(Повесть. Перевод с венгерского и вступление Ю. Гусева)
Сильвестер Эрдег
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 1998
Сильвестер Эрдег
Безымянная могила
Повесть
Перевод с венгерского и вступление Ю. ГУСЕВА
О чем, собственно говоря, идет речь в этой повести: о трагической, полной бесплодного героизма новейшей истории Венгрии или о судьбе человечества, ради которого в течение тысячелетий принимают напрасные муки пророки и искупители? Стоят ли за выведенными в произведении образами реальные персонажи недавних, еще не стершихся в памяти лет или, наоборот, в библейских фигурах просвечивают черты, которые, будучи вечными свойствами человека, порождают свои проекции, реинкарнации в любой эпохе, в любой стране, в том числе и в Венгрии XX века?
Да, в додуманной автором истории Иуды-Анании многое указывает на Яноша Кадара; а последняя речь экс-первосвященника Анании перед Синедрионом и стилем, и многими недвусмысленными деталями напоминает (или пародирует? Если это пародия, то крайне грустная) выступление смещенного Кадара, незадолго до смерти, перед пленумом ВСРП. В фигуре Гамалиила, возможно, проглядывает философ Дёрдь Лукач. И все же книга С. Эрдега написана, я уверен, не (только) для того, чтобы заклеймить или оправдать конкретного деятеля. Писателя волнуют куда более существенные вопросы. Почему желание облагодетельствовать человечество так часто неразделимо переплетается со злодейством, с предательством? Почему, чтобы стать Ананией (обеспечившим народу Иудеи пускай недолгий, хрупкий, но все же мир), герою повести нужно было нести в душе страшный нравственный опыт Иуды? Почему вожди и герои так часто бьются за — в общем, что спорить, великие и благородные — идеи, оплачивая их бесчисленными жизнями тех самых людей, ради которых эти идеи проводятся? (Ведь до сих пор жива формула: биться за справедливость, или за свободу, или за независимость до последнего человека, — и пусть восторжествует справедливость, или свобода, или независимость, даже когда не останется никого, кто этой справедливости, или свободе, или независимости мог бы порадоваться!) Почему, в конце концов (все-таки действие-то в книге завязано вокруг фигуры Христа), ни прекрасные примеры, ни крестные муки подвижников и героев не могут образумить человека, наставить его на путь истинный?
Все это — повод для горечи, для отчаяния? Или все-таки для надежды? Ведь пример Иисуса, несмотря ни на что, живет в сознании, в душах людей! И в аду Иудина греха — даже имея в виду Иуду библейского, не литературного — просыпается стремление к раскаянию, к компенсации нанесенного зла…
Все персонажи, фигурирующие или упоминающиеся в повести, все топографические понятия С. Эрдег, по его сообщению, взял из Библии или из книги Иосифа Флавия. Даже, казалось бы, выдуманный Дидим (я проверил) упомянут в Библии как второе имя апостола Фомы. Дидим означает “близнец”; на этом и строится литературная версия Эрдега о Дидиме как брате-близнеце Фомы.
Он, приняв кусок, тотчас вышел; а была ночь…
Евангелие от Иоанна, 13, 30.
Могила… Простая яма, которую выкопали, потом зарыли… Земля, молчаливая хранительница тайн человеческих… То, что жило, любило, мечтало, покоится в ней, не подвластное более изменениям. Могила — ларец с тайнами; ларец, к которому нет ключа. То, что там оказалось, во веки веков останется неразгаданным. Можно, конечно, напрягать память, можно гадать, можно строить предположения. Но точный ответ найти невозможно, ибо изменчивое, став неизменным, перестало быть тем, чем было. Там, в могиле, в черном покое небытия, живое достигает предела, преображаясь в вечную, чистую тайну. Тайна — смутное понимание, что для прошлого у нас слишком мало слов. Тайна — то, чего невозможно высказать, ибо само бытие ее — тлен, в нем она обретает седьмой свой чертог, пол в котором — земля, и стены — земля, и свод потолка — земля. Там она обитает, словно звезда в пространстве, одинокая среди множества, сияя во тьме, на свету угасая…
Могила — мистический, непостижимый тайник, единственная твердая точка в зыбучей субстанции жизни, среди изрытых, изборожденных, песком, камнями и мусором засыпанных пустырей. Точка, где обрывается любое стремление, где печальный итог перечеркивает, задним числом, любое деяние, любой благородный порыв, все сводя к унылой кучке костей. И мы обескураженно стоим над ними, стоим перед ними, не находя ответов на мучающие нас вопросы, и нами овладевает слепой, безымянный страх. И как бы теряет смысл знание, добытое ценой страшных жертв; оно, как песок, уходит меж пальцев, и уже непонятно, кто в этом мире счастлив и ради чего стоит жить… Но в беспроглядной растерянности вдруг поднимает голову сомнение, сомнение порождает надежду, надежда — веру. Веру в то, что нам под силу вынести даже нераскрытую тайну.
А перед нами — всего лишь яма, которую вырыли, потом закопали. И в испуганном, темном, беспомощном нашем сознании, как бы уже и без нашего ведома, распускается то, что скрыто внизу, под ногами, в земле, в глинистой темноте, словно в полости черепа, где дремлет, собираясь проснуться, мозг. И то, что ушло, прекратилось, угасло, став вечной тайной, каким-то чудом дает ростки в душе человеческой, упрямо взыскующей света…
Мертвое море
Пустыня была словно море — вне времени. Волны вздыбленные, недвижные — и волны пенные, ритмично дышащие. Солнце слепило глаза.
Они стояли на берегу. На берегу пустыни, на берегу моря.
— Море тоже мертвое, — произнес хрипловато Дидим.
Лука не обернулся; щурясь, он смотрел вдаль, на водный простор. То, что он сегодня узнал от Дидима, оглушило его, наполнило голову тяжелым шумом.
— Что собираешься теперь делать? — спросил он наконец.
— Прости, ни к чему тебе это знать. Если есть у тебя вопросы по существу и я сумею на них ответить — отвечу с радостью.
— Что еще спрашивать… после этого? — Лука наконец повернулся к Дидиму. Губы его кривила усмешка, в которой бессилие смешивалось с отчаянием. — Пустыня — это пустыня, море — это море, пустыня мертва, море тоже. Что тут спрашивать? Ведь не я, ты хотел со мной говорить. Ты меня разыскивал. Ты передал, что будешь ждать меня здесь. Я из такой дали шел… Думал, у тебя хорошие вести. А ты мне…
— Надежнее места я не нашел, — перебил его Дидим. — Никто не должен видеть, как мы с тобой встретились, и знать, о чем говорили… Кстати, я тоже сюда пешком добирался.
Лука растер пот на лбу, на висках, огляделся в мучительном недоумении, шагнул к каменистому пригорку.
— О том, что Анания умер, я и сам знал. О смерти первосвященника, хоть и бывшего, слухи расходятся быстро. Сикарии, говорят, его зарезали. И было это год назад.
— Про Павла тоже слухи пошли. Вроде бы голову ему отсекли, на дороге из Рима в Остию. — Теперь Дидим повернулся лицом к морю. — Я думал, ты в Риме был, с ним вместе.
— Да, был… Но потом вернулся на родину, в Антиохию, так мы с ним решили. А Павел остался. Он в Риме снимал жилье, власти его особо не донимали, приходил к нему всяк, кто хотел, и всем он нес слово истины. — Лука сел на камень и продолжал говорить, обращаясь к спине Дидима: — Это он мне советовал, как возвращусь домой, записать всю историю. Что умер он, до меня тоже дошло. Только не поверил я этому, да и сейчас не верю. Я думал, ты меня для того и разыскиваешь, чтобы сообщить, что он жив. А ты — про Ананию…
— Не про Ананию, а про то, как все на самом деле произошло. — Дидим по-прежнему стоял к Луке спиной, словно ему тяжело было смотреть тому в глаза. — Когда я услышал о смерти Павла, мне нужно было удостовериться, жив ли ты. Кому-то ведь я обязан был все рассказать. Анания очень просил: только после того, как не станет Павла. И — самому надежному из братьев. Вот почему я тебя разыскивал. Ты знаешь многое — должен и это узнать.
Наступила долгая тишина. Лишь мелкие волны шуршали, взбегая на берег и сонно вздыхая, прежде чем откатиться назад. Зной висел над берегом тяжелой, недвижной пеленой.
— Почему ты молчишь, Дидим? Ответь: что ты теперь собираешься делать? Сам понимаешь, после того, что ты рассказал, нет и не может быть у меня вопроса важнее.
— Еще раз повторяю: это тебя не касается.
Лука перебирал камешки, насыпал их горкой рядом с собой.
— Признайся, Дидим… Кому ты служишь? И кому служил раньше?
Дидим поднял к небу лицо и сухо то ли покашлял, то ли засмеялся.
— Недоверчивый ты человек, Лука! Сколько раз тебе повторять: писарь я. И всегда был писарем. Ремеслу этому мы учились вместе с Фомой. Я не нищий, но и особым достатком похвастаться не могу, это ты тоже знаешь. Я всегда старался жить честно, но тайны умею хранить, если нужно. Видишь, я ничего от тебя не скрываю. Деньги — если на это ты намекал — мне платит Синедрион. Там я служу тридцать восемь лет.
— Почему тогда мы не встретились, например, в Сидоне? Или в Дамаске? Или где-нибудь на полпути между Антиохией и Иерусалимом? — Лука взял камешек, поднес его близко к глазам, повертел, отшвырнул. — Так было бы куда проще, не думаешь?
— Если ты мне не доверяешь, скажи прямо! — крикнул Дидим, теряя терпение. Он зашел по колено в воду, нагнулся, поболтал ладонью в густой соленой влаге, пригладил пальцами редеющие седые волосы. И, овладев собой, добавил негромко: — Иначе мне придется считать, что ты ничего не понял. Или еще хуже: что ты сам на кого-то работаешь.
— Великолепный ответ, Дидим, — с бесстрастной, холодной улыбкой произнес Лука. — Изобрази возмущение и сделай ответный выпад… Виден почерк тайного агента с большим опытом.
— А ты, Лука, хорошо знаешь приемы, которыми пользуются тайные агенты!
— Пришлось познакомиться. Нашему брату иначе нельзя.
Дидим вышел из воды, остановился на берегу, похожий на усталого рыбака.
— Циник ты, Лука. Но я тебя понимаю. Последний раз повторю: я служил и служу писарем в Синедрионе. Это — все. Тайным агентом никогда не был и никогда не буду. Не гожусь я для такой работы. Компетентные люди это давно заметили. Но надежный чиновник им тоже нужен — и я стал им. Тайных агентов я видел; то есть… мне доподлинно было известно, что они — агенты, но связан с ними не был никогда. Потому, наверно, что я брат Фомы, который был одним из двенадцати, еще до Павла. Но о Фоме тебе ведомо столько же, сколько мне, а может, гораздо больше. И, должно быть, ведомо, что от брата я не отрекся. Вот почему я ненадежен как соглядатай, хотя надежным чиновником могу быть вполне.
Лука устало набирал в горсть мелкую гальку и тут же высыпал ее.
— Ты мне не ответил. Почему мы не могли встретиться в Сидоне или Дамаске?
— Не было другой возможности, я все перебрал. Слишком велика тайна.
— Предположим, Дидим, я тебе верю. И не только из-за того, что ты брат Фомы. Но скажи, откуда тебе известно так много: и про смерть Павла, и про то, что Анания был убит не сикариями?.. Не говоря уж об этой бредовой истории, будто Анания — не Анания вовсе, а Иуда, которого нынче иначе не называют, кроме как предателем, Искариотом…
Дидим подошел к Луке, который все сидел на камне и все набирал и набирал пригоршнями гальку и сыпал ее рядом с собой.
— Ты как ребенок, Лука. Сидишь, камушки перебираешь. Еще бы домики строил… Я бы даже тебе позавидовал… не будь мне так горько.
— Тебе что, это мешает?
— Да, мешает, Лука. Не для этого я тебя столько разыскивал.
— А… как я должен себя вести? Чего ты, собственно, ждал, рассказав мне все это? Так оглушают коров на бойне… обухом по голове.
Дидим опустился рядом с Лукой на колени.
— Как я должен был рассказать? Смягчив, приукрасив? Придумав что-нибудь утешительное? Ради этого ни к чему было тащить тебя в такую даль… И думаешь, мне, мне-то легко было, не моргнув, выдержать этот удар… как ты говоришь, обухом по голове? — Он устало сел на пятки. — Ты спрашиваешь: что я собираюсь после этого делать? Не хотел говорить, но скажу: покинуть хочу этот мерзостный мир. Если повезет, в тот же самый момент, что и Фома. С близнецами такое бывает. Правда, я о нем совсем ничего не знаю. Попрощались мы с ним наспех. Слышал я, в Индии он, учит тамошних людей вере Христовой.
— Хоть ты и писарь простой, а хорошо информирован.
— Писарь в Синедрионе, не в какой-нибудь деревенской общине. И с Фомой мы близнецы. Он сомневался, потом уверовал. Так же и я. Пускай мы два разных человека, но неразрывно едины друг с другом. Другому этого не понять. Когда у него зуб болит, у меня тоже ноет. Расстояния нас не разделяют, а связывают. Я бы тебя не стал разыскивать, если б не знал, что война на пороге. И поэтому вызвал тебя сюда, а не в Сидон, не в Дамаск. Бежать вам надо. Спасать, что можно спасти. Теперь веришь?
Лука молчал, перебирая камни.
— В общем, я тебе все сказал, Лука, — продолжал Дидим. — Дальше — делай как знаешь. Если веришь мне — хорошо, нет — ладно и так. Одно знай твердо: слежки за тобой нет, никто тебя не задержит. Синедрион послал меня в Кесарию: судебное разбирательство, мне велели вести протокол, откомандировали на целую неделю. Послезавтра буду на месте, и никому не придет в голову спрашивать, где я пропадал целых два дня. А если кому и придет, скажу: застрял на день в Антипатриде.
Солнце клонилось к горизонту; на небе откуда-то появились белые пушистые мазки — облачные клочья. Двое на берегу молчали; так молчат люди, которые сказали друг другу все. Время текло; наконец Лука поднял голову:
— Я когда-то врачом был… Если ты болен, скажи: вдруг сумею помочь.
— Павел тоже был болен: помог ты ему? И вообще — кого-нибудь ты в жизни вылечил?
— Однако… у вас там, в Синедрионе, порядочно информации обо мне!
Дидим смотрел на Луку с грустным сожалением.
— Я же тебе говорю: за тобой нет слежки. Ты — из семьи язычников, под общие законы не подпадаешь. Досье на тебя у нас не заведено. Наверное, считают, что ты на римлян работаешь.
— Ты разочарован во мне, Дидим? Ты уже думаешь: не стоила овчинка выделки.
Дидим встал.
— Выводы делай сам. Я сказал все, что знал. Фомы рядом нет, с ним я не мог разделить свое знание. От тебя я ничего не хочу, и советы свои врачебные оставь при себе. — Он отвернулся к морю. — Тебе же я желаю от всего сердца мира и благополучия. Что война будет — это факт, так что пожелание мое прими всерьез. Хотя ты человек свободный, можешь просто выбросить из головы, что я тут рассказывал. Свидетелей — нет. А еще можешь считать, что я лгал, что меня для этого наняли…
Лука стряхнул с ладоней песчинки, потеребил свою седеющую бороду, глядя на пятно пота, расплывающееся по ткани на спине Дидима.
— И все же: есть у тебя хоть какие-нибудь доказательства? — Лука смотрел на Дидима неподвижным колючим взглядом.
— Я много беседовал с Ананией перед его смертью.
— Говорят, после того, как его сняли, он умом тронулся.
— В последние недели в самом деле так казалось. Возможно, иначе он никогда не выдал бы своей тайны.
Лука склонил голову к плечу.
— Значит, свихнувшийся, больной старик что-то тебе наболтал, а ты его бреду поверил?
— У меня нет сомнений: он говорил правду.
— Он же мог сказать все, что в голову придет. Из обиды, из жажды мести. Многие, проиграв, теряют голову и сами не знают, что несут.
Дидим присел рядом с Лукой на корточки.
— Ты был с ним знаком?
— Нет. Но видел, как он перед всем Синедрионом велел бить Павла по устам.
— Если ты не был знаком с ним, только видел однажды — почему судишь его?
— Не сужу. Просто говорю то, что слышал от других. Двенадцать лет он был первосвященником, и вдруг, ни с того ни с сего, его сняли. Власть отравляет тех, кто к ней привык. Таковы люди, и с чего бы Анании быть исключением? Ни семьи, ни друзей у него не было. С помощью Феликса он пытался добиться осуждения Павла — и потерпел позорный провал. Хотя даже адвоката-римлянина нанял на этот процесс. Римляне смеялись ему в спину, свои же возненавидели и в конце концов сместили. Разве этого мало, чтобы он почувствовал себя оскорбленным и стал вынашивать планы мести? У человека в такой ситуации легко возникают навязчивые идеи, он говорит невесть что, придумывает фантастические истории, чтобы себя обелить. Злоба, Дидим, самая заразительная и самая стойкая вещь на свете.
— Ни единого твоего слова не оспариваю, Лука. Но повторяю: сомнений у меня не возникло. Да и злобы в нем уже не было. Он сидел такой сгорбленный, опустив плечи… ему и дышать уже было трудно. Потом снова и снова начинал говорить, через силу, но страстно… Время от времени, подняв на меня неподвижный взгляд, спрашивал, понимаю ли я, что он делал и почему. Иной раз бормотал: да, тут я ошибся… Мне кажется, у него наступило раздвоение личности; иногда понять было невозможно, что он хочет сказать. И сказал он не все, я уверен… В общем, Лука, у меня сомнений не возникло. Да и зачем ему было лгать?
Лука задумался и спустя какое-то время спросил:
— А как получилось, что ты у него оказался? Трудно поверить, что вы с ним были приятелями.
— Ответ прост: меня послали к нему. Или, если быть точным: приказали пойти.
— Думаю, с каким-то особым заданием.
— Да. С секретным. Задача моя была: выспросить все, что ему известно. Это была личная просьба первосвященника Иешуа из рода Гамалиилова. Он вызвал меня к себе, дал задание и велел представить отчет в письменном виде.
— Выходит, ты все-таки тайный агент, Дидим?
— Нет, Лука. Я не получил за это особой платы, да и Анания не был уже опасен ни для кого.
— Тогда что хотел узнать Иешуа?
— Ему был нужен ответ всего на один вопрос: почему при Анании был какой-никакой, а мир? И почему после его смещения все пошло прахом? Вот какую тайну нужно было разгадать Иешуа.
Значит, в Синедрионе считали, что Анания — человек с двойным дном?
— Да. Иешуа, во всяком случае, именно так и считал.
— И ты думаешь, это возможно, чтобы человек с двойным дном целых двенадцать лет был первосвященником? Ведь такой человек вряд ли способен внушать доверие людям.
— Что думали об Анании в Синедрионе двенадцать лет назад, я знать не могу. В то время я был всего лишь помощником писаря. Может, он в тот момент чем-то устраивал Рим?.. Ведь что бы здесь ни происходило, решение всегда Рим принимал.
Лука покачал головой.
— Тогда — как же в Риме допустили, чтобы их человека взяли и сбросили? Ведь прокуратор Феликс на посмешище его выставил.
— Что ж… многое с тех пор изменилось. Императором стал Нерон. Вон Каиафу в свое время тоже сместили, а ведь он был первосвященником восемнадцать лет. Разве можно знать, как действуют тайные пружины власти?
С моря потянуло ветерком; волны с пенными гребешками побежали на берег. Пушистые клочья в небе стали сереть. Лука встал, отряхнулся, подошел к воде. Волны, набегая, лизали его ноги в сандалиях и тихо отползали назад.
— Вот еще что, Дидим… Ты сказал, что должен написать Иешуа отчет?
Дидим тоже поднялся, подошел к Луке, встал рядом с ним.
— Стражи Анании присматривали и за мной. Я боялся, Иешуа не внушал мне большого доверия.
— И ты изложил в письменном виде все, что рассказал сейчас мне?
— Да. Но Иешуа мой отчет не прочел. У него появилось много других забот… А если и прочтет когда-нибудь, наверняка уничтожит.
— Ты уверен в этом?
— Да. Он понимает, люди не должны знать об изменах на самой вершине власти. И Ананию он сам хоронил с надлежащей роскошью. Так что будь спокоен, тайна эта останется лишь твоей и моей.
Лука рассмеялся, но на лице у него было страдание.
— Вот спасибо!.. А если ты ошибаешься? Если Иешуа все же воспользуется твоим отчетом? Тогда нам конец!
— Я не ошибаюсь.
— Ох, Дидим… От этих людей можно ждать что угодно.
— От каких людей? От иудеев?
— Нет, от власть имущих!
— Видишь ли, тут-то я точно не ошибаюсь. Нет такой власти, которая по доброй воле станет рубить сук, на котором сидит. Найти и назвать врага в собственном лагере — это еще куда ни шло. Но выставить на всеобщее обозрение что-то такое, что разоблачает ее как власть, — никогда. Это политика, Лука. Возможно, завтра Анания станет козлом отпущения; послезавтра, возможно, героем. Но пока эта власть существует, предательство, совершенное внутри нее, будет спрятано за семью печатями. Потому что власть, и эта, и любая другая, хочет лишь одного: удержаться любой ценой, сохранить своих родоначальников, свои законы, свои пророчества и свои поверья. Если она падет, то и народ этот погибнет, его поглотят пустыня и море. Вот почему я уверен: Иешуа, если прочтет мои записи, бросит их в огонь. Ибо никакой первосвященник, будь у него хоть сто пядей во лбу, не признает по доброй воле, что пора отречься от иудейской веры, ибо она потерпела крах. За тридцать восемь лет я много всего повидал, Анания же окончательно открыл мне глаза. Пускай с помраченным рассудком, пускай в разладе с самим собой… У него остались и еще тайны, которых нам уже никогда не узнать… Он сказал, что хочет умереть.
Лука плюнул в пенное кружево, колышущееся у берега, повернулся и двинулся к тропинке, что вела прочь от моря.
— Одного ты добился, во всяком случае: мне тоже горько. И тошно… от всего. И от всех.
— Я этого не хотел. Меня ты можешь ненавидеть, но Фому, очень тебя прошу, люби.
Они долго шли по тропинке. Позади остались море, волны, каменистые гряды. Зыбкие вечерние сумерки мало-помалу затопили окрестность.
— Синедрион заинтересован, чтобы народ иудейский и вера его оставались в неприкосновенности до скончания мира. Вот почему они не позволят тайне Анании выплыть наружу.
— Но Иешуа знает, что тайна эта известна тебе.
— Об этом я тоже подумал, Лука. Потому я тебя так настойчиво и разыскивал. Теперь, если меня зарежут сикарии… будем считать, по чистой случайности, тайна станет твоей. А что касается Рима… Римлянам нужна надежная колония, им все равно, христианская она или иудейская. Война вспыхнет не из-за этого. И тот, кто ее начнет, будет все время иметь в виду, какой мир ему нужен после войны. Мир этот носит имя “равновесие интересов”.
— Ты циник, Дидим.
— Я лишь хотел, чтобы ты знал правду. Знал то, что было на самом деле. Ибо то, чему учил Иисус, это другая правда, она еще не воплотилась в жизнь.
Лука остановился.
— Но многие верят, что воплотилась. И таких людей все больше. Я тоже верю в это, и Фома учит этому, и Павел с Варнавой, и все остальные.
— Я говорю не о вере — о жизни.
— Ни единого твоего слова не хочу принимать! Анания лгал тебе! Ведь Иисус воскрес, он явился другим, и Фома, твой брат, тоже тому свидетель!
Дидим положил руку Луке на плечо, крепко сжал пальцы.
— Ты ведь врач, Лука. И знаешь: сколько ни лечи больного, смерть в конце концов одолеет его, как и меня, и тебя, и любого. Я не врач, я не саддукей и не фарисей. Анания, однако, сказал, о какой из заросших бурьяном могил на Земле Горшечника идет речь. Вот об этом я не писал в своем отчете. Анания сам об этом меня попросил.
Лука упрямо тряс головой:
— Неправда!.. Не может быть!
— Все может быть, Лука… Кстати, Ананию положили в склепе того самого Иосифа Аримафейского, который в свое время просил у Пилата тело Иисуса… Пойдем, а то темнеет.
Долгое время они шли, слыша лишь звук своих шагов. На небосводе одна за другой загорались звезды.
— Прости меня, если сможешь. С кем-то надо было мне разделить этот груз. И… прокляни, если хочешь, но я очень ждал вести о смерти Павла. Анания взял с меня слово, что лишь после того…
Лука снова остановился и устало сел, почти упал в придорожный бурьян. Дидим сел рядом с ним на обочину.
— Знаю, тебе нелегко сейчас.
— Только не надо меня утешать… Ты-то можешь вздохнуть свободно: послезавтра будешь в Кесарии, потом вернешься в Иерусалим, получишь свое жалованье…
— Не было у меня другой возможности: кому-то я должен был довериться… — Дидим встал и двинулся по дороге.
Лука подождал, пока тот отойдет подальше, потом тяжело поднялся с земли и, опустив голову, пошел следом.
Совсем стемнело.
Недалеко от окраинных домиков Вифании черной тенью в призрачном свете звезд стоял, прислонившись к дереву, Дидим.
— Я подумал… надо бы попрощаться.
Лука шагнул к нему.
— Может, пойдем дальше вместе?
— Нет, Лука. Давай попрощаемся.
— Мир тебе.
— И тебе тоже.
Они неторопливо брели по пыльной улице. В селении залаяли собаки. Кое-где кричали петухи. Приземистые тени домов медленно проплывали мимо и тонули во тьме.
Записки Гамалиила
Прокуратор Иудеи Тиберий Александр и первосвященник Иосиф из рода Ками, каждый сам по себе, но не скрывая тождественности намерений своих, намедни прислали ко мне гонцов, кои с приличествующим возрасту моему и заслугам почтением вручили мне письма, содержащие просьбу поделиться с ними мнением относительно ситуации, сложившейся в наших краях после кончины царя Агриппы и вызвавшей волнения черни, и высказать соображения относительно способа разрешения кризиса, особо учитывая острую необходимость добиться примирения и справиться с голодом, который даже щедрые дары, присылаемые Еленой, царицей Адиабены, способны разве что смягчить. (В скобках замечу: великодушие Елены и ее сострадание к нам во все времена и во всяком сердце достойны вызвать лишь признательность и благодарность.)
В обоих письмах говорится, что более чем уместно было бы произвести сейчас кадровые перестановки, и называется — для размышления — несколько имен. Прокуратор Тиберий Александр дает понять, что ждет для себя нового, важного назначения; насколько ему известно, в Риме уже назначен его преемник: можно предположить, это некто Куман, имя которого мне до сих пор слышать не доводилось. Ввиду чего у меня и мнения на сей счет быть не может, хотя доверие прокуратора, оказанное мне, скромному жителю дальней провинции, не может не радовать. Я расцениваю это как дружеский жест и горячо желал бы видеть в нем знак уважения империи к моему многострадальному народу, знак того, что скоро и в этих краях убийства, междоусобицы, смуты сменятся плодотворным сотрудничеством и миром.
Первосвященник же Иосиф, ссылаясь при этом и на Ирода, царя Халкиды, брата царя Агриппы, просит у меня рекомендации и подробных сведений относительно будущего первосвященника. И прямо называет того, кого имеет в виду, — некоего Ананию.
Считаю необходимым предварить свои рассуждения напоминанием о том, что от политики я — как это, вне сомнений, в Иерусалиме известно — всегда старался держаться на расстоянии, посвятив свою жизнь толкованию и преподаванию Писания. Избегал я и общественных постов: поприще священника меня, по складу характера моего, не влекло, чиновничья же карьера всегда была глубоко чужда натуре моей. Все это, разумеется, не мешало мне иметь, в связи с теми или иными событиями и обстоятельствами, собственное мнение, которое я в нескольких случаях обсудил со своими учениками, прося их высказываться откровенно и нелицеприятно, поскольку я тоже могу ошибаться. Вообще, я и в преподавании был верен принципу заведомо отвергать всяческую лесть, ибо она — питательная почва для духовных и душевных аномалий, жертвами которых становятся и те, кто льстит, и те, кому льстят. По тем же соображениям всегда предпочитал я не связывать себя с партиями, ибо партийность воздвигает заслоны для мысли, я же целью жизни и деятельности своей сделал понимание, ибо оно, по-моему, есть нечто большее, чем знание, и даже большее, чем воплощение этих знаний в жизнь, поскольку предполагает чуткость к другим, способность видеть, слышать и делать выводы.
Завершая сей предварительный экскурс, считал бы важным сделать еще два замечания. Проводя часы в раздумьях над столь лестными для меня письмами, пришел я к выводу, что причиной этих конфиденциальных обращений могло стать лишь мое единственное, имевшее место совершенно случайно, хотя в той ситуации и принесшее успех, публичное выступление — возможно, вкупе с моим скромным авторитетом, завоеванным на ниве учительства. Как известно, несколько лет тому назад, в разгар начавшейся уже давно братоубийственной смуты, саддукеи схватили и представили на суд высокого Синедриона нескольких человек, вожаком которых был Симон, из рода то ли Ионы, то ли Иоанна, но именовавший себя Петром, и которые называли себя последователями пророка по имени Иисус. Оружия при них не было, и, хотя провозглашаемые ими идеи граничили с безумным подстрекательством — а мы знаем, что безумие как не ведающая никаких границ одержимость подчас опаснее любого оружия, — я высказался за то, чтобы отпустить их на свободу, желая тем избежать бессмысленного кровопролития, ибо ясно было, что саддукеи добиваются их смерти. Доводы мои тогда утихомирили разбушевавшиеся страсти, предложение мое было принято, и сторонников Иисуса, наказав розгами, действительно отпустили. (Должен отметить в скобках, что я не поддерживал и наказание розгами, но, ради с трудом достигнутого согласия, предпочел, хоть и стыдясь, закрыть глаза на происходящее.) Что касается упомянутого выше Иисуса, сейчас я о нем говорить не буду: в дальнейшем мне все равно придется остановиться на его личности — в связи с поднятым кадровым вопросом.
Второе предупреждение, которым я завершаю свое вступление и которое считаю столь же важным, сводится к следующему: по затронутым выше причинам, мнение мое отразит, как то и можно было предположить, глубокую мою некомпетентность. Я уже достиг преклонного возраста, разум и память мои слабеют вместе с телом, из дому я выхожу все реже, проводя дни в обществе своих свитков и упрямых, мучительных дум, держась на расстоянии от того, что в обиходе называют политической жизнью; в последнее время даже и учительский труд меня утомляет и я беру меньше учеников, чем когда-то. Все это значит, что знания мои о происходящих во внешнем мире событиях опираются уже не на непосредственные наблюдения, а лишь на слухи, на рассказы других людей, на новости, которые приносят мои домочадцы и которые я благожелательно выслушиваю, чтобы затем, оставшись в одиночестве, попытаться взвесить их на весах беспристрастной оценки, сопоставляя с непосредственно пережитым, с уроками своей долгой жизни, ища между ними подобия и различия. И тем не менее должен сознаться, что, против воли своей, не могу не быть в какой-то мере пристрастным, ибо на меня оказывают влияние личные симпатии и антипатии, и среди них — самое безличное из моих свойств, которое я называю склонностью к сомнению.
Должен еще объяснить, почему я не пишу два ответа, по отдельности каждому из обратившихся ко мне высоких мужей, как то, вероятно, приличествовало бы. Возможно, это расценят как чрезмерную скромность или излишнюю осторожность, но я хотел бы избежать невольно вкрадывающихся в такого рода письма личных моментов: да не подумают обо мне, пусть даже после смерти моей, будто я поддерживал конфиденциальные отношения с прокуратором и с первосвященником. Тем самым, как естественно вытекает из сказанного, я стараюсь не подвести — учитывая доверительный характер писем (полагаю, именно по этой причине я не обнаружил ни на одном из них исходящего номера) — и своих досточтимых корреспондентов: ведь одно дело — искренность между друзьями или близкими родственниками, и совсем иное — подчиненная высшим интересам, часто жестокая конфиденциальность в политике. Обещаю доставленные письма после ответа на них уничтожить, так же прошу поступить и с настоящей запиской. Полагаю, это касается не только нас лично, но и, если брать дальнюю перспективу, отвечает взаимным интересам и империи, и провинции.
Сложившееся положение могу охарактеризовать следующим образом.
Как империя, так и провинция наша, кою я, может быть не без оснований, имею право называть своей родиной, в равной мере отягощены тяжкими проблемами, и невозможно сказать заранее, сколько это будет еще продолжаться и какой поворот мог бы дать им обеим благотворное и прочное успокоение, которое удовлетворяло бы народы столь же полно, сколь и его правителей: кесарей и царей вкупе с первосвященниками.
Стоящее за спинами нашими, отягощенное кровью и страданиями давнее и недавнее прошлое пробуждает в людях одновременно и жажду мира, и роковое отчаяние, кое заставляет их очертя голову, невзирая на жертвы, кидаться в бой. Радость мы забываем быстрее, чем горе, ибо испытывать радость естественно для человека, терпеть же горе — чуждо его натуре. Сама же память о страдании способна порождать ненависть, а ненависть разжигает черные страсти, и тут почти не имеет значения, праведна ли вспыхнувшая в душе злоба или, может быть, бессмысленна и неправедна. Относительно будущего я вовсе не оптимист и могу лишь добавить: дай Бог, чтобы я ошибался.
Так что, думаю я, необходимо добиваться согласия, согласия любой ценой, ибо в положении нашем это единственный шанс на прочный мир. И тут я должен особо выделить слово “шанс”. Внутренние проблемы империи я обсуждать не хочу: это не в моей компетенции; хотя тревожные вести доходят и до меня. Однако не могу не сказать со всей убежденностью: то, что будит неспокойство в Риме, есть источник опасности и в провинции — сошлюсь здесь лишь на деяния покойного императора Калигулы. Я далек от того, чтобы давать какие-либо советы: во-первых, как я уже отмечал, в политике разбираюсь плохо, а во-вторых, руководство империи в моих советах и не нуждается. Хотел бы только лишний раз подчеркнуть, что мы слишком зависим друг от друга, чтобы игнорировать необходимость разумного компромисса.
В общих интересах и провинции, и империи осознать, что сложившееся положение для нас скорее все-таки плодотворно, чем губительно. Это значит, что здешний народ видит в римском солдате не оккупанта, а защитника, а Рим, как верного друга, прижимает к груди своей народ иудейский. Силовые методы должны быть отодвинуты на задний план, и должны быть найдены те идеологические, идейные основы, которые сделают естественной тесную зависимость, не ставя при этом под вопрос суверенитет. Нужно добиться, чтобы и аристократия, и народ провинции могли в равной степени уважать прокуратора, в военном же присутствии видели залог мира и безопасности.
О том, каковыми могли бы быть те идейные, идеологические основы, которые способны укоренить — следом за пассивным принятием существующего порядка вещей — подлинное общественное согласие, бегло сказать невозможно. Одно ясно наверняка: общим в них должно быть нечто такое, что сохраняет традицию и все-таки означает новое качество. Говоря попросту: приверженность некой общей, не слишком далекой и чуждой вере.
Труднее ответить мне на вопросы первосвященника Иосифа, и тут, пожалуй, даже долгих объяснений не требуется. Я иудей, многие относят меня к лагерю фарисеев, хотя я, как уже отмечал, всегда старался держаться подальше от партий, ибо мышление мое несовместимо с партийностью. В то же время, поскольку вплоть до сегодняшнего дня я не перестал изучать исполненную борений историю народа нашего, знаю, что единство у нас достигается зачастую именно в результате своеобразного равновесия сил, порожденного внутренней разделенностью, и что разделенность эта с течением времени стала своеобразной традицией, предметом гордости. Так что все, что происходило с нами на протяжении долгих столетий, для меня является как бы личным наследием, кое определяет мою судьбу и укрепляет во мне зыбкую надежду на лучшее.
Что касается нашей нынешней ситуации, то я, может быть повторяясь, скажу следующее.
И прошу считать все нижесказанное сугубо частным мнением сугубо частного человека, слабого, не застрахованного от ошибок иудея, состарившегося в размышлениях учителя по имени Гамалиил, под каковым именем я живу, — хотя внучек мой получил то же имя, что наполняет душу мою самыми нежными чувствами.
Первосвященник Иосиф характеризует Ананию как человека, достойного в эти исключительно тяжелые времена занять пост первосвященника. Кажется мне, что я давно его знаю; если только это действительно тот, кого я имею в виду, роясь в ворохе воспоминаний и фактов. И здесь я вынужден сделать небольшое отступление. Еще во времена первосвященника Анны Синедрион вынес решение, призывающее оказывать поддержку малоимущим, а точнее — одаренным детям малоимущих. Мысль сия была весьма полезна и благотворна, особенно если принять во внимание бурную судьбу племени нашего, то отчаяние, что владело людьми, потерявшими надежду на передышку в череде нескончаемых войн, страдания нищих и страждущих. Много молодежи нашей бессмысленно погибло в боях, многие бежали в пустыни и горы, стали, не желая того, бунтарями. Помочь, поддержать обиженных судьбой — в этом заключалась чрезвычайно плодотворная идея Анны.
Особое внимание при отборе в школы обращалось на то, чтобы поднимать людей трудной судьбы, учить сирот, детей, выросших без надзора и ласки. Практика эта мало-помалу пробудила в людях симпатию к нам, и народ уже нас не просто терпел — он взирал на нас с доверием и надеждой. Анна просил и меня взять нескольких учеников из народа, и я с радостью отозвался на просьбу. Признаюсь: молва обо мне расходилась все шире, и я никогда не испытывал недостатка в учениках; люди богатые, состоятельные посылали ко мне детей, не просто следуя моде, но из искреннего уважения; и с платой за обучение не скупились. Деньги ни в те времена, ни позже не были для меня главной целью, но принимать я их принимал; в те годы я купил сад, выстроил дом, нанял слуг для работ вокруг дома. Условие у меня было одно: спустя год, отводимый на испытание, я сам решал, кого учить дальше, а от кого отказаться, в лучшем случае порекомендовав ученика в другую школу. В этом вопросе я был непреклонен — и никакой тугой кошелек не мог заставить меня взвалить на себя обучение того, кто для этого не был пригоден. Анна по достоинству оценил этот мой принцип, и для отобранных бедняков мне тоже не пришлось делать исключения. Должен заметить: сами они проходили учебу бесплатно, живя в доме у меня на полном пансионе, мне же Синедрион перечислял скромную сумму за каждого. Это было чудесное время, оно запомнилось мне на всю жизнь: меня окружали юные лица с широко открытыми доверчивыми глазами, в которых светился живой, жадный до знаний ум. Там были и выросшие в холе барчуки, и безродные отпрыски вперемешку. Таланты я находил и у тех, и у других — и именно тогда с изумлением обнаружил, что способности и пытливость ума не зависят от происхождения, от состоятельности семьи, в которой растет дитя. Я мог бы привести целый ряд примеров — но цель моей записки не в этом. Я и сам многому научился, занимаясь с этой молодежью, и считаю не просто достойным сожаления обстоятельством, но непростительной ошибкой, почти преступлением распоряжение Каиафы, который внезапно отменил отбор и бесплатное обучение детей бедняков, ссылаясь на то, что как раз из этих школ выходят в последнее время вожаки вновь вспыхнувших акций неповиновения и восстаний и нельзя далее терпеть, что против нас поднимаются именно те, кого мы, проявив великодушие, облагодетельствовали и приравняли к себе. Должен заметить, Каиафа даже не счел нужным, принимая это решение, испросить моего совета; отношения наши после этого не просто стали прохладными, но практически прервались, о чем свидетельствует, например, тот факт, что при последней нашей встрече, во время упомянутого процесса, когда я выступил в Синедрионе в защиту последователей Иисуса, хотя идеи его оставались мне чужды, Каиафа даже не удостоил меня приветственным словом, а когда я изложил свое мнение, демонстративно удалился. С его стороны это было ужасной бестактностью, но я, зная его вспыльчивую натуру, простил его про себя. И не испытал никакого злорадства, когда спустя некоторое время прокуратор Вителлий лишил его поста первосвященника и назначил его преемником Ионафана.
Я убежден: Каиафа ошибался; убежден в этом, даже если я и сам до определенной степени согласился с его решением, не протестовал против него ни в то время, ни позже. Мириться с решениями власти точно так же было свойством моей натуры, как и приверженность принципу свободы обучения. Да и захоти я протестовать, протест мой, по всей вероятности, был бы безрезультатен; ведь Анна, чьим зятем был Каиафа, тоже не протестовал, хотя именно ему, Анне, в свое время пришла в голову эта идея и именно он осуществлял ее. В моей жизни и деятельности изменилось лишь то, что в школе у меня не стало детей бедняков, я же с большей строгостью, но и с большим терпением наставлял отпрысков богатых семей. Однако некоторые из прежних воспитанников, теперь уже взрослые, зрелые люди, сами ставшие учителями, часто навещали меня. Среди них был юноша по имени Иисус, называвший местом своего рождения Назарет, и другой, Иуда, сын падшей женщины… И тут, завершая свое вступление, я наконец подхожу к вопросу первосвященника Иосифа.
Оба молодых человека относились к числу самых одаренных моих учеников. У Иисуса блестящий ум сочетался с необычной, порывистой эмоциональностью и стремлением к глубокому пониманию других людей, их мнений. Ему была свойственна удивительная восприимчивость к самым разнообразным знаниям и какая-то особенная изощренность в искусстве аргументации. Не будь это преувеличением, я сказал бы, что сам многому учился у него. Он любил быть на виду, первым поднимал руку, чтобы ответить на заданный вопрос, и часто, хотя и с должным почтением, вступал в спор со мной. Иуда был более замкнутым, молчаливым, углубленным в себя, но вместе с тем и более упорным. Он был фанатиком учебы; что касается Иисуса, то он не только любил учиться, но и легко и охотно делился знаниями со сверстниками. Мне странно было обнаружить, что между этими столь различными молодыми людьми завязалась тесная дружба. Спустя некоторое время Иисус и Иуда перестали меня посещать; судьба первого известна: еще в годы правления прокуратора Пилата он, по инициативе Каиафы, был распят на кресте. Не скрою: услышав об этом, я был потрясен и, запершись в своей комнате, искренне оплакивал его. Человек с таким завораживающим взглядом, с такими уникальными знаниями и чистыми помыслами не мог стремиться к дурному, в этом я и сейчас убежден. Иисус был целеустремленным до одержимости, но одержимость его опиралась на страстную жажду понимания; жажду, развитию которой, возможно, способствовал и я. Иуда тоже был целеустремленным, но одержимость свою умел сдерживать: так держат в узде горячего коня. Я слышал, они возглавили какое-то движение, и именно Иуда, его лучший друг, совершил предательство, в результате которого Иисуса приговорили к смерти. Слышал я и о том, что Иуда раскаялся в содеянном и наложил на себя руки. Однако ходили и совсем другие слухи. До меня дошло, например, что Иуда какое-то время был тайным пленником Синедриона и что Каиафа пытался с ним о чем-то договориться. Источники этих слухов не отличались особой надежностью, но я к ним отнесся всерьез. Дело в том, что как раз в это время Каиафа неожиданно стал искать моей дружбы, присылал мне приглашения на приемы и торжества; я, однако, каждый раз сообщал через гонца о какой-нибудь важной причине, оправдывающей мое отсутствие. Если бы Иуда действительно умер, какой смысл был Каиафе меня разыскивать? Потом рассказывали, что Иуда сменил имя, теперь он зовется Ананией и живет в Дамаске; некоторые даже уточняли: на Прямой улице. Еще спустя какое-то время прошел слух, что он вернулся в Иерусалим и добился здесь высокого положения.
Одно могу утверждать наверняка: если он действительно жив и сегодня проповедует под именем Анании, то за плечами у него большой опыт. И это в любом случае, даже если не вспоминать о других его качествах, свидетельствует в его пользу. Если об Иисусе я говорил: блестящий ум, яркая личность, огромная, целеустремленная воля, то про Иуду, он же Анания, могу сказать: он весь — упорство и скромность, фанатичное чувство ответственности, ненасытная жажда знаний. Иисус был прирожденным руководителем, но и Иуда, или Анания, — личность, обладающая всем необходимым, чтобы вести за собой других. Если бы было не так, едва ли он смог бы, вернувшись в Иерусалим, завоевать тот авторитет, который у него, несомненно, был, и едва ли мог стать сейчас кандидатом на высокий пост.
Однако если слухи о смерти Иуды все же соответствуют истине, в этом случае человека по имени Анания я не знаю и ни плохого, ни хорошего о нем ничего сообщить не могу.
В эти трудные времена считаю весьма желательным, чтобы господству первосвященнических династий был положен конец, ибо переплетение семейных интересов с интересами государственными неизбежно порождает недовольство народа. Вновь завоевать всеобщее доверие мог бы сейчас вышедший из низов, с трудом пробившийся к образованию, талантливый и многоопытный муж — именно таков Анания, если он тождествен тому Иуде, которого я учил на протяжении нескольких лет. Его образ мыслей и умение владеть собой, может быть именно в свете уроков движения, возглавляемого некогда Иисусом, становятся залогом того, что он сумеет создать ту общую идейную, идеологическую основу, о которой я говорил выше как об условии компромисса с империей и, что самое важное, мира.
Кстати, по затронутому вопросу могли бы также высказаться ученики мои, которые еще остались из тех давних времен. К ним я отношу Савла, родом из Тарса, о котором в последнее время тоже говорят как о глашатае примирения, — правда, использует он и положения учения Иисуса. У Савла недюжинный ум сочетается с исключительным прилежанием; в обучение его отдали родители, а не Синедрион. О нем я тоже вспоминаю как об одном из своих любимых учеников, пусть он и перешел в другой лагерь.
Вот какой ответ могу я дать на поставленный вопрос. Если, как считает Тиберий Александр, прокуратором станет Куман, с этим следует смириться, уповая на то, что в эти трудные времена у нас будет достойный прокуратор. Если на первосвященничество будет избран Анания и он идентичен учившемуся у меня Иуде, выбор этот я, основываясь на приведенных выше аргументах, с полной убежденностью поддерживаю. Если же Анания не идентичен Иуде — я и в этом случае думаю о нем с надеждой, точно так же, как о Кумане, которого не знаю.
Прошу эту мою записку, после ознакомления с ней, в наших общих и взаимных интересах уничтожить. Мне ведома и очевидна уязвимость политики, уязвимость, которая в условиях неограниченной гласности может сыграть роковую роль.
Желаю всех возможных благ. С приветствиями и надеждой о мире Гамалиил, в третий год после кончины царя Агриппы, в шестой год правления императора Клавдия.
Автобиографии
Материалы из архива
Имя мое — Иуда; от матушки моей мне известно, что мне двенадцать лет. Матушку мою зовут Сусанна; отца не знаю. Даже имя его мне неведомо; ведомо лишь, что он — римский легионер. Матушка много рассказывала о нем, говорила, что он вернется за нами и заберет нас отсюда, и тогда у нас будет настоящий каменный дом, и всегда будет что есть, даже мясо. До сих пор ничего интересного со мной не случалось. Матушку свою я очень люблю, люблю и отца; матушка велела любить его, хотя я даже имени его не знаю. Матушка иногда бывает такой нервной; я у нее иной раз спрашиваю, когда же отец приедет за нами, а матушка тогда прогоняет меня прочь, кричит, чтобы я оставил ее в покое, шел на улицу, у нее и без меня забот полон рот. Нынче я много над этим размышляю. Я даже думаю, может, отец мой вовсе и не римский легионер, ведь если бы он был римлянин, матушка наверняка сказала бы, как его зовут, чтобы я им гордился. Потом я подумал, может, она потому не говорит его имя, что он римлянин, а римлян у нас не любят. Не знаю, в чем правда. Вот я и провожу целые дни на улице с ребятами; когда велят, мы таскаем воду, а в основном играем, бросаем в цель камни, гальку, иногда боремся, чтобы установить, кто сильнее. Иногда играем в войну: понарошку закалываем друг друга мечом и кричим: все, ты умер! Играем в распятие — во все, что придет в голову. Иногда пашем пыль и сеем, а потом вроде бы урожай собираем. Крепости тоже строим: натаскаем в бурьян за домом больших камней, сложим их стеной, потом принимаемся штурмовать и разрушать стену. Хохот стоит — даже живот, бывает, болит от смеха. А раз я наступил на колючку, нога воспалилась, ступня распухла, почернела, очень больно было. Матушка долго ее тискала, пока нарыв не прорвало, я орал от боли, но потом гной вытек, и нога зажила. Играли мы и в богослужение: пели, молились; но тоже понарошку. И еще играли в похороны: завернули того, кто был покойником, в погребальные пелены по всем правилам, уложили его в ямку, сверху земли насыпали, а он стал кричать, что сейчас задохнется.
Братьев и сестер у меня нет, я один у матушки. Она в последнее время часто бывает печальная или сердитая и теперь уже не говорит, что отец скоро приедет и заберет нас отсюда. Все больше молчит, а иногда поет что-нибудь тихонько и плачет, и я тоже плачу с ней. По-моему, матушка у меня очень красивая: волосы черные, аж синие, глаза зеленовато-карие и родинка на щеке. Когда я маленький был, она часто сажала меня на колени и рассказывала про отца и что отец нас увезет из этой дыры; она всегда так говорила: “из этой дыры”; уедем мы с папой, будем жить в настоящем каменном доме, будут у нас сад, пальмы, гранатовые деревья, цветы всякие, и будем мы есть мясо, много мяса…
Я знаю, что у меня есть бабушка с дедушкой, но они от матушки отреклись, так что мы у них даже в гостях не бываем. А мне очень хочется.
Субботу мы соблюдаем, и праздники тоже. Матушка научила меня молитвам, и я всегда молюсь вслух. Матушка любит слушать, как я читаю молитвы. По-моему, имя у матушки — Сусанна — тоже очень красивое. Она все время ходит к чужим людям, стирать и убираться; и у хозяев дома, где мы живем, она тоже моет и убирает, они уже старые, но довольно богатые, дядю зовут Анания, его жену — Сапфира. У них стадо овец есть и батрак; на праздник всегда барашка режут. Мы живем бесплатно, в подвале, в комнате кровать и тазик для умывания, матушка за это стирает и делает уборку. Дядя Анания и тетя Сапфира меня любят; они бездетные, так что у них внуков нет. Дядя Анания научил меня считать; он говорит, что я умный. Иногда они меня угощают сушеными финиками, инжиром; но фрукты мы и сами часто воруем. Когда они барашку горло перерезают и выпускают кровь, то перед тем, как освежевать, дядя Анания мне баранью голову отдает: пускай мне матушка суп сварит.
Не знаю, любят ли меня другие ребята; мы все — друзья, редко бывает, что ссоримся надолго. Один раз мы играли в войну, размахивали острыми палками, я нечаянно ткнул одного мальчика в лицо. Рана у него зажила, но шрам остался; мальчик сказал, что мы теперь навсегда в ссоре, только мы и теперь с ним играем. Я думаю, все-таки меня любят; я лучше всех умею считать, и все это знают, а дядя Анания говорит, у меня голова для счета хорошая.
Я пока не знаю, кем буду, когда вырасту. Неизвестно ведь, приедет ли за нами отец; если приедет и мы будем жить в каменном доме и есть мясо, то все может сложиться по-другому. А если не приедет, тогда не знаю. Одно знаю наверняка: хорошо, если бы можно было учиться. Дядя Анания часто рассказывает про то, что было раньше, в давние времена, когда он был еще молодым; и про звезды рассказывает. Мне и по-римски хочется научиться, чтобы можно было разговаривать с отцом, если он все-таки приедет за нами. Дядя Анания говорит: голова у меня хорошо варит. Он и матушке сказал: парнишке учиться надо. Только вот бедные мы, я и сам это знаю.
Если б разбогатеть, я бы матушке красивый каменный дом купил, с садом. И еще хорошо, если бы у меня было много одежды и благовоний.
Вообще я послушный, врать не люблю, потому что тех, кто врет, Бог наказывает, это тетя Сапфира сказала. А когда мы друг другу на улице всякую всячину болтаем, так это не вранье; я, например, сказал, что отец у меня — римский сотник и у него кинжал серебряный. Это, по-моему, не вранье; другие сказали, что это неправда, а я поклялся, что правда.
Если бы удалось пойти учиться, я, наверное, стал бы священником и учил бы людей, чтобы они любили друг друга.
* * *
Зовут меня Иисус, живем мы в Назарете, а родился я в Вифлееме. Мать зовут Марией, отец умер, его имя было Иосиф. Мне тринадцать лет, у матери я один. У нас есть родня, у меня четыре двоюродных брата: Иаков, Иосиф, Иуда и Симон; это дети отцова старшего брата, Клеофаса, и материной старшей сестры, Марии.
Отец умер как раз год назад, от несчастного случая. Был он плотником, но понимал и в столярном ремесле, мог работать и каменщиком. Они перекрытие возводили, вдруг под несущей балкой лопнули подпорки, балка рухнула на отца и переломала ему ребра. Он целый день умирал в страшных муках. Мать, когда он скончался, почернела от горя, а глаза красные были от слез, несколько недель из нее слова нельзя было вытянуть. Родственники приносили еду, но мать принимать пищу отказывалась, только мне удавалось ее уговорить. Вечером я ее укладывал спать, укрывал одеялом, утешать пытался, улыбался ей. Сам я не плакал, только грустно было очень. Недавно мать сказала: не будь у нее меня, извелась бы она от горя.
В храм мы ходили каждую субботу, все праздники церковные отмечали. Отец иногда дремал во время молитвы: он много работал, уставал очень. Мать у меня очень набожная; за этот год на лице у нее морщины появились, волосы стали седеть, с молитвой встает, с молитвой ложится, траур до сих пор не снимает.
С тех пор как умер отец, живем мы трудно. Мы и раньше-то богатыми не были, разве что немного состоятельнее других, тех, кто с хлеба на воду перебивается. У отца работы было много, он за все брался; мать из заработка откладывала понемножку, все мечтала отдать меня учить на священника. Что осталось, едва хватало, чтобы не голодать. Отец, тот хотел, чтобы я пошел по его стопам, часто брал меня с собой, я ему по мере сил помогал, а сам присматривался, что и как он делает, как пилит, как клинья вытесывает, как камень к камню подгоняет. Ремесло его мне нравилось, но бревна, камни я таскать не мог: спина болела, мышцы ныли. Отец у меня был сильный, а мать — щуплая, хрупкая, я сложением в нее пошел.
Деньги, отложенные на учебу, скоро кончились. Хоть родственники нам и помогали, однако мать твердо решила, что поступит в служанки. Взяла ее к себе одна повитуха.
Я тогда все время был с ней, мать меня ни на шаг от себя не отпускала. Странная женщина была эта повитуха: с матерью она говорила так, будто страху нагнать на нее хотела. Сразу сказала, что мать должна постоянно ее сопровождать, не важно, день или ночь на дворе. Ей, говорит, не только у рожениц бывать приходится, но и у всяких других больных — раненых, даже прокаженных. Мать везде должна быть с ней, мази носить, травяные настои, полотняные тряпки, чтобы кровь вытирать и раны перевязывать; в общем, всегда быть на подхвате. А потом повитуха стала рассказывать всякие страшные случаи — про женщин, истекающих кровью, про чирьи и язвы, про мертворожденных младенцев, про человека, которому руку отрубили и надо было срочно забинтовать обрубок, откуда кровь так и хлестала, про больных, хрипящих от удушья, стонущих, вопящих от боли, про смрад и кровь. Мать, вся бледная, молчала, а повитуха говорила: роженицу жизнь терзает, болящего — смерть. И еще она предупредила мать: коли будешь служить у меня, больших денег не жди, я — повитуха для бедных, для тех, кому рождение ребенка — не радость, а несчастье, хуже смертельного недуга. И снова повторила: коли будешь служить у меня, приготовься, дочка, иметь дело с кровью, слезами, детишками вшивыми, язвами гниющими. Когда шли мы от нее домой, я стал мать уговаривать, чтобы она хоть траур сняла, не пугала больных и рожениц; она тихо ответила: нет, не может она этого сделать, обет дала.
Не помню, как случилось, но однажды я вдруг обнаружил, что умею читать и писать. Часто я бывал в храме, разговаривал со старейшинами, молитвы слушал; если священник просил помочь, с радостью помогал. Друзей у меня нет, я люблю побыть в одиночестве, тут недалеко есть фиговое дерево, я часто сижу под ним, закрыв глаза, и представляю себя то птицей, то рыбой. А один раз даже вообразил себя фиговым деревом. С тех пор как мать пошла служить к повитухе, я часто бываю один и пытаюсь представить, что они сейчас делают, кому помогают.
Да, читать и писать я умею, могу показать.
О том, кем я буду, когда вырасту, еще не думал. Пока что мне о матери надо заботиться. Может, стану врачом, это очень хорошая профессия. Отец выпивал редко. Иной раз положит деньги перед матерью и просит, чтобы она вина ему принесла. Мать, хоть и без всякой радости, просьбу выполняла. Отец любил веселиться, плясать, особенно когда нас на свадьбу куда-нибудь звали. А мать ничего хорошего в этом не видела. В гостях отец пил много, потом, когда домой шли, шатался, а заснув, громко храпел. Мне их жалко было, и отца, и мать. Потому что я их любил.
Один раз приснилось мне, будто нахожусь я в каком-то огромном зале, где нет потолка, а одни только стены. Сверху солнце светит ярко, отец стоит на стене, держит на плече огромную балку и, напрягаясь изо всех сил, старается аккуратно положить ее на две стены. Зал похож на пустой амбар, но без крыши; только балка эта вверху, и от нее падает вниз полоса тени. В тени стоит трон, а на нем сижу я, уже взрослый, у меня бородка, и я ее поглаживаю. Передо мной стоят римский император и царь Иудеи. Император говорит, что страшно ему, все время кажется, кто-то подкрадывается сзади, чтобы его заколоть. А царь Иудеи на это ему отвечает: я тебе дам меру золота, заплати врагам своим и избавишься ты от страха своего, а за это отзови в Рим своих наместников, я же буду поддерживать мир, и всем нам будет хорошо. Я все сидел на троне, поглаживая бороду, а потом сказал: я люблю свою мать, и возьму ее к себе, и окружу роскошью. Ты, кесарь, отдай мне меру золота, которую даст тебе царь Иудейский, а ты, царь, будь нищим на празднике. Они сказали, что не могут уразуметь меня. И тогда я снова сказал: ты, кесарь, не будешь бояться, а ты, царь, нищим обретешь настоящее золото, за которое купишь себе свободу, я же тем временем вместе с матерью моей буду исцелять больных. Часто вспоминается мне этот сон. Отец сел на толстую балку отдохнуть, по лицу его текли капли пота.
Если меня возьмут в школу, мать будет очень рада.
Ответы на поставленные вопросы записал: Фаддей.
Пометка: обе записи препровождаются Гамалиилу.
Исторической ценности не представляют.
Лука у Иосифа Аримафейского
Все может быть, сказал Дидим и добавил, что Ананию положили в склеп Иосифа Аримафейского, туда же, куда Иисуса. Лука сидел на скамеечке; на полу валялись свитки — на арамейском, на греческом языках, оригиналы и списки; у стены — кувшин с водой, перед окном — самодельный стол. Что он этим хотел сказать? — размышлял Лука. Возможно, просто склеп был пуст, и Синедрион купил его у Иосифа, чтобы похоронить в нем бывшего первосвященника. Это еще не доказывает, что Иуда и есть Анания и что именно он, похитив тело Иисуса… Лука встал со скамеечки, шагнул к окну, выглянул на улицу. Чего ради он должен верить Дидиму, даже если тот и брат Фомы? По улице гнали овечье стадо, брели ослы с поклажей, клубилась пыль.
Тут, конечно, возможно много вариантов, продолжал размышлять Лука. Во-первых: все, что говорил Дидим, чистой воды болтовня. То есть Анания — это Анания, к Иуде он никакого отношения не имеет, Иуда давно умер. По этой версии, Иуда повесился, как считают многие, и погребен на Земле Горшечника, которую и сегодня еще называют Акелдама, Земля Крови; он был там первым и погребен. Лука покачал головой, сел; там же, говорят, похоронили Стефана, после того как он был побит камнями, и апостола Иакова, и, не так давно, Иакова-младшего. В конце концов, почему бы и нет, думал он; ни в каком другом месте братья и не могли хоронить, не получили бы разрешения, а тут — заброшенный участок, пустырь. Лука решил, что как-нибудь обязательно сходит туда, посмотрит… Заброшенный участок, пустырь, невольно повторил он про себя. Значит, там… Значит, возможно, там… Он ощутил, как по лбу его катятся крупные капли пота, и снова встал. Что-то с сердцем неладно, подумал он, приложил руку к груди, осторожно ощупал ребра — нет, не больно, не колет… Он снова шагнул к окну. На улице тузили друг друга мальчишки; должно быть, поссорились из-за чего-нибудь или просто играли. И есть еще второй вариант, пробормотал Лука, следя за мальчишками, — допустим, что Дидим сказал правду. Тогда, выходит, Анания тоже сказал Дидиму чистую правду. Тогда Иисус и не воскрес вовсе, а всего лишь исчез из склепа, и именно Иуда выкрал тело и похоронил на Акелдаме, на Земле Горшечника, которую он же купил у Синедриона за тридцать сребреников. И когда Иуда вернулся, на рассвете, его схватили стражи Синедриона. Заперли в камере, допрашивали, били палками, снова заперли, не давали ни есть, ни пить. Ему сказали, Каиафа собирается лично его допросить, без свидетелей, но Иуда отказался: сказать Каиафе ему нечего. Потом стал просить стражей, чтобы вывели его хотя бы во двор, дали погреться на солнышке. Стражи сжалились над ним, открыли дверь камеры — и, не успели спохватиться, Иуда метнулся через перила галереи и рухнул во двор. Руки, ноги, ребра переломал себе, кожа на боках полопалась, весь был в крови, но выжил. Каиафа приказал его вылечить, пригласил к нему лучших лекарей. Целый год прошел, пока Иуда поправился; потом его поместили в камеру с нормальной постелью, слугу дали — чтобы охранял его и выполнял все просьбы; еды, питья было вдоволь. Можно было читать, выходить на прогулки; только на улицу не пускали. Пилат, перед отъездом в Рим, встречался с ним; Каиафа несколько раз с ним беседовал. Когда Каиафу сняли, новый прокуратор, Вителлий, с новым первосвященником, Ионафаном, пришли к выводу, что Иуда действительно невиновен и, если он даст клятву не бунтовать, можно его выпустить на свободу. Дидим сказал: именно тогда он сменил имя и стал Ананией. Вителлий с ним не встречался, Ионафан же беседовал несколько раз. Из Иерусалима Иуда перебрался в Дамаск, там никто его не знал: Анания так Анания. И в таком случае правда, что это он обратил в веру Савла и нарек его Павлом; того самого Савла, который по письменному поручению Синедриона преследовал братьев-христиан. Потом, во времена императора Калигулы, Иуда вернулся из Дамаска в Иерусалим и устроился на службу в Синедрион. А после смуты его, при неясных обстоятельствах, избрали первосвященником, и он добился от римлян, чтобы с этих пор у них было лишь право утверждать первосвященников, выбор же их вновь становился прерогативой царя Иудейского. В годы правления императора Нерона, при прокураторе Феликсе, Ананию неожиданно вынудили отказаться от своего поста; прокуратор Фест выдал ему охранную грамоту, однако первосвященник Анна приказал держать его под домашним арестом. И он был не убит, а покончил с собой. А Павел, бывший Савл, так ни о чем и не узнал…
Лука отошел от окна; лицо его было бледным и потным. Вот, стало быть, версия вторая, произнес он вслух, это Дидим, брат Фомы, писарь в Синедрионе, рассказал ему на берегу Мертвого моря, недалеко от Вифании… Каждый раз, воспроизводя в памяти тот разговор, Лука чувствовал, что бледнеет. Он сел на скамеечку, сгорбился, подперев лоб кулаками.
Возможен ведь и третий вариант, напрягал мозг Лука. Иисус в самом деле воскрес, но Синедрион стал, и не без успеха, распространять слух, будто тело его похищено из склепа. И похитителем был якобы Иуда, предатель, который за деньги способен на все. Выход из этого безвыходного положения Иуда и попытался найти, наложив на себя руки, но умереть ему не дали, несколько лет держали под стражей, обрабатывали, пока не добились своего: Иуда согласился под чужим именем вести слежку за последователями Христа. За это он получил обещание, что, как только представится удобный случай, в награду за услуги его возведут в ранг непогрешимого. И — после того как был схвачен Стефан, а потом апостол Иаков — такой случай представился.
Лука вздохнул, покивал с напряженным лицом; да, это единственное логичное объяснение, пробормотал он негромко. Единственное, которое похоже на правду. Ведь если верить Дидиму, то почему тогда был устроен суд над Павлом? Если бы Савла в Дамаске обратил в веру Христову Анания, прежде Иуда, то он не мог бы стать главным обвинителем против Павла в иерусалимском процессе, не приказал бы бить его по устам. Да и Павел наверняка разоблачил бы его, двадцать лет — не такой уж большой срок, он бы его запомнил, если бы в самом деле Анания уговорил его не преследовать братьев. Павел в присутствии прокуратора обратился с апелляцией к императору, его увезли в Рим, там позволили снять жилье, обвинение со временем устарело, он стал свободным. Анания же впал в немилость. Да, повторял Лука, это единственная логичная версия. Значит, Иуда действительно не умер, а стал Ананией. Но ведь Иисус воскрес, значит, это неправда, будто Иуда похитил тело и похоронил его; если бы дело обстояло так, он признался бы в этом под пытками… Лука опять подошел к окну, и тут ему вспомнилось: Дидим сказал, что ждал вести о смерти Павла, Анания поставил условие, чтобы Дидим открылся ему, Луке, лишь после кончины Павла. Зачем надо было ждать этого, задумался Лука, ведь Дидим утверждал, что Павел не знал ничего… День за окнами стал тускнеть, мальчишки уже перестали драться, теперь они кидали в цель камни. В пыли стоял на коленях верблюд, подняв вверх морду. Зачем Дидиму нужно было дожидаться смерти Павла? Да затем, чтобы нельзя было спросить у него: так ли все случилось, как Анания рассказал Дидиму?
Лука вдруг рассмеялся: ну конечно, вот где собака зарыта! Анания мог говорить Дидиму что угодно: Павел умер, опровергнуть его он уже не в состоянии. Вот почему надо было дождаться его смерти. Да, повторил Лука, расхаживая по комнате взад и вперед, все-таки третий вариант самый правдоподобный. Будь Павел жив, он бы наверняка заявил, что все это, от первого до последнего слова, ложь и вовсе не Анания обратил его в Дамаске в веру Христову! Да, третий вариант, третий — истинный.
На душе у него стало куда спокойнее. Он взял кувшин, отпил воды из него; на бороде заблестели капли. Бросив взгляд на окно, он подумал, что пора, пожалуй, идти: через посредника он передал Иосифу Аримафейскому, что зайдет к нему сегодня до захода солнца; зайдет ненадолго, только задаст несколько вопросов. Сейчас он жалел, что связался с Иосифом, а ведь сколько усилий стоило найти, где он живет… Да, верное решение найдено: этот, третий вариант, самый логичный.
Ладно, все равно, раз договорился, значит, надо сходить, подумал он. И снова в душе зашевелились сомнения, снова ожили вопросы, мучившие его после встречи с Дидимом. Собирая сведения об Иосифе Аримафейском, он узнал, что тот все еще член Синедриона, хотя, из-за возраста, скорее почетный член; ему стукнуло семьдесят пять, прямо Мафусаил, подагра его терзает, и с мочевым пузырем беда, мочу не держит. Сначала это почему-то показалось Луке еще одним доводом в пользу того, что третий вариант — настоящий. Хотя… как все-таки вышло, что после того, как Иосиф Аримафейский отпросил у Пилата тело Иисуса и положил его в своем склепе, он все-таки остался в Синедрионе? И ничего в его жизни с тех пор не изменилось, кроме того, конечно, что он состарился, и теперь за ним надо ходить как за малым ребенком. И если склеп все еще принадлежит ему, то он ведь должен знать, что туда погребли Ананию; и должен знать почему… Или, может, он продал склеп — после того как Иисус, похороненный в нем, воскрес? Но если продал, то почему? Потому, что верил в Иисуса, или, наоборот, потому, что не верил? И новый вопрос: если он действительно был последователем Иисуса, то почему остался членом Синедриона?
Лука сел, завязал ремешки на сандалиях, поправил одежду, оглядел валяющиеся вокруг свитки… Идти к Иосифу Аримафейскому не хотелось. Человек он старый, наверняка страдает провалами памяти, восполняя забытое воображением. Да и кто знает: вдруг он намеренно не скажет правды, ведь чем-то ему нужно платить за то, что он все еще состоит в Синедрионе…
Путь был короче, чем он предполагал. Переулки, улицы, опять переулки и улицы, люди, животные на дороге, пыль, предвечерняя суета, громкие голоса. Он был спокоен; единственное, в чем он поверил Дидиму, — то, что слежки за ним не ведется. Он невольно огляделся, как привык за долгие годы, и улыбнулся. Да, Дидим сказал правду: назначив место свидания на берегу Мертвого моря, он боялся не за него. Если бы за Лукой следили, Дидим попался бы где угодно, и это стоило бы ему не только должности писаря.
Высокая каменная ограда, бурно разросшийся плющ, кустарник, в котором с трудом можно обнаружить калитку, — прямо какая-то замаскированная крепость. Лука взял молоток, постучал. Вскоре изнутри крикнули, мол, сейчас, сейчас, и спустя некоторое время в приотворенных воротах появилась служанка, стройная молодая женщина с дежурной улыбкой на губах.
— Кого надо? — спросила она.
— Я к Иосифу Аримафейскому. Я передавал, что приду, и он предупредил, что ждет меня до заката, — ответил Лука спокойно.
— Твое имя, господин, если позволишь…
— Лука из Антиохии, врач.
Служанка открыла калитку; Лука вошел, и она задвинула ее на засов. Сад был таким же заросшим, как и земля перед забором: сплошь кусты и плети плюща.
— Мой господин просит не засиживаться долго: он не любит, когда чужие видят, как он страдает.
— Я не задержусь. Я так и передавал: хочу только познакомиться.
Служанка пошла вперед. Дорожка была выложена камнями, между ними торчали пучки травы.
— Представляться не к чему: господин собрал о тебе сведения.
— Я удивлен, — сказал Лука.
— В таком мире живем, — на ходу обернулась служанка.
— В каком? Где каждый каждого подозревает в чем-то дурном?
У входа служанка остановилась, сделала приглашающий жест:
— Прошу. Господин ждет.
Иосиф Аримафейский лежал в постели, укрытый покрывалом из верблюжьей шерсти. Только худые, жилистые, подрагивающие руки да бегающие зрачки в огромных глазах на исхудалом лице показывали, что он жив.
— Это ты обещал прийти сегодня? — просипел слабый голос.
— Я Лука из Антиохии, врач, как сообщил. — Лука склонился над стариком. — Не могу ли я чем-нибудь тебе помочь?
— Спасибо за добрые намерения. Врач у меня есть. И не один… Возможно, ты знаешь больше, чем они, но мне уже все равно. Спрашивай, что тебя интересует. Я знаю, ты меня не лечить пришел.
Лука нерешительно постоял у постели, огляделся; у стены заметил скамеечку.
— Позволишь мне сесть?
— Если можно, давай закончим скорее. И пускай тебя не смущает, что я не встаю. Вообще-то я даже сидеть уже не могу, ходить — тем более. Передвигаюсь, только когда меня с двух сторон держат под руки. Если ты очень устал, садись, конечно, но это не значит, что разговор будет долгий.
Лука еще раз глянул на скамеечку, потом перевел взгляд на Иосифа. Худое лицо с большим костистым носом, выкатившиеся, с огромными поблескивающими белками глаза, тонкие синеватые губы, меж которых проглядывали желтые зубы, вокруг рта — редковатая, седеющая, свалявшаяся, словно кудель, бородка; бескровная кожа под ней казалась еще более серой… С одеяла приподнялась костлявая рука, по которой извивались лиловые жилы.
— Задавай вопросы, пожалуйста. А потом, прежде чем попрощаться, пожелай мне скорой и спокойной смерти.
Лука подумал, что лучше бы сразу попрощаться и уйти: какой смысл терзать умирающего? Постоял, глядя на клейкие белесые выделения в уголках рта Иосифа, и все же сказал:
— Советую пить понемногу воду с соком лимона и с сахаром или медом. Побольше жидкости…
— Служанка только что унесла кружку: я не хотел, чтобы была на глазах. Она мне полотняной тряпочкой протирает губы и рот изнутри. Жду твоих вопросов. Думаю, тебя интересует склеп. Давно это было… В большие деньги он мне обошелся, деньги тогда были дороже, чем теперь, но я не жалею… Красивый был склеп, я всегда красивое любил, пригласил лучших каменотесов, глыбу для входа в дальних краях заказал, целого состояния мне она стоила, ее тоже обтесали, вход она закрывала, как пробка горлышко. Хорошо, что я придумал его построить, меня сразу выбрали в Синедрион…
Лука непонимающе смотрел на него.
— В Синедрион?..
— Я ведь предложил склеп в пользование Синедриону. Как место для почетных захоронений… Потом мы и договор заключили, что до самой моей кончины Синедрион располагает склепом по своему усмотрению, хоронит там, кого посчитает нужным, а когда я умру, туда положат меня. Великодушие мое было оценено по достоинству.
— А Иисус? — не выдержал Лука.
Рука на покрывале дрогнула.
— Мне этот молодой человек симпатичен был, честное слово. Я даже сказал Каиафе с глазу на глаз: зря ты так сурово с ним обошелся, не заслужил этот молодой человек смертной казни, такой умный, с таким чистым лицом!..
— Но Иисус-то как там оказался?
— Я же сказал: человек я предусмотрительный и постарался закрепить свое положение в Синедрионе. Склеп как раз к тому времени был закончен, и Каиафа собрал нас, нескольких членов, обсудить, как быть с телом: он опасался, что похитят его. Сам знаешь, как люди были тогда настроены. Я и сказал: вот склеп. Предложил им воспользоваться. Каиафа сразу стал действовать: велел купить плат, погребальные пелены, все, что требуется, а я отправился к Пилату как частное лицо и попросил разрешения взять тело. Вот так это было. А как его все-таки ухитрились выкрасть, до сих пор не пойму. Там по крайней мере трое сильных мужчин нужны были, с инструментами, чтобы камень тот отодвинуть. Странный случай…
— Правда, что Ананию, первосвященника, там же похоронили?
— Знаешь, сын мой… может быть… Но мне это неизвестно. Я уже много лет не встаю с постели, политика меня не интересует… и вообще ничего не интересует. Если похоронили, значит, похоронили, по договору имеют право, в договоре сказано: до моей смерти Синедрион пользуется склепом по своему усмотрению. За это меня оставили почетным членом… Даже сейчас, когда я в немощи. Ко мне ежедневно лекарей посылают, хотя толку от этого никакого. Я никогда не спрашивал, пуст сейчас склеп или нет. Принадлежит он мне, но право пользования, пока я жив, у Синедриона. А вот когда умру, того, кто там находится, вынесут и похоронят в земле. Так значится в договоре.
— Ты говоришь, Иисус был тебе симпатичен?
— Да, очень симпатичен. Я даже поспорил из-за него с Каиафой. А про себя думал: хорошо, что он первым попадет в новый склеп. Он это заслужил…
— А Анания?
— Человек он был странный, но неплохой. Он много сделал, и хорошего много, времена были трудные, тогда ему никто не завидовал, а теперь, я слыхал, плюются, произнося его имя. Пускай и он покоится в мире, если лежит в моем склепе, а потом будет погребен в земле.
— Ананию всегда звали Ананией?
— Я ничьей подноготной никогда не пытался выведать. Всю жизнь был торговцем, это меня занимало, требовало всех сил и времени… пока здоровье не кончилось. И еще я рано понял, что хорошая сделка может строиться лишь на доверии. Где нет доверия, там появляется подозрительность, а на подозрениях хорошей сделки не заключишь. Я всегда из доверия исходил. Может, Ананию не всегда Ананией звали — это только ему известно. Я его принимал так, как есть; вот как и тебя — что ты лекарь из Антиохии.
— А все-таки… как могли выкрасть тело Иисуса из склепа?
— Дело давнее, откуда мне знать? Говорю же, сам не понимаю.
— А в Синедрионе об этом не было речи?
— Наверняка была… Но там столько всего говорят, и все о важных, срочных вещах. Я ведь нечасто туда ходил: политика меня мало интересовала, я коммерцией занимался. Считал за честь, что меня туда выбрали, ходил на заседания, когда было время, голосовал, если требовалось. Бывало, что голосовал против: это все есть в протоколах. Знаешь, если ты член Синедриона, с тобой и деловые партнеры по-другому разговаривают. Для меня это было самое важное, и склеп я тоже Синедриону для этого предложил… Сделай одолжение, позови служанку: простыню мне пора поменять. Утомил меня разговор…
— Еще один, последний вопрос. — Лука нагнулся над Иосифом Аримафейским: — У кого ты наводил обо мне справки?
— Пусть это тебя не тревожит, сын мой. Я хотел только удостовериться, что спокойно могу впустить тебя в свой дом. И, как видишь, впустил. У таких, как я, много знакомых; без знакомств, без связей нет коммерции. И важно, чтобы ты с каждым был в хороших отношениях. Понимаешь, что я хочу сказать? С каждым. Позови служанку.
Лука поклонился. Иосиф Аримафейский сипло сказал ему вслед:
— Пожелай мне спокойной и скорой смерти, сынок. Это уже все равно не жизнь.
Служанка стояла за дверью. Лука сказал ей: господин передает, простыни ему пора сменить. Служанка ответила: да, я сама чувствую, что пора. И с дежурной улыбкой добавила: сам дорогу найдешь, господин? Засов отодвинь. Я потом закрою.
Доклад Антония Феликса императору Нерону
СЕКРЕТНО!
Антоний Феликс, прокуратор Иудеи, приветствует Cветлейшего Кесаря.
Считаю важным сообщить тебе следующее: в не столь отдаленном будущем в Иудее ожидаются важные события, среди которых возможна и война. Положение я многократно обсуждал с тысяченачальником Лисием, который хорошо знает местные условия и был близко знаком с первосвященником Ананией еще до его смещения, случившегося недавно и, я бы сказал, неожиданно. Это решение Синедриона радости у меня не вызвало, однако вмешиваться я не мог — из-за памятного соглашения, принятого добрых десять лет назад по инициативе самого же Анании. До самого последнего времени Анания производил впечатление правителя сильного, он держал под контролем тлеющие страсти, отношения с нами строил на корректной основе. Так что устранение его от власти представляется мне фактором, который требует тщательного анализа с точки зрения нынешнего политического курса, что актуально уже потому, что, как я отмечал выше, среди последствий не исключена и война.
Народ здешний разделен на враждебные непримиримые лагери, недовольство зреет со дня на день. Наблюдается рост бунтарских настроений, направленных и против нас, и против местных иудейских правителей, которые, как уж издавна повелось, и сами раскололись на враждебные лагери. Каждая группа завидует власти и влиянию другой, так что отстранение Анании вполне может объясняться и внутренними интригами. В данный момент я не вижу во властной верхушке ни одной группы, с которой мы могли бы надолго найти общий язык; поэтому нашу политику в самое ближайшее время необходимо изменить решительным образом. Красноречивой иллюстрацией к этой анархической ситуации служит одно происшествие, имевшее место в последнее время. Саддукеи, которые на первый взгляд являются сторонниками компромиссов, а в действительности самые отъявленные фанатики, схватили иудея по имени Павел, по рождению — римского гражданина. Павел этот исповедует учение некоего иудея по имени Иисус, частично расходящееся с верой, коей придерживается весь народ. Саддукеи к этой новой вере непримиримы, в то время как фарисеи, другая большая партия, более терпимы. Вышеназванного Павла едва не линчевали; лишь вмешательство наших солдат спасло ему жизнь. Затем он был предан суду Синедриона, где приговор так и не был вынесен — вследствие уступчивости фарисеев. В это время первосвященником еще был Анания. Фанатики организовали заговор против Павла, и от смерти его спасли опять же легионеры тысяченачальника Лисия; под покровом ночи они привезли его ко мне в Кесарию. С этим человеком мы вместе с супругой моей Друзиллой встречались несколько раз для беседы. По его делу мы провели еще одно судебное заседание; на нем в последний раз присутствовал, в качестве первосвященника, Анания, хотя и не произнес ни слова — вместо него говорил нанятый адвокат. Вынесение приговора я отложил — и, как убежден, поступил правильно. Я исходил из того, что обязан до конца разобраться в ситуации, которая все более запутывается; а этого можно было добиться только при условии, что в деле Павла я не встану ни на ту, ни на другую сторону. События полностью подтвердили мою правоту. С тех пор я убедился: цель противников Павла заключалась в том, чтобы, воспользовавшись судом как удобным предлогом, сбросить Ананию, то есть фарисеев, идущих с нами на компромисс. Дело в том, что к тому моменту обе партии в равной степени утратили доверие народа; это относится даже к фарисеям, которые одно время пользовались большим влиянием. Саддукеи же, движимые чистым фанатизмом, просто хотят захватить власть, которая должна обеспечить им возможность обогащения. Обе партии сходятся лишь в одном: в ненависти к империи; правда, ни один из лидеров этого прямо не признает, но каждый пользуется этой ненавистью для того, чтобы привлечь народ на свою сторону. Вышепоименованный Павел и его сторонники — не враги нам; в этом меня убедили отчеты тысяченачальника Лисия и мои обстоятельные беседы с Павлом. И все-таки фанатики саддукеи хотели добиться именно его осуждения, чтобы таким способом совершить тихий переворот. Позволь я осудить последователя Иисуса — и Анания как первосвященник-фарисей попал бы в ловушку, расставленную его противниками; он или вынужден был бы перейти в их лагерь, или был бы устранен. Правда, поста своего он лишился бы все равно, хотя Павла я осудить отказался. Думаю, этот удел ожидал его в любом случае, разве что способ устранения мог быть другим.
Подведу итог сказанному. Все это означает: саддукеи подмяли-таки власть под себя, а поскольку народ их и до сих пор не любит, то теперь можно ждать открытого сопротивления, что найдет выражение в бунтах и неповиновении; а так как порядок предстоит поддерживать нам, то будет расти и ненависть к Риму. Ситуация осложняется тем, что потесненные фарисеи захотят восстановить свое былое влияние и, вероятно, тоже начнут подстрекать народ. Положение, как оно мне видится, становится не просто безвыходным, но чрезвычайно опасным; в этом со мной согласен и тысяченачальник Лисий. Нашими союзниками могли бы стать последователи Иисуса, но они, по упомянутым выше причинам, подвергаются преследованиям, шансов прийти к власти у них нет. В то же время списывать их со счетов нам не следует, ибо ряды их, по имеющимся у нас сведениям, растут и в нужный момент они могут стать нам партнерами. Я, со своей стороны, именно поэтому уклонился от вынесения приговора Павлу и поэтому дал ему, кроме охраны, возможность свободно встречаться со своими единомышленниками. Кстати, поступить так мне советовал и первосвященник Анания, когда — судя по всему, уже предчувствуя свое падение — по требованию саддукеев прибыл с делегацией в Кесарию на упомянутое выше судебное заседание, перед началом которого мы с ним обменялись мнениями с глазу на глаз. Победе саддукеев он уже не в силах был помешать, но попытался хотя бы немного сдержать их натиск. Не высказываясь определенно, он все же дал мне понять: в интересах мира, не вступая в прямую конфронтацию с теми, кто находится в данный момент у власти, нужно всемерно поддерживать последователей Иисуса.
Следуя этому совету и стараясь быть предельно осмотрительным, я и в дальнейшем, не питая особых иллюзий, буду поддерживать добрые отношения с Синедрионом. Насколько подсказывает мне мой опыт, Агриппа, царь Иудеи, не заинтересован в мирном разрешении конфликта: чью сторону он примет, даже пусть на словах, зависит полностью от его прихоти, и, как я вижу, тяжкое положение народа оставляет его равнодушным.
Можно лишь сожалеть, что события приняли такой оборот. Анании я через гонца предложил поддержку канцелярии прокуратора, однако Синедрион прислал мне ответ: бывший первосвященник нужды ни в чем не испытывает, Синедрион заботится о нем должным образом; попросту говоря, его держат под домашним арестом. Больше в создавшейся ситуации сделать ничего не могу. В соответствии с соглашением, заключенным с царем Агриппой, я не могу наложить вето на решение о смещении первосвященника, как не могу вмешаться и в выборы его преемника. С Ананией как с политической фигурой мы считаться более не можем. Что же касается вышепоименованного Павла и растущего лагеря его приверженцев, то их стоит, и даже необходимо, принимать всерьез.
Все это я считал важным довести до твоего сведения в интересах планирования дальнейших наших шагов. Желаю доброго здоровья.
Писано в Кесарии, в пятом году правления императора Нерона.
Акелдама
За рощей, что окружает город, лежит заросший бурьяном пустырь. Собственно, это городская окраина: разбросанные тут и там строения образуют нечто вроде улицы. Недостроенные дома, жилища бедноты, неопрятные одичавшие кустики, упорные масличные деревца.
Где-то посреди пустыря — ничем не приметный участок. Он невелик, саженей триста, может чуть больше. У дороги ширина его — саженей десять; оттуда он покато уходит вниз. С другой стороны он ограничен обозначает канавой; края ее поросли лопухами, бурьяном, на каменистом дне блестит полоска воды, распространяя зловоние в сухом, знойном воздухе.
Участок, по всему судя, бесхозный. Когда-то, по-видимому, его попытались окружить живой изгородью; сейчас от нее остались лишь пучки прутьев. Почва — в буграх и ямах, которые поросли сорняками, какими-то пурпурными цветами, злой крапивой, дикой коноплей. По земле ползают муравьи, травяные клопы, прыгают кузнечики, порхают бабочки, жужжат осы. В нижней части участка, вблизи канавы, едва заметные холмики: четыре локтя в длину, один — в ширину. Они тоже покрыты бурьяном, в бурьяне — камешки, побольше, помельче.
Обитатели окрестных домишек — люди нездешние, они прибыли сюда, в Иерусалим, из глухих местечек в поисках работы и пропитания. Земля тут дешевая, здесь они и пытаются зацепиться, построить какое-никакое жилье. Поле это называют Землей Горшечника, будто бы потому, что почва тут рыжая, глинистая, или потому, что пустующий участок возле канавы принадлежал, говорят, какому-то горшечнику. А некоторые утверждают: настоящее название этого места — Акелдама, Земля Крови, потому что тут похоронены невинно убиенные. Властям это место известно как Поле Горшечника.
Мужчины, что здесь живут, с утра уходят в город, берутся за любую работу, трудятся носильщиками, нанимаются в батраки. Некоторые женщины тоже ходят в Иерусалим, стирать, убираться; девушки норовят попасть прислугой в состоятельные дома. И детишек тут много, эти целыми днями бегают, играют, дерутся на бесхозном участке или носят воду из дальнего колодца.
— Сказывают, все это поле у одного богатого горшечника во владении было. Потом продал он его, а себе оставил эту делянку. Глины тут, это точно, много, а горшечнику нужна глина. Она ему нужней, чем царю золото. — Жилистый, худой старик с морщинистым лицом добрых десять лет как покинул родной Эммаус. — Никак по-другому не получалось, господин, пастухами мы были, да пришли с гор разбойники, всех овец угнали, они-де борются за свободу, им овцы по праву положены. Мы уж и плакали, и умоляли, все зря, забрали овец. А после разбойников власти явились, подати требовать для священников и для римлян. Вот так мы мучились-мучились, а потом все бросили. Мне еще повезло: нанялся я к каменщику одному, хороший человек, я уж пять лет при нем кормлюсь. Черная работа — вся моя, но я и этому рад.
— Говорят, давно когда-то было в этих местах большое сражение, людей перебили без счету и всех убитых тут похоронили. Потому другое название этого поля — Земля Крови. Почва тут — сплошная глина. Да что говорить, господин: на две ладони мотыгу воткнешь — и уже вот она, глина-то. Твердая, чистый камень. Из-под мотыги аж искры летели, когда я котлован для фундамента рыл. Там вон, ниже, возле канавы, есть ямы побольше: должно быть, там глину добывали. Потому как глине вода нужна, тогда ее можно мять, лепить. Рассказывают, в той канаве когда-то много было воды, до краев, человеку по самую макушку. Может, там и рыба водилась. Кто знает… Но канава, это точно, широкая была, широкая и глубокая, человеку такую не под силу вырыть. А сейчас воды совсем почти нету, а какая есть, гнилая, стоялая, ее даже скотина не пьет. — Мужчина румян, мускулист, с ухоженными волосами и бородой. — Мне вообще-то повезло в жизни: я страсть какой сильный. Что я руками ухвачу, то и поднять могу, а уж если поднял, так и снесу куда хошь. Мне в городе посоветовали: иди, говорят, нанимайся в парадные носильщики к римлянам; был у меня один доброжелатель, он мне протекцию составил, потому что нас много там было желающих. Вертели и так и этак, смотрели, хорошо ли выгляжу, ставили в пару с одним, с другим: там ведь мало сильным быть и высокого роста, там надо, чтобы ты смотрелся. Римлянам я, господин, счастьем своим обязан. При прокураторской канцелярии есть такое отдельное помещение с большим, как сарай, залом, там и стоят одры носильные, одни такие, другие эдакие, одни торжественные, тяжелые, другие полегче, повеселей. Каждый божий день на рассвете я туда прихожу — и сидим мы с напарником ждем, когда будет команда нести того-то туда-то на таких-то носилках. Больших вельмож мне приходилось носить, очень больших! А доставишь, жди, когда обратно; пока ждешь, калякаешь о том о сем с поварами, со слугами, они и поесть дадут, и немало, да все такое вкусное! Я и с женой своей так познакомился: она в служанках была у одного ученого раввина, там я ее увидел, и сразу она мне понравилась. Свадьбу сыграли дома, в Иерихоне, там у меня родители, братья, спину гнут на клочке земли… Но свадьба была знатная. Я так рассчитал, что к тому времени, когда появится первый ребенок, дом в основном будет готов.
— Не пойму, что с ним такое, с тем пустырем? Стал я спрашивать, мне говорят: не продается. Говорят, казенный. Попробовал я торговаться, потому что мне тот участок больше нравился по расположению, чем этот, нынешний, но мне строго ответили: нельзя. — Мужчина средних лет, лысый, с редковатой бороденкой; руки, пальцы — как корни. — Не понимаю я, почему тогда власти с ним ничего не делают? Я восьмой год здесь живу с семьей, а никого на том участке не видел, кроме бродяг. Черт его знает, зачем он им такой, заброшенный, заросший? Только ребятишки, как надоест их крик возле дома, там носятся, кузнечиков ловят. Я уж и горшечника искал, которому участок принадлежит, думал, если куплю, попробую тоже горшечным делом заняться, я ведь на гончара когда-то учился, а сейчас вот у садовника одного работаю, копаю, полю, делаю что велят. Да никто не знает, где тот горшечник. Я не один базар исходил, всех горшечников расспрашивал. Глины я, правда, натаскал оттуда потихоньку, с той части, что возле канавы. Только там и можно ее взять, там она сырая, хоть немного поддается.
— Верно, зовут и Землею Крови, да где же ее нет, земли крови-то, господин? Где человек поселился или животина, там они и погибают, насильственной смертью или своей, а кровь их возвращается в землю. Куда ни глянь, везде — земля крови. — Смуглый, жилистый мужчина с холодным взглядом. — Я знаю, что говорю, господин, я мясник, и отец у меня мясником был, и дед. В Иерусалим мы приехали из Сихема, братья мои тоже стали мясниками, так что я там лишним оказался. Знаете такой город, Сихем? Сколько себя помню, мы все время скотину резали. Да только пустяк это по сравнению с тем, сколько здесь режут: народу в Иерусалиме много, его надо кормить. Я в помощниках у мясника, нож мне не доверяют, а ведь я барана так могу заколоть, он не мекнет, ну, что поделаешь, наш брат рад и этому. Людей — много, работы — мало. Мое дело — связать, держать, грязь убрать. Часть платы я получаю мясом, не самым лучшим, но хоть покупать не надо, это тоже большое дело. Иной раз даже продашь что-нибудь соседям: голову баранью, ногу, деньги всегда нужны, вот хочу еще комнатку к дому пристроить, шестеро детей у меня, тесно им.
— Мне плевать, как это называют: Землей Горшечника или Землей Крови. Работы нет, господин, пекарня, где работал, закрылась, потому как зерна нету, муки нету. Голодаем мы, господин! Уйти бы отсюда, а куда? Мы ведь из-за нищеты в Иерусалим переселились, думали, здесь хоть немного легче будет. И вот — сижу без работы. Коли б не домишко этот, бросил бы все и подался куда-нибудь, но этот дом — все наше достояние, господин, какой-никакой, а кров. Хлеба вот нет. — Малорослый, тощий человечишка, на глазах — слезы.
Узкий, в триста квадратных саженей кусок земли уходит вниз по склону к канаве. Несколько хилых кустиков, одичавшие фруктовые деревья, всюду высокий, по колено, бурьян. В конце, у канавы, несколько едва заметных холмиков, на них, среди травы, галька.
Местная власть, в ведении которой находится это поле, разъяснений не дает. Не имеет права. Чиновник с неприступным выражением лица сообщает: не продается, не сдается в аренду. Подробности сообщать не уполномочен. Нет, он не отрицает: в поземельных списках значится как “участок Горшечника”. Почему поле зовут Землей Горшечника, не знает. О названии Земля Крови слыхал, но название это неофициальное, в списках такого нет. Еще он говорит: должность эту занимает всего два года, получил ее по большой протекции, рад был до смерти. Со значением сообщает: работы невпроворот, люди продают, покупают, бегут сюда, бегут отсюда, пришлых, безродных хоть пруд пруди, много желающих обосноваться, еще больше спекулянтов. Так что надо понять: ответственность на нем огромная, у него ведь не единственная забота — помнить, кому какой участок принадлежит.
Дидим, улыбнувшись, достает кошелек.
— Этого досье у нас нет, — торопливо говорит чиновник.
Дидим развязывает кошелек.
— А где оно?
Чиновник разводит руками.
Пальцы Дидима роются в кошельке.
— Может, в канцелярии Синедриона?
Чиновник снова разводит руками.
Дидим вытаскивает руку из кошелька, пальцы его сжаты.
— Тогда, может, в канцелярии прокуратора?
Чиновник беспомощно опускает руки.
Дидим кладет сжатый кулак на стол.
— Может, оно секретное?
— Четверо детишек у меня, господин, всех кормить-поить надо, — сообщает чиновник.
Дидим, разжав кулак, оставляет на столе три динария. Смотрит чиновнику в глаза.
— Я — писарь в Синедрионе, и не два года, а тридцать с лишним. Хочу купить этот участок для своих детей.
Чиновник, не сводя глаз с динариев, кивает растерянно:
— Досье у нас нету, о владельце участка информации тоже нет, ничем, к сожалению, не могу помочь… — и осторожно накрывает динарии ладонью.
Дидим, прощаясь, наклоняет голову, направляется к двери, оборачивается.
— Ты христианин?
Чиновник нервно смеется.
— Будь я христианин, разве бы я служил здесь, господин?
На губах Дидима снова мелькает улыбка.
— Я догадывался, что тебе ничего не известно, но хотел убедиться в этом. Я в самом деле купил бы этот участок. Даже если это чье-то тайное захоронение… — Дидим идет к двери, потом опять останавливается, оглядывается; лицо его искренне и серьезно. — Скажи: ты бы не хотел служить писарем при Синедрионе? Я человек пожилой, усталый, ты мог бы занять мое место. К моим рекомендациям там прислушиваются. Получать будешь вдвое больше, чем здесь. А у тебя четверо детей.
Чиновник не в силах произнести ни слова; ладонь его лежит на динариях.
— Ну-ну, успокойся. — В голосе Дидима звучит сочувствие. — Речь-то идет всего лишь о пустыре, и я понимаю, ты не можешь помочь.
— Господин… — Чиновник прокашливается; у него внезапно сел голос. — Тот участок, насколько мне известно, за последние десятилетия несколько раз менял хозяина, но Синедриону он не принадлежал.
— Тогда, может, кому-то из Синедриона? — негромко спрашивает Дидим.
— Может быть. Я не знаю. Только факт, что мы все же должны платить жалованье человеку, который присматривает за участком.
Дидим возвращается от двери к столу.
— Присматривать за пустырем? Зачем?
— Об этом мне ничего не известно. Мы только деньги выплачиваем, — торопливо бормочет чиновник.
— Кому? Как его имя?
— Имени не знаю. — Чиновник сидит бледный, ладонь — на монетах.
— Такого не бывает, чтоб деньги выплачивали неизвестно кому, — замечает Дидим.
— Эту графу заполняем не мы, господин. Мы ее оставляем пустой. А там, где название работы, пишем: услуги садовника, по соглашению. — Пальцы чиновника ощупывают динарии.
— Кто же забирает деньги? — спрашивает Дидим.
— Мы их перечисляем только, а сами деньги не вручаем… — Чиновник — сама услужливость, в морщинах на лбу блестят капли пота. — Таково распоряжение. Я сам случайно узнал, что никакого садовника нет, а когда стал расспрашивать, мне сказали: не твое дело.
— Кто сказал? Чье было распоряжение? — настаивает Дидим.
— Начальство, господин, — отвечает чиновник.
Дидим вздыхает, снова оборачивается к двери.
— Я не буду выяснять, кто твой начальник, успокойся. И забудь, что я здесь был.
Иначе и быть не может, господин. — И чиновник стискивает монеты в кулаке.
— А если кто-нибудь спросит, — снова улыбается Дидим, — скажи: писарь Дидим хотел купить участок, как раз тот, Землю Горшечника.
Чиновник бросает взгляд на динарии, потом на Дидима и боязливо говорит:
— Ты христианин, господин?
— Нет, — отвечает Дидим, — я писарь. Состарился, устал, хотел по дешевке купить тайное кладбище. Чтоб было где провести остаток жизни. А потом детям оставить в наследство…
Политическое завещание Анны
Находясь в здравом уме и твердой памяти, хотя и с подорванным годами здоровьем, и сознавая ответственность свою перед народом, диктую я нижеследующее Александру, другу своему и доверенному лицу, пользующемуся всеобщим уважением мужу, рассчитывая на точную и дословную запись моего политического завещания и возлагая дальнейшую судьбу сего документа на того же Александра, хотя бы потому, что именно у него, в соответствии с моим желанием, он будет храниться после смерти моей. Изложенная ниже последняя воля — не распоряжение о наследовании имущества моего, ибо таковое составил я еще год назад, после кончины супруги, в кругу семьи, в согласии с традициями, в присутствии адвоката, разделив между наследниками все, чем владею. Менять что-либо в этом отношении не желаю.
Бурное прошлое и не менее бурное настоящее народа нашего побуждает меня — как одного из бывших предстателей его, занимавших кресло первосвященника, и как человека, до сих пор, может быть, сохранившего немалую часть былого влияния, — в этом не предназначенном для посторонних глаз документе пролить свет на тайные, не ведомые ни общественности, ни даже узкому кругу власть предержащих детали моей прошлой деятельности, которые, надеюсь, послужат поучительными свидетельствами и дадут возможность другим сделать небесполезные выводы для себя. Прежде считал я, что необходимости письменно зафиксировать эти конфиденциальные факты и события не возникнет, ибо не только верил, но и надеялся на бескровное достижение свободы и независимости народа нашего, уповал на то, что будет он жить в мире и достигнет расцвета. Увидев же, что достижение независимости в обозримое время невозможно, счел я реально осуществимым конструктивное сотрудничество с Римской империей, основанное на взаимных уступках и взаимном уважении интересов, хотя патриотические чувства мои не просто относились к такому пути с антипатией, но непримиримо его отвергали. Чувства эти, мною отнюдь не скрываемые, сыграли не последнюю роль в тот момент, когда Валерий Грат недостойным и унизительным способом лишил меня ранга первосвященника, и я, хоть и остался причастным к узкой группе властной верхушки, тем не менее вынужден был принять к сведению, что стать первым человеком, несмотря на девятилетний опыт, мне более не дано. С горечью принял я к сведению и то, что цари наши борются — или, напротив, заключают союз — друг с другом, с родственниками своими или с римлянами лишь в зависимости от личных своих интересов, до народа же им почти нет дела; это относится к власти не только светской, но и религиозной.
Наиглавнейшую цель свою я уже называл: свобода и независимость, приверженность нашим древним законам. Еще в юные годы я понял: понятия эти очень тонкие, судить о них, зная лишь прошлое, трудно, пустое повторение слов мало что дает, хотя и годится для того, чтобы создать благоприятную атмосферу для настойчивого выторговывания уступок. В период, когда я был первосвященником, мне стало предельно ясно, что одно из первых следствий иноземного угнетения — внутренний раскол, который, пользуясь наиболее понятными сердцу и разуму аргументами, идеологизирует различные modus vivendi. Вот из-за чего у нас возникли партии, разделяющие народ наш сильнее, чем племенные различия, и совершенно по-разному представляющие путь, ведущий к решению проблем; вот из-за чего мы так по-разному формулируем свое отношение ко всему, что оправдывает наше бытие: к нашей избранности, к нашей исторической миссии. Саддукеи, из которых происхожу и я сам, остались несгибаемыми и непримиримыми, но как раз потому оторвались от народа, занятого повседневной борьбой с трудностями. Фарисеи, более гибкие, повернулись к народу, разделив с ним ответственность по отношению к прошлому, а трудности настоящего в позиции нерешительной обороны подняв перед собой наподобие щита. Отстранение мое заставило меня осознать, что обе главные партии против собственной воли встали на ложный путь, из-за различных, но в конечном счете одинаково весомых причин не способны освободить народ наш и вернуть ему положение избранного. Выше я намекал, что, проверяя себя, усвоил ряд фарисейских и ессейских идей, надеясь в них найти подходящий в настоящих условиях метод действия и надежду на верный успех. Однако выяснилось, что с помощью старых, традиционных приемов старыми, традиционными способами — пусть при несходстве вариантов — достижение поставленной цели невозможно; необходима еще и внешняя помощь, помощь Господа нашего, на которую уповали великие наши праотцы от Ноя до Моисея. Эту помощь, считал я, обеспечат нам те сыны народа нашего, которые стали проповедовать новые идеи и за которыми, по полученным донесениям, шли массы. Банды грабителей мало волновали меня. Я старался собрать как можно более полную информацию и долго присматривался к патриотам, на которых можно было бы положиться при создании сети тайных связей. В этих вопросах я часто испрашивал мнение Гамалиила, тесные, более чем дружеские отношения с которым восходят еще к тем временам, когда мы решили покровительствовать детям бедняков. Гамалиил будет, конечно, отрицать, что мы вели с ним такие беседы, но это для него естественно, а воспоминаний он не пишет. Я его знаю, он такой. На сообщничество пойдет всегда, на риск же — никогда и ни при каких обстоятельствах. И это понятно: он жил и живет для науки и для своих учеников и, маниакально влекомый к политике, в то же время столь же маниакально старается держаться в стороне от нее, чтобы остаться незапятнанным. Должен сказать, что, с его точки зрения, это наиболее мудрый путь, хотя с моей точки зрения — низость. Однако он мой друг, часто помогал мне, и я преклоняю перед ним голову.
Что касается меня, то и прежде и теперь было известно: публично я со всеми стремился найти общий язык; одного лишь я тогда не учитывал — что именно это может стать причиной моего поражения. В самых разных кругах, обладающих весом в тогдашней политической жизни, у меня было немало полезных, хотя в общем бесплодных споров; и лишь спустя долгое время я понял, что должен выйти за рамки этих кругов. В это время я давно уже был в тени, и именно Гамалиил подал мне замечательную идею.
До меня доходили слухи о движении Иисуса. Но особого значения я, признаться, этим слухам не придавал и контактов с движением не искал. Тут-то Гамалиил, как бы между делом — по всегдашнему своему обычаю — обмолвившись о новом политическом факторе, и привлек к нему мое внимание и даже намекнул, что, возможно, мог бы мне посодействовать. Как он это организовал, не знаю; но вскоре ко мне пришел юноша, почти мальчик, по имени Иоанн; он сказал, что ему велено сослаться на Гамалиила. Когда я, много позже, напомнил об этом Гамалиилу, тот лишь недоуменно посмотрел на меня и замотал головой: нет, он понятия ни о чем таком не имеет. Я-то знал, что он прирожденный лицемер, и лишь улыбнулся. Юноша просто светился невинностью и смутился, когда я пригласил его сесть. Я спросил, кто его прислал; он ответил, что не может этого сказать, с него взяли клятву. И повторил лишь, что сослаться должен на Гамалиила. Я спросил, не ученик ли он Гамалиила; он ответил, что знает учителя понаслышке, учитель же его — Иисус. Тут я убедился: именно эта нить ведет к достижению целей. Я знал, что мы должны победить Рим, не порабощая его. То есть мы должны лишь свергнуть имперское иго — и тогда станем свободны.
Иоанн приходил ко мне часто, мы подолгу беседовали, он всегда был голоден, и я приказывал слугам принести ему еды. Не будет преувеличением, если я выражусь таким образом: он пожирал все, что перед ним ставили. И за едой говорил, говорил; я давал ему выговориться. Вопросы я задавал редко. Он рассказывал, чего хочет Иисус, где и что он совершил, с восторгом отзывался о чудесах. Рассказал о том, что вот уже некоторое время Иисус часто отходит в сторонку с Иудой, который тоже один из его приверженцев, и они спорят о чем-то. Я просил его передать Иуде, что жду его для беседы. При следующей встрече Иоанн, которого я успел полюбить как собственного сына, сказал: Иуда отругал его последними словами, едва не побил. Ответ меня успокоил: я убедился, что именно Иисус — тот, кто мне нужен; Гамалиил не скрыл от меня, что в свое время, во время нашего общего эксперимента, оба были его учениками.
Дело в том, что я вовсе не собирался встречаться с Иудой; я хотел лишь узнать: принесет ли он себя в жертву ради Иисуса? Насчет Иисуса я ни на мгновение не сомневался: это он прислал ко мне Иоанна, и это ему послал весть Гамалиил. Ясно было, с Иисусом мы друг друга поймем, но, как и я, он бессилен, он не возьмет в руки оружие, это я понял, познакомившись с его учением. Я знал, я понимал: моя вера, мои планы не заставят разделенные внутренние силы взяться сообща за оружие. И с этого момента я стал опираться на Иуду. С Иоанном я беседовал так, чтобы Иисус, выслушав его, сделал вывод: вместо него я выступить не могу. Я стал ждать, когда в дверь ко мне сам, по доброй воле, постучится Иуда. И Иуда постучался. Он стал ключевой фигурой в этой истории, хотя, по всей очевидности, тогда еще не догадывался об этом.
Именно по моей инициативе начат был вскоре после этого судебный процесс против Иисуса; о его согласии я знал. Каиафа долго не мог понять, зачем это нужно; именно я сказал ему то, что его убедило: лучше, если ради блага народа умрет один человек; слово “один” я подчеркнул особо. Не думаю, что он все понял; но сделал вид, что понял, и стал действовать. На Пилата мне пришлось оказать давление, подбивая на беспорядки чернь. Насчет Антипы-Ирода я уверен был, что он совать палки в колеса не станет. Непреходящая заслуга Иисуса в том, что он никому ни словом не проговорился о тайном плане. За все время мы с ним не обмолвились ни единым словом, да и видели друг друга всего только раз. Своей смертью он показал достойный пример, и я облегченно вздохнул: да, если так пойдет, мы достигнем цели, мы добьемся свободы и независимости. Все это не произошло бы так гладко, если бы я заранее не убедился в том, что у Иисуса найдутся последователи. Гарантией был Иуда, и поэтому я хотел. чтобы он остался жить после того, как его вынули из петли. Остальные были не столь важны. На второй процесс Петра и его сотоварищей я даже не пошел, передав Гамалиилу: если может, пускай поприсутствует. Он, как человек добросовестный, пошел и сделал все, что было нужно.
Тут и должно было выясниться, правильно ли я все рассчитал. С Иудой, после его заключения под стражу, попытки самоубийства и последующего выздоровления, я пытался несколько раз поговорить с глазу на глаз. Он молчал. Это меня успокоило. Я не ошибся: именно на него следовало опираться в выращивании той силы, которая одержит победу. Из-за упрямого молчания его я — для вида — велел бить его палками. Каиафе, зная о его скорой отставке, я посоветовал вести с ним переговоры; я знал: предводитель должен вступать в контакт лишь с другим предводителем, пусть тот и находится под стражей. Моя роль вообще была уже исчерпана. Я спокоен, ибо Иуда вернулся в Иерусалим и под именем Анании стал влиятельным человеком в Синедрионе.
Мое последнее политическое пожелание: не мешайте ему развернуться. Он — наш единственный шанс. Пока он жив, пока он здесь, он знает, что нужно делать. И я могу умереть спокойно.
Пусть моя последняя воля послужит на все времена свидетельством и уроком: с внешним угнетением способны справиться лишь внешние силы, вырвавшиеся изнутри; ибо тот, кто остается внутри системы угнетения, не пригоден для этого.
Мария Магдалина
Городок Вифания находится в пятнадцати стадиях от Иерусалима, это добрых полчаса пешего пути. Лука не знал, живы ли еще Марфа и Мария Магдалина, жив ли Лазарь. Не знали этого и братья. Когда он стал расспрашивать их, у них округлились глаза. Кто-то сказал: в самом деле, что с ними, где они? Еще кто-то качал головой: наверняка уже умерли; будь они живы, мы бы о них слышали. Один из братьев вызвался сходить в Вифанию.
— Расспрошу там людей, если это тебе важно, брат Лука.
— Важно, — ответил Лука. — Очень важно.
На другой день к полудню посланец вернулся. Лука разбирал свитки; те, что были уже не нужны, бросал на пол.
— Нашел, — радостно объявил посланец. — Мария будет ждать тебя.
Лука кивнул, показал на валяющиеся на полу свитки:
— Эти сожгите. А остальные пока не трогайте.
— Как скажешь, так и будет, брат Лука. — И посланец кинулся подбирать свитки. — Найти ее легко. Как войдешь в Вифанию, сразу за третьим домом увидишь переулок, ведущий направо, спутать его невозможно, там на углу постоялый двор. Пойдешь по тому переулку, пока не увидишь колодец, дом — точно напротив колодца, даже спрашивать никого не надо.
— Спасибо, — сказал Лука. — Завтра рано утром пойду туда.
— Жива только Мария Магдалина, — продолжал посланец. — Лазаря убили через год после распятия Иисуса, до сих пор неизвестно, кто это сделал. Марфа умерла от какой-то болезни.
— Значит, одна Мария… — пробормотал Лука, сосредоточенно раскладывая свитки.
— Да, только она. Поседела, лицо в морщинах, но до сих пор бодра. Когда-то, должно быть, она была очень красива…
Лука поднял голову.
— Что ты сказал?
— Говорю: когда-то она была очень красива, да и сейчас еще хороша собой, хоть и седая…
Лука стоял над свитками, обдумывая услышанное. Когда-то она была очень красива, да и сейчас хороша собой… Он попытался представить ее, но у него ничего не вышло…
Рано утром он отправился в путь. По дороге ему пришло в голову, что вполне можно было выйти и позже: тут всего каких-нибудь полчаса ходьбы, как бы не явиться неприлично рано. Он замедлил шаги; спокойно, спокойно, говорил он себе, оснований ни для спешки, ни для тревоги нет, свитки, предназначенные для уничтожения, были сожжены вчера вечером, пепел высыпали в рытвины на дороге, сверху закидали пылью, комнату он закрыл, братья присмотрят за домом. Сегодня он поговорит с Марией, потом они все упакуют, отобранные свитки свяжут отдельными пачками, и братья в разные дни отнесут их в разные города, он останется последним, самое важное понесет сам. Он попытался идти неспешной походкой, как бы гуляя, любуясь утренними полями, холмами, и ему вдруг снова вспомнились слова, которые посланец повторил дважды: когда-то Мария, должно быть, была очень красива, да она и сейчас еще хороша собой.
Мария Магдалина стояла у входа в дом и смотрела на него улыбаясь.
— Я тебя жду с рассвета. Проходи.
Лука увидел Марию издали и приготовил первую фразу: приветствую тебя, женщина, хотел бы поговорить с тобой. Но теперь он лишь стоял и смотрел на Марию, не в силах произнести ни слова; лишь спустя какое-то время выдавил:
— Как мне тебя называть?
— Зови как хочешь. Мое имя — Мария Магдалина, так меня звал Иисус, и Иуда так звал, когда спорил со мной.
Они стояли у входа. Мария улыбкой пригласила его в дом.
— Говоришь, с рассвета ждала? — пытался вновь обрести уверенность в себе Лука.
— Сплю я плохо, с этим ничего не поделаешь. Когда солнце садится, я тоже задремываю. Жизнь на улице еще кипит, а я засыпаю, вместе с солнцем, веки так и слипаются. А когда месяц выйдет на небо и засверкает среди звезд, я просыпаюсь и жду зари, смотрю, как наступает рассвет. Видишь, какая я: живу вместе с солнцем, бодрствую вместе с луной. Только бы ветры не дули, от них боль пронзает мне голову, будто нож. Я тебя издали увидела; глаза у меня слабеют, а вот как-то почувствовала, что это ты.
Не найдя, что ответить, Лука вошел в горницу. Мария Магдалина показала ему место на лавке.
— Садись туда, пожалуйста. Там сидел Иисус, и там сидел Иоанн.
Лука сел, огляделся. Кругом чистота и порядок, на овальном столике цветы, лавка накрыта бараньей шкурой, на стенах украшения, тканые коврики, полочки, на полках — пузырьки, кружки, кувшинчики. В воздухе разлиты ароматы благовоний.
— Я приготовила воду, чтобы омыть тебе ноги, — опять улыбнулась Мария Магдалина.
— Спасибо, женщина, дорога не была долгой, да и шел я не в пыли, а по траве на обочине, — смущенно помотал головой Лука.
— Ну, как хочешь, — развела руками Мария Магдалина. — Еды, питья тебе принести?
— Не беспокойся обо мне. — Лука задумался, глядя на Марию Магдалину. — Ни есть, ни пить я не хочу. Сядь, я хочу расспросить тебя кое о чем и как можно скорее пойти обратно, неотложных дел у меня очень много.
Мария Магдалина отступила назад, склонила голову набок. Из-под накидки, что закрывала ей голову, виднелась нежная линия шеи, пряди серебристых волос.
— Ты в самом деле ничего не желаешь? — снова ласково спросила она. — Я ждала тебя, у меня на завтрак, на обед и на ужин — молоко с медом, я хотела разделить их с тобой. Могу угостить и еще чем-нибудь — сыром, копченой рыбой… Ноги у меня больны, распухают, да и желудок с тех пор, как… — Она ненадолго замолчала, потом рассмеялась. — Гадалка одна дала мне совет: смешай мед с козьим молоком, брось в него щепотку овечьего сыра. Желудку вроде бы в самом деле становится лучше. Если все-таки передумаешь, рада буду тебя покормить.
Лука отвел глаза, не выдержав лучистого взгляда Марии Магдалины.
— Я же сказал, женщина: мне ничего не надо. У меня важные вопросы, и я хочу услышать твои ответы на них.
— Я сейчас, к твоим услугам. — И Мария Магдалина выскользнула за дверь.
Лука завороженно смотрел вслед ей. Должно быть, когда-то она действительно была красива, сказочно красива… Он снова оглядел горницу, где царили порядок и чистота, стояли цветы и графинчики, кружки на полках и плавал запах масла, какого-то особого масла; Лука даже рот приоткрыл, чтобы полнее обонять этот запах. Не такой он представлял себе Марию Магдалину, сестру Марфы и Лазаря, не таким представлял этот дом. Он ожидал столкнуться с нищетой, кислыми запахами, пауками и паутиной, ожидал увидеть старуху с трясущимися руками, корпящую над крохами воспоминаний об ушедшем. А тут — ни следа нищеты, и Мария Магдалина все еще красива, и морщинки у нее на лице — словно веселые лучики, улыбка — как солнечный свет, серебристые волосы под накидкой — лунный серп, и осанка — гордая и величественная. Что за тайны прячутся за всем этим, думал Лука, и скажет ли эта женщина правду, когда он задаст ей свои вопросы?
Мария Магдалина вернулась и поставила на стол глиняную кружку.
— Вот оно, мое молоко с медом. — И она, улыбаясь, села напротив Луки. — Как мне тебя называть: господином или просто Лукой? Человек, что вчера приходил ко мне, сказал: вы зовете друг друга братьями.
— Мое имя — Лука. Лука из Антиохии. — Он приготовился задать первый вопрос, но вдруг понял, что не в силах произнести ни слова.
Мария Магдалина подняла кружку к губам, отхлебнула глоток. С каким достоинством она это делает, изумился он. В голове у него мелькнуло: ведь это же была чистая случайность, что он вспомнил про Марфу, Марию и Лазаря и решил встретиться с ними. Конечно, он слышал о них и раньше, имена их упоминались в документах, но он не видел особого смысла разыскивать их. Однако, расставшись с Иосифом Аримафейским, он вдруг осознал: нет другого живого свидетеля, который подтвердил бы или опроверг то, что, подобно непосильному грузу, взвалил на его плечи Дидим. Но услышит ли он от Марии правду? Ведь в этом доме все не так, все не то, к чему привык он у братьев: там стены пропитаны запахом бедности, запахом страха, а здесь витает аромат дорогих благовоний и тишина покоя. Лука смотрел на женщину, на улыбку, что цвела у нее на лице, на теплый, закатный оттенок ее карих глаз. Как просто она сказала ему: Марией Магдалиной меня звал Иисус, и Марией Магдалиной звал Иуда, когда спорил со мной. Она наверняка заметит, что он растерян, что все время вытирает об одежду свои влажные ладони, что не смеет взглянуть ей в глаза, бледнеет и покрывается потом… Не хватает еще, чтобы Мария Магдалина встала, своим платком отерла ему лоб, а он, уничтоженный, вынужден был бы благодарить ее за это.
— Сам торопишь меня, говоришь, что поскорее хочешь вернуться в Иерусалим, у тебя там важные дела. Говоришь, хочешь услышать ответы на свои вопросы, а потом молчишь. Я что-то не так сделала? — Лунное сияние на лице Марии Магдалины вдруг застыло, став восковым.
Лука энергично затряс головой.
— Нет-нет, ты очень достойно меня встретила, мне даже неловко.
— И все же молчишь ты не без причины, я вижу это по твоему лицу, Лука.
— Причина есть всегда. — Лука откинулся назад. — Сегодня ночью я тоже не спал. Много дней, много ночей я терзаюсь сомнениями. Слишком велика ответственность, что лежит на моих плечах. Я должен знать истину, Мария Магдалина, я хочу расспросить тебя об ушедших.
— Ты не уверен, скажу ли я правду? — Мария Магдалина уронила руки на колени.
Какие ухоженные у нее руки, подумал Лука, они не изборождены морщинами, ногти красивой формы и поблескивают опалово.
— Пойми, женщина: времена сейчас трудные и будут еще труднее, а я едва тебя знаю.
— Я тоже тебя не знала, однако ждала с открытым сердцем, — тихо ответила Мария Магдалина.
Лука прикрыл веки, ища слова, которые вернули бы ему уверенность в себе.
— Мертвые заслуживают того, чтобы знать о них истину. Я должен знать, что и как с ними произошло. И что — не произошло…
Мария Магдалина потянулась за кружкой, отпила глоток, потом произнесла задумчиво:
— Иногда истина — это тайна, которой владеет живой. Если он поделится ею с кем-то, она перестанет быть тайной, а не поделится — унесет с собой в могилу. Я не знаю, унес ли с собой свою тайну тот, о ком ты хочешь меня расспросить. Если ты веришь мне, я расскажу все, что знаю. Если не веришь, я тоже не смогу доверить тебе то, чем меня одарили другие. Ты должен это понять.
Лука слушал с неподвижным лицом, следя за закатными бликами в ее карих глазах.
— Ты говоришь красиво и разумно, Мария Магдалина. Эта мудрость мне тоже известна, я знаю, что такое тайна и что значит хранить тайну, знаю, какие жесткие требования ставит перед человеком доверие и как все же жизненно важно недоверие. То, что я хочу знать, не мое личное дело, не мой интерес, ты это сама понимаешь.
— Если ты решил заранее, что именно хочешь услышать и что посчитаешь истиной, то не стоило тратить силы, чтобы прийти сюда, господин. Я не могу обещать, что открою тебе истину, могу обещать лишь, что не стану лгать, если почувствую твое доверие. Если же не почувствую, то буду молчать, сохраню верность своим тайнам. — На лице у Марии Магдалины застыла печаль.
Лука поднялся; голос его дрожал:
— Вижу, ты не понимаешь меня. Я ничего не решал заранее, кроме одного: я хочу верить тебе, потому что вынужден верить. Иной возможности у меня нет, Мария Магдалина… — и он отвернулся к стене.
— Мне минуло пятьдесят, господин, я давно живу в одиночестве, беседую лишь со своей памятью, — сказала Мария Магдалина. — Когда я узнала вчера, что ты придешь, у меня сердце в груди забилось и я, словно хорошую весть, ждала тебя с рассвета. Мне храмом остался вот этот дом, алтарем — эта горница, сюда я никого не пускаю, с людьми встречаюсь на улице. Видишь, я только услышала про тебя — и со вчерашнего дня все думаю, как омою ноги тебе, когда ты войдешь в эту горницу, как умащу их маслами… Я сама боюсь: вдруг ты не так меня поймешь — мне ведь за пятьдесят уже… Я тебя так ждала, Лука, так верила! А ты думаешь, я лгать тебе буду…
Лука повернулся, сел, спрятал лицо в ладонях.
— Ты опять заставляешь меня краснеть, женщина… Попытайся понять… Вера моя — на последнем издыхании, сомнения терзают меня, словно дикие звери. Я ведь тоже один, хоть и живу среди братьев, хоть и есть у меня в жизни миссия… Разочарования медленно, но верно убивают мой дух. Посмотри на меня! — Он поднял голову. — В первый миг, как только я тебя увидел, глаза мне словно ослепило колдовское сияние, и я понял: или я поверю тебе, каждому твоему слову, или… лучше сразу уйти.
Мария покачала головой.
— Ты несчастлив, Лука, тебя слишком мало любили в жизни, никто тебя по-настоящему не любил. Вот ты и стал подозрительным, вся душа — в шрамах, ты изо всех сил стараешься быть реалистом, но презираешь реальность, а жизнь тем временем, как вода, уходит сквозь пальцы. Ты проповедуешь веру, а сам собираешь жалкие крохи ее, и дрожишь, и, как малый ребенок, робко надеешься на чудо…
Лука печально вздохнул:
— Откуда тебе все это известно, Мария Магдалина?.. Я на врача учился, видел страдания, видел смерть, в сознании у меня, сколько помню себя, живет убеждение, что спасти человека нельзя… И все же каким-то ветром туда, в сознание мое, занесло крохотную, как горчичное зернышко, надежду, что, может быть, выход, спасение все-таки есть, и вот сейчас это зернышко готово взорваться и разнести мне череп…
Глаза Марии Магдалины затуманились слезами, лицо Луки расплылось перед нею, стало смутным пятном.
— Мы с тобой знакомы всего ничего, час или полтора, а я словно всю жизнь тебя знала. Это я виновата. Нужно было бы сразу омыть тебе ноги, и накидкой своей осушить, и умастить маслами. Тогда бы не впал ты в сомнение, поверил бы мне…
— Мне еще никто никогда не совершал омовение ног, Мария Магдалина. Вполне может быть, я тогда испугался бы, и хотя мне известен твой возраст, да и мне тоже минуло пятьдесят, — может, я тогда смутился бы и убежал… — Лука опустил голову на грудь.
— Словом… я несу таз с водой. — Мария Магдалина вытерла слезы в уголках глаз, на лице ее заиграла улыбка, она поднялась с лавки.
— Нет, не надо! Пусть все будет как есть. У тебя в душе тоже ведь было зерно подозрения. — Лука смотрел на женщину, чувствуя, как в груди его наконец разливается умиротворение. — Можно, я тебя спрошу кое о чем?.. Скажи, откуда ты знаешь так глубоко тайны счастья и несчастья человеческого?
— Господин, я любила, и меня любили.
— Многие?
— Многие, — ответила Мария Магдалина; потом, помолчав, продолжала: — Не спрашивай больше, я буду сама говорить. Если так ляжет на душу, расскажу тебе все, если же нет, довольствуйся тем, что услышишь, и знай, что я тебя не обманываю.
Лука кивнул, пригладил пальцами редеющие волосы, отер ладонью лицо, бороду с проседью.
— Ты-то мне веришь, Мария Магдалина? — спросил он вдруг.
— Я же лучший наряд свой надела, а ты даже и не заметил, — сказала женщина. — Хотя никогда не видела, не знала тебя. Снова скажу: мало тебя любили, Лука. Разреши наконец принести что-нибудь, чтобы ты чувствовал себя как дома.
— Нет, — отмахнулся Лука и, откинувшись к стене, прикрыл глаза. — Рассказывай все, что хочешь и можешь. Вопросов у меня уже нет, потому что ни к чему тут вопросы. Полагаюсь целиком на тебя. — Не открывая глаз, он помолчал, лишь губы его беззвучно формировали слова. Потом произнес: — Околдовала ты меня, Мария Магдалина. Ты все еще… прекрасна. Говорю это тебе, чтобы не приходилось больше заикаться и лепетать.
Мария Магдалина поднялась, поставила перед Лукой столик, на столик — кринку. Восковые блики на лице у нее смягчились, перешли в нежный румянец; подойдя к Луке, она тихо спросила его:
— Значит, ты хочешь знать все?
— Ты расскажешь мне то, что хочешь рассказать, и я поверю тебе, потому что… — Ему пришлось сглотнуть слюну, иначе не получалось выговорить. — Потому что, кажется, люблю тебя…
Мария Магдалина положила руку на голову Луке.
— Ладно, — сказала она и долго стояла так; потом подошла к двери, наклонила голову. — Хватит у тебя сил все выслушать?
Лука кивнул:
— Не хватит — сдохну…
Мария Магдалина стояла возле двери. За спиной у нее была лишь ее тень.
— Я была влюблена в Иисуса, меня же любил Иуда. Долгая это история. Иисус был первой моей настоящей любовью, я готова была умереть за него. Но вот, как видишь, жива. Я и до него любила, любили и меня… Девчонкой я была, думала, это и есть любовь. Лишь позже узнала, что ошибалась… Жили мы скромно, отец мой горшечником был, очень много трудился, чтобы хоть видимость достатка в доме поддерживать. Я красивой была, красивее, чем Марфа, старшая моя сестра, красивее, чем другие девушки. Замуж меня выдали рано; надеялись, может, от этого брака изменится наша жизнь к лучшему. Семья мужа была известной, богатой. Я знала, Ахаз давно меня приглядел. Высок он был, хорош собой, золотые перстни носил на пальцах. Венчание в храме было пышным, все было, что полагается для богатой свадьбы, потом пир роскошный. Тогда казалось мне, что я люблю Ахаза, мужа своего, и дальше собиралась любить, как поклялась, и девственность свою отдала ему с радостью. Правда, был перед этим один застенчивый юноша, имени его я не помню. Несколько лет он вздыхал по мне, несколько месяцев ждал на улице случайной встречи, письма писал, приветы передавал. Это тихое обожание наполняло меня счастьем и гордостью, несмышленая я была, думала, тоже люблю того юношу. Однажды он, заикаясь и краснея, спросил, согласна ли я пойти за него. Растрогал он меня, и ждала я уже его признания, а потому погладила его по щеке и сказала: конечно да. Отец его был пекарем, и юноша тот всегда приносил мне в подарок теплый калач. Уже назначен был день помолвки, родители не противились, хоть и видела я — не о таком они зяте мечтали. В доме началась суета, беготня, все готовились к свадьбе, я сидела в своей горнице, мучаясь страхом и нетерпением, в подвенечном наряде. И тут гонец приносит письмо от моего нареченного, этого застенчивого, с чистым лицом юноши, которого, казалось мне, я тоже к этому времени полюбила. Он писал, что просит простить его, не может он взять меня в жены, но, пока жив, сохранит любовь ко мне. Был, конечно, небольшой скандал, еще бы, ситуация не из приятных, мать все подсчитывала, во сколько нам обошелся баран, во сколько курица. Отец, тот просто молча ушел к своим горшкам, а я сидела в доме и плакала. Потом уж я узнала, что родители жениха в последний момент уговорили его отказаться от своего намерения, внушили ему, что раз я такая красивая, то рано или поздно обязательно ему изменю. Я ногами топала от злости на клеветников, парня прокляла вместе с его родителями, а спустя несколько дней дала согласие Ахазу, и он стал моим мужем. Когда он пришел к нам свататься, родители не знали, куда его усадить, а он лишь самоуверенно улыбался, посматривая на меня. Угрызений совести у меня не было, я считала, что клеветников следует наказать, и тогда я еще была девственница. Не скрою, богатая свадьба была мне приятна и помогла быстрее забыть скандал. Мужа моего знали почти все, он был в Вифании одним из самых богатых молодых людей, у них были огромные сады, сам он занимался коммерцией, фрукты поставлял в Иерусалим, там его тоже знали, он водил меня из одних гостей в другие, с гордостью представлял знакомым, пир следовал за пиром. Скоро мы перебрались в Иерусалим, я считала себя счастливой, танцевала, танцевала, и все реже вспоминался мне тот юноша… А когда все-таки вспоминался, сердце мне стискивала печаль, потому что успела я его полюбить или пусть не его, а любовь его и успела поверить, что тоже его люблю… Но потом я вспоминала, как меня оклеветали и как он поверил этой клевете, так что, думала я, наказан он поделом. Мне и в голову не приходило, что ведь сама-то я изменила ему с Ахазом на третий день, просто из чувства мести. Это я лишь позже сообразила, много позже, когда сама себе была противна… Муж задаривал меня золотом, серебром, на каждом празднике я блистала, на каждом празднике была царицей, и ни о чем не жалела, и пела, и плясала. В друзьях у Ахаза было много известных людей: влиятельные иудеи, высокопоставленные римляне, с каждым у него были дела, из каждого он надеялся извлечь пользу, и ради этого мы развлекались изо всех сил, и пот лил с нас градом. У римлян, к которым мы часто хаживали на пиршества, в обычае было, где-нибудь к утру, смотреть, как спариваются по приказу рабы. Сначала меня мутило от этого, а потом привыкла. У Ахаза была поговорка: жизнь у нас одна, так пей бокал до дна. Я ему верила, потому что на лице у него была радость, и с почтением думала, какой он свободный, и отдавала ему все, что он просил, потому что и он давал мне все, что я просила. Но бывали дни, когда я чувствовала себя настоящей уличной девкой. Муж иной раз по нескольку суток не приходил домой, и я тогда уже понимала, что он проводит время со шлюхами, — после этого он всегда возвращался домой с подарками. Сначала я ничего такого не думала, за подарки благодарила от всей души и, хоть смутно и ощущала, что тут что-то не так, клялась себе, что буду любить его сильнее, чем прежде, и говорила себе: он таков, каков есть, он радуется работе, радуется жизни, он поет и танцует, и я тоже полюбила песни и танцы. Но как-то так получалось, что я все чаще оставалась одна и в своем одиночестве все меньше испытывала тягу к безудержным развлечениям. Что-то во мне сломалось, и подарки его уже вызывали во мне брезгливость — наверное, потому, что, возвращаясь домой от девок и высыпая мне на постель драгоценности, он, полупьяный, грубо подминал меня под себя. В те времена меня уже почти открыто обхаживал один римский сотник; он приходил чуть не каждый день, говорил о своей любви, мне это не было неприятно, но я удержалась, не отдалась ему. Хотя знала, муж ни слова бы мне не сказал: они были партнерами по коммерции, и Ахаз даже сам намекал, чтобы я была поласковее с римлянином. Кажется, Лисием его звали. А вообще он мужчина был видный, и я позволяла ему гладить мне ноги. И тогда случилось нечто, чего я не хотела: покорили меня восторженные и робкие глаза одного нашего слуги. Чем-то напомнил он мне того застенчивого юношу… может, не он сам, а взгляд его. Был какой-то момент, когда я почувствовала себя совсем опустошенной, ничто мне было не мило, и я просто поманила его, как госпожа, и обняла, прижалась к нему, словно озябшая птица… Нас застали на месте преступления. Муж мой, оказалось, все время вел за мной слежку, хотя осыпал золотом мое нагое тело, когда возвращался от своих девок. Не знаю, что стало со слугой, его я больше не видела; а меня за волосы вытащили на улицу, собралась толпа, люди кричали, что меня надо побить камнями. В толпе был и тот застенчивый юноша, который был влюблен в меня и которого я полюбила за его любовь; сейчас он, плача, орал вместе со всеми и потрясал кулаками. Это был конец. Я уже ни о чем не думала, ждала, когда на меня обрушится град камней. И тут, словно небесное явление, из толпы вышел Иисус. Он молча встал рядом со мной, потом присел и стал что-то чертить в пыли.
Толпа же ревела все неистовее. Я прижалась к стене, смирившись со своим уделом. А Иисус вдруг распрямился, повернулся к толпе и что-то негромко произнес. Я не разобрала, что он сказал беснующимся; только тут произошло чудо: они затихли и один за другим разошлись, а у кого был в руке камень, тот камень выбросил. Мы остались вдвоем; я разрыдалась, он погладил меня по волосам, по щеке и сказал: не надо плакать, все уладится. Он обнял меня за плечи и куда-то повел; не знаю куда, на окраину; возле одного дома мы остановились; здесь живут добрые люди, они тебя примут, сказал он мне. Все это и весь этот день… все было невероятным; я стояла у входа, Иисус сказал, ему нужно сейчас уйти, и попрощался со мной, а я все смотрела, смотрела на него и не могла вымолвить ни слова, даже спасибо не сказала, только смотрела. Он снова погладил меня по щеке, по голове, улыбнулся, кивнул мне — и ушел. Он уже скрылся из глаз, а я все стояла, глядя вслед ему. На другой день, когда я проснулась, меня прямо пронзило чувство, что я его люблю. Никогда, ни до того, ни после, не чувствовала я такой любви к мужчине. Даже думать о нем было блаженством. Домой я не могла возвратиться, потому что стала падшей женщиной; оставаться у людей, меня приютивших, тоже не могла, хотя они предлагали остаться. Поступила я в служанки к человеку по имени Симон, он был фарисей, велел мне перед гостями его не показываться. Я все выполняла, что он приказывал, потом послала весточку Марфе, чтобы она знала, где меня найти; Марфа пришла вместе с Лазарем, оба были растерянны, я им велела обнять за меня мать с отцом. Хорошо было в одиночестве думать об Иисусе, очень ждала я его и была уверена, что однажды войдет он в дом. И этот день наступил. Симон хотел меня отослать, как обычно, но я пала перед Иисусом на колени, и омыла ноги его, и поцеловала их, и вытерла волосами своими. Симон разгневался, закричал на меня, как я посмела, ведь я падшая женщина, и сказал Иисусу, чтобы он не позволял мне такого, Иисус же молчал и улыбался, а когда я снова поцеловала ноги его, сказал: спасибо, Мария Магдалина. Они беседовали до темноты, спорили о чем-то, потом Иисус ушел, а Симон в тот же вечер выгнал меня, не заплатив жалованья. В ночной тьме я бросилась следом за Иисусом — и нашла его у братьев, к которым он отвел меня раньше. Я была счастлива.
На следующий день в полдень Лазарь принес весть, что отец наш скоропостижно скончался и мать просит, чтобы я не показывалась на похоронах. Я была не в состоянии плакать, хотя отца очень любила; Лазаря я обняла и велела поцеловать мать, Марфу, а потом долго сидела в углу и вспоминала отца. Иисус пришел вечером; ты печальна, Мария Магдалина, говорит, а я улыбнулась и ответила: умер отец мой, мне передали, чтобы я не появлялась на похоронах его. Видишь, какова жизнь, сказал он и поцеловал меня в лоб. Не печалься, сказал еще Иисус, и тут я торопливо призналась ему, что, наоборот, счастлива, потому что вижу его, потому что он рядом. Я люблю тебя, сказала я ему. Он улыбнулся загадочно, коснулся плеча моего; я тоже тебя люблю, сказал — и удалился с другими. Так я и жила среди них, стирала, убирала, готовила, Иисус уходил на целые дни, я ждала его, а когда приходил он, омывала ноги его, вытирала волосами своими и целовала. Он, усталый, сидел и молчал. Я от него не отходила, спрашивала, не хочется ли ему чего-нибудь, он отвечал, ничего, тогда я брала его руку, прижимала ее к лицу своему, вот так, хорошо, шептал он, закрыв глаза. Не знаю, о чем он в такие минуты думал.
Прошли месяцы. Однажды у нас появилась Марфа, глаза у нее были красные, мать тоже умерла, сказала она плача, ее уже похоронили, и я теперь могу возвратиться домой. Иисус снова ушел на несколько дней, а когда вернулся, я сказала: я тебя очень люблю, сейчас возвращаюсь в Вифанию, там буду ждать тебя. Правильно делаешь, ответил он; потом сел и задумался. Я стояла перед ним на коленях, ждала его слов. Я покину тебя, сказал он спустя долгое время; нет, это невозможно, ответила я и умоляюще положила руку ему на колени. Он прикрыл веки, сидел кивая, потом взял мою руку в свои; да, продолжал он, я скоро покину тебя, и ты тоже меня покинешь, моя радость. И все-таки я тебя не покину, однако ты останешься в одиночестве. Не понимаю тебя, сказала я в отчаянии, я тебя очень люблю, больше жизни, и обняла ноги его, и целовала руки его, я тебя никогда не покину, такого не может быть, и я заплакала и лишь повторяла сквозь слезы: единственный мой. Ты не прислуга, Мария Магдалина, сказал он тихо, и я не господин твой. Ты любишь жизнь, а я на нее смотрю как на смерть. Поэтому говорю, что покину тебя, и ты тоже меня
покинешь. Тщетно протестовала я, тщетно сжимала руки его, тщетно плакала, говорила, что не пойду домой, лучше останусь с ним рядом. Он взял в ладони лицо мое, прошептал: ты должна вернуться домой, плохо, когда нет в доме хозяйки. Поцеловал меня в лоб, в глаза, ступай, сказал, я тебя навещу.
В Вифании, в этом вот доме, я ждала его каждый день. Ни брат, ни сестра не упрекали меня ни в чем, не напоминали о прошлом. Люди на улице сначала меня обходили, показывали на меня пальцем, дескать, вот идет падшая женщина, я не обращала на это внимания, даже не досадовала. По Иисусу я тосковала все больше; на рассвете и на закате стояла у дома, ожидая его, и часто казалось мне, что я его вижу, что он приближается, и я кричала ликующе: Марфа, Лазарь, смотрите, дорогой гость к нам идет. Но он все не приходил… Рассказывать дальше, Лука? Дальше будет еще печальнее.
— Я слушаю тебя, Мария Магдалина, — сказал Лука.
— Знай, что я была тогда молода и все еще красива. Симон, фарисей, мой прежний хозяин, сказал однажды вечером, что хочет спать со мной. Я сопротивлялась, но я же была служанкой. Он был ласков со мной, щадил меня, а я, обнимая его, представляла, что обнимаю Иисуса. Раскаяния я не чувствовала — и все же он прогнал меня. Здесь, в Вифании, меня позвал к себе сын учителя, он был первый, кто заговорил со мной, и я была рада этому. Странный он был юноша: готовился стать раввином, волосы у него поседели невероятно рано, недавно умер он от какой-то болезни. С ним я тоже спала, а наутро снова стояла в воротах, ждала любимого своего, Иисуса. Юноша был со мной ласков, благодарил меня и вручил подарок. Я и тогда не чувствовала раскаяния. Ты правда не разочаровался во мне, Лука?
— Я слушаю тебя, Мария Магдалина, — сказал Лука.
— Иуда пришел на день раньше, чем Иисус. Я его знала, но не обращала на него особого внимания, как и на всех остальных, потому что никого, кроме Иисуса, не видела. Он сказал, что Иисус послал его вперед, и долго, до ночи, рассказывал, где они были, что с ними происходило; и еще сказал, что скоро надо ждать очень важных событий. Я допытывалась, что это за события, но он не ответил, только смотрел на меня в упор. Лазарь сидел, клевал носом; Марфа давно спала. Было во взгляде Иуды что-то, от чего мне становилось страшно и в то же время жалко его. Были в нем тревога и униженность, мольба и стыд. Я взяла его за руку и спросила: Иуда, что должно произойти в скором времени, расскажи мне. Но он лишь смотрел на меня, и в глазах у него были слезы; все мы умрем, сказал он и неловко махнул рукой. Наверняка ты устала, сказал он, иди поспи. Я тебя одного не оставлю, ответила я и сжала его руку. У него неожиданно, почти со слезами, вырвалось: прошу тебя, не прикасайся ко мне, я люблю тебя с тех пор, как ты вернулась из Иерусалима, не могу я без тебя жить, но на мне висит страшный груз, лучше тебе ничего не знать, не допытывайся, не надо. И как ни старался он подавить рыдания, они все же вырвались у него из груди. Тогда я встала, растолкала Лазаря, велела ему идти спать в горницу, он, сонный, бормоча что-то, ушел, а я тихонько принесла воду, омыла Иуде ноги, вытерла, умастила маслами. Теперь тебе лучше? — спросила я, улыбаясь ему. Я люблю тебя, только это и удерживает меня в жизни, ответил он и попросил, чтобы я на него не сердилась ни сейчас, ни потом. Тебя, наверное, никто еще не любил? — спросила я, видя, как он дрожит, а он ответил, что не хотел причинить мне горе, он знает, я люблю Иисуса, а о нем, об Иуде, беспокоиться не надо, он сейчас ляжет спать, мне тоже пора ложиться. И тут я снова взяла его за руку, склонилась к его лицу и спросила: Иуда, тебя кто-нибудь любил в жизни? Он поднялся, вздохнул и ответил медленно: если ты не способен умереть ради того, для чего живешь, то жизнь вообще не имеет смысла. Не спрашивай меня ни о чем, мне и так стыдно, что я проявил слабость, я тебя люблю и делаю свое дело, и если бы я не любил тебя так беззаветно, то меня бы уже и в живых не было. И он пошел в угол, и лег на расстеленный коврик, и сжал лицо свое в ладонях, спасибо тебе за то, что ты есть, сказал он, и забудь все, что я тут наговорил, забудь о том, что смыслом жизни моей стала одна только ты, ибо я люблю тебя, как мог бы любить только жизнь. Я погасила лампаду, легла рядом, стала гладить руки ему, чтобы отнять их от лица, и ласкала его, и шептала: не плачь, милый мой, я тут, с тобой рядом. И сама не заметила, как заплакала вместе с ним, но слезы мои обернулись радостью, и он дрожал, и я тоже дрожала, и мы обнимали друг друга так, что было больно обоим. Потом он задремал, а я смотрела, как лицо его в свете наступающего утра становилось мягким, умиротворенным, как у ребенка. Утром я молчала, и он молчал, и в глазах его я видела любовь и благодарность. И скоро пришел Иисус, которого я так долго ждала, по которому так тосковала. Меня терзало раскаяние; я склонилась к его ногам. Марфа готовила еду, Лазарь растроганно топтался поблизости. Иисус разговаривал со всеми, а я сидела у его ног, иногда опускала голову на колени ему, а он, словно это было в порядке вещей, гладил меня по голове. Какая ты красивая, Мария Магдалина, сказал он, когда мы остались одни, я так рад тебе. Почему я не могу быть твоей? — спросила я; и снова спросила, ударив себя в грудь кулаком: почему я не могу быть твоей? Он улыбался, лицо его было бледным, измученным. У тебя славный дом, сказал он, мне здесь хорошо, и я счастлив, что ты остаешься верной себе. Я не поняла, что он хочет этим сказать, но надеялась, что он останется и простит меня и мы наконец будем спать вместе, и у нас будут дети. Я люблю тебя, поэтому доставляю тебе боль, сказала я, прижимаясь к нему, и он обнял меня. Это была случайность, что я как раз оказался там и что ты обязана мне жизнью, сказал он, однако значение это имеет такое же, как любая случайность в жизни. Одна случайность переворачивает судьбу, другая проходит незамеченной. Он перебирал пальцами мои волосы. Не печалься из-за меня, сказал он. Теперь я совсем уже ничего не могла понять и срывающимся голосом воскликнула: скажи, ты меня любишь? Он поцеловал меня в лоб, в глаза; я сказал тебе, что покину тебя, и ты покинешь меня, и что я все же тебя не покину, и что ты останешься одна, говорил он. Ты не ответил, посмотрела я в глаза ему, и тогда он сказал: точнее ответить не могу. Я смутилась, и постаралась угодить ему, и вымыла ему волосы, и смазала их, и, пока мыла, пела ему… Я еще спала, когда он ушел, остался только Иуда; я тут приберу немного, сказал Иуда, после всей этой суеты помочь в уборке — дело естественное; потом грустно добавил: слишком много масла ты потратила, для Иисуса это уже значения не имеет. Иисусу это было приятно, сказала я, и Иуда сказал: я тебя очень люблю. Я чувствовала себя ужасно, я знала, Иуда говорит правду, и уклончиво ответила: то, что я сделала, имело значение для меня, мне было важно умастить маслами ноги Иисуса и волосы его. Иуда занимался уборкой, не глядя на меня, а я стояла, не в силах вынести его молчания. Что ж, разве это вина моя, что я люблю Иисуса? — спросила я и увидела, что Иуда побледнел и дрожит; я чуть не сказала, мол, прости меня, тебя я тоже люблю, все, что было позавчера, было правдой; но не в силах я была это сказать, потому что видела его лицо. Из глаз у него вдруг хлынули слезы, потекли в бороду, он попятился к двери, сказал тихо: я тебя очень люблю, Мария Магдалина, и ушел.
В скором времени Лазарь, брат мой, заболел; лежал, метался в жару, бредил, терял сознание. Мы с Марфой целыми днями за ним ухаживали, укутывали его пылающее тело в мокрые простыни, молились, ждали, чтобы пришел Иисус — он-то наверняка поможет. Слышали мы, он недалеко, в какой-то деревне, учит людей праведной жизни. Один из соседей наших, услужливый человек, пошел туда, попросил его срочно прийти. Сознание к Лазарю не возвращалось, дышал он все тяжелее, даже и не дышал уже, а хрипел и лежал без движения, как покойник; мы уж только желали ему скорой смерти, чтобы не страдал он так. Дом был полон сочувствующих, люди и на улице стояли, добрые люди, которые любили его и теперь оплакивали. Тяжелое дыхание, хрип стали вдруг едва слышными, рот у Лазаря открылся, грудь лишь иногда еле заметно вздымалась. Мы сидели возле него, молились, Марфа плакала раскачиваясь. Иисус пришел утром; впервые я обратилась к нему с упреком, а он лишь улыбался загадочно, почти вызывающе, и я не знала, к чему относится эта улыбка: не к любви ли моей? Он сказал, чтобы я успокоилась, вошел в дом, сел рядом с Лазарем на край постели. Сказал, чтобы ему принесли лимон, уксус и чистое полотенце. Из лимона выжал сок на краешек полотенца, смочил им сухие губы и покрытый налетом язык Лазаря, потом взял уксус, окунул в него другой краешек полотенца, поднес его к носу Лазаря и прошептал: очнись, друг мой, ты должен очнуться. Немного погодя веки Лазаря дрогнули, Иисус стал разминать ему грудь, и Лазарь начал шумно дышать, и глаза его открылись. Марфа зарыдала, уже от радости, выбежала на улицу, закричала: он жив, жив, и люди, стоящие там, растерянно возносили хвалу небесам. Иисус долго еще сидел возле Лазаря, потом наклонился к его неподвижным глазам: ты узнаешь меня, друг мой? И не дожидаясь ответа, сказал: ты одолел смерть, теперь ты выздоровеешь. И потом встал, пошел к двери, на ходу обернулся ко мне со словами: убери с него мокрую простыню и накрой его одеялом, чтобы не простудился. Я сделала все, как он сказал, и тоже вышла на улицу. Многие из учеников его были с ним, только Иуду я не видела. Юноша Иоанн подошел к двери, заглянул внутрь, лицо его сияло гордостью, он шепнул мне: поблагодари Иисуса. И я тогда тоже невольно улыбнулась, хотя очень устала, и подумала: полно, что ты знаешь о нас, что ты знаешь о жизни? Тогда мне и в голову не могло прийти, что целые годы мы будем жить вместе. У него были густые черные волосы, лицо его светилось целомудрием, а я лишь улыбалась снисходительно и смотрела на Иисуса, как он идет вдоль по пыльной улице.
Лука потянулся за кувшином, поднес его ко рту.
— Я не ослышался: ты много лет жила с Иоанном?
— Много лет, господин. После того как Христа распяли, Иоанн прятался у нас. Он был очень напуган. Когда моего брата убили, он несколько недель из горницы не высовывался, даже по нужде ходил в ведро, а я выносила. Потом уж набрался смелости, людям мы говорили, что это наш дальний родственник, семью его разбойники перебили, а он к нам пришел и потому спасся. Случаев таких было много, люди нам верили и лишних вопросов не задавали, у каждого было что прятать и что держать в тайне, народ в страхе жил, говорили, война скоро будет. И я жила с Иоанном до тех пор, пока он не ушел от нас. А ушел он, когда первосвященником стал Анания; Анания за ним и прислал.
Лука пригубил молоко с медом, потом медленными глотками выпил всю кружку.
— Продолжай, Мария Магдалина.
— Иисуса я снова увидела незадолго до его смерти. Слухи пошли, что его собираются судить. Священники народ против него настраивали, говорили, что он смуту сеет, что опасен для всех. Я же его только кротким видела; ведь тот, кого любишь, всегда кажется кротким. Пришел он неожиданно; с ним были Иуда и Иоанн. Мы обрадовались, Марфа еду готовила, ворчала, почему не я, Лазарь еще выздоравливал. Я достала припрятанную благовонную мазь, изготовленную из настоящего нарда: сын учителя мне ее подарил за то, что я провела с ним ночь. Мазь эта была свидетельством греха моего, но грешной я себя не чувствовала. Мазью из нарда умастила я ноги Иисуса, и в этом была моя последняя надежда, что он все-таки вернется ко мне. Аромат нарда наполнил комнату. Иоанн изумленно следил за тем, что я делаю, Иуда же склонил голову и, сдерживая слезы, произнес тихо: это же страшно дорогая мазь, Мария Магдалина, цена ей по крайней мере триста динариев, если ее продать, сколько хлеба дали бы мы голодным. С трудом он вымолвил эти слова, упрек звучал в них, чувствовала я, как ему больно, что его я люблю не так, как Иисуса, а ведь я его тоже любила, как любят ребенка-сироту. Вот какая странная штука: я отчаянно пыталась добиться любви Иисуса и знала, что бесполезно это, а Иуда унижался ради меня. Стало тихо; Иисус смотрел на меня, а отвечал в задумчивости Иуде: не в трехстах динариях дело, брат мой. Считай, что Мария Магдалина сейчас прощается со мной. Она еще думает, что любит только меня, в душе же ее кипят другие чувства. Я собралась было возразить, но Иисус с улыбкой махнул рукой: я же сказал, что покину тебя и ты покинешь меня, напомнил он. Прошу тебя, Мария Магдалина, умасти этой дорогой мазью ноги и Иуде с Иоанном. Тут мне стало так стыдно, что я готова была провалиться на месте, и надежда на радость исчезла, и весь вечер я ощущала себя голой. Поужинали мы молча. Утром, перед тем как уйти, Иисус спросил: а вы не придете в Иерусалим на праздник? Лазарь отказался: ему трудно пока пускаться в такой долгий путь; Марфа же обрадовалась и пообещала пойти. Иисус посмотрел на меня; я какое-то время выдерживала его проницательный взгляд, в котором одновременно были и грустный зов, и запрет, потом ответила: не знаю. Иисус кивнул и сказал: позаботься об Иоанне. Иуда в это время уже двинулся в путь, не оглядываясь назад. Иоанн стоял с недоуменным видом, в глазах у него был вопрос: с чего это о нем надо заботиться, но Иисус обнял его за плечи и сказал: пойдем, а то не догоним Иуду. Это было прощанье, и я стояла в воротах, пока они не скрылись из виду. Потом меня охватила безмерная, горькая усталость, и я с такой же ясностью, как пыль, лежащую на дороге, увидела, поняла, что Иисус никогда не любил меня так, как я его, потому что он любил всех, хотел любить всех, такой человек не способен сделать исключение для кого бы то ни было, разве что для матери своей. Я же всегда умела любить по-настоящему, как женщина, только одного человека… Я сяду, Лука, утомляют меня воспоминания.
Лука смотрел на Марию Магдалину. Под ее темно-карими глубокими глазами темнели круги, морщины казались нитками, которые скрепляли распадающееся лицо. Ни былого сияния, ни следа лучезарной, как солнце, улыбки.
— Давай принесу еще молока с медом: я все выпил, что было, — сказал он вставая.
— Буду благодарна, — ответила Мария Магдалина. — Кувшин там, за дверью, стоит на земле, накрытый платком, в нем молоко, а мед — на полке слева, в большой кружке. Нацеди его на два пальца, потом молока налей, потом размешай, ложку там же найдешь.
В кухне тоже царили чистота и порядок, на полке рядком лежали мешочки с приправами, перед очагом грудились наколотые дрова. Лука нацедил в кружку меду, налил молока, размешал, принес в горницу.
— Выпей, — сказал он Марии Магдалине, давая ей в руки кружку. Стоя с ней рядом, он с удивлением обнаружил, какая она, оказывается, хрупкая: тело ее терялось в просторной одежде. — Выпей, Мария Магдалина, — повторил он, коснувшись ее плеча, потом накидки на голове, и сел на прежнее место.
— На другой день Марфа ушла в Иерусалим. А вечером вернулась с вестью, что Иисуса схватили, предали суду, как какого-нибудь супостата, и суд вынес приговор: смерть. Рассказывала она об этом сквозь рыдания, мы с Лазарем с трудом понимали, о чем идет речь, стояли будто окаменев… Сразу после вынесения приговора Иисуса повели на гору, что называется Череп-горой, и распяли на кресте. Когда Марфа, рыдая, произнесла это, Лазарь зашатался, я подхватила его, отвела к постели, сказала: лежи, нам всем сейчас тяжко. Марфа выла, словно безумная, я ее тоже уложила, долго успокаивала; наконец заснула она, но и во сне все вздрагивала и всхлипывала. Странное дело… — Мария Магдалина, держа в руке нетронутую кружку с молоком, повернулась к Луке. — Я никакого потрясения не чувствовала, только безграничную, безысходную печаль. Хорошо было бы поплакать, но плакать я не могла. Собрала я все, что в таких случаях полагается: елей, мази, полотно; был канун субботы, я знала, нужно выждать какое-то время. Стояла я в саду за домом и без слез оплакивала Иисуса, которого любила настоящей любовью, и которому никогда не принадлежала, и который с улыбкой сказал, что покинет меня, и добавил, что я тоже его покину. Вышла в путь я перед рассветом. Марфа мне объяснила, где я его найду — в склепе, который предоставил один милосердный богач. Когда я пришла туда, начинало светать. — Она отпила немного молока, поставила кружку на стол, сцепила пальцы рук. — Я уже издали заметила и удивилась, что камень, закрывающий вход в склеп, отодвинут в сторону. Вошла я туда. На ложе не было ничего, только пелены погребальные да наголовный плат, сложенный аккуратно. Таким неожиданным, таким невероятным показалось мне это зрелище, что я разрыдалась и принялась искать тело Иисуса, подняла пелены, повертела их в руках и все повторяла: где ты, где ты? Очень я испугалась, похоже, даже не в себе немного была, выбежала из склепа, стала метаться по кладбищу, думала, может, перепутала могилу, но потом поняла, что ошибки нет, склеп тот самый, про который Марфа сказала. Корзинку свою я оставила там, побежала в город, в дом, где братья жили, сообщить, что тело Иисуса исчезло. По дороге встретила Иоанна, он как раз сворачивал за угол, я крикнула ему вслед, позвала его, он испугался было, а когда узнал меня, прижался к стене и дождался, пока я подойду. Он, едва дослушав меня, убежал куда-то, я не знала, что дальше делать, и отправилась назад, на кладбище. Было уже ясное утро. Я подошла почти к самому склепу, когда услышала топот. Это бежал Иоанн, за ним с трудом поспевал Симон. Иоанн то и дело останавливался и поджидал Симона. Тот был весь в поту, Иоанн тяжело дышал. Симон вопросительно взглянул на меня, я развела руками и показала на зияющий склеп. Иоанн бочком отошел в сторону, видимо, ему стало страшно. Симон бросился в склеп и спустя минуту вышел, молча покачал головой, вытер ладонью пот со лба. За ним приблизился к входу и Иоанн, заглянул внутрь и сказал мне упавшим голосом: я к тебе зайду потом, Мария Магдалина. Они ушли. Ноги меня не держали, я села на землю. Все было так непонятно и так невероятно… Я снова вспомнила, нет, ощутила всем сердцем, что Иисус любил меня не так, как я любила его… и вот он в самом деле покинул меня, как сказал, и я разрыдалась снова. Такой несчастной я никогда еще не была; я сидела на земле и плакала, плакала. Солнце начинало уже пригревать. Какой-то человек обратился ко мне, спросил тихо, почему я плачу. Я вдруг ощутила, что не понимаю, где я и что со мной; у меня вырвалось сквозь рыдания, что я ищу тело возлюбленного своего, хочу забрать его с собой. Должно быть, он подумал, что я тронулась умом, но не ушел, а сказал приветливо, что он тут служит сторожем и что советует мне уйти: пусть возлюбленный мой покоится с миром. Я тогда закричала, что ушла бы, и пусть он покоится, но его нет здесь, и потому я и хочу его найти, чтобы он наконец обрел покой. Редко, правда, но все же случается, сказал он так же участливо, что умершего приходится спешно положить в могилу, а позже, когда наступит более спокойное время, его хоронят уже окончательно; должно быть, это произошло и с телом возлюбленного моего. И я опять закричала: но кто забрал его и куда похоронили его? И кладбищенский сторож ответил тихо: не знаю, хотя кладбище это никто не знает лучше меня. И стал рассказывать, что этот склеп принадлежит одному богатому человеку, он только недавно его построил, много денег в него вложил, хоть сам жить наверняка будет долго, богатые люди вообще живут долго, а вот место упокоения себе готовят заранее. Я его перебила и опять сказала ему, что возлюбленного моего положили сюда, вот и пелены его погребальные, и плат наголовный, и тогда садовник вошел в склеп, а выйдя оттуда, сказал: и правда, чего это его унесли нагим и если унесли, то почему плат наголовный так аккуратно сложен? И стал говорить, что у богатых каких только не бывает причуд; скажем, богач приказывает положить в склеп, на будущее, и пелены, и плат, а потом приходит, смотрит, представляет себя покойником — и от этого успокаивается: вот-де он все еще жив, значит, он победил. Еще сторож рассказывал: встречаются чудаки, и немало, которые осматривают склепы друг друга и хвалят их, какие, мол, они удобные и просторные и какая приятная прохлада внутри. А то еще приносят с собой благовония и мази… Тут я взмолилась: но мой-то возлюбленный где покоится, я даже тело его умастить не успела, не успела поклониться ему… и била кулаками по земле от отчаяния, а сторож сказал: ничем тебе не могу помочь, нет на кладбище новых могил, и протянул мне руку, чтобы поднять с земли. И на прощанье сказал еще: покойник потому и покойник, что его нет среди живых. Потому что его и в могиле на самом деле нет, только тело его истлевает в земле. Взяла я свою корзину и, шатаясь, пошла прочь. Слезы мои иссякли. Когда я, идя по тропинке, повернула к воротам, то еще раз оглянулась на склеп и увидела сторожа: он как раз выходил из склепа, и на руке у него белели под солнцем свернутые пелены. До сих пор не знаю, где похоронен Иисус. Иоанн сказал, что воскрес он, он сам его видел. Может, правда… Недавно от Анании пришла грамота с печатью, его завещание, в котором он оставляет мне в наследство какой-то участок земли. Землю Горшечника в Иерусалиме. Потому, наверно, что мой отец тоже горшечником был. Но это уже другая история.
— А при чем здесь Анания? — Лука наклонился вперед. — Ты его знала?
— Говорю же, это другая история. — Мария Магдалина снова отпила молока с медом. — Себе-то ты почему не принес? Есть и молоко, и мед. Или не понравилось?
— Понравилось, но не хочу больше. Слушаю тебя, женщина.
Мария Магдалина вздохнула.
— Иоанн у нас спрятался и потом много лет тут жил. Первое время он такой был… наивный: или весь восторгом горит, или чуть от страха не умирает. Потом уж он возмужал, не так боялся всего. Часто сидел, погрузившись в какие-то думы. Это он нам сказал, что Иисус воскрес; он часто рассказывал, как тот им явился, хотя дверь была заперта на засов. Говорит, сначала они глазам своим не поверили; они в темноте сидели, боялись лампаду зажечь, Фома даже к ранам Иисуса прикоснулся, чтобы убедиться, что это он, учитель. Потом, рассказывал Иоанн, Иисус исчез так же, как появился, а они все сидели и ждали чего-то, испуганные и растерянные. Симон, которого Иисус Петром называл, первым пришел в себя и встал. Пойду, говорит, снова рыбачить, это дело верное, там никаких неожиданностей не будет. И многие с ним пошли, даже Иоанн. Попробовали они ловить рыбу на Генисаретском озере, но не шла в сети рыба, только устали они и разозлились, и тогда с берега кто-то крикнул: в другом месте забросьте сети. Темно еще было, рассвет наступал медленно, и — чудо случилось, выловили они много рыб, числом сто пятьдесят три. Едва сумели с добычей добраться на лодке до берега, а на берегу стоял Иисус и рыбу пек на углях. Они и тогда его не узнали, но все были в смущении: после стольких напрасных усилий — столько рыбы, и все благодаря ему. Ничего они ему не сказали, сели и стали есть. И в наступающем утре Иисус спросил Петра, любит ли тот его. Трижды он у него спросил это, а Петр, схватившись за голову, поклялся, что любит, и разрыдался. Потом Иисус встал и сказал Иоанну, чтобы тот следовал за ним. Петр еще что-то спросил, Иисус ответил ему, Иоанн не помнит точно, что именно, просто встал и пошел за Иисусом по направлению к встающему солнцу. Впереди шел Иисус, за ним Иоанн, солнце сияло все ярче, и вдруг Иоанн обнаружил, что он один, и, сколько он ни кричал, Иисус так и не отозвался. Иоанн часто рассказывал, что Иисус воскрес, и был среди них в темной комнате, и был с ними на берегу во время восхода солнца. И еще рассказывал, что узнал, кто где прячется, и что Иуда исчез. Иоанн редко осмеливался выбираться в Иерусалим, уходил всегда в сумерках, а к рассвету возвращался. И рассказывал все, что узнал. Что Петр и другие снова что-то затевают, и что их преследуют, и что ненависть снова вспыхнула, с тех пор как Иисус воскрес. Лазарь, брат мой, уже восстановил свои силы, он ловил каждое слово Иоанна; однажды сказал он, что сходит навестить одного своего доброго знакомого, который жил за деревней. А на другой день постучали в окно незнакомые люди, сказали: Лазарь лежит весь в крови, мертвый, в канаве. Камнем ему размозжили голову. Марфа упала без чувств, Иоанн так испугался, что не смел выйти из дому, я похоронила брата сама, как положено по обычаю. Иоанн сказал: ты такая сильная, Мария Магдалина. Я кивнула, мол, ладно, а сама едва дождалась, когда можно будет сесть наконец, чтобы он не видел, что я всем телом дрожу. Потом Иоанн сказал: я тобой восхищаюсь. Я сидела на скамеечке, глядя в стену перед собой. Он сел на пол, ноги скрестил. И снова сказал: я так тобой восхищаюсь, Мария Магдалина, и все смотрит, смотрит на меня. Пришлось мне наконец улыбнуться, ладно, говорю, парень, ты уже вырос, ты сейчас — мужчина в семье. И погладила его по волосам, по щеке. И тогда что-то дрогнуло во мне, приятно мне было к нему прикасаться, кожа его была бархатистой, волосы, борода — как кудель мягкая… Траур прошел тихо, без заметных событий. Спустя некоторое время Иоанн снова набрался храбрости и стал наведываться в Иерусалим; иногда оставался там на день-два. Сначала я боялась за него, волновалась, представляла всякие несчастья и в душе готовила себя к ним. И в конце концов поняла, что, когда его нет, Иоанна, мне его не хватает. Соседи привыкли к тому, что он родственник наш, не допытывались, что да как. А я стала за собой замечать, что приятно мне смотреть на него. Он, бывало, вернется на ранней заре, усталый, и сразу спать ложится, а я сижу на краю его постели, как Иисус сидел возле Лазаря, и смотрю, смотрю на него. Осторожно поглажу его волосы, тихонько, едва касаясь, поцелую в щеку… Марфа видела это, но не говорила мне ничего. Как отправляется Иоанн в Иерусалим или еще куда, а делал он это теперь все чаще, я провожу его до угла, на прощанье обниму, поцелую. Он тоже меня обнимет и поцелует. Береги себя, маленький мой, говорю я ему. Ничего со мной не случится, потому что ты меня бережешь, улыбается он в ответ. Я люблю тебя, маленький мой, шепчу я ему, ты один у меня остался. Я тоже тебя люблю, Мария Магдалина, а сейчас пойду, ждут меня, вернусь целый и невредимый — и поцелует меня в глаза, как Иисус когда-то. Однажды его три дня не было, я места себе не находила. Марфа, видя это, сказала: знаю, любите вы друг друга, спи с ним в одной горнице. Я промолчала, потому что не хотела лгать, не хотела ответить ей что-нибудь вроде: полно, мол, как ты такое могла подумать, он вон насколько моложе меня; или: нет, я останусь с тобой, я у тебя единственное утешение. Я просто была ей благодарна и постелила постель ей. А потом Иоанн вернулся и принес весть, что Стефана какие-то подростки забили камнями до смерти. Он уже не трясся от страха, как раньше, но был совсем бледный, и руки у него дрожали. Я легла рядом с ним, утешала его, как могла: не бойся, я тут, рядом с тобой. Он крепко обнял меня, стал просить: люби меня, береги меня, прогони мой страх… В скором времени пришел чужой человек, спрашивал меня; Иоанн спрятался, думал, это его ищут. Я дважды переспросила, действительно ли ко мне он, а чужой ответил: если это Вифания, а ты Мария Магдалина, сестра Марфы и Лазаря, то, значит, к тебе. И сказал, что он купец, прибыл из Дамаска, направляется в Вифлеем, везет товар на продажу, надеется на хороший барыш. И тут достает какой-то сверток; это, говорит, просили тебе передать, один человек просил, из Дамаска. Я ушам своим не поверила: мне? Из Дамаска? Я там никого не знаю. Может, и так, говорит, но тебя, выходит, там знают. Я взяла сверток, спросила, сколько должна. Нисколько, отвечает купец, тот человек щедро заплатил вперед. Я спросила, не согласится ли он поесть, напиться, но купец отказался: нет, говорит, никак не могу, ждут меня на постоялом дворе, и вежливо попрощался. Я, не заходя в дом, раскрыла посылку — и ахнула: в ней был алебастровый, тонкой работы кувшинчик, а в нем — настоящий нардовый елей. Под кувшинчиком лежала записка: Марии Магдалине, Анания. Я представить себе не могла, кто это может быть. Сначала подумала, Иисус: ведь Иоанн говорил, что тот воскрес из мертвых, он сам его видел, встречался с ним, а потом Иисус исчез. Только загвоздка в том, что Иисус никогда мне ничего не дарил, кроме слов, да ласкового взгляда, да прикосновения руки. И потом: если бы это он мне подарок прислал, он и подписался бы своим именем… Долго смотрела я на эти три слова, а потом вспомнила: Иисус, сколько я его видела, никогда ничего не писал. Один-единственный раз — когда меня камнями собирались побить — я видела, как он, присев на корточки, чертит что-то в пыли. И когда я вспомнила это, буквы мне показались вроде бы знакомыми: ведь Иуда, тот всегда что-то записывал, он был у братьев казначеем, вел учет, кто дал и сколько, кому дали и сколько и на что. Его почерк я видела, хоть и мельком, потому что он всегда спиной ко всем поворачивался, когда писал, да еще и рукой прикрывал свиток. Короче говоря, показалось мне, что это его буквы, Иуды. Решила я расспросить Иоанна, не знает ли он в Дамаске кого-нибудь по имени Анания. Но потом передумала и не стала спрашивать. Только вошла в дом и крикнула: выходи, Иоанн, все спокойно. Он вышел встревоженный, стал допытываться, что за человек это был и что ему было надо. Я засмеялась, поцеловала его: да не переживай ты, это бродячий торговец, благовония продавал, меня вот уговаривал купить. И показала ему кувшинчик: видишь, уговорил-таки, это нардовый елей. Записку я спрятала и не произнесла ни слово “Дамаск”, ни имя Анании. Сама до сих пор не могу понять, почему я от него это скрыла: до того дня не было у меня от Иоанна тайн. Откуда у тебя столько денег, чтобы нардовый елей покупать? — посмотрел он на меня недоверчиво. Пришлось поторговаться, продолжала я сочинять, да так гладко, что сама удивлялась, — предложила я ему взамен свои серьги; и тут опять рассмеялась: как раз в то утро серьги мои куда-то запропастились, я, когда причесывалась, заметила, что их нет, искала, искала, не нашла и рукой махнула в конце концов: а, сами потом найдутся, всегда так бывает. Иоанн понюхал елей и как-то непонятно заметил: Иуда вот в прошлый раз возмутился, а Иисус напомнил ему, что не в трехстах динариях дело, помнишь? Да, говорю, помню. И с той минуты больше не сомневалась: Анания — не кто иной, как Иуда.
Мария Магдалина подняла глаза, и Лука увидел: лицо ее снова стало спокойным, красивым, морщинки побежали по нему, словно лучики света, в карих глазах замелькали загадочные искорки.
— Ты не хочешь поесть, попить, Лука? — спросила Мария Магдалина.
— Мне достаточно, что я смотрю на тебя и слушаю тебя, — ответил Лука.
— Скоро закончится моя история, господин. — Мария Магдалина отпила медового молока, языком увлажнила губы. — Иоанн уходил из дома все чаще, теперь уж не только в сумерки, и все чаще пропадал где-то надолго. Первое время его и расспрашивать не надо было: он сам рассказывал, что в мире нового. Потом говорил, если я задавала вопрос; а в последнее время я не лезла ему в душу с вопросами: и так видела, чувствовала, что не будет он ничего говорить. Теперь, когда молчал, стал он походить на Иисуса. Попросту говоря, стал зрелым мужем, заботы его снедали, мысли тревожные; спал он беспокойно, часто просыпался или, наоборот, до того был измучен, что погружался в глубокий, как забытье, сон; меня он едва касался. Он уходил, я ждала его; когда приходил, я мыла ему ноги, ставила перед ним еду. И ласкала его все реже, потому что заметила: нет у него во мне необходимости, прислушивается он не ко мне, а к собственным мыслям, а когда рука его касается меня, я ощущаю лишь холод. Я старалась держать себя в руках; но в душе нарастал страх, что я могу потерять и его. Когда заболела Марфа и лекари дали понять, что спасти ее невозможно, во мне что-то сломалось. С этого времени я смирилась с тем, что Иоанн тоже скоро меня оставит и что так оно и должно быть. Ведь я много старше, а у него в жизни большие задачи, Марфа же без меня не может, я буду нужна ей до последнего вздоха, потому что, кроме меня, у нее никого нет. Иоанн, возвращаясь после многодневных отсутствий, каждый раз спрашивал лишь: что, Марфа болеет все? И ходил по горнице из угла в угол, думал о чем-то, смотрел в окно, но ни разу не сел возле Марфы на край постели. Я ухаживала за сестрой, выполняла все ее желания, лоб у нее был словно восковой, и я старалась развлечь ее, рассказывала ей что-нибудь. Бедняжка мучилась долго. Где-то за неделю до ее смерти, когда она уже стала похожа на мощи, к нам опять явился чужой человек. Он сказал, что имени своего не может сказать и что по секрету должен мне кое-что сообщить. Я ответила, что тайны уважаю, но секретничать не люблю. Он смутился и покраснел, но все же сказал, что послан из Иерусалима, от некоего высокопоставленного лица, с тайным поручением: тот, кто его послал, просит и надеется, что я приму ту пустяковую сумму, которую ему поручено мне передать. И вручил мне триста динариев. Я, изумленная, спросила, кто послал эти деньги и зачем. Гонец сразу ответил, что больше сказать ничего не может, и повторил: его господин просит и надеется, что я приму деньги, они мне могут понадобиться. Я отказывалась, но гонец сказал, что он не может отнести их назад, к тому же там, откуда он пришел, знают, что Марфа больна. И, прежде чем я успела что-нибудь возразить, гонец продолжал: есть у него еще одно поручение — передать Иоанну, что он может передвигаться свободно, никто его не тронет. Кровь бросилась мне в голову; кто тебя прислал, чего ему надо, кто тебя прислал, чего ему надо, повторяла я вне себя, чуть ли не с ненавистью. Я клятву дал, что не выдам тайну, сказал он смущенно, поклонился мне и был таков. Я готова была рвать и метать, хотя надо было бы радоваться: теперь не нужно бояться за Иоанна, да и деньги мне вовсе не помешают. В горнице застонала Марфа, я крикнула ей: сейчас приду; в последние дни перед смертью она требовала, чтобы я была при ней постоянно. И вот я стояла перед домом, держа в руках деньги; я знала, что прислали их не братья, от братьев и Иоанн мог бы их принести, да и с какой стати братья стали бы мне сообщать, что Иоанна теперь никто не тронет? Долго ломала я голову, рассказать ли об этом Иоанну, когда он вернется, и опять решила молчать. Спрятав деньги, села возле Марфы, взяла в свои ладони ее исхудавшую, слабую руку и долго сидела, глядя в беленую стену. Думала про Иисуса, потом про Иуду. Потом только про Иуду. Марфа же тем временем уснула навеки; я не сразу это заметила — только когда рука ее остыла совсем. Денег хватило, чтобы похоронить ее достойно. Иоанн вернулся, я сказала ему, что Марфа умерла. Он ничего не ответил, только кивнул. Был он чем-то сильно озабочен, выпил воды, походил из угла в угол, потом сел туда, где ты сейчас сидишь, и сказал: мы решили, что я тоже отправлюсь в путь, очень много работы, Савл и Варнава обошли Антиохию, Петр — всю Самарию. Так что двинусь и я. Омыла я ему ноги, вытерла, помазала нардовым елеем, поцеловала его в лоб. Первосвященником стал какой-то Анания, сказал мне еще Иоанн, потом лег спать: утром он намеревался выйти пораньше. С тех пор ничего я о нем не знаю. Так и живу одна… Гонец из Иерусалима приходил дважды в год, иногда тот же, иногда другие люди, но говорили всегда одно и то же: человек, который их послал, просит и надеется, что я приму этот скромный подарок, триста динариев. Того, кто послал, назвать не имеют права, клятву дали. Вот и вся моя история, Лука, с тех пор я живу тихо, беседую лишь со своими воспоминаниями и очень обрадовалась, узнав, что ты придешь, с рассвета ждала тебя возле дома… — И Мария Магдалина приподняла свою прозрачную накидку, отбросила ее назад, на плечи; серебряные волосы ее блестели, словно месяц в темном безоблачном небе.
— Динарии все еще получаешь? — спросил Лука.
— Уже не получаю. Последнюю сумму получила вместе с завещанием, что мне принадлежит Земля Горшечника.
— Анания умер. Говорят, сикарии его убили. Другие считают, он сам покончил с собой.
— Знаю, — сказала Мария, задумчиво глядя куда-то вдаль. — Он мне приснился вдруг; кажется, в то самое время, когда умер. Стоит в дверях, смотрит на меня молча, глаза горят, словно свечки…
— Кто приснился? Анания? — поднял голову Лука.
— Нет, Иуда. Худой, весь в морщинах, постаревший, но в глазах пылает любовь. Я ему говорю: прости, что не пошла за тобой. И пала перед ним ниц, помазала ноги ему нардовым елеем. Странно было: он стоял в дверях, а я смазывала ему ноги прямо поверх пыли, он сначала не давался, но я настояла, а когда кончила, обняла колени его и прижалась к ним лицом. А потом пришла весть, что умер он… Вот что я могла тебе рассказать, Лука, вот как прошла моя жизнь. Спрашивай.
Лука долго смотрел на Марию Магдалину, на ее сверкающие серебром волосы. Потом встал, вздохнул, подошел к двери, выглянул наружу.
— Полдень уже миновал, — сказал он. — Тени в другую сторону смотрят.
— Много времени ты со мной потерял, с болтливой бабой, не сердись на меня, — сказала Мария Магдалина. — Ты собирался поскорее уйти, важные дела поминал.
— Да, дел у меня много, и все важные. — Лука все смотрел на тени, пересекавшие улицу.
— Ты один живешь, господин? — спросила Мария Магдалина.
— Один. Много лет уже один, — тихо ответил Лука. — Жена мне изменила, долго я страдал из-за этого, потом познакомился с братьями, с Павлом подружился, много краев мы с ним обошли, много людей приобщили к истинной вере. Нет во мне уже к ней ни гнева, ни ненависти. Сыновей своих редко вижу, вот из-за этого иной раз тягостно.
— О, у тебя сыновья есть?
— Взрослые уже… Боюсь я за них: война на пороге.
Лука смотрел, как растут тени, молчал. Мария Магдалина осторожно спросила:
— Так у тебя нет вопросов?
— Ты уже все сказала, Мария Магдалина. Да и пора мне.
Мария Магдалина встала, поправила накидку, спрятала под нею серебряные волосы, выбивавшиеся у шеи.
— На прощанье позволь омыть тебе ноги, — сказала она.
— Сейчас ни к чему, женщина. Вот, может, когда вернусь к тебе.
— Приходи в любой день, господин. Двери этого дома всегда для тебя открыты.
— Может, принесу к тебе свои записи и тогда останусь надолго. Если не буду в тягость.
— В тягость мне ты никогда не будешь, господин. Я буду ждать тебя и приготовлю тебе ложе и место для твоих записей.
— Наверное, я буду писать, Мария Магдалина. Я должен писать, Павел взял с меня обещание. Многие ждут историю благой вести.
Лука огляделся в горнице, словно прощаясь с ней надолго. Мария Магдалина поднесла ему кружку.
— Выпей что осталось: это утолит твою жажду.
Лука кивнул, губы его раздвинулись в скупой улыбке, он взял кружку, и рука его коснулась руки Марии Магдалины.
— Я не знаю, когда приду. Знаю только, что хотел бы вернуться сюда как можно скорее.
— Я буду ждать. С готовой постелью, со столом, где ты сможешь разложить свои свитки. И когда ты войдешь в дом, я попрошу тебя сесть, и принесу таз с водой, и омою ноги твои, и осушу их волосами своими, и умащу нардовым елеем… Можно я провожу тебя, Лука?
— Лучше не надо. Потом мне будет трудней продолжать свой путь одному. — И Лука смотрел на Марию Магдалину, на лучистые морщинки ее, на чуть приподнявшую уголки губ улыбку — смотрел до тех пор, пока в глубоких карих глазах ее не блеснули слезы, отчего и его зрение затуманилось. Тогда он быстро повернулся и зашагал прочь.
А Мария Магдалина осталась стоять в середине горницы с пустой кружкой в руке.
Тридцать сребреников
В связи с поступившим в Синедрион (анонимным) запросом и по распоряжению компетентного на данный момент главы Синедриона мне поручено было провести расследование относительно земельного участка, известного как Земля Горшечника. Цель расследования — найти исчерпывающие ответы на нижеперечисленные вопросы: 1) кто является владельцем участка в настоящее время; 2) почему участок не зарегистрирован в канцелярии, призванной вести такого рода учет; 3) кто был (были) владельцем (владельцами) участка прежде, и были ли таковые вообще; 4) кто и когда отдал приказ засекретить карточку учета участка, где она хранилась после этого, кто принял решение о том, что участок не подлежит отчуждению и не может быть сдан в аренду; 5) в какой степени эти вопросы касались (и касались ли вообще) Синедриона? Поручение предусматривало составление к определенному сроку письменного, в единственном экземпляре доклада с детальным изложением всех сторон дела. Поручение было вручено лично мне; в примечании к нему подчеркивалось, что ни о расследовании, ни о его результатах, полностью или частично, права давать информацию кому бы то ни было я не имею; правом снять секретность обладает лишь компетентный глава Синедриона, и сделать это он может лишь по получении доклада, в зависимости от того, каковы будут выводы после его прочтения. Согласие со всеми перечисленными условиями я закрепил своей подписью при передаче мне данного поручения. Мне были даны все необходимые для проведения расследования разрешения и полномочия, включая доступ к секретным архивам. Относительно гонорара за добросовестно и профессионально проведенное расследование было при передаче поручения оговорено, что сумма гонорара пока остается неопределенной, она будет зависеть от весомости полученных результатов, от количества и качества усилий, затраченных на получение оных, в качестве же аванса при начале работы мне предоставляется из не определенной заранее суммы 300 динариев. Каковые мною и были получены. Поскольку назначенный срок наступил и изучение находящихся в моем распоряжении — всех, которые удалось собрать, — документов завершено, я и подаю настоящий доклад, написанный собственноручно, своими словами, в единственном экземпляре. Факты, в интересах стройности изложения, я счел целесообразным запечатлеть в хронологическом порядке, в каждом случае делая отсылку к прилагаемым документам, которые, пользуясь предоставленными мне полномочиями, я во время расследования держал у себя, обращаясь с ними не просто как с конфиденциальными, но как со строго секретными.
Исходным пунктом мне послужила обнаруженная в секретном архиве запись, согласно которой вышепоименованный участок записан как владение Анании, первосвященника. Карточка регистрации недвижимости составлена по всем правилам и не вызывает сомнений в подлинности (см. приложение номер 1). Должен объяснить, почему эта карточка послужила исходным пунктом в расследовании: во-первых, потому, что это был первый заслуживающий внимания документ; во-вторых, потому, что нахождение его в тайном архиве полностью противоречит правилам и юридической практике, ибо там могут храниться лишь документы данного учреждения, но не личные. Уже двух этих обстоятельств было достаточно, чтобы выбрать для расследования отличный от стандартного путь; но укрепила меня в этом выборе и личность указанного первосвященника, Анании. Дело в том, что, хотя слухи о богатстве Анании получили широкое распространение, после его кончины слухи эти ничем не были подтверждены; более того, инвентарный список оставшегося движимого и недвижимого имущества свидетельствовал о на удивление скромном образе жизни и накопленном состоянии (см. приложение номер 2). В то же время на регистрационной карте имеется сделанная рукой Анании, скрепленная нотариальной печатью и снабженная датой загадочная запись: “С нынешнего дня земля мне больше не принадлежит, ею владеет другое лицо, см. мое завещание”. Судя по дате, запись сделана на карточке едва за месяц до кончины Анании. Что же касается завещания, найти его не удалось; в инвентарном списке наследства оно фигурирует также со знаком вопроса. Однако смену владельца следует считать законной — из-за нотариальной печати; хотя новый владелец не назван, однако запись подтверждает, что в завещании он упомянут. Сильно осложнило мою задачу то обстоятельство, что нотариус тем временем тоже скончался, а в его деловом дневнике под датой, которая значится в регистрационной карточке, стоит лишь: “Заверил завещание первосвященника Анании” (см. приложение номер 3). С учетом всего вышесказанного, уже в начале своего доклада должен заявить, что, несмотря на упорную, всестороннюю разыскную деятельность, мне с завершением данного, жестко ограниченного сроком расследования так и не удалось дать удовлетворительного ответа на первый пункт поручения, гипотетических же высказываний я принципиально предпочитаю не давать, будучи специалистом по книгам и письму, который по самой своей профессии опирается только на факты. Отсюда логично вытекает, что я не могу ответить и на вопрос второго пункта, ибо доказательных следов ни административной небрежности, ни сознательного сокрытия фактов мною не было обнаружено.
Ниже я попытаюсь, придерживаясь отмеченного выше хронологического принципа и прилагая подтверждающие документы или их копии, реконструировать ход событий, чтобы дать исчерпывающие ответы на третий, четвертый и пятый пункты поручения.
Во время мятежа, возглавляемого Иисусом, тогдашний первосвященник Каиафа выделил из средств, которыми он распоряжался лично, некоему Иуде тридцать сребреников для выполнения специального задания (см. приложение номер 4). На документе, где зафиксировано предназначение суммы, стоит собственноручная подпись Каиафы и, в скобках, пометка неизвестного лица: “Дело Иисуса”. Нет никаких сомнений, что пометка и подпись относятся к одному и тому же времени; будучи знаком с особенностями старения пергамента, могу уверенно датировать возраст документа тридцатью годами — именно тридцать лет назад, как известно, действительно было начато судебное преследование бунтовщика по имени Иисус, который был осужден на смерть и, с санкции прокуратора, казнен (приложение номер 5 — копия документа из архива прокураторской канцелярии; примечание: в данном случае имели место дополнительные расходы, поскольку искомый документ я смог получить лишь с помощью взятки). К решению о выделении денег приложен чек о выдаче соответствующей суммы из кассы Синедриона наличными (приложение номер 6). Дата на чеке размыта; установить, случайно или намеренно это произошло, невозможно: должно быть, на нее попала капля какой-то жидкости (вина?); дата не поддается прочтению. Скорее всего, это случайность: дата сама по себе, при наличии решения о выделении денег и чека на их выдачу наличными, существенного значения не имела и не имеет. Однако расписку, на которой стояла бы подпись вышеозначенного Иуды, мне обнаружить не удалось; как не удалось обнаружить и квитанции о возвращении и оприходовании денег; это свидетельствует о том, что, хотя вышеозначенная сумма была выдана из кассы, обратно она не поступала. То обстоятельство, что решение о выделении денег и чек на их выдачу наличествуют в целости и сохранности, исключая подозрения в подделке, позволяет говорить, что причиной отсутствия расписки не была бухгалтерская небрежность или невнимательность. В то же время я обнаружил квитанцию о передаче суммы в тридцать сребреников, на которой не проставлено имя получателя, а следовательно, нет и подписи (приложение номер 7). Однако отсутствие имени и подписи не позволяет сделать вывод о том, что эта квитанция тождественна искомой расписке; совпадение суммы — малоубедительный аргумент: сумму тридцать сребреников я встречал на многих денежных документах и расписках. (В скобках замечу: в те времена тридцать сребреников представляли собой сумму гораздо более значительную, чем нынче, хотя тогда все было намного дешевле).
Новые, обладающие доказательной силой документы обнаружены были мною в материалах канцелярии по регистрации и учету земельных угодий среди утративших силу карточек (эти карточки хранятся с момента их аннулирования тридцать лет и лишь по истечении этого срока уничтожаются). Там я нашел договор купли-продажи земельного участка размером 300 кв. саженей, находящегося на Поле Горшечника. В качестве продавца значится Синедрион, в качестве покупателя — Анания из рода Квириния (приложение номер 8). Как отмечено в договоре, вышеозначенный участок пустует, на нем нет ни строений, ни посадок; в скобках он определен как целина. Цена же, достигнутая в ходе переговоров и принятая обеими сторонами, — тридцать сребреников. Бросается в глаза, что договор купли-продажи завизирован среди прочих первосвященником Каиафой, подпись же Анании из рода Квириния удивительно похожа на подпись первосвященника Анании; разве что в данном случае она выглядит более искусственной, неумелой. Обращает на себя внимание и то, что, судя по дате, вскоре после этого Каиафа был лишен поста первосвященника, вместо него прокуратор Вителлий назначил Ионафана. В архиве финансовой службы Синедриона я обнаружил документ об оприходовании денежной суммы в тридцать сребреников как “цены, полученной в результате продажи принадлежащего Синедриону земельного участка величиной в 300 кв. саженей” (приложение номер 9). В канцелярии же, ведающей регистрацией и учетом земельных угодий, среди карточек, утративших силу, мною был найден еще один договор купли-продажи, в соответствии с которым Анания из рода Квириния перепродал вышеозначенный участок Анании из рода Симона; местонахождение участка обозначено с уточнением: “Поле Горшечника, или Земля Крови”, — и участок охарактеризован как пустошь. Сумма купли-продажи, проставленная в договоре, — всего-навсего двенадцать сребреников, что невероятно мало, цена почти символическая, поскольку в те времена цены на землю, даже на окраинных, заброшенных местах города, стали, вследствие их заселения, быстро расти. Подпись продавца и покупателя я подвергал неоднократному сравнению и пришел к выводу, что Анания из рода Квириния был левшой, в то время как Анания из рода Симона писал правой рукой. Этот вывод не подтверждает, но и не опровергает того заключения, что два вышеназванных человека представляли собой одно и то же лицо. Что же касается того, что Анания из рода Симона тождествен первосвященнику Анании, который, насколько мне известно, тоже был из рода Симона, можно считать несомненным; в пользу этого убедительно свидетельствует и, очевидное даже для непосвященного, сходство подписей (приложение номер 10: подпись первосвященника Анании под указом об изменении порядка назначения первосвященников рядом с подписями царя Агриппы и прокуратора Кумана). Замечу к слову — без всякого намерения подтолкнуть читающего настоящий отчет к какому-либо выводу, — про первосвященника Ананию говорили, что он умел с одинаковой ловкостью писать обеими руками. Естественно, подтвердить это могут только очевидцы.
Других пригодных для использования документов: договора купли-продажи или карточки регистрации новых владельцев — обнаружить не удалось. В то время как очевидно, что в картотеке действующих данных должна быть и карточка, которая, по логике вещей, отменяла бы договор о продаже, заключенный между Ананией из рода Квириния и Ананией из рода Симона. В то же время в тайном архиве обнаружился подробно проанализированный выше послуживший мне отправной точкой документ (приложение номер 1).
Подведение итогов: вскрытые факты недвусмысленно показывают: земельный участок, о котором идет речь, являлся некультивируемой недвижимостью Синедриона; когда он стал собственностью Совета, выяснить не удалось, — видимо, соответствующий документ как утративший силу был уничтожен по прошествии тридцатилетнего срока. Новым его владельцем стал некто Анания из рода Квириния, купивший участок за тридцать сребреников; следующий владелец — Анания из рода Симона, цена покупки — двенадцать сребреников. Этим я дал исключающий сомнения ответ на вопрос, поставленный в третьем пункте поручения, и одновременно на вопрос пятого пункта, касающийся роли Синедриона. На четвертый вопрос, опираясь на вскрытые факты, правда не подтвержденные документами, я со всей уверенностью отвечу: карточку учета мог засекретить, то есть изъять ее из действующей картотеки и перенести в тайный архив, только и исключительно первосвященник Анания. Этот факт уже сам по себе достаточен для того, чтобы вышеозначенный участок стал не подлежащим отчуждению и сдаче в аренду. В заключение упомяну — не делая из этого никаких выводов и не подталкивая к какому-либо выводу читающих этот отчет: в канцелярии Синедриона, в картотеке “Прочие распоряжения”, я обнаружил распоряжение со штампом “Секретно”, подписанное первосвященником Каиафой (приложение номер 11). Этим распоряжением лекарю Синедриона предписывается приложить все усилия для лечения некоего Иуды из рода Квириния. Напоминаю: на решении о выплате денег, равно как и на чеке выплаты наличными, фигурирует имя Иуды. В свете этих фактов бросается в глаза совпадение выплаченной ему суммы и цены участка при первой его продаже — тридцать сребреников, а также то обстоятельство, что и находившийся на излечении Иуда, и купивший землю Анания были из рода Квириния.
На вопросы, поставленные в первом и втором пунктах поручения, может дать ответ завещание Анании — если оно обнаружится и если мы убедимся в его подлинности.
Дата
Эксперт
(подпись неразборчива)
Дамаск, Прямая улица
Дидим постучался, вошел, почтительно поклонился старухе хозяйке, спросил: не найдется ли для него местечка переночевать? Сказал, что держит путь на восток, намеревается, если Бог даст, добраться до Индии. И еще сказал: в меру скромных своих возможностей оплатит любезность. Старуха смотрела на него сначала с недоумением, потом с подозрением.
— Здесь не постоялый двор, господин, в городе постоялых дворов полно, чего бы тебе туда не пойти?
— Денег у меня не так много, — ответил Дидим, — а Индия далеко, не один раз придется искать пристанище на ночь.
— Если даже и так, — изучающе смотрела на него старуха, — почему ты решил ночевать именно у меня? Дом наш, как видишь, невелик, семья большая, свободной лежанки нету. Ступай к другим, кто побогаче, на этой улице таких много.
— Богатые и запросят больше, чем я могу заплатить, уважаемая, — сказал Дидим, показывая старухе свой кошелек. — А я и циновкой обойдусь, где-нибудь в уголке, и буду благодарен за это.
Старуха щурясь взглянула на кошелек, перевела взгляд на Дидима.
— Чудной ты человек. А если ты нас ограбить собрался? В нынешние времена всяко бывает. Ишь, в Индию он путь держит!.. Зачем тебе идти невесть куда? И почему я должна тебе верить?
— Брата я своего разыскиваю. Никаких доказательств, чтобы ты мне поверила, предъявить тебе не могу. Вот, если хочешь, возьми мой кошелек, держи у себя до рассвета.
Старуха покачала головой, посмотрела на кошелек, посмотрела на Дидима, пробормотала хмуро:
— В такие времена рассчитывать, чтобы тебя просто так, за красивые глаза привечали… — Потом крикнула куда-то в горницу: — Тут один человек заночует в сенях у нас, принесите кто-нибудь циновку похуже! — И взяла у Дидима кошелек. — Чужак, он ведь что хочет, то и скажет, а нам тут жить, господин. — Открыла кошелек, заглянула в него, потом, уже не таким враждебным тоном, сказала: — Кошелек твой спрячу куда-нибудь до рассвета. Утром насчет оплаты договоримся. Подойдет?
— Спасибо. Хлопот вам со мной не будет, — кивнул Дидим.
Старуха ушла в дом. Вскоре из горницы выбежал мальчуган, неся свернутую в рулон циновку.
— Вот, — сказал он, бросив ее на земляной пол. Потоптался, с испугом и любопытством тараща глаза на странника, потом повернулся и исчез.
Дидим огляделся, ища, где ему устроиться, чтобы не быть на дороге. Потом решил, что лучше всего постелить циновку снаружи, у стены дома, рядом со входом. Под открытым небом он еще ни разу не спал, пора привыкать. Поднял циновку, выйдя из дому, развернул ее, расстелил в пыли. Сел, прислонившись спиной к стене дома.
Смеркалось. В окрестных домах замерцали лампады. На улице начиналась обычная предвечерняя суета: пастух гнал овечье стадо, брели с поклажей ослы, мальчишки, крича, погоняли их палками, женщины несли на плече кувшины с водой, шли мужчины, неторопливо беседуя, устало опустив плечи, перед ними шагал верблюд с огромными тюками; все как в Иерусалиме, подумал Дидим. Он разглядывал дом напротив; в окнах было темно, у входа стояла женщина, глядя то в одну сторону, то в другую, словно ждала кого-то. Значит, это и есть дом Иуды, подумал Дидим; точно такой, каким его описал Анания… Женщина, что стояла у входа, немного погодя скрылась внутри, в доме загорелся огонек лампады; потом появился мужчина, затем женщина под покрывалом, еще две женщины, еще трое мужчин.
— Ты есть-пить не хочешь? — спросила старуха, что-то жуя; когда она открывала рот, видно было, что зубов у нее всего два-три от силы. — Циновку мог бы в сенях постелить: на улице спать — для этого на ночлег проситься не нужно.
— Зато здесь я никому не мешаю, — оправдывался Димим. — Если дадите поесть что-нибудь, буду благодарен.
— Фруктов могу принести, мы люди бедные.
— И за то спасибо скажу. — Дидим попробовал улыбнуться.
Старуха, шаркая стоптанными сандалиями, ушла; к дому напротив подходили все новые люди; внутри они, видимо, садились вокруг лампады: блики ее светились в окнах все более смутно. Стало быть, в этот дом был принесен Савл, снова вспомнил Дидим рассказ Анании. О прибытии Савла было известно, надежные люди сообщили об этом из Иерусалима. Анания поджидал его у деревни Кокеб с одним молодым парнем, которого нанял для этого случая. Договоренность была такая: с Савлом ничего серьезного не должно случиться, он только сознание потеряет. Парень спрятался, завернул камень в тряпицу — и угодил Савлу точно в лоб. Тот упал. Анания велел завязать Савлу глаза, и так, без чувств, его доставили в этот самый дом. Повязку с глаз у него не сняли и после того, как он очнулся: сказали, иначе нельзя, ослепнет. И Анания днем и ночью сидел рядом с ним, убеждал его в пагубности фанатизма, внушал истины Иисуса — пока не удостоверился, что цель полностью достигнута… Дидим все смотрел и смотрел на дом: значит, все это произошло здесь.
Старуха вышла, со стоном нагнулась, поставила на циновку блюдо. В блюде были фрукты и кусочек хлеба.
— Больше дать не могу, это все, что есть, остальное нужно семье.
— Спаси тебя Бог, — сказал Дидим, принимаясь жевать финик с хлебом.
Старуха стояла в дверях, смотрела, как Дидим, не сводя глаз с дома напротив, ест.
— Ты сам-то откуда? — спросила она.
— Из Иерусалима, — ответил Дидим. — Восьмой день в пути.
— Да-а, такая дорога не для моих ног, — заметила женщина, поправляя накидку. — А до Индии еще сколько дней идти?
— Не знаю. Я многих спрашивал, никто так и не мог сказать точно.
Старуха покивала, обдумывая ответ, потом вынесла из дома скамеечку, поставила ее с другой стороны входа, села и стала опять смотреть на Дидима, как он ест, как наблюдает за домом через улицу.
— Не к ним ли направляешься? — спросила она, кивая в ту сторону.
— А кто они такие? — обернулся к ней Дидим.
— Перехитрить меня хочешь? — засмеялась старуха. — Я же вижу, ты глаз не сводишь с дома Иуды. Мне с первой минуты подозрительно было, что ты именно у меня решил на ночлег остаться, а циновку не в доме постелил, а на улице.
— Не веришь, что я в самом деле в Индию направляюсь? — принял вызов Дидим.
— Верю, не верю — мое дело. Но, уж коли на то пошло, скорей не верю. Думаю, братьев ты ищешь. Денег у тебя не так много, я сосчитала.
— Понемногу буду расходовать. Как-нибудь не умру.
— Зачем иудею в Индию? — все качала головой старуха. — Ты ведь, я вижу, иудей.
— Брата иду искать.
— Эти вот, — старуха опять показала на дом напротив, — тоже себя называют братьями. Иудеи, а поклоняются какому-то Иисусу, называют его Христом. Все делят меж собой поровну, даже деньги.
Дидим молча ел хлеб и фрукты.
— Не говори, что ничего про них не слыхал. Иисус тоже был иудей, его на кресте распяли в Иерусалиме, но он из мертвых воскрес. Он учил, чтобы люди помогали другим, жили друг с другом в мире. Это они мне сказали, братья. Если ты и вправду из Иерусалима, должен об этом знать.
— Брат мой был учеником Иисуса, встречался с ним. Даже после того, как тот воскрес.
— Тогда ты мне все-таки неправду сказал: к этим ты пришел.
— Если бы к ним, то к ним бы и постучался, не к тебе.
Старуха качала головой все более недоверчиво.
— Скрываешь ты что-то, не верю я тебе. Ты что, не знал, что они тут живут?
— Откуда мне было знать? — Дидим смотрел на старуху чистыми, как у младенца, глазами. — Я в Христа не верю, я за братом своим иду в Индию.
— Тогда совсем я тебя не пойму, — сказала старуха. — Может, ты злое дело задумал против этих людей? Может, дом их поджечь собираешься?
— Зачем ты такое говоришь?
— А затем, что много тут нехорошего было. Тутошние иудеи по сей день ненавидят этих братьев. Были здесь ох какие драки, даже убийства были. Одного человека, Ананию, забили до смерти — за то, что он денег хотел дать этим братьям. На этой улице он жил, только в другом конце, где живут богатые, отсюда неблизко. Жена его, как узнала, тут же упала без чувств, а потом померла.
— Когда это случилось?
— Лет двадцать тому назад.
— Говоришь, убили Ананию?
— Я там сама не была: что мне делать среди иудеев? Но люди много об этом судачили. Иудеи рассказывали: Ананию сами христиане убили, чтобы деньги его присвоить. Он богатый был, земли у него было много. А эти здесь, братья-то, говорили: иудеи во всем виноваты. Дом этот тоже не раз забрасывали камнями, это я своими глазами видела. Подберутся, бывало, когда те в доме молятся, и бросают в них камни, кричат, поносят их. Мужчины выскочат, накинутся на этих, колотят друг друга что есть мочи, кровь течет. А ведь и те и другие — иудеи, только вот не могут жить в мире между собой. Начинают, правда, не братья, это точно. Братья, они тихие, кроткие, даже со мной первыми здороваются, хотя я им чужая, язычница. Я тебе честно скажу: мы с ними всегда находим общий язык, у нас ссор почти не бывает…
Стемнело. Улица обезлюдела. Лица Дидима и старухи брезжили бледными пятнами в свете молодого, едва народившегося месяца.
— Почему ты мне не веришь? — спросил Дидим.
— Ты сказал, твой брат был учеником Иисуса. А потом сказал, что не веришь в Христа. Не бывает такого, чтобы у двух братьев была разная вера. А если так, то чего твоего брата понесло в Индию и чего тебя несет следом за ним? И еще: чего ты с первой минуты, как пришел, глаз с этого дома не сводишь? Я не люблю, когда мне голову морочат…
— Не морочу я тебе голову. — Дидим отодвинул пустое блюдо. — Брата моего зовут Фомой, он уверовал в Иисуса, потом ушел в Индию. Я же служил в Иерусалиме чиновником, жил по законам древней веры. Но брат мне — все равно брат.
— Вас не поймешь. Один — богач, другой — беднее последнего нищего. Один — богатством гордится, другой — нищетой. Твердите, что надо быть вместе, надо любить друг друга. А сами злобой друг к другу исходите.
— Страхом. Не злобой, а страхом.
— Страх и рождает злобу, потому что не может человек любить того, кого боится. Я, например, ненавижу ночь, потому что боюсь ее. Состарилась вот, а засыпать боюсь. Вы же — дня боитесь.
— Может, ты и права…
Они замолчали. Темнота вокруг полна была шорохами.
— Так ты говоришь, это — дом Иуды? — тихо спросил Дидим.
— Вижу, все ж сильно интересует тебя этот дом, — хмыкнула старуха.
— Говорили мне о нем в Иерусалиме.
— Давно это было. Младшенький мой еще на руках у меня сидел, а теперь вон — лысеет уже. Дом долго стоял пустой; говорят, выстроил его какой-то торговец коврами, у него много было домов повсюду, в этом он жил редко, только когда случалось в Дамаск наведаться. Слуг у него было — целая армия. Потом продал он дом человеку по имени Иуда, но человека того никто никогда не видал. Говорят, жил он в деревне Кокеб, а к старости собирался сюда перебраться. Потом появились Симон с Марией, это они здесь живут, к ним братья ходят. Не знаю, владеют ли они этим домом или снимают его. Но все говорят: это дом Иуды. И что Иуда купил его тайно, для братьев. Как потом Анания, которого убили, потому что он деньги, вырученные от продажи земли, хотел отдать братьям. — Старуха замолчала, глядя в темноте на Дидима. — Может, ты и есть Иуда?
— Мое имя Дидим, я служил чиновником, денег у меня никогда много не было, хватало только на семью, чтобы не терпеть нужды.
— Слишком много тут непонятного, чтобы я тебе просто так поверила. Постучался в дом, на ночлег попросился, я отказала, а ты отдал мне свой кошелек. Так даже иудей с иудеем не поступает. Особенно если у него денег немного.
— К чему ты клонишь-то?
— Ни к чему я не клоню. Сидишь, смотришь на дом, где сейчас братья молятся. Деньги мне отдал, чтобы я тебе доверяла. Ничего я о тебе не знаю, так же как Иуду тут не видела никогда, а все-таки дом — дом Иуды. Может, Иуды этого и не было, только имя его зачем-то понадобилось. Может, и деньги принадлежали не Иуде, а братьям…
— Те деньги, что я тебе отдал, — мои.
— На них не написано, чьи они. На деньгах никогда не написано, чьи они на самом деле.
Они снова замолчали. Осторожно шуршал вокруг вечер, переходя в ночь.
— Ты чего не ложишься? — спросил Дидим.
— Говорю же: боюсь я темноты, ночи боюсь, не засну до рассвета. Потом, на рассвете, усталость навалится и сон придет. Сплю я мало. Но ты — спи.
— Не могу. От усталости.
— Это беда еще больше, чем моя.
А ты не слыхала про человека по имени Савл?
— Нет. Зачем тебе? Ты же сказал, направляешься в Индию.
— В Иерусалиме рассказывали, здесь его лечили. Он долго лежал без сознания. Это тоже дело давнее.
— Меня в тот дом никогда не звали, да я и не напрашивалась. Вижу, люди приходят, уходят. На вечерней заре, на утренней. Иудеи, которых другие иудеи ненавидят. Я — язычница, мне своих забот хватает. Зачем тебе знать про какого-то Савла?
— Слышал, он в этом доме перешел на сторону братьев. После того как много дней пролежал в беспамятстве.
— Вот у них и спроси.
Дидим, помолчав, ответил:
— Я с тобой сейчас разговариваю. — Он опять помолчал, размышляя о чем-то, глядя, как в доме напротив борются с темнотой блики лампады. — Ладно, забудь, что я тебя спрашивал. Просто в голову пришло.
— Много всего тут бывало. Принесли как-то больного, я видела. Хоронить из этого дома никого не хоронили. Хоть кровь иногда и лилась. Коли ты в самом деле в Индию держишь путь, отдохнуть тебе надо. Поспи…
— Я в самом деле хотел бы туда попасть… — Дидим лег на циновку, вытянулся, потом приподнялся, опираясь на локоть. — Говорят, этот Савл был их злейшим врагом, а они все же спасли ему жизнь.
— Может быть. — Старуха подняла глаза к небу. — Месяц еле светит… Да, случались тут всякие нехорошие вещи: и убийства, и драки. Нынче — тихо.
— Того Савла они вроде сами же и стукнули. Он несколько дней без памяти был. Ты должна была его видеть.
— Ну, а если видела?.. Ты ведь в Индию направляешься, брата искать. Спи. Я тоже пойду лягу. — Старуха тяжело поднялась, неловко двигаясь во тьме, забрала скамеечку. — Насчет платы утром поговорим, как я сказала. Тогда и кошелек отдам. До тех пор не ищи, все равно не найдешь. Видишь, в доме Иуды все еще молятся, так у них принято. Я только с виду их знаю. Может, и Савл здесь когда-то был. Я — язычница, мне хватает, что я ночь ненавижу. Спи. — И старуха, шаркая ногами, ушла.
Дидим смотрел на дом, что стоял через улицу. И думал: они, те, кто сидит там вокруг лампады, молятся и счастливы, ибо не знают, откуда взялась их вера… И еще думал Дидим, что никогда, наверное, не попасть ему в Индию. Доберется до пустыни, где все сжигает яростный солнечный свет, и будет идти, идти, пока не обнимет его вечная тьма. Кости его будет шлифовать колючий песок, и он не почувствует ни страха, ни боли…
Утром старуха нашла в сенях, рядом с дверью, аккуратно свернутую циновку. Сначала она подумала, что чужак, наверно, пошел к колодцу умыться. Потом у нее появились нехорошие мысли, она проверила, не пропало ли что-нибудь в доме; однако все было на месте, и кошелек лежал там, куда она его спрятала, деньги, до последнего динария, никуда не делись. Она ничего не могла понять. Постояла, держа кошелек, у входа: вдруг вернется чужак, ведь до Индии путь неблизок, не раз и не два придется ему искать ночлег. Мимо гнали скотину, шли туда-сюда люди, улица оживилась. Из дома напротив один за другим выходили братья, Симон и Мария стояли в воротах, они поклонились, увидев старуху.
— Жаркий день будет сегодня, — улыбаясь, сказал Симон.
Старуха покивала; потом, пропустив прохожих, перешла улицу и шепотом спросила:
— Не приходил тут к вам человек? Немолодой уже, борода седая почти.
— Никого мы не видели, — сказала Мария.
— Ночь прошла мирно, — сказал Симон.
— Тогда ничего я не понимаю, — растерянно развела руками старуха. — Вечером пришел он ко мне, на ночлег попросился. В Индию, говорит, иду, брата искать. За ночлег, говорит, заплачу. Дала я ему циновку, он лег на улице, возле входа, мы долго с ним разговаривали, месяц был уже высоко. Он про вас расспрашивал: почему этот дом называют домом Иуды да знала ли я Савла, которого когда-то давно здесь лечили…
— Савла? — переспросила Мария.
— Савла? — повторил за нею Симон.
Старуха усердно покивала.
— Вот и я говорю: очень он показался мне подозрительным. Он даже кошелек мне свой отдал, чтобы я хранила, если не верю ему. Я кошелек спрятала и сказала: насчет платы утром поговорим. Думала, попрошу у него динарий, какие-никакие, а деньги, и принесла ему хлеба и фиников. А утром он исчез. Я подумала, может, он к вам пришел, потому что спрашивал про Савла и еще говорил, что брат его был учеником Иисуса, даже видел его после того, как тот воскрес…
— Никто к нам не приходил. И никто не стучался, — бледнея, сказала Мария.
— Деньги эти я у себя не оставлю. — Старуха вертела в руках кошелек. — И к фарисеям их отнести не могу, он к ним отказался идти, хоть я и говорила, что там он найдет ночлег получше, там рады будут человеку из Иерусалима…
— Из Иерусалима? — переспросил Симон.
— Да, он сказал, что из Иерусалима и что седьмой день в пути, — кивнула старуха и протянула кошелек. — Пускай у вас будут эти деньги, по-моему, он для вас их и принес, иначе никак не получается. Наверно, хотел, чтобы никто о нем не узнал.
— Да ведь мы… — Мария не знала, что сказать.
— Иначе бы не смотрел он все время на дом, не спрашивал бы, знала ли я Савла, который в этом доме обратился в вашу веру. По всему видать, это пожертвование, только никто не должен догадываться, от кого оно. Вообще он загадками говорил; да и Индию, я так думаю, поминал, чтобы следы запутать. Ну, будьте здоровы. — И старуха пошла назад через улицу, уступая дорогу прохожим.
— Что ты насчет этого думаешь? — спросила Мария Симона.
— Думаю, трудные времена надвигаются, об этом хотели нас предупредить братья из Иерусалима… Если не вернется тот человек за деньгами, разделим между нуждающимися.
Они вошли в дом. Симон заботливо спрятал кошелек.
— А если это ловушка? Вроде украли мы деньги? — с тревогой посмотрела на Симона Мария.
— Расскажем все как было. Свидетель у нас есть, на нее можно положиться.
Симон пошел готовить инвентарь для работы в саду. Мария поставила лампаду на полку и принялась за уборку горницы.
Протокол I
Беседа с первосвященником Ананией, предложение о снятии его с должности.
Присутствуют: члены особой комиссии Синедриона, глава комиссии Измаил из рода Фаби, а также Анания. Иосиф из рода Симона объявляет: беседа проводится по инициативе Измаила из рода Фаби, получившего ряд сигналов из Синедриона. Вопрос предварительно несколько раз обсуждался в узком кругу; в ходе обсуждений сложилось единое мнение, что с Ананией следует побеседовать и из первосвященников его снять. Участники предварительных обсуждений посчитали нецелесообразным созыв Синедриона в полном составе ввиду сугубой секретности вопросов, которые тут неизбежно встанут. Иосиф из рода Симона сообщает: Анания, естественно, принимает участие в беседе как первосвященник, решение о снятии его с занимаемого поста не входит в компетенцию комиссии, однако, будучи избранным внутренним органом Синедриона, комиссия воспользуется правом представить свои предложения царю Агриппе. Иосиф из рода Симона сообщает также, что вести допрос после единогласного голосования поручено Измаилу из рода Фаби. И просит Измаила приступить к допросу.
Измаил осведомляется у Анании, есть ли у того какие-либо возражения или замечания. Подчеркивает, что беседа проводится в соответствии с существующими правилами и что, даже при наличии сложившегося мнения, особая комиссия располагает правом и возможностью взвесить все за и против. Поскольку Анания молчит, Измаил задает вопрос: если у Анании возражений нет, подчиняется ли он воле комиссии, согласен ли стать объектом беседы? Анания кивает. Тогда Измаил, повысив голос, говорит: кивка тут недостаточно. На это Анания произносит: да. Измаил садится и, взяв заготовленный текст, зачитывает его:
— “Синедрион всегда сознавал ответственность, которая на него возложена. Народ Иудеи переживает исключительно тяжелые времена, все более частыми становятся стычки с римлянами, в окружающих город лесах и в отдаленных местностях бесчинствуют банды, которые без разбора убивают и римлян, и иудеев, подстрекают население к бунту. Есть все основания утверждать, что деструктивным силам удалось внести путаницу в сознание народа, внедрить в него ложные и вредоносные идеи; многие просто не знают, кому верить, не знают, кто их истинные вожди. На карту поставлен достигнутый ценой компромиссов мир, на карту поставлена судьба власти, что одно и то же. В подобной критической ситуации очень и очень многое зависит от первосвященника, от той принципиальной позиции, которую он занимает. Решительность и последовательность в таких случаях не просто желательны: без них немыслимо носить высокое звание первосвященника. В качестве примера можно вспомнить хотя бы первосвященника Каиафу, который во времена смуты не останавливался перед принятием жестких решений. Особая комиссия Синедриона, получив ряд сигналов, наблюдая и констатируя, что ситуация складывается все более неблагоприятно, сформулировала следующее мнение: 1. Нахождение Анании на посту первосвященника долгое время внушало всем, в равной степени и народу, и его руководителям, доверие и надежду, конфликты с Римом улаживались к общему удовлетворению, страна жила в относительном покое. Заслуги эти неоспоримы, хотя принадлежат они не только Анании. Однако к настоящему моменту очевидным стало, что присущий ему стиль руководства, опирающийся на компромиссы, его склонность к маневрированию способны были принести лишь временные успехи, кризис не был разрешен, а, напротив, в конечном счете лишь обострился. Нетрудно увидеть и доказать: уступчивость не только расколола народ и тех, кто недоволен, кто движим тщеславием, жаждой власти, — она расколола и руководство, включая Синедрион. Противоречия между саддукеями, фарисеями, ессеями переросли во взаимную ненависть, и Анания оказался неспособным ни примирить, ни устранить эти противоречия; его последние отчаянные попытки, предпринятые в этом плане и требующие самой бескомпромиссной решительности, закончились позорным провалом. Дело, которое заставило принять решение о беседе с Ананией и о лишении его поста первосвященника, является прямым следствием всех этих событий; оно должно быть истолковано не как единственный и случайный промах руководителя, но как роковой итог всех прежних ошибок; поэтому особая комиссия Синедриона и пришла к выводу, что наступил момент, когда нужно действовать. 2. Известно, что Павел, прежде носивший имя Савл, который в обстоятельствах, до сих пор не до конца проясненных, отрекся от веры отцов (по некоторым источникам, это произошло в Дамаске, куда он направился с ведома и по поручению Синедриона), практически беспрепятственно занимался подстрекательской деятельностью и организацией антииудейских сил в течение едва ли не пятнадцати лет. Против него никогда не заводилось судебных дел, которые вынесли бы достойный приговор, мелкие же скандалы завершались неблагоприятно для нас. Этот самый Павел, который прежде, нося имя Савл, был нашим человеком, в минувшие месяцы появился в Иерусалиме и своими публичными речами накалял и без того напряженную ситуацию. Характерно, что выступил против него не первосвященник Анания, а поддерживающая нас часть уже расколотого народа. Спонтанно вспыхнувший протест должен был привести к положительному результату, если бы кто-то не поставил в известность о готовящемся одного римского сотника, а затем и его командира, тысяченачальника Клавдия Лисия. Едва ли можно сомневаться, что, не вмешайся в дело римские легионеры, группа самоотверженных мстителей, стоящих на нашей стороне, смогла бы выполнить роль орудия справедливости: предателя Павла, по всей вероятности, линчевали бы, народ сам вынес бы ему приговор, поставив точку в этой опасной истории. Кто-то, однако, известил римлян, и те вырвали Павла из рук разъяренной толпы. Комиссия располагает неопровержимыми доказательствами, что римлян известил кто-то из руководства Синедриона. После этого дело Павла попало на рассмотрение юридических инстанций; да и куда еще могло оно попасть, если он ожидал разбирательства в Синедрионе под надежной охраной? Анания же, вместо того чтобы встать и бросить в лицо Павлу суровые обвинения, сразу же предоставил ему слово для защиты, что является юридическим нонсенсом. Вероятно, он и сам понял свою непоправимую ошибку и после первой же фразы, произнесенной Павлом — цитирую: “Мужи братия, я всею доброю совестью жил пред Богом до сего дня”, — приказал стражникам бить Павла по устам. Каковой приказ был не просто бессмысленным, но и излишним, поскольку Павел этими словами сказал не больше и не меньше, чем мог бы сказать любой из нас, из тех, чья совесть, в соответствии с его верой, чиста перед Богом. В ответ же на битие по устам Павел — поскольку предупрежден был, что он поносит первосвященника Божьего, хотя до того он еще ни словом не оскорбил Ананию, — сказал (цитирую): “Я не знал, братия, что он первосвященник”. Это заявление Павла прозвучало более чем саморазоблачительно: вряд ли можно поверить, что он действительно не знал этого; напротив, он, скорее всего, был знаком с Ананией, но с тех времен, когда тот еще не был первосвященником. Это, правда, лишь предположение с нашей стороны; однако факт, что в ходе процесса Анания больше ни разу не выступил, чем существенно способствовал тому, что остальные выступавшие противостояли друг другу, а не единым строем — Павлу. Из-за этого на процессе разразился скандал, и кто-то снова — это особо подчеркивается в аналитической записке, подготовленной комиссией, — обратился к римлянам. Тысяченачальник Лисий явился немедленно и увел Павла под охраной. Таким образом, это был второй случай, когда дело до вынесения приговора не дошло, хотя здесь суд вершила не часть расколотого народа, поддерживающая нас, а — опираясь на букву закона — поддерживающие нас члены расколотого руководства.
Обманутые в своих ожиданиях члены Синедриона с возмущением приняли к сведению свое поражение и тайно поклялись ликвидировать Павла как предателя — ведь теперь Павел, благодаря затянувшимся процессам, которые мог считать выигранными, лишь укрепил свои позиции в умах сбитого с толку народа. План готовился в обстановке строгой секретности; характерно, что Анания в его разработку не включился, сославшись на занятость, однако, когда план был готов, он (к слову сказать, с полным правом) затребовал его к себе. Свидетели полностью подтвердили это, не оставив места сомнениям. И тут кто-то, уже в третий раз, оповестил римлян; и Павла под покровом ночи увезли в Кесарию, чтобы предать суду перед лицом прокуратора Феликса. Тем самым собственный внутренний враг наш окончательно выскользнул у нас из рук. На разбирательство у прокуратора Феликса Синедрион делегировал — по его просьбе — Ананию, который тем не менее представлял обвинение не лично, а поручил делать это некоему ритору Тертуллу под предлогом, что уж теперь-то приговор будет таким, каким должен быть. На этом разбирательстве Анания не произнес ни слова; ритор же, вышепоименованный Тертулл, позорно провалился; он представлял обвинение настолько слабо, что Феликс отложил разбирательство на неопределенное время, сославшись на необходимость выслушать тысяченачальника Лисия, хотя ясно было, что показания римского легионера в этом деле не могут играть роли ни за, ни против, тем более не могут считаться решающими. Подтверждением этому среди прочего служит письмо, с помощью которого Лисий под покровом ночи доставил Павла из Иерусалима в Кесарию: сомнительно, что письмо это писал он сам. Таковы факты. Предатель Павел, правда, находится под арестом, но под арестом у римлян; для него это самое надежное убежище. По распоряжению прокуратора ему позволено свободно общаться с его сообщниками, так что он имеет возможность беспрепятственно вести и дальше свою подстрекательскую деятельность. 3. Взвесив все обстоятельства, комиссия заявляет, что ответственность за сложившуюся ситуацию несет лично первосвященник Анания. Комиссия считает, что поведение Анании в этом деле не просто ошибочно, но предосудительно и дает основания для двусмысленных выводов. Именно поэтому комиссия предложила вызвать его на беседу и немедленно освободить от занимаемого поста”. — Закончив чтение аналитической записки, Измаил из рода Фаби спрашивает Ананию, желает ли тот что-либо объяснить или опровергнуть из услышанного.
Анания начинает свой ответ с заявления, что, соглашаясь занять этот пост, знал, какой тяжкий груз взваливает на себя. Он сознает свою ответственность, видит ужасающее положение народа, чувствует, насколько зыбким является равновесие в отношениях с римлянами. Поскольку было пролито уже столько крови, он старался быть приверженцем мирных решений.
Измаил (вставляет). Возможно, в результате проводимой тобой политики теперь будет пролито еще больше крови, и ничего уже нельзя изменить к лучшему.
Ответ Анании. Все может быть.
Вопрос Измаила. Что ты можешь сказать в связи с данным делом?
Анания. Я хотел действовать, опираясь на закон.
Измаил. Ты знал Павла, то есть Савла, и прежде?
Анания (долго молчит). Не помню.
Измаил. Кто несколько раз извещал римлян?
Анания. Не уверен, что их надо было о чем-либо извещать, они были везде.
Измаил. Это не ответ на вопрос. Настораживает, что тайный план был передан римлянам в ту же ночь, когда был подготовлен.
Анания. Я все время был в Синедрионе, у меня своих забот хватало.
Измаил. Это не ответ на вопрос. Готовый план в конце концов попал к первосвященнику, до того момента о нем не знал никто, кроме тех, кто его готовил.
Анания. По этому вопросу ничего больше не могу сказать.
Измаил. Ты молчал на обоих процессах. Как это объяснить?
Анания. Я никогда не любил много говорить.
Измаил. Еще раз спрашиваю: знал ли ты прежде Павла, который, нося имя Савл, был нашим человеком.
Анания. Я уже ответил: не помню.
Измаил. Почему Павел сказал: “Я не знал, братия, что он первосвященник”?
Анания. Это у него надо спросить.
Измаил. Такая возможность у тебя была на разбирательстве. Но ты промолчал.
Анания. Ничего больше сказать не могу.
Измаил. Ты признаешь, что суд был не просто безрезультатным, что наш провал на нем, то, как ты его вел, нанес нам тяжкий вред?
Анания. Я в этом не уверен.
Измаил. Ты понимаешь, что доверие комиссии к первосвященнику подорвано основательно?
Анания. Сейчас, задним числом, ни на степень доверия, ни на степень недоверия повлиять уже невозможно, это можно лишь принять к сведению.
Измаил. Ты согласен с тем, чтобы Синедрион, по предложению нашей комиссии, выступил с инициативой о твоем смещении?
Анания. Если даже не согласен, все равно ведь меня сместят, раз так решили.
Измаил. Ты сознаешь, что допустил тяжкие ошибки и небрежности? Выпустив из рук Павла, ты дал свободу опасному бунтовщику, который покушается на нашу власть.
Анания. Насколько мне известно, его содержат в тюрьме, в Кесарии.
Измаил: Ты по-прежнему считаешь, что действовал правильно?
Анания (после долгого размышления). Да, считаю.
Измаил. И все еще думаешь, что твои взгляды совпадают с мнением Синедриона?
Анания. В Синедрионе много членов, и взгляды у них разные. Я остаюсь верен своим взглядам, а суть их в том, что я сторонник порядка и примирения.
Измаил. С врагом примирения быть не может, поскольку вопрос касается власти.
Анания. Враг — это тот, кто на самом деле против нас.
Измаил. Намереваешься ли ты опротестовать наше предложение о твоем смещении?
Анания. Нет, не желаю.
Измаил. Значит, ты принимаешь его к сведению безоговорочно?
Анания. Решению Синедриона я подчинюсь.
Измаил зачитывает решение комиссии:
— “Особая комиссия Синедриона изучила дело Анании по инициативе, поступившей извне, внесенное в повестку дня как внеочередное. Выслушав Ананию, комиссия вынесла решение: незамедлительно обратиться к царю Агриппе от имени Синедриона с предложением лишить Ананию ранга первосвященника; решение комиссии Ананией принято к сведению”.
Иосиф из рода Симона встает.
— Заседание объявляю закрытым. Просьба о смещении Анании должна быть направлена царю сегодня же. К ней приложить копию протокола. Поступает предложение: в обращении к царю следует упомянуть, что Ананию предлагается освободить от занимаемого поста при одновременном признании его больших заслуг перед народом Иудеи; к общественности информация должна попасть в таком виде. В заключение нужно сказать, что Анания как частное лицо может сохранить ранг первосвященника, но лишается права участвовать в политической жизни и ограничивается в правах. К просьбе о смещении следует приложить, кроме копии протокола, предложение относительно кандидатуры нового первосвященника. Комиссия единогласно предлагает на этот пост Измаила из рода Фаби. Необходимые документы вместе с обоснованием подготовлены. Анания до решения царя Агриппы должен содержаться под арестом. Допрос объявляю результативным и одновременно завершенным. Протокол заверяю собственноручно.
Протокол II
Для личного архива первосвященника Каиафы. Разговор Каиафы и Иуды с глазу на глаз.
Каиафа. Ты уже пять лет находишься в заключении, здоровье твое поправилось, по походке незаметно, что у тебя были сломаны обе ноги. И ты уже не такой истощенный, как был.
Иуда. Я не жалуюсь.
Каиафа. Ты, должно быть, знаешь, что я приставил к тебе лучших врачей. Считай, что я вернул тебя из могилы. Рана на животе была такой тяжелой, что девять людей из десяти наверняка умерли бы. Так мне говорили.
Иуда. Значит, мне повезло.
Каиафа. Задумывался ли ты над тем, почему я спас тебе жизнь?
Иуда. Наверное, у тебя были на то причины.
Каиафа. На твоем месте я бы перестал упорствовать. Мы с тобой уже не в первый раз встречаемся.
Иуда. Я не просил спасать мне жизнь.
Каиафа. Почему ты пытался покончить с собой?
Иуда. Это мое личное дело.
Каиафа. Тебя не пытали. Я распорядился, чтобы тебя и пальцем не тронули.
Иуда. Если ты и сейчас хочешь узнать то, что хотел узнать пять лет назад, я опять отвечу: не знаю.
Каиафа. Не верю. Твое упорство вызывает подозрения.
Иуда. Жаль.
Каиафа.Ты — единственный, кто может знать, где тайно захоронен Иисус.
Иуда. Я знаю лишь, что тело его было положено в склеп Иосифа Аримафейского.
Каиафа. Тогда почему ты бросился с галереи?
Иуда. Это мое личное дело.
Каиафа. А мне кажется, это личное дело следует называть “тайная могила Иисуса”.
Иуда. Ты волен называть это как угодно.
Каиафа.Ты вернул тридцать сребреников.
Иуда. Я передумал.
Каиафа. Но ты не возражал, когда мы впервые заговорили об этом.
Иуда. Я же говорю: я передумал.
Каиафа. В ту ночь, когда исчезло тело Иисуса, ты не был с остальными. Нам это известно.
Иуда. От кого?
Каиафа. Ты не поверишь, если я скажу. От Иоанна, брата Иакова. Мы полагали, он быстро заговорит, и не ошиблись.
Иуда. Чего ж тут не поверить? Мальчишка легче всего теряет контроль над собой.
Каиафа. Короче говоря, кроме тебя, похитить тело Иисуса было некому. Страж в Синедрионе показал под присягой, что ты во что бы то ни стало хотел узнать, где похоронят Иисуса после распятия. Он отказывался говорить, но ты вынудил его угрозами.
Иуда. Тут мне сказать нечего. Разве я не вправе был пытаться узнать это? Позже об этом стало известно всем.
Каиафа. Вправе, конечно вправе, но где логика? Во-первых, ты сразу после этого исчез. Во-вторых, зачем знать убийце, где похоронена его жертва?
Иуда. Не я был убийцей Иисуса, а вы. Я выдал его вам, это правда… но он был моим лучшим другом.
Каиафа. Вот тут-то и собака зарыта. Мне сразу бросилось в глаза, что именно ты, его лучший друг, его выдал. Мне это еще тогда было подозрительно.
Иуда. За деньги на что только не пойдешь.
Каиафа. Деньги ты нам вернул.
Иуда. Я и сейчас могу сказать только то, что говорил пять лет назад. Мне неизвестно, где похоронен Иисус.
Каиафа. Лжешь ты последовательно, этого у тебя не отнимешь. Только почему ты покушался на свою жизнь?
Иуда. У меня не было выбора.
Каиафа. За этими словами стоит нечто большее, а не просто “твое личное дело”.
Иуда. Не трудись, Каиафа. Больше я ничего не скажу.
Каиафа. Дежурному стражу было приказано никому ничего не сообщать.
Иуда. Мне он сначала так же ответил.
Каиафа. Ты угрожал ему, потом подкупил.
Иуда. Но подкупил не вашими тридцатью сребрениками.
Каиафа. Да, деньгами ты располагал: ты ведь был у них казначеем.
Иуда. Я этого и не отрицал никогда.
Каиафа. Того стража после случившегося наказали и прогнали со службы. Мне известно, что он ввязался в какую-то драку и был убит.
Иуда. Вы всегда перебарщивали… Тот человек не совершил никакого преступления. Люди и так узнали, куда положили тело Иисуса. Держать это в тайне было бессмысленно.
Каиафа. Ты меня не так понял. Он от тебя должен был это скрывать. От тебя. Других мы не боялись: они были для нас безопасны. А насчет тебя были уверены, что ты, не дожидаясь казни, постараешься скрыться, чтобы выкрасть тело Иисуса и спрятать. Однако для этого тебе нужно было знать, где оно находится. Я приказал следить за тобой, и все-таки ты бесследно исчез в ту ночь и не появлялся три дня. Надо признать, ты мыслил логично. На предателя подозрение пасть не может, но ты все же привлек к себе внимание — и скрылся. Мы потеряли три дня.
Иуда. Чего ж ты не приказал, чтобы за мной следили более тщательно?
Каиафа. Дежурному стражу ты соврал, будто служишь в контрразведке, в высоком ранге, и тебе ничего не стоит добиться, чтобы его выгнали со службы в любой момент. Тот несчастный три дня не решался рассказать о случившемся.
Иуда. Не помню во всех подробностях своего разговора с ним.
Каиафа. Это, наверное, гримаса судьбы, что угроза твоя исполнилась.
Иуда. Я дал ему несколько динариев.
Каиафа. Спрашиваю снова: где ты находился в ту ночь, когда был украден труп?
Иуда. Здесь, в Синедрионе. Спал в камере возле караульного помещения.
Каиафа. Стражник об этом не говорил. Хотя его били палками.
Иуда. Я дал ему несколько динариев.
Каиафа. Есть свидетели, что ты там находился? Стража ни о чем необычном нам не докладывала.
Иуда. Свидетель — только тот стражник. Жаль, что он умер: ты мог бы устроить нам очную ставку.
Каиафа. Я уверен, стражник нам рассказал все. Но насчет камеры — это неплохая идея, нельзя не признать. Жаль, она не пришла тебе в голову пять лет назад, когда ты утверждал, что прятался в городе.
Иуда. Я не лгал. Я в самом деле три дня прятался в городе.
Каиафа. Ого, какой прогресс: ты начинаешь лгать не так складно. А если я сейчас тебе скажу, что тот стражник жив, и устрою-таки тебе с ним очную ставку?
Иуда. Ты же сам утверждаешь, что он сказал все, что знал. И ты сообщил, что он умер. Так что делай что хочешь.
Каиафа. Знаешь, когда ты допустил первую подобную ошибку? Когда вернул тридцать сребреников. Это был нелогичный поступок.
Иуда. Я же сказал, что передумал. Ваши деньги остались в целости и сохранности.
Каиафа. Такие вещи не делают бескорыстно.
Иуда. Значит, я — исключение.
Каиафа. Потому что Иисус был твоим лучшим другом, верно?
Иуда. Это мое личное дело.
Каиафа. И все-таки странно, что тело Иисуса исчезло из склепа именно в ту ночь, когда ты якобы спал в камере при караульном помещении, чего подтвердить не может никто. И именно в те часы, когда Синедрион послал делегацию к Пилату, чтобы просить у него дополнительную охрану. Сколько мы ни убеждали его, сколько аргументов ни приводили, он только головой качал, а мы в субботу, по нашим законам, не могли послать туда никого из своих. Лишь к рассвету удалось собрать нескольких язычников; но склеп был уже пуст. А ты якобы спал в камере при караульном помещении, и свидетелей у тебя нет.
Иуда. Об охране надо было заранее позаботиться, это тебе урок на будущее.
Каиафа. Мы к тебе собирались охрану поставить, но тебя уже и след простыл.
Иуда. Я все сказал.
Каиафа. И вот еще что: тогда же исчез кладбищенский сторож. На третий день, когда ты неожиданно объявился. И унес с собой погребальные пелены и наголовный плат, которые там лежали три дня. Кстати, Иосиф Аримафейский приобрел их на казенные деньги: Синедриону он предоставил только склеп. Все было организовано, чтобы утихомирить страсти.
Иуда. Откуда вам известно, что их кладбищенский сторож унес?
Каиафа. Иоанн проболтался. В понедельник утром он был на кладбище, подглядывал за какой-то женщиной; там и увидел сторожа. Мы искали тебя, сторожа мы ни в чем не подозревали — и потеряли три дня… И пелены, которые можно использовать, чтобы ввести в заблуждение кого угодно. Сколько случайностей сразу, верно?
Иуда. Бывают совпадения.
Каиафа. В склепе же осталось чуть не сто фунтов смеси мира и алоэ. Это тоже подозрительно. Мази эти куда дороже, чем погребальные пелены и наголовный плат, вместе взятые. Но елеем нельзя воспользоваться для обмана. Так что об ограблении речь не может идти. Ты не знаешь, кто их туда принес и почему там оставил?
Иуда. Я не был на кладбище. Стало быть, не был и в склепе.
Каиафа. Но, несмотря на это, очень старался узнать, где собираются похоронить Иисуса.
Иуда. Из любопытства.
Каиафа. И из любопытства угрожал стражнику и пытался его подкупить.
Иуда. Но если он не хотел рассказывать.
Каиафа. И тебе удалось на три дня пустить следствие по ложному следу.
Иуда. Такой цели у меня не было.
Каиафа. Приятно, что со здоровьем к тебе вернулось и чувство юмора.
Иуда. Не такой уж я большой любитель шуток.
Каиафа. Тоже остроумный ответ… Значит, ты утверждаешь, что ту ночь провел в камере, причем свидетелей, повторяю, у тебя нет, а утром ушел, и три дня мы тебя не могли найти.
Иуда. Я ведь сказал: я бродил по городу, прятался где придется.
Каиафа. Тогда не понимаю: почему ты все же вернулся к Синедриону?
Иуда. Принес тридцать сребреников. Правда, вы их не захотели брать, и я швырнул их в дверь синагоги.
Каиафа. А тем временем распространилась весть, что Иисус воскрес из мертвых. А мы платили язычникам, чтобы они говорили всюду, что его тело похищено.
Иуда. Я ничего об этом не знал. Я бродил по городу. Иисус был моим лучшим другом, и я хотел покончить с собой. У меня в голове все перепуталось…
Каиафа. Вот в это трудно поверить… Ладно, спустя три дня ты решил, что лучше, если подозрение падет на кладбищенского сторожа, и добился этого, появившись на людях. Хорошо еще, что я послал своих людей следом за тобой в долину Горшечника. Это была третья ошибка, которой ты себя выдал. Если бы ты в самом деле хотел покончить с собой, ты бы сделал это в первую ночь. Но тогда ты находился в камере… как ты утверждаешь.
Иуда. Это от потрясения… Я ломал голову, пытался что-то понять… хотел вернуть деньги… Если человек решил свести счеты с жизнью, он сам выбирает момент для этого.
Каиафа. Но мои люди вынули тебя из петли и доставили сюда.
Иуда. Да, это так. Не думай, что я был безмерно счастлив, когда оказался здесь.
Каиафа. Это был гениальный ход, признаю. Тебе снова нужно было навлечь подозрение на себя, чтобы мы забыли про исчезнувшего кладбищенского сторожа. Он должен был выиграть время. Несколько дней мы тебя допрашивали, применяя не самые жесткие методы, но ты молчал или все отрицал. И когда ты счел, что сторож уже вне пределов досягаемости, то попытался покончить с собой, перепрыгнув через перила. Не сомневаюсь, на сей раз ты в самом деле хотел умереть. На Земле Горшечника ты еще не мог этого сделать, потому и вернулся. К тому же ты догадывался, что за тобой следят. Ты рассчитывал, что тебя вынут из петли, не отрицай!
Иуда. Восхищаюсь твоей фантазией… если это для тебя важно. Но не понимаю, о чем ты говоришь. Ни о каком стороже я понятия не имею.
Каиафа. Ты прекрасно все понимаешь. Прошло пять лет, ты все еще жив. Тайна до сих пор не раскрыта. С дежурным стражником очную ставку я тебе не могу устроить, ты, наверное, знаешь лучше меня, что это была за драка, в которой он был убит. А кладбищенский сторож — его словно вообще не существовало. Как не было бы и тебя, если бы врачи не вернули тебя с того света.
Иуда. Не было бы у вас никаких проблем, если бы вы дали мне умереть.
Каиафа. Или проблем было бы куда больше. Мы допустили много ошибок, потому что тебе удалось нас запутать. Так что, вылечив тебя, мы получили позиционное преимущество… правда, оно так пока и осталось нереализованным.
Иуда. Что ты имеешь в виду?
Каиафа. Что имею в виду? Только ты знаешь, где находится могила. Дежурный стражник об этом понятия не имел, но ему отведена была важная роль. Кладбищенский сторож исчез бесследно. Мы находимся там же, откуда вышли.
Иуда. Не знаю ничего такого, что могло бы вам оказаться полезным. Тебе еще не надоело это слышать?
Каиафа. Еще как надоело. Ты нам очень дорого обошелся, слишком дорого. Хотя ты не был нашим агентом, как солгал дежурному стражнику, да и тридцать сребреников вернул, чего тоже нельзя отрицать. Однако все больше людей верят в воскресение Иисуса.
Иуда. И что тебя в этом смущает?
Каиафа. Вели я за этот ответ бить тебя палками, ты бы не имел морального права и словом пожаловаться.
Иуда. Поступай, как считаешь нужным. Я не просил, чтобы со мной обращались как-то по-особому.
Каиафа. Знаешь, что меня больше всего удивляет? То, что ты Иисуса, своего лучшего друга, похоронил нагишом. Я ждал пять лет, я был терпелив.
Иуда. А я был в тюрьме.
Каиафа. Ты и спустя пять лет не скажешь, где похоронил его?
Иуда. Я уже тысячу раз говорил тебе: я ничего не знаю, я никакого отношения не имею к тому, в чем ты подозреваешь меня.
Каиафа. Великолепно! Ты снова проговорился. Если ты говоришь “в чем я подозреваю тебя”, то признаешь тем самым, что в этом я должен подозревать кого-то другого. То есть Иисус не просто не воскрес, но его где-то тайно похоронили.
Иуда. Не стоит выворачивать мои слова наизнанку, это бесполезно.
Каиафа. Не более бесполезно, чем то, как ты три дня водил нас за нос. Но — забудем прошлое. Забудем эти пять лет и сторожа, который исчез бесследно и который, видимо, не без причины унес с собой пелены, оставив в склепе елей из мира и алоэ. Елей, который остался неиспользованным в склепе, это не улика, не то что полотняные пелены в пятнах крови. Я прав?.. И забудем дежурного стражника, который дал показания против тебя, но больше не сможет дать никаких показаний. И забудем, что у тебя нет алиби ни на ту ночь, ни на следующие три дня, а следовательно, нельзя исключить, что ты был на кладбище. И забудем, что если Иисус, твой лучший друг, в самом деле воскрес, то склеп он покинул нагим, что, надо думать, кому-нибудь да бросилось бы в глаза даже ночью, хотя ни о чем подобном к нам сигналов не поступало. Забудем и о том, что если кто-то все же похитил труп, то положил его в землю нагим, ибо очень спешил, да и темно было. Словом, я вот что хочу сказать: давай поставим крест на этой истории. Не будем ломать голову и над тем, способен ли был один человек, например кладбищенский сторож, унести труп в одиночку и в одиночку выкопать могилу где-нибудь в пустынном месте, зная, что вот-вот рассветет. Отложим в сторону вопросы, на которые не получен ответ, Иуда. И вопрос о том, зачем ты выдал себя за агента контрразведки, хотя таковым не являлся. Я пришел не затем, чтобы еще раз высказать тебе свои претензии, но — чтобы договориться.
Иуда. Чего же ты от меня хочешь?
Каиафа. Пять лет ты проявлял недюжинное терпение. Исключая тот случай, когда бросился в пролет. Я предлагаю тебе сделку.
Иуда. Я даже тридцать сребреников ваши вернул.
Каиафа. До сих пор я не предлагал тебе ничего. Я надеялся, ты скажешь правду.
Иуда. То есть до сих пор ты мне доверял. Почему же не доверяешь теперь?
Каиафа. Ответ прост. Терпеливо чего-то ждать дальше — бессмысленно. И дело тут не в тебе. Успокойся: мы тебя не убьем… если уж столь дорогой ценой вернули тебя к жизни, в восторге ты от этого или нет. Мы отпустим тебя, но ты должен, пусть задним числом, доказать: все, что ты говорил, правда.
Иуда. Ни о воскресении Иисуса, ни о тайной его могиле мне ничего не известно.
Каиафа. Вот об этом речь у нас и пойдет. Я не спрашиваю, что тебя побудило выдать нам своего лучшего друга. Не спрашиваю, почему ты вернул нам тридцать сребреников. Это твое личное дело. Очевидно, у тебя были серьезные причины для этого. У всего есть свои причины… Или, скажем точнее, ничего без причины не происходит. Знаю, деньги для тебя не главное… Конечно, тут я мог бы спросить, что стало с деньгами, которые были тебе доверены. Что-то из них ты отдал дежурному стражнику, и мы знаем: это было не слишком много, но и не слишком мало. Я не спрашиваю, куда они делись, куда ты их спрятал за те три дня. Не касаюсь я и того, почему одежда твоя была испачкана глиной, когда ты устроил спектакль, повесившись так, чтобы тебя тут же спасли. Принимаю твое объяснение, что ты где-то прятался и не следил за тем, чтобы одежда твоя оставалась опрятной… Все это пусть навеки останется скрытым завесой тьмы.
Иуда. Чего ты хочешь от меня, Каиафа?
Каиафа. Если ты отдал нам в руки своего лучшего друга, Иисуса, неважно почему, по какой причине, и неважно, воскрес он или лежит в безымянной могиле… тогда, в виде компенсации за свободу и чтобы можно было верить тебе и дальше, я вправе тебя попросить: выдай нам людей, которые для тебя важны. Никто не узнает, что это твоих рук дело, клянусь честью.
Иуда. Грош цена твоей чести, если ты жаждешь жизни других.
Каиафа. Цена — та же, что и у твоей чести. У меня есть цель.
Иуда. Эта цель мне известна. Ее имя — шантаж.
Каиафа. Если все, что ты до сих пор говорил, правда, то ни о каком шантаже нет и речи. Я сказал тебе: хотя наше терпение кончилось, ты не умрешь. Мы твои принципы уважаем и не предлагаем взамен ни сребреника. И не вспоминаем про смерть Иисуса, хотя кровь его лежит на тебе, пусть и не ты убил его. Кладбищенский сторож тоже останется твоей тайной. Говорю тебе: сейчас все это — не главное. Давай сделаем вид, будто этих пяти лет не было.
Иуда. Если мы в самом деле сделаем вид, будто их не было, то ситуация резко меняется. Тогда, чтобы сделка была настоящей сделкой, назови свою ставку против моей.
Каиафа. Я назвал: ты получаешь свободу.
Иуда. Вы и до сих пор держали меня незаконно, приговор мне никто не вынес, даже жизнь вы мне спасли против моей воли. Так что свобода была и осталась моим первейшим человеческим правом. Ты знаешь это лучше, чем кто-либо, ты на этом строил свою игру. Будь у тебя доказательства, ты давно бы передал мое дело в суд. А вместо этого беседуешь со мной с глазу на глаз, как с равным.
Каиафа. С глазу на глаз, но вовсе не бескорыстно. Я и о своей шкуре пекусь. Больше не скажу тебе ничего. То, что ты высказал, принимаю. Твоя свобода в самом деле не может быть ставкой.
Иуда. Если мы договоримся с тобой, каковы будут гарантии?
Каиафа. Мое слово, если тебе достаточно этого. Если нет, письменное обязательство. А что ставишь ты?
Иуда. Два имени.
Каиафа. Это твои друзья?
Иуда. Полагаю, в такой сделке это уж вовсе тебя не касается.
Каиафа. Они ведь умрут.
Иуда. Все мы умрем… рано или поздно.
Каиафа. Ты не будешь против, если мы установим за тобой слежку, пока ты не выполнишь свою миссию?
Иуда. Напротив.
Каиафа. Не думал услышать такой ответ.
Иуда. Я люблю играть честно. И по возможности — не проигрывать.
Каиафа. Ты и до сих пор играл?
Иуда. Для меня игра вещь очень серьезная. Смертельно серьезная. Больше ничего не скажу. Ты хочешь услышать имена?
Каиафа. Да. Важные имена.
Иуда. Цену я запрошу большую. Торговаться так торговаться.
Каиафа. Больше, чем тридцать сребреников?
Иуда. Жадным я никогда не был, хоть и вырос в бедности. Тариф на взятки я знаю.
Каиафа. Что ты хочешь за имена, кроме свободы?
Иуда. Моя свобода — это данность. Даже если ты держишь меня за решеткой.
Каиафа. Хорошо, хорошо, ты прав. Это мы уже выяснили.
Иуда. То есть здесь совершают сделку на равных условиях два свободных человека.
Каиафа. Если ты согласен, то да.
Иуда. Если ты даешь свое слово как гарантию, я скажу, что требую за имена.
Каиафа. Но ты должен понять: гарантия требуется здесь от тебя. Это следует из твоего положения.
Иуда. Тебе достаточно заявления, что я рассматриваю себя как особого уполномоченного Синедриона? Если нужно, я дам его, это заявление, в письменном виде.
Каиафа. Что ты имеешь в виду под особыми полномочиями?
Иуда. Все. Я ведь ученик Гамалиила. Особые полномочия — это карт-бланш. А поверят ли мне, примут ли — дело мое.
Каиафа. Если ты в самом деле перейдешь к нам, мы будем этому только рады.
Иуда. Сейчас, если я правильно понимаю, речь не о чувствах. Речь о сделке, которую ты предлагаешь за имена.
Каиафа. Говори, что ты хочешь.
Иуда. Твое слово и письменное обязательство.
Каиафа. Ты их получишь.
Иуда. Я хочу уйти отсюда как Анания, сын Квириния. Куда и надолго ли, пока сам не знаю. Но я должен уйти — чтобы потом вернуться. И тогда буду к услугам Синедриона. Это, думаю, можно не объяснять.
Каиафа. Устроить можно. Кое-какие документы уничтожить, кое-какие, недавние, датировать как давнишние…
Иуда. Среди документов должен быть и такой, в котором я значился бы не только жителем Иерусалима, но и владельцем недвижимости. Только это даст мне право участвовать в работе Синедриона.
Каиафа. Что ты имеешь в виду?
Иуда. Скажем, какой-нибудь участок земли. Пусть хоть тот, на Земле Горшечника, где я был по твоему приказу схвачен. По нынешним ценам он стоит не больше тридцати сребреников, которые я вам вернул. Предположим, за эту сумму я и купил себе землю.
Каиафа. Можно устроить.
Иуда. Когда я вернусь, владение землей позволит мне участвовать в общественной жизни Иерусалима.
Каиафа. Ясно. Я же сказал: сделаем.
Иуда. Вот и все мои требования. Но все это в письменном виде. И на имя Анании, сына Квириния.
Каиафа. Сделаем в лучшем виде, немедленно. А сейчас — имена.
Иуда. Стефан и Иаков.
Каиафа. Иаков, брат Иоанна?
Иуда. Да. Но Стефан важнее.
Каиафа. Его я не знаю.
Иуда. Я даже Иисуса вам выдал, не обманул.
Каиафа. Ты считаешь, они самые опасные?
Иуда. Ты дал слово, а я сказал, что играю честно, даже если речь идет о жизни и смерти.
Каиафа. А если я не отпущу тебя, и если имя твое не будет Анания, и если в Иерусалиме у тебя не появится участок земли?
Иуда. Тогда… умрет Стефан и умрет Иаков. Я буду сидеть за решеткой. Ты отдашь приказ, чтобы меня убили, но проклятье мое будет висеть на тебе до гроба. Все остальное — твое дело.
Каиафа. Знаешь, что меня поражает? Что ты так легко относишься к крови, которая прольется по твоей вине.
Иуда. Ты относишься еще легче. Так что нечему тут поражаться.
Каиафа. Итак, Стефан и Иаков.
Иуда. И документ, что Анания, сын Квириния, является владельцем участка земли в Иерусалиме, на Поле Горшечника.
Каиафа. У тебя есть какие-то цели?
Иуда. Цели возникли. Как остались и у тебя.
Каиафа. Не скажешь, где покоится Иисус?
Иуда. Этого вопроса не существует, ты сам закрыл его навсегда.
Каиафа. Надеешься сделать карьеру?
Иуда. Ситуация для этого неблагоприятная. Да и я не мечтал никогда о карьере.
Каиафа. Почему я должен верить тебе?
Иуда. Ты и до сих пор верил. Но я держу свое слово, таков уж я есть.
Каиафа. Документы мы сделаем. После этого ты свободен.
Иуда. Хотел бы отправиться в путь сегодня же ночью.
Протокол III
Извлечения
На очередном заседании Синедриона первосвященник Иешуа из рода Дамная в паузе между двумя пунктами повестки дня сообщает: бывший первосвященник Анания неожиданно, без приглашения, явился в здание Синедриона и просит выслушать его, обещая сообщить какие-то важные факты. Принимая во внимание прежний пост, возраст и состояние здоровья Анании, Иешуа из рода Дамная предлагает после короткого перерыва выслушать Ананию. Иешуа из рода Гамалиила, попросив слово, говорит, что Анания, насколько ему известно, тяжело болен, страдает помутнением рассудка, какой-то заслуживающей внимания информации от него ждать не приходится, так что предоставлять ему слово нет смысла, повестка дня и без того перегружена вопросами исключительной важности, Синедрион выйдет из графика; кроме того, выступление Анании может оказать влияние на решения, особенно те, которые должны открыть двери предстоящим радикальным переменам. Иешуа из рода Дамная выражает несогласие с предыдущим оратором: он считает, что как раз в сложившейся ситуации и необходимо выслушать Ананию. В то же время он вторично подчеркивает, что узнал о намерении Анании только сейчас: несколько минут назад ему сообщили, что экс-первосвященник появился в здании Синедриона и ждет, когда его позовут. О подорванном состоянии духа Анании он тоже слышал, однако всем известно, как Анания умеет владеть собой, и можно надеяться, он действительно сообщит важную информацию. Со своей стороны, он, Иешуа из рода Дамная, за то, чтобы дать Анании выступить, и ставит вопрос на голосование. При одном голосе против и одном воздержавшемся Синедрион принимает решение: после перерыва, сверх повестки дня, заслушать Ананию.
Анания. Должен извиниться перед Синедрионом, перед каждым его членом за то, что своим появлением нарушаю ритм работы, невольно мешаю обсуждению важных проблем. Но меня многие просили, даже, можно сказать, требовали, ссылаясь на мой огромный опыт, чтобы я выступил и рассказал, что можно сделать в этой критической ситуации, какие действия предпринять для ее разрешения. Некоторые даже высказывают намеки, что причина нынешних наших бед коренится в прошлом, в тех временах, когда я был первосвященником. Поминают какие-то темные сделки, какие-то тайны; я знаю, кое-кто у меня за спиной не стесняется даже называть меня предателем. И это они говорят, прекрасно зная, что я двенадцать лет, опираясь на всенародное доверие, был первосвященником, и многие до сих пор вспоминают те годы как период, когда народ жил в относительном покое и безопасности. Здоровье мое все ухудшается, вы сами видите, что, несмотря на строгий врачебный режим, я быстро худею и пальцы на правой руке не действуют, вот, я всем показываю, большой палец, указательный и средний, можете убедиться сами, сочинять я не имею привычки, меня, конечно, лечат, каждый день заставляют делать упражнения, но от этого только еще хуже, одновременно боль страшная и потеря чувствительности, рука, до самого локтя, болит ужасно, а пальцев вовсе не чувствую. Пришел же я сюда, чтобы рассказать то, что хотят от меня услышать многие, потому что думают, что я, участник решающих событий, могу открыть членам Синедриона глаза на важные моменты из прошлой нашей политической жизни. Не хочу обелять себя, не хочу и оправдываться. Чувствую, на мне лежит тяжкий груз. Должен заметить, об этом я давно и много раздумывал, могу сказать даже: с того самого времени, как меня сняли, я только над этим и размышляю, только этим и терзаю себя, даже, думаю, и худею-то я из-за этого, хотя и так никогда не был толстым, это все могут подтвердить, кто давно меня знает… А причина, видно, в том, что мозг мой постоянно, без остановки перемалывает и перемалывает прошлое, и всплывают во мне все переживания, все события, ни минуты покоя нет, все думаю, что я сделал хорошо и что плохо. Врач иной раз даст чего-нибудь успокаивающего, тогда ненадолго забываюсь, а потом начинается все сначала. Потому и хочу сейчас рассказать Синедриону все, хочу положить конец подозрениям, пусть меня увидят таким, каков я есть, а потом судят по совести. Я не хочу говорить долго, хотя со мной много такого произошло в жизни, о чем надо было бы отчитаться; все это взаимосвязано, в жизни вообще все взаимосвязано, и на мою долю выпало много всего, приходилось скрываться, нужду терпеть… В трудные времена, в сложных условиях взвалил я на себя заботы первосвященника, хотя вовсе не собирался быть первосвященником… Нелегко это изложить в трех словах. Дайте стакан воды, а то во рту пересохло, это тоже из-за болезни, во рту сохнет, из-за лекарств, думаю, которые врачи дают, они тоже говорят, что нужно потреблять много жидкости, дело в том, что, кроме жидкости, я больше и потреблять-то ничего не могу, зубы расшатались, десны прямо пронзает болью, когда жуешь, так что питаюсь одними протертыми кашами. Меня попрекали, что я дал возможность сбежать одному человеку, который нам враг; не совсем такими словами, правда, попрекали, но суть в этом, и что я сделал это намеренно и что наверняка знал его еще с прежних времен. Я знал, спорить бесполезно, но тогда я уже ничего не мог сделать, они уже все равно решили меня снять, и я смирился, потому что всегда подчинялся решениям Синедриона, это решение тоже принял, хоть оно и было для меня унизительным. Я только с одним никак не могу смириться — что пальцы мне парализовало, вот смотрите: хочу пошевелить, а не могу, большой, указательный и средний, без них невозможно писать, а я всегда все писал сам, не диктовал, диктовать — к этому я привыкнуть не мог, я сам записывал, а потом отдавал переписчикам. Многие мне говорят, запиши, говорят, как все происходило, пока ты был у власти, и что было перед тем, потому что они считают, что Синедрион меня пять лет держал за решеткой, и еще — что я обсуждал с прокуратором Куманом и царем Агриппой, и было ли какое-то тайное соглашение, но не могу я писать этими парализованными пальцами, даже держать ими ничего не могу, все падает. И левой рукой разучился писать, как раньше. Врачи говорят, рука со временем придет в норму; если так, я потом все запишу. Наверно, я говорю больше, чем собирался, но прошу Синедрион отнестись с пониманием, я все сейчас расскажу, если уж столько людей меня просят об этом. В голове все крутятся эти мысли, и ночью и днем, насчет того, что я хорошо сделал и что — плохо.
Ходили тут досужие разговоры, я знаю, ходят и сейчас, будто я прятался в Дамаске, потом вернулся в Иерусалим. И что раньше я с одним человеком, с которым… которого… словом, будто я к тому человеку имел какое-то отношение, будто я его предал за деньги, что на моих руках — его кровь. Но посмотрите на мои руки: три пальца парализованы. И что в том процессе мне тоже надо было бы не так себя вести, в том деле, после которого меня сняли, что я принял к сведению и не протестовал, потому что я всегда соглашался с решениями Синедриона, ну, я об этом уже говорил. И я скажу еще: если Синедрион считает меня в чем-то виновным, то пусть судит меня, хоть за Дамаск, хоть за того человека, это я говорю без колебаний, если даже на руках у меня его кровь, уж такие были тогда времена, этого, к сожалению, нельзя было избежать, но деньги — нет, это никогда, это всем известно, кто меня знает. Я и о том думал, что добровольно пойду под суд, я готов за все ответить перед судом, готов принять даже смерть, если таков будет приговор. Хочу просить Синедрион, примите решение насчет этого, потому что, хоть я уже и не член Синедриона, с тех пор как меня сняли, не просто сняли, а исключили, но я думаю, если Синедрион меня в этом поддержит, тогда совесть моя будет спокойна. Часто думаю я еще вот о чем: то, что мне пальцы парализовало, не случайность, вот он когда мне аукнулся, тот случай, когда я, находясь под стражей, очень сильно покалечился, видите, как ни стараюсь пошевелить, ничего не получается, а если б не пальцы, я, может, сумел бы написать, что на самом деле произошло. Знаю, нет смысла оправдываться, что, мол, времена тогда были смутные, мятежи, убийства, и мне надо было решать, и кровь лилась, да, кровь, кровь виновных и невиновных, и если сейчас Синедрион решит, что меня надо судить, я соглашусь, и если Синедрион решит, чтобы я понес наказание смертью, я и с этим соглашусь, ибо тот, другой человек, да и другие, которые были нам братьями, для них я хотел мира и благополучия в данных условиях, история же потом вынесет свой приговор, я знаю, особая комиссия, когда предложила снять меня, признала мои заслуги перед народом, хоть я об этом и не просил, но я совсем не об этом хочу говорить, а о другом. Ходят всякие сплетни, что есть, дескать, где-то могила, к которой я имею какое-то отношение, но мы же все обсудили с… тем человеком, мы тогда долго спорили, и я мог поступить иначе, но пришлось согласиться, а потом меня загнали в угол, и опять же — я не мог поступить по-другому, и тогда снова погибли два человека… Да, это было незаконно, но я взял решение на себя, потому что надеялся, что, может, сумею исправить то, что совершил, и я в самом деле пытался, кто помнит те времена, могут подтвердить, я хотел положить конец беззакониям, хотел, чтобы народ жил в мире и благополучии, вот что крутится у меня в голове с утра до вечера, а пальцы не двигаются, смотрите, три пальца, ничего не могу ими взять, если хотите, судите меня, я смерти не боюсь, я добровольно пойду под суд, я уже все продумал и решил, что сам напишу на себя донос. Вот что я хотел сказать Синедриону, получилось немного длиннее, чем я думал, но это же серьезные, важные вещи, и тут все взаимосвязано… Устал я, не сердитесь, что нарушил повестку дня, но я очень хотел это сказать, спасибо, что вы меня выслушали, спасибо…
Ценности не представляет, подлежит уничтожению.
Иешуа из рода Дамная
Последний разговор
— Ступайте в город, — сказал Иисус Петру и Иоанну, — у ручья встретитесь с продавцом воды. Он отведет вас к дому, где мы устроим пасхальный ужин. Вы приготовьте агнца. Мы с Иудой придем позже.
Ученики удалились, и они остались вдвоем. Зной не собирался спадать, хотя солнце клонилось уже к горизонту. Иисус сидел, согнув колени; Иуда привалился спиной к стволу дерева. Иисус следил за муравьями, сновавшими меж сухих былинок; Иуда разглядывал ветви масличных деревьев.
— Твое решение окончательно? — произнес после продолжительного молчания Иуда.
— Окончательно, — ответил Иисус, не отрывая взгляда от муравьев. — В Синедрионе все прошло гладко?
— Да.
— Подозрений у них не возникло?
— Возможно, они ждали не меня. — Иуда сорвал травинку и принялся ее жевать.
— Другому я это дело доверить не мог, мы ведь договорились.
— Знаю. Но ты спросил.
— Другие ничего бы не поняли. Особенно Петр с Иоанном. — Иисус вздохнул и лег навзничь. — Тебе поверили?
— Поверили, потому что я принял предложенную плату.
— Сколько они предложили?
— Тридцать сребреников. И просили, пусть все будет закончено быстро, чтобы не мешать празднику.
— Я и сам так думал. Ты про оружие говорил?
— Да, но не сказал, что у нас всего-навсего два меча.
Иисус засмеялся:
— Еще не хватало, чтобы ты это сказал!
— Почему ты смеешься? — Иуда выплюнул изжеванную травинку.
— Знай они, что у нас только два меча, они прислали бы четырех человек. А тут они придут целым отрядом, вооруженные до зубов.
— Я подумал, куплю еще несколько мечей, чтобы меня не поймали на лжи. Мечи дешевы, и, когда покупаешь десяток, один дают даром. Выгода все равно есть.
— Почему же ты не купил? — Иисус приподнялся на локте, глядя на Иуду.
— Трудно было бы принести их сюда незаметно. Да и вообще ни к чему. Будет ночь. Придут солдаты и взвод храмовой стражи. Все испугаются и разбегутся.
— Ты прав. Значит, до сих пор все идет так, как мы договорились.
— Так, как ты спланировал. — Иуда сорвал еще травинку, сунул ее в рот.
— Ты жалеешь об этом?
— Давай об этом не говорить, если можно. Ты доверил мне тайну, и я сохраню ее. А что я чувствую, это дело мое.
Иисус снова откинулся на сухую, горячую землю.
— Я тебя понимаю. Ты тоже меня пойми. Но оставим это, мы все тысячу раз обсудили, и ты согласился, что у нас другой возможности нет. Ты тоже ведь не придумал никакого другого решения.
— Я же предлагал: давай будем действовать так, как действовали до сих пор.
— Чего ради? Если хлебороб вспашет землю и засеет ее, не станет же он пахать ее снова. Жатва — не наше дело, мы с тобой об этом тоже договорились.
— И все-таки именно мне придется разрыть засеянное тобою поле.
— Ошибаешься. Ты только погребешь землепашца.
— Можно тебя попросить?.. Давай поговорим о другом! — Голос Иуды прозвучал так громко, что он сам невольно стал озираться. — Одно дело — задумать что-то, совсем иное — выполнить план. Я уже был у первосвященника.
— Я же завтра умру. Тот же спектакль, только роль другая. Я не могу отступить: отступив, я тем самым уничтожу посев. Никто другой не сможет выдать меня, ибо лишь ты понимаешь смысл нашего плана. Мы с тобой в одной и той же западне. И об этом мы тысячу раз говорили.
— Скажи, чего ты хочешь добиться? Думаю, не случайно ты отослал остальных.
Иисус сел.
— Когда стемнеет, мы пойдем к тому дому, и я омою вам ноги. И, как бы между прочим, скажу, что кто-то из вас донес на меня, и, по всей вероятности, за мной скоро придут. Не придавай этому большого значения: я лишь хочу, чтобы они потеряли уверенность и испугались. Кто не уверен и боится, тот пытается вновь обрести твердость, а для этого нужно верить. Имени твоего я не назову. Важно, чтобы под подозрением были все. Путь к доверию ведет через подозрение, а там, где есть доверие, возможно все, даже любовь. Ужасно, но это так. Когда я скажу тебе: иди и сделай то, что должен сделать, и как можно скорей, ты уйдешь. После вечери мы вернемся сюда, я буду рядом с Петром и Иоанном, у Петра есть меч, важно, чтоб это заметили. Прошу тебя, не заставляй меня долго ждать, приходите сразу, я заранее чувствую, те минуты будут для меня очень трудными. Остальное — дело солдат. Если я попрошу, поцелуй меня на прощанье. Может быть, я это заслужил. Неважно, что я скажу; скорее всего, что-нибудь в том роде, что вот на безоружных нападают с оружием и врасплох, хотя могли бы сделать это и днем, на глазах у людей. Иоанн и Петр, думаю, пойдут за мной, остальные убегут. Иоанн вхож к первосвященнику Анне и любопытен, ибо еще ребенок, Петр же ничего не поймет, но будет пытаться понять, ибо стар и бестолков. А тебе надо будет исчезнуть.
Иуда вскочил и стал ходить вокруг Иисуса.
— Тебе обязательно надо будет сказать, что предатель — среди нас?
— Обязательно. Предателя среди посторонних быть не может, там — враги. Врагов ты стараешься одолеть и, если это удастся, чувствуешь себя героем. Но нам не нужны ни герои, ни жертвы. Нам нужно покаяние и прощение. Мы хотим преодолеть самих себя. Кто убоится врага, тот, возможно, думает о себе, что он — истинный человек. Но кто убоится себя самого, тот, можно надеяться, в самом деле станет истинным человеком. И это самое главное. До сих пор всякая власть искала свое оправдание через врагов. И оправдывала таким способом не только себя: каждую подлость свою, ненависть, каждое совершенное ею убийство. Наша власть — власть иная. В ней нет места Синедриону, царю, прокуратору. Это мы с тобой обсуждали тоже, и ты согласился. Я не хочу быть первосвященником, ибо я — человек.
— А станешь жертвой, я же — предателем. — Иуда остановился у Иисуса за спиной.
— Я знаю, что ты не предатель. Ты знаешь, что я не жертва. И это главное.
— А другие? Ты думаешь, они не меня станут подозревать?
— Если ты исчезнешь совсем, то да, станут. Но если вернешься, они будут тебе доверять. Еще раз скажу: имени твоего я не произнесу нигде, никогда. Правда, выполнить это обещание мне нетрудно: завтра в это время я уже буду мертв, а ты будешь жить.
— Смеркается. Нам не пора?
— Успеем, не торопи меня. И прошу тебя еще раз: ночью не заставляй меня ждать.
— Ты считаешь, я сумею дождаться, когда посев созреет?
— Да. Ты упорен, Иуда, и не любишь проигрывать, ибо всегда был в проигрыше. Меня мать слишком сильно любила, мне было хорошо. Мне не за что было и не с чем бороться. Я мог отдать лишь себя самого, а не свою волю. Я пахал и разбрасывал зерна. А сейчас боюсь смерти.
— Еще можно все отменить.
— Уже нельзя. Да и сам подумай: останься я жить — я буду лишь повторять одно и то же, как попугай. А тебе все равно пришлось бы скрыться, ибо ты в их глазах станешь еще большим предателем. Я тебе уже говорил: в какой-то момент я почувствовал: все, конец, больше я ничего не способен сделать. Бить плетью торговцев мне больше не хочется.
— Я буду бить их после тебя.
— Ради меня ты готов на многое, я знаю. Но ради денег и власти — никогда.
Иуда остановился, повернулся лицом к Иисусу.
— А что мне делать с деньгами?
— Придумаешь что-нибудь. Ты должен исчезнуть, чтобы исчезли они. Но самое трудное, что тебе предстоит сделать, — это добиться, чтобы все осознали мое отсутствие. Тогда все, может быть, получится.
— А твоя мать?
— Не беспокойся о ней, она будет счастлива умереть следом за мной. Ее смерть будет первой счастливой смертью; звучит нелепо, но это так. — Иисус встал, вдохнул густой аромат масличных деревьев. — Темнеет… Надо идти. — И медленно, словно через силу, двинулся к городу.
— Твое решение окончательно?
Иисус отвернулся.
— Это не я решил: так вышло. Бесповоротно. Когда что-то кончается, это значит, его больше нет. И потому больше нет, что место занято чем-то иным. Так забвение приходит на смену памяти. Ибо мы всегда вспоминаем то, что было, а забвение означает, что не было. Ты обратишь меня в память, я тебя — в забвение. Пойми: моя вера исчерпана, ибо я отдал все. В тебе же она осталась, и тебе предстоит нести ее дальше.
Склонив голову, Иуда двинулся следом за Иисусом. Тот подождал его; плечом к плечу они шли в густеющей темноте по тропинке Гефсиманского сада.
— О чем ты молчишь? — нарушил молчание Иуда.
— О том, сумеешь ли ты хранить тайну. Тебе будет труднее.
— Знаю. Память — всегда тяжелее, черная она или светлая, чем забвение. Забвение — мой удел, ибо кто же захочет помнить предательство? А я никому не смогу объяснить, что предательства не было. Я тоже хотел одолеть невозможное. Сейчас я рад был бы поменяться с тобой.
— Если бы ты мог со мной поменяться, тебе от этого было бы мало радости. Поверь мне.
Они молчали, глядя на тропу, уходящую из-под ног в темноту. Дорога показалась им долгой — и очень короткой. Они приблизились к дому; Иуда схватил Иисуса за локоть.
— Правда же, это не беда, что я тоже тебя никогда не забуду?
— Я прошу тебя об одном: сделай так, чтобы обо мне вспоминали с печалью. Как договорились. Я тебя не забуду.
И, сплетя пальцы на затылке Иуды, притянул к себе его голову и поцеловал.
— Вот, я попрощался с тобой. Скоро ты так же простишься со мной в саду. Как условились. Да будет мир с вами.
Остальные ждали их с нетерпением. Когда Иисус и Иуда вошли, раздались радостные восклицания. На столе был приготовлен агнец.
“Теперь сказываю вам, прежде нежели то сбылось, дабы, когда сбудется, вы поверили, что это Я. Истинно, истинно говорю вам: принимающий того, кого Я пошлю, Меня принимает; а принимающий Меня принимает Пославшего Меня. Сказав это, Иисус возмутился духом, и засвидетельствовал, и сказал: истинно, истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня. Тогда ученики озирались друг на друга, недоумевая, о ком Он говорит. Один из учеников Его, которого любил Иисус, возлежал у груди Иисуса. Ему Симон Петр сделал знак, чтобы спросил, кто это, о котором говорит. Он, припав к груди Иисуса, сказал Ему: Господи! кто это? Иисус отвечал: тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам. И, обмакнув кусок, подал Иуде Симонову Искариоту. И после сего куска вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее. Но никто из возлежавших не понял, к чему Он это сказал ему. А как у Иуды был ящик, то некоторые думали, что Иисус говорит ему: “купи, что нам нужно к празднику”, или чтобы дал что-нибудь нищим. Он, приняв кусок, тотчас вышел; а была ночь”.
Евангелие от Иоанна, 13, 19 — 30.