегу Атлантического океана.
— О’кей, — говорит он. — Я так думаю, что это будет не слишком трудно…
Ему понадобилось ровно тридцать шесть часов, чтобы дать мне — с некоторой усталостью в голосе — все необходимые разъяснения.
— Это серьезно?
— Пока что только неприятно. Видишь ли, когда прекрасная звезда, “богатая”, “знаменитая”, спускается со своих высот…
— И что?
— А то, что это уж слишком. Джин Сиберг для наших женщин, участвующих в борьбе, это уж слишком…
Я молчу. Я понимаю: это так по-человечески.
— Собственно говоря, тут не ревность или зависть… скорее обида. Наши женщины живут на осадном положении, в страхе, в бедности… но как бы то ни было, это их жизнь. Так вот, когда прекрасная кинозвезда спускается к ним и привлекает к себе все взгляды, все внимание… они чувствуют себя обворованными. Им кажется, что эта знаменитость присвоила часть их достояния, часть их драмы, их братства… Понимаешь?
— Понимаю.
Мы оба смолкаем.
Я чувствую, что ему, как и мне, тяжело, но разное бремя лежит у нас на сердце.
— В общем, их приятели организовали маленькую кампанию устрашения, чтобы отстранить Джин. Чтобы наши славные женщины могли сохранить для себя лично свою нищету, свою привилегию на страдания и гонения, не делясь этим со звездой экрана. Понимаешь?
— Понимаю
— Потому что, когда кинозвезда появляется в их замкнутом, осажденном мирке, знаешь, кем она там становится?
— Звездой.
— Вот именно. Вижу, тебе все ясно.
— Да, мне все ясно.
— В общем, наши славные женщины приняли меры, чтобы устранить ее… Таким образом, они сами останутся звездами негритюда, звездами своей осажденной крепости. Вот и все.
— Вот и все. Спасибо.
— Ладно, до скорой встречи.
— До скорой встречи. Спасибо.
— Что ж ты хочешь, такова жизнь.
— Да, такова жизнь…
***
Я приезжаю в Беверли-хиллс утром следующего дня и еще на подходе к двери слышу отчаянное мяуканье. У всех сиамских кошек пронзительные голоса, но когда они страдают, это ужас что такое. Дом пуст. Май, тощая, как скелет, неподвижно лежит на подушке рядом с тарелкой еды, к которой не притронулась. Она умирает.
Эти черные сукины дети отравили ее, как и двух других наших котов. Я беру ее на руки и — сказываются бессонные ночи — плачу от бессильной ненависти. Май говорит со мной, напряженно смотрит на меня, пытаясь что-то объяснить, да, я знаю, знаю, ты ни в чем не виновата.
Никак не могу перестать реветь.
Так я провожу час, или два, или три, трясясь от ненависти, и Джин, вернувшись со студии, застает меня за попытками покормить Май из пипетки. Я вскакиваю.
— Почему ты не сказала мне, что они отравили Май? Кого, собственно, ты щадила: меня и мою чувствительность или этих подонков?
— Но…
— Нет никаких убедительных “но”. Негодяи остаются негодяями при любом цвете кожи. Не могу больше видеть, как со всякой сволочью обращаются точно с севрским фарфором исключительно из-за цвета кожи… Это шантаж…
Она плачет. Ее маленькое личико выглядит измученным, нервы на пределе…
— Май не отравили… Ничего подобного… Я каждый день вожу ее в клинику. Ветеринар говорит, что это такая болезнь, перерождение тканей.
— Скажи, пожалуйста, чью честь ты спасаешь?
— Они ничего ей не сделали, — кричит Джин.
Она выбегает, и я слышу, как яростно трогает с места машина. Похоже, я наконец достиг последней черты одиночества — подвиг, казавшийся мне невозможным. Я звоню в “Пан-Америкэн” и заказываю билет на остров Морис, где у меня вроде бы есть друг, с которым я, впрочем, не поддерживаю связи уже двадцать пять лет. Но Джин возвращается, садится рядом со мной, берет за руку.
Следующие дни я провожу, ухаживая за Май, которая медленно и мучительно умирает. Является Катценленбоген и менторским тоном объясняет мне, что я не имею права придавать такое значение кошке, в то время как весь мир… Я выставляю за дверь обоих — его и мир. Май — человеческое существо, к которому я глубоко привязан. Каждый, кто страдает у вас на глазах, — человеческое существо.
Она лежит у меня на руках, похожая на чучело из-за потускневшей, утратившей блеск шерсти, и время от времени издает жалобные “мяу”, которые я понимаю, но на которые не в состоянии ответить. Наши голосовые связки не позволяют нам по-настоящему выразить себя. Конечно, мы можем орать и выть, но, как я уже писал, только у Океана достаточно мощный голос, чтобы говорить от имени человека.
Столько шума из-за кошки, не правда ли? Но что вы тогда делаете в этой книге?
Май умерла 7 июня в три часа тридцать минут, и мы похоронили ее в Чирроки-лейн, под самыми прекрасными в мире деревьями. Она любила лазить по деревьям.
***
Я вернулся в Беверли-хиллс, в наш арденский дом, несколько недель спустя. Я не могу долго оставаться вдали от Америки, потому что еще не настолько стар, чтобы перестать интересоваться будущим, тем, что меня ждет. Здесь решается наша судьба, Америка испытывает нас яростно, жестоко, иногда подло, она в остром кризисе, но по сравнению с глубоким трупным окоченением Востока это живой континент… Что-то мучительно рождается там. Это единственная в истории великая держава, которая задается вопросом о собственных преступлениях. Такого никогда еще не бывало. Вот почему эта страна, даже будучи на самом дне отчаяния, не позволяет вам отчаяться…
Я свиделся еще раз с Белой Собакой. Мне надо дожить до глубокой старости, чтобы суметь забыть нашу встречу. Надо, чтобы мой сын вырос и стал человеком среди множества других людей, наконец достойных так называться. Надо, чтобы Америка вышла из предыстории и я смог бы наконец умереть с облегчением и благодарностью за то, что мне все-таки довелось увидеть новый мир.
С тех пор как я вернулся в Беверли-хиллс, я много раз пытался связаться с Кизом по телефону. Но трубка неизменно отвечает механическим голосом: “Номер отключен”. Каждый раз, как я слышу эту фразу, я думаю о целом поколении отчужденной, “отключенной” молодежи, и не только американской.
Я звоню домой Джеку Каррутерсу, но Киз больше не работает у него.
— Он завел собственное дело. У меня в конторе есть его адрес… Впрочем, подождите… Вот: Коринн-стрит, это в Крентоне. Зеленый дом за футбольной площадкой. Третья улица направо по Флоренс авеню.
Ллойд Катценленбоген, явившийся поговорить с Джин о делах и не заставший ее дома, предлагает отвезти меня, он знает этот район. Мы едем…
— Я заезжал сюда несколько недель назад, чтобы посмотреть итальянский фильм “Битва за Алжир”, — говорит мне Ллойд. — Вон там направо…
Он указывает на земельный участок, пустующий в ожидании повышения цен…
— Примерно два десятка чернокожих мальчишек в военной форме, с деревянными ружьями, тренировались, готовясь к уличным боям, под руководством инструктора. Наверно, бывший Джи-Ай из Вьетнама… Пока я смотрел фильм — кажется, он был запрещен во Франции, в нем воссоздана в неореалистической манере героическая борьба арабов против французских угнетателей…
Я дергаюсь. У меня нет никаких причин дергаться при словах “французские угнетатели”, но внутри что-то заскрежетало. Павловский рефлекс. Меня хорошо выдрессировали.
— …пока я смотрел фильм, эти ребятишки шумно ввалились в зал. Они пришли учиться. Когда феллахи убивали на улице какого-нибудь французского солдата, инструктор громким голосом делал технические замечания. Всякий раз, как падал француз, они смеялись и аплодировали… Что вы на это скажете?
Я отвечаю прицельным ударом:
— А что бы вы сказали, если б фильм показывал героическую борьбу палестинцев против израильских “угнетателей”?
Он дергается.
Некоторое время мы едем во враждебном молчании.
— Кажется, это здесь, — говорит Ллойд.
Во всяком случае, это единственный зеленый дом на улице, и немного дальше действительно футбольная площадка. Чернокожие дети сидят на тротуаре и глазеют на нас. Тут я замечаю еще один зеленый дом, расположенный чуть глубже на другой стороне улицы. Мы выходим из машины.
— Спросите, живет ли тут Киз, а я пойду посмотрю напротив.
Я пересекаю улицу.
Поворачиваюсь спиной к первому дому. Не знаю, почему сейчас, когда я пишу эти строки, мне хочется уточнить, что я был одет в белый льняной костюм. Возможно, из-за стихов Виктора Гюго, над которыми мы так смеялись в лицее:
Сияя добродетелью и белизной льняных одежд…
Я делаю несколько шагов по траве между платанами. Вдруг слышу за собой крик ужаса, затем звериный рык и отрывистый, яростный, злобный лай, иногда смолкающий, должно быть, потому, что у собаки занят рот…
Я поворачиваю назад и бегу к дому.
В маленьком дворике никого нет, но дверь открыта, и теперь я слышу детские крики и особое, горловое рычание собаки, вцепившейся в добычу….
Ллойд лежит на земле с залитым кровью лицом и пытается окровавленными руками оттолкнуть Батьку, чьи клыки подбираются к его горлу. В комнате полно детей, и старший, которому, наверно, не больше пяти лет, старается оттащить за хвост собаку, в то время как другой малыш плачет тоненьким, дрожащим от страха голоском. Остальные, застыв, смотрят. Я бросаюсь на Батьку, он цапает меня своими острыми, как ножи, клыками, я с проклятьями валюсь на пса, который впивается мне в живот. Я катаюсь по полу, вцепившись в Батьку, который по-прежнему тянется к горлу Ллойда, и вижу Киза, стоящего в одних плавках на лестнице… Он смеется.
…Сколько стоял он так, с вызывающей улыбкой, с видом победителя, наслаждаясь достигнутым равенством?
— Черная Собака!
Даже здесь, в Андрексе, где я пишу в полном одиночестве, я все еще слышу свой бешеный голос, в котором сегодня улавливаю отзвук бог весть какой радости или освобождения, словно мне удалось наконец избавиться от надежды…
— Вы выиграли… Теперь это Черная Собака!
Батька шел на меня. Он сильно покусал меня, но вслепую, в свалке, когда я пытался оторвать его от Ллойда.
Я ждал, опустив голову и выставив кулаки.
Но ничего не произошло.
Я поднял голову.
И встретил взгляд своей матери, взгляд преданной собаки.
Батька смотрел на меня.
Я видел, как рядом со мной падали и умирали товарищи, но когда я хочу напомнить себе, каким может быть выражение отчаяния, недоумения и страдания, я представляю себе взгляд этого пса.
Внезапно он задрал морду и издал душераздирающий, исполненный дикой, темной печали вой.
Мгновение спустя он уже был на улице.
Ллойд лежал без сознания. Ему пришлось наложить четырнадцать швов, причем самая глубокая рана была всего в нескольких миллиметрах от сонной артерии.
Киз неподвижно возвышался на лестнице над нами, и его обнаженная фигура напоминала одну из тех гигантских статуй, которые устанавливали на носу невольничьих кораблей…
— Так вот что вы хотели, чего добивались с самого начала? Чтобы Белая Собака стала Черной Собакой? Вы победили, браво! И спасибо… Теперь, по крайней мере, мы не одиноки в своем бесчестье!
— Да, мы многому у вас научились. Теперь мы даже можем давать вам уроки…
Шок и нервное истощение породили во мне какую-то детскую — по чрезмерности — обиду. Помню также, что я твердил себе, глядя на черного человека: “Это мы, это мы, это мы…” Я уж и не знаю толком, что имел в виду. Может быть, что это мы его выдрессировали…
Но сказал я ему совсем другое. Это вырвалось само собой из глубины моей обиды, и он не преминул насмешливо подчеркнуть высокопарность фразы, которая была, однако, оправдана моей абсолютной искренностью:
— Послушайте, Киз… Такие чернокожие, как вы, предают своих братьев, догоняя нас в ненависти, и проигрывают ту единственную битву, которая стоит борьбы и победы…
Он беззвучно смеется.
— Я знаю, месье, что вы известный писатель.
— Ну хватит. Белая Собака, Черная Собака — это все, что вы знаете?
— Приходится начинать сначала, — говорит он.
— Равенство в подлости?
— Необходимая оборона — вот как это называется…
— Все-таки грустно, когда евреи начинают мечтать о еврейском гестапо, а негры — о негритянском ку-клукс-клане…
Лицо Киза принимает горделиво-грозное выражение. Голос как бы высвобождается, крепнет, гремит, я не узнаю его. Впервые я вижу, как он теряет самообладание и вдруг дает прорваться накопленной столетиями злобе:
— В этом году они убили двадцать наших братьев. Мы защищаемся, вот и все. Мое дело — дрессировать собак для нас. Не сторожевых собак. Бойцовских. Мы еще покажем вам…
Я слышу вой сирен “скорой помощи” и полицейской машины, вижу Ллойда на носилках, его ошеломленные, расширенные от ужаса глаза и последний раз смотрю на Киза…
— Жаль. Вы упускаете единственный стоящий шанс, который есть у чернокожих, — быть другими. Вы напрасно так стараетесь походить на нас. Слишком много чести делаете нам. Да, мы так хорошо поработали, что, даже если наша чертова порода полностью исчезнет, ничего не изменится…
Он смеется. О, эти зубы!
— Очень может быть, — говорит он, — но главное, чтобы это не помешало вам исчезнуть…
Полицейские слушают нас, ничего не понимая. Они хотят узнать, была ли сделана собаке прививка от бешенства. Я говорю им, что от этого еще не придумали прививки…
Он бежал по городу, и на всем его пути полицейские машины сообщали друг другу: “Внимание! Бешеная собака!” Великое недоумение и великое горе верующего, которого предал его всеблагой Бог, глядели из его глаз. На углу Ла-Сенеги и Санта-Моники полицейская машина сержанта Джона Л. Саллема едва не задавила его, но он увернулся. В тот момент он уже почти добежал. До Ардена оставалось всего двести метров…
Двадцать минут спустя я нашел его на руках у Джин. На его теле не было ни царапины. Он свернулся калачиком у нашей двери и умер.
Я пробыл в больнице пятнадцать дней, из них два дня и три ночи проспал, накачанный лекарствами.
Но случались минуты сумеречных просветлений, когда в голове возникали какие-то мысли и тотчас же возрождалась та неистребимая надежда, которая побуждает меня видеть в каждой проигранной нами битве цену наших будущих побед.
Я не впал в отчаяние. Но моя неистовая любовь к жизни очень затрудняет наши с ней отношения — так бывает трудно любить женщину, которой ты не в состоянии помочь и которую не можешь ни изменить, ни покинуть.