(Вступление и перевод с испанского Анатолия Гелескула)
хосе
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 1998
Хосе Ортега-и-Гассет
В гуще грозы
Вступление и перевод с испанского АНАТОЛИЯ ГЕЛЕСКУЛА
В самом начале века Хосе Ортега-и-Гассет, тогда еще студент, мечтавший стать журналистом, опубликовал свой первый очерк, пару страниц прозы — кстати, прекрасной, — где по ходу впечатлений и размышлений обронил фразу, похожую на вздох: “Думать легче, чем любить”. Это юношеское признание Ортеги кажется зернышком, из которого выросла и разветвилась его “философия жизни”.
Альбер Камю выразительно сформулировал “фундаментальный вопрос философии” — стоит жизнь или не стоит того, чтобы ее прожить. “Фундаментальность” подобного вопроса Ортега осознал намного раньше, с той лишь разницей, что считал жизнь “единственно достоверным в человеке” и не оспаривал ее. Вопрос ставился иначе — как прожить ее, чтобы она того стоила. Вопрос, не Ортегой поставленный, стар как мир. Ответа домогались и мудрецы, и простые смертные, но уверенно и безапелляционно отвечали лишь законоучители и моралисты. Ортега — ни то, ни другое, и его жизненную установку, кратко и крайне огрубленно, можно свести едва ли не к парадоксу: конечный ответ в том, что сам вопрос ставится и решается на каждом шагу. Ортега говорил: “Жизнь, данную нам, мы не получаем готовой, а должны сделать ее, каждый свою. Мы должны внутренне оправдать свой выбор, то есть понять, в каком из возможных действий мы полнее осуществимся, в каком из них больше смысла, какое из них наиболее наше. Не решив это, мы обманем и предадим себя, убьем частицу нашего жизненного срока, тем более что времени у нас в обрез”.
Совет ясен и прост, но несколько опасен и на первый взгляд толкает к полному произволу, поскольку выбрать можно все, чего душа пожелает, а уж “внутренне оправдать свой выбор” — и вовсе дело нехитрое. Но это лишь на первый взгляд. Ортега не имморалист, и девиз Ницше, которого он ценил, едва ли не любил и постоянно оспаривал, — “Над жизнью судьи нет” — для него неприемлем. Другое дело, что “судьям” он не доверял и вообще их недолюбливал.
Для Ортеги жизнь подсудна, потому что жизнь — это поручение. Чье поручение, он выносит за скобки. Действительно, чье? Тех, кто рожал в муках и растил в трудах и тревогах. Народа, в котором растем, проникаясь его культурой и этикой. Человечества с его тяжким опытом борьбы и выживания. Законов живой природы и других, неведомых, перед которыми опыт и знание уступают место вере. “Жизнь как поручение” смахивает на гиперболу, но гипербола только в литературе — преувеличение, а в математике ее ветви уходят в бесконечность.
Все это Ортега не обходит стороной, но сосредоточен он на тех, кому поручение дано: “Жизнь всегда единственна, это жизнь каждого, жизни “вообще” не бывает”. И если поручение не выполняется, то жизнь, по словам Ортеги, становится лишь неудачным самоубийством. “Наша жизнь — стрела, пущенная в пространство, но стрела эта сама должна выбирать мишень. Поэтому ничто так достоверно не говорит о человеке, как высота мишени, на которую нацелена его жизнь. У большинства она ни на что не нацелена, что тоже своего рода целенаправленность”. Эту злосчастную целенаправленность Ортега исследовал в своей знаменитой книге “Восстание масс” и вообще на протяжении всей жизни. Уже в эмиграции, накануне мировой войны, он писал: “Если тигр не может перестать быть тигром, не может “растигриться”, то человек постоянно рискует расчеловечиться. И для этого не обязательно, чтобы с ним, как с любым животным, что-то стряслось, — человек просто-напросто перестает им быть. Это правда, и не отвлеченная, а применимая к каждому из нас”.
Взгляды Ортеги с годами, естественно, варьировались, надежды сменялись разочарованиями, но его жизненная установка в корне не менялась. В сущности, о чем бы он ни писал, все было лишь поводом для ее утверждения.
Ортега — из “поколения 98 года”; так окрестили в начале века цвет испанской интеллигенции, тех немногих, кто счел своим долгом вернуть народу достоинство. В 1898 году стала “суверенной” последняя из заокеанских колоний, и слово “империя” окончательно сменилось словом “Испания”, а национальная самоуверенность — растерянностью и разбродом. Имперский принцип блистательно сформулировала наша Екатерина Великая: “Люди народятся, а земли — нет”. С утратой чужих земель и необходимостью обустраивать свою подобная убежденность испаряется: оказывается — люди наперечет, и неизвестно, народятся ли новые, и как скоро, и не займут ли их место нелюди. Надо сказать, философская публицистика Ортеги звучит вполне современно и вчитываться в нее стоит. Бог весть, появится ли в России “поколение 98 года”, а так хотелось бы.
Ортега любил Испанию без сантиментов, мужской любовью, требовательной и едва ли не суровой, но непритворной. На его глазах Испания становилась европейским захолустьем, и он искал возбудителя этой сонной болезни: “В Испании господство массы, но массы с наибольшей властью, массы высшего и среднего классов”. Название самой известной его книги — “Восстание масс”, привычное словосочетание нашего века, — иронично и способно сбить с толку, особенно тех, кто, по словам автора, читает в книгах одни названия. Ни восстаний, ни масс в обычном понимании там нет. Масса у Ортеги — понятие внеклассовое: массовый человек, детище нашего стандартизированного мира, человек без корней, не наделенный ни культурой, ни исторической памятью, трутень с неразвитой душой и хорошо развитым желудком, одинаков на всех ступенях социальной лестницы и на самом верху проявляется лишь отчетливей и разрушительней.
Массовый человек — это “всякий и каждый, кто ощущает себя таким же, “как и все”, и не только не удручен, но доволен своей неотличимостью. Не обманываясь насчет собственной заурядности, он утверждает свое право на нее и навязывает ее всем и всюду… Специфика нашего времени не в том, что посредственность полагает себя незаурядной, а в том, что она безбоязненно провозглашает и утверждает свое право на пошлость, или, другими словами, утверждает пошлость как право”. И беда нашей цивилизации, по убеждению Ортеги, в том, что она плодит именно такой, гибельный для нее человеческий тип.
Ортега пришел к выводу, что достигнутый прошлым веком технический и социальный прогресс повысил уровень жизни и понизил уровень самого человека — словом, улучшил покрой, но ухудшил материал, а в итоге сделал человека большим варваром, чем был он сто лет назад: “В массу вдохнули силу и спесь современного прогресса, но забыли о духе; естественно, она и не помышляет о нем”. Авансцену истории захватил новый герой, неспособный выдумать порох, но вполне способный им воспользоваться. Уже не обремененный нуждой, но еще не обремененный культурой, он торопится завладеть плодами цивилизации и бездумно подрывает ее корни. Потребительский эгоизм и массовая косность избавляют от личной ответственности за мир и свои действия в нем — и автоматически ведут к вождизму, стадности и добровольному превращению в безликую деталь безликой государственной машины. Так, по словам Ортеги, “скелет съедает тело”.
В сущности, “Восстание масс” посвящено болезни века, унесшей столько жизней. Ортега исследовал не облик, а природу тоталитаризма, общую для всех его ипостасей, и нащупал корни еще до того, как расцвела их буйная поросль. Недаром немецкий перевод “Восстания масс” был в третьем рейхе одной из самых читаемых подпольных книг.
Предисловие к французскому изданию “Восстания масс” Ортега написал десятилетие спустя после окончания книги, в Голландии, куда вызволил его из растерзанной Испании историк Йохан Хёйзинга. Предчувствовал ли Ортега, что это начало эмиграции и родину он увидит не скоро? Бог знает. Но предчувствовал он многое — и годами раньше в одном из выступлений выкрикнул: “Нас ждет катастрофа, и вы это скоро поймете. А я уже понял”. Профессор метафизики, увы, не мог отсрочить землетрясение, но предупреждал о нем и, главное, внушал, что жизнь на этом не кончится и уцелевшим придется прожить ее. Будет ли она того стоить?
Целиком предисловие равно по объему трети самой книги. Это отдельная работа Ортеги, и с книгой, к которой автор явно относился прохладней, чем читатели, она связана лишь косвенно, зато с тревогами дня — напрямую. Отсюда слегка усталый и печальный тон, лишенный воинственного блеска “Восстания масс”. Ортега старается говорить ровно и спокойно. Но остается верен себе — в предисловии к французскому изданию он корит французов и хвалит англичан, а в синхронном предисловии к английскому, наоборот, корит англичан, упрекая их в близоруком пацифизме. Это не издержки бойцовского темперамента, а скорее творческий принцип Ортеги. Он видел в читателе не профана, раздавленного грузом доказательств, а равного — собеседника, готового спорить и думать. И поэтому с доказательствами не слишком осторожничал. Можно, конечно, лишь усмехнуться, когда Ортега уподобляет европейские войны семейным сварам. И державная шутка Карла V касательно ненавистного французского кузена и родственного влечения обоих к миланским богатствам как-то не вызывает улыбки. Историки знают, какую резню “кузен Франциск” учинил в Милане, а военный трофей, оттуда им вывезенный, знают не только историки: трофеем стал Леонардо да Винчи, он умер во Франции, а его единственную скульптуру — конную статую на миланской площади, поражавшую современников дерзостью замысла и силой исполнения, — раскрошила пьяная солдатня. Европа самоуничтожалась не меньше, а едва ли не больше, чем любой другой регион человеческого обитания. Но суть написанного Ортегой не в доводах, а в отчаянном призыве к европейской солидарности.
Отсюда и его неловкие комплименты англосаксам. Назвать Ортегу западником не поворачивается язык, западнее Испании — одна лишь Атлантика. Но он нашел свой Запад. Англия была вечным соперником, а порой — заклятым врагом Испании, и это закрепилось в народном сознании. Раскрепощая сознание, Ортега стремился вытеснить из него образ заведомого врага и внушал, что к удачливому сопернику стоит приглядеться и многому от него можно научиться, была бы охота. Но главное даже не это. Ортега не раз писал о фашизме, и особенно беспощадно — в “Восстании масс”. Но он недооценил его грозную мощь, хотя бы потому, что реальной политической силой тогда был лишь итальянский фашизм, крикливый и сравнительно мягкий. Зрелости твердого шанкра он достиг в Германии — стране, где Ортега учился, которая была для него второй родиной, Германией философии, музыки и любимого им Гёте. “Дубы растут на болоте”, — сказал когда-то Гейне. Чувствуя, как болото засасывает Европу, Ортега увидел в Англии островок твердой земли под ногами, и чутье историка его не подвело. Британия не первой приняла удар, но первой выдержала его, будучи практически безоружной (как известно, Черчилль во время патриотического радиообращения к народу: “Мы будем бить врага на каждом дюйме наших отмелей…” и т.д. — отвернулся от микрофона и буркнул: “Только не знаю чем. Пивными бутылками?”). И упреки в пацифизме, и надежды Ортеги оправдались — Англия два года держала удар в одиночку.
Но сегодня, когда читаешь Ортегу, мысли невольно обращаются не к давней истории — великим армадам, английским каперам и прочему героическому разбою — и не к нашей, недавней и памятной, а к великому англичанину, из-за которого, впрочем, как из-за Колумба, спорит немало народов — евреи, ирландцы, испанцы и даже цыгане. Герой Чаплина — не просто маленький человек, не просто эмигрант, изгой и бродяга. Это рыцарь Печального Образа, горестный символ европейца, утратившего Европу. Для его маски или, если хотите, герба Чаплин выбрал облик бывшего парижанина — безошибочный выбор гения. Именно Париж с его блеском и нищетой, пламенностью и пошлостью, с его борделями и баррикадами долго был нервным центром Европы и едва ли не олицетворял ее. Скиталец Чарли, этот кургузый Дон Кихот в котелке вместо шлема Мамбрина, храбро отстаивает в Новом Свете старые европейские ценности — умение любить, рисковать и жертвовать собой.
Конечно, сопоставлять трагикомического бродяжку и европейского мыслителя, мягко говоря, некорректно, а выражаясь жестче — нелепо. Но, может быть, это позволит понять одиночество Ортеги и различить за россыпью рассуждений связующую нить, единую сквозную ноту — тоску по Европе, которую столько проклинали, и всегда поделом, которую столько раз хоронили, но утратить которую немыслимо, потому что заменить нечем.
Из предисловия к французскому изданию “Восстания масс”
Эта книга — если признать ее книгой — датируется… Публиковаться она начала в 1926 году в мадридской газете, и на содержании, слишком человеческом, не могло не сказаться время. К тому же бывают периоды, когда мир убыстряется и движется с головокружительной скоростью. На нашу долю выпала одна из таких эпох, чересполосица подъемов и падений. Поэтому события обогнали книгу. Немало ее предвидений вскоре сбылось и уже стало прошлым. Кроме того, за годы хождения этой книги вне Франции многие ее положения дошли до французского читателя в анонимном виде и успели стать общим местом. Словом, налицо прекраснейшая возможность совершить доброе дело, самое гуманное в наши дни, — не печатать лишнюю книгу. Сам я так и поступал — вот уже пять лет, как издательство “Stok” предложило мне перевести эту вещь. Однако я убедился, что органическое целое изложенных в ней мыслей французскому читателю неведомо, и верно оно или нет, но предложить его для читательских размышлений и критики представляется нелишним.
В последнем я не слишком уверен, но это не столь уж и важно. Важно, однако, чтобы к чтению приступали без неоправданных надежд. Перед вами всего-навсего ряд статей, опубликованных в мадридской газете широкого хождения. Как почти все мной написанное, эти страницы адресованы немногим испанцам, с которыми свела меня судьба. Кто поручится, что мои слова, сменив адресата, донесут до французов то, что собирались? Трудно рассчитывать на удачу, особенно мне, убежденному, что говорить — занятие призрачное, куда призрачней, чем принято думать. Впрочем, как и все или почти все, что делает человек. Речь именуется средством для выражения наших мыслей. Но всякое определение верно, если оно иронично и подразумевает исключения, а воспринятое иначе — ведет к печальным недоразумениям. Так уж повелось.
Не суть важно, что речь — это еще и средство скрывать мысли, то есть попросту лгать. Ложь не могла бы существовать, не будь наша речь изначально и обычно искренней. Фальшивая монета ходит, опираясь на полноценную; в конце концов, обман — убогий прихлебатель честности. Нет, не этим опасно вышеупомянутое определение — опасно то благодушие, с которым мы привыкли его выслушивать. Ведь само по себе это определение не уверяет нас, что с помощью языка мы можем выразить все наши мысли достаточно адекватно. Этого оно нам не обещает, но и не позволяет также взглянуть в лицо истине: люди не понимают друг друга и, обреченные на фатальное одиночество, изнемогают от усилий достучаться к ближнему. Язык — одно из этих усилий, способное иногда с наименьшей приблизительностью выявить то, что творится у нас внутри. Только и всего. Но обычно мы не пользуемся этой возможностью. Наоборот, когда человек раскрывает рот, он делает это потому, что верит, будто может высказать все, что думает. Это иллюзия. Язык не дает нам такой возможности. Он передает более или менее часть того, что мы думаем, и ставит неодолимую преграду перед остальным. Если для математических изложений и доказательств он еще пригоден, то применительно к физике уже неточен и недостаточен. И соответственно, когда речь заходит о более важном, более человеческом, более “реальном”, неточность, неясность и неуклюжесть языка стремительно растут. Следуя застарелому предрассудку, мы говорим и слушаем с такой простодушной уверенностью, что нередко понимаем друг друга хуже, и намного хуже, чем в те минуты, когда молча силимся угадать чужие мысли.
Упускается из виду, что говорить — не просто говорить что-то. Всегда кто-то говорит кому-то, всегда налицо передатчик и приемник, отнюдь не сторонние к значению слов. И значение меняется, когда меняются они. Duo si idem dicunt, non est idem. Слово условно. По сути своей речь — это диалог, и все иные виды речи уступают ему в действенности. Думаю, книга лишь тогда хороша, когда втягивает нас в потаенный диалог и мы чувствуем, что автор умеет конкретно видеть своего читателя, а последний способен ощутить руку, которая тянется к нему из-за строк, чтобы приласкать либо дать пощечину.
Злоупотребление словом подорвало к нему доверие. Злоупотребление, как водится, состояло в неосторожном употреблении, без знания возможностей инструмента и пределов этих возможностей. Почти два века считалось, что говорить — значит говорить urbi et orbi, то есть говорить всем и никому. Я ненавижу эту манеру и страдаю, когда не знаю конкретно, кому я говорю.
Рассказывают, не настаивая, впрочем, на достоверности, что в юбилей Виктора Гюго были устроены торжества в Елисейском дворце, где соревновались в поздравлении представители разных стран. Великий Гюго стоял посреди приемного зала в позе статуи, опершись локтем на камин. Посланники представали перед публикой и вручали торжественный адрес гению Франции. Церемониймейстер голосом Стентора объявлял: “Представитель Англии!” И Виктор Гюго с драматической дрожью в голосе, закатив глаза, восклицал: “Англия! О Шекспир!” Глашатай продолжал: “Представитель Испании!” И Виктор Гюго возводил очи горе: “Испания! О Сервантес!” Герольд: “Представитель Германии!” И Виктор Гюго: “Германия! О Гёте!”
И вдруг очередь дошла до невзрачного господина, плюгавого, обрюзгшего и слегка косолапого. Церемониймейстер объявил: “Представитель Месопотамии!” Виктор Гюго, дотоле невозмутимый и неуязвимый, осекся. Его глаза стали тревожно блуждать, словно он искал что-то в недрах мироздания и не находил. Однако нашел и вновь почувствовал себя хозяином положения. Кургузого представителя он почтил с тем же уверенным пафосом: “Месопотамия! О человечество!”
Упоминаю об этом с единственной целью — заверить, без вышесказанной торжественности, что я никогда не писал для Месопотамии и не говорил с человечеством. Апелляция к человечеству, самая величавая, потому и самая низменная черта демократии, вошла в моду где-то к 1750 году благодаря увлекшимся интеллектуалам, которые заблуждались относительно себя и своих масштабов и, будучи по роду деятельности ораторами, людьми логоса, употребляли последний без оглядки и почтения, забыв, что слово — таинство и требует особого подхода.
Утверждение, что у слова слишком ограниченный радиус действия, казалось бы, опровергается тем фактом, что эта книга нашла читателей почти во всех европейских странах. Думаю, однако, что сей факт говорит скорее о другом и крайне серьезном — о пугающе однородном состоянии, к которому скатывается Запад. Со времени появления книги благодаря механизму, в ней же и описанному, однородность обрела уже тревожный масштаб. Говорю “тревожный” потому, что переживаемые какой-либо страной трудности тиражируются и множат свое гнетущее воздействие, поскольку каждый, кто их терпит, убеждается, что вряд ли есть уголок в Европе, где не творится абсолютно то же. Прежде, чтобы проветрить застойный воздух страны, достаточно было распахнуть окна в соседнюю. Сегодня это бесполезная затея, поскольку в смежном помещении так же затхло. Отсюда гнетущее чувство удушья. Иов, этот отчаянный pince-sans-rire, вопрошал своих доброжелателей, странствующих по миру купцов: “Но где премудрость обретается? И где место разума?”
Тем не менее в этой уравнительности различаются две величины, разнонаправленные и полярные по своей сути.
Рой европейских народов, влетевший в историю с развалин античного мира, всегда жил двойственной жизнью. Сложилось так, что, хотя каждый народ обретал свой особый облик, между ними или, скорей, над ними вырастал общий свод идей, пристрастий и стремлений. Больше того. Ход событий, делавший народы все более однородными и одновременно все более разрозненными, может быть понят лишь во всей его парадоксальности. Потому что однородность не противилась разнообразию. Наоборот, она лишь расцветала всякий раз, как появлялось новое единообразующее начало. Христианская идея рождает национальные церкви, тень Римской империи вызывает к жизни разнообразные формы государства, “возрождение классиков” в XV веке разводит литературные дороги во все концы, унитарный взгляд на человека как на “чистый разум” создает различные стили мышления вплоть до самых крайних математических абстракций. И наконец, в довершение всего даже сумасбродная идея XVIII века, согласно которой все народы должны иметь одинаковое устройство, приводит к романтическому результату — пробуждению национального самосознания, что ведет каждого из нас к сознанию собственного призвания.
И для всех этих народов, именуемых европейскими, жить означало всегда — по крайней мере начиная с XI века, с Оттона III, — двигаться и действовать в общем пространстве. Другими словами, для каждого из них существовать означало сосуществовать с остальными. Безразлично, становилось ли это сосуществование мирным или воинственным. У внутриевропейских войн почти всегда была любопытная черта, делавшая их похожими на домашние скандалы. Они не замышляли стереть врага с лица земли и были скорее войнами состязательными, борьбой соперников, подобной потасовкам парней или спорам наследников. Каждый на свой лад, но все шли к одному. Eadem sed aliter. В общем, как говорил Карл V о Франциске I: “Мой кузен Франциск и я полностью единодушны — оба хотим Милан”.
Вовсе не обязательно, чтобы общее историческое пространство, где западный человек чувствует себя как дома, совпадало с тем физическим пространством, которое география именует Европой. Историческое пространство измеряется длительностью сосуществования, это пространство общественное. Сосуществование и общество — равнозначные понятия. Общество создается самим фактом сосуществования. Последнее неизбежно и самопроизвольно вырабатывает обычаи, нравы, язык, право и политический строй. Одной из грубейших ошибок “нового” мышления, от которого мы все еще не можем отмыться, было то, что оно путало общество с сообществом. Но общество и объединение — понятия едва ли не полярные. Общество не создается по добровольному согласию. Наоборот, всякое добровольное согласие предполагает существование общества, людей, которые сосуществуют, и согласие лишь уточняет ту или иную форму этого сосуществования, этого общества, которое уже имеется. Полагать общество договорным, то есть юридическим, объединением — нелепейшая попытка поместить телегу впереди лошади. Потому что право, реальность “права”, а не соображения на этот счет философа, юриста или демагога, — это, выражаясь метафорически, непроизвольная секреция общества, продукт его жизнедеятельности и не может быть чем-то иным. Прошу прощения за категоричность, но добиваться, чтобы право устанавливало отношения между людьми, еще не составившими общества, значит иметь самое курьезное представление о праве.
Неудивительно, однако, что такое представление господствует, потому что европейцы — и в этом одна из главных бед нашего времени — перед лицом жесточайших потрясений оказались плохо экипированными, с самыми нескладными и устарелыми понятиями об обществе, коллективности, личности, жизнеустройстве, законах, справедливости, революционности и так далее. Немало смут нашего века — от несоответствия между высочайшим уровнем физических идей и скандальным состоянием наших “гуманитарных знаний”. Таковые у министра ли, профессора, знаменитого физика или литератора на уровне местечкового парикмахера. Надо ли удивляться, что последний задает тон везде и во всем?
Но вернемся к сути. Я пытался внушить, что европейские народы — общество в том же смысле слова, какой применяется к каждому из народов, в него входящих. У этого единства все признаки общества: существуют европейские нравы, европейские обычаи, европейское общественное мнение, европейское право, европейская политическая власть. Но все эти общественные признаки существуют на той стадии развития, на которой находится это европейское общество, уступающее в развитии своим составным частям — национальным государствам.
Поясню. Форма социального принуждения, каким является власть, есть в любом обществе, включая самые примитивные, где нет еще специальных институтов такого принуждения. Если подобный, специально выделенный институт именовать государством, можно сказать, что в иных обществах нет государственной власти, но говорить, что там нет власти вообще, нельзя. Может ли не быть ее там, где есть общественное мнение, если власть — всего лишь оружие, им заряженное? Ну а то, что европейское общественное мнение существует не один век и мощь его все растет, равно как и умение манипулировать им, оспаривать не приходится.
Посему советую читателю сдержать ухмылку, когда в последних главах моей книги он натолкнется на крайне смелое, в нынешних обстоятельствах, утверждение о возможном государственном единстве Европы. Не спорю, что Соединенные Штаты Европы — одна из самых расхожих фантазий, и не приемлю того смысла, который в это словосочетание вкладывается. Но с другой стороны, кажется невероятным, чтобы такое зрелое общество, как общность европейских народов, не двигалось к созданию государственного механизма, который конкретизировал бы уже существующую европейскую общественную власть. Не склонность к фантазиям и не тяга к “идеализму”, которого я не терплю и с которым всю жизнь борюсь, заставляют меня так думать. Это исторический реализм помогает мне видеть, что Европа как единое общество — не какой-то “идеал”, а данность, давным-давно ставшая повседневной. А раз уж это очевидно, возможность общего государства становится необходимостью. Толчком к завершению этого процесса может послужить что угодно — к примеру, появление за Уралом китайской косички или извержение мусульманской лавы.
Это национальное государство будет, разумеется, выглядеть иначе, чем привычные уже формы, подобно тому как наши национальные государства отличаются от античных государств-городов. На страницах книги я пытался рассвободить умы, чтобы они сумели остаться верными традиционно европейской идее государства и общества.
Античной мысли всегда было нелегко представить себе мир как динамизм. Она не могла оторваться от видимого и его подобий, как ребенок от книги, в которой ему понятны только картинки. Все усилия древних философов преодолеть эту ограниченность были тщетными. В их попытках понять неизменно присутствует, как парадигма, материальный объект, который для них “вещь” по преимуществу. Им удавалось представить лишь такое общество, такое государство, в котором единство принимало форму зримого соприкосновения, соседства, — например, город. Совершенно иначе мыслит европеец. Для него все видимое — именно вследствие своей очевидности — всего лишь внешняя личина скрытой силы, которая непрерывно создает эту видимость и является ее подлинной реальностью. Там, где действующая сила, dynamis, объединяет, там реально существует единство, хотя внешние свидетельства этого могут выглядеть чем-то разрозненным.
Было бы по-античному ограниченным видеть общественную власть лишь там, где она носит уже привычную и как бы сросшуюся с обществом личину государственной, то есть в отдельных европейских странах. Решительно не согласен, что реальная власть общества в каждой из них проявляется исключительно во внутренней или национальной политике. Надо сразу сказать, что вот уже много веков европейские народы живут — и по меньшей мере четыре века сознают это — под властью, которая по своей сугубо динамической природе не поддается никакому иному определению, кроме почерпнутого из области механики, — “европейское равновесие”, или balance of power.
Это и есть историческое европейское правительство, которому подчиняется в своем полете рой народов, дружных и неуживчивых, словно пчелы, слетевшие с руин античного мира. Единство Европы — не фантазия, а самая что ни на есть реальность; как раз фантазия — это вера в то, что Франция, Германия, Италия или Испания действительно самостоятельны и независимы.
Понятно, что не для всех европейская реальность очевидна, потому что Европа — не “вещь”, а равновесие. Еще в XVIII веке историк Робертсон назвал европейское равновесие “the great secret of modern politics”.
Секрет великий и, бесспорно, парадоксальный! Ибо равновесие сил — это реальность, основанная на множественности, на плюрализме. Если оно исчезнет, это динамическое единство развеется. Европа действительно рой — множество пчел в едином полете.
Эту единую природу великолепного европейского разнообразия я бы назвал здоровой общностью, плодотворной и желанной, заставившей еще Монтескье сказать: “Европа — единая нация, состоящая из многих”, а Бальзака — повторить в более романтическом ключе: “Великая континентальная семья, все силы которой отданы бог ведает какому таинству цивилизации”.
Это европейское разноцветье, которое коренится в изначальном единстве и, выплескиваясь наружу, питает его, — драгоценнейшее достояние Запада. Столь акробатическая идея общности, при которой надо без устали кувыркаться, перескакивая от утверждения плюрализма к осознанию единства и наоборот, не для тупых мозгов. Темные головы природа фабрикует для восточных деспотий.
Однако сейчас на всем континенте утверждается форма общности, грозящая уничтожить наше достояние. Повсеместно воцаряется массовый человек, предмет моей книги, человеческий тип, изготовленный на скорую руку из немногих и немудреных абстракций и потому по всей Европе, из конца в конец, одинаковый. Это ему европейская жизнь обязана сегодня своим растущим удушливым однообразием. У этого массового человека заблаговременно отбита историческая память, выхолощено прошлое, и потому он податлив для всяческих назиданий, именуемых “интернациональными”. Это не столько человек, сколько оболочка, муляж человека, подобие пустотелых идолов, которому недостает “нутра”; в нем нет личностного начала, непреклонного и неотчуждаемого, нет того “я”, которое нельзя упразднить. Поэтому он вечно кого-то изображает и полагает, что у него есть одни права, не подозревая, что существуют обязанности и что вообще “благородство обязывает”. Его-то оно не обязывает ввиду полного отсутствия: это человек sine nobilitate — snob.
Этот вселенский снобизм, характерный и для рабочей среды, закупорил души, уже неспособные понять, что если мы хотим преобразить весь сегодняшний строй европейской жизни, то делать это надо без непоправимой утраты ее внутреннего многообразия. Поскольку у сноба нет предназначения, нет собственной судьбы, нет дела, для которого он рожден, он совершенно не способен представить, что существуют призвания и служения самые разные. Поэтому к либерализму он питает такую же неприязнь, как глухой к словам. Свобода всегда означала для европейца возможность стать тем, кто ты есть на самом деле. Понятно, что она отвращает тех, кто лишен и своего дела, и самого себя.
Сегодня всем миром ниспровергают и поносят старый либерализм с удивительным единодушием. Это подозрительно. Людей, как правило, сплачивает агрессивность и неразумие. Я не утверждаю, что старый либерализм единственно прав. Да и как ему быть таковым, если он старый и он “изм”! Но я утверждаю, что его общественные воззрения глубже и ценнее, чем коллективизм его хулителей, основанный на невежестве. Либерализм был дальновидней и проницательней в отношении Европы и обладал завидной интуицией.
Когда, например, Гизо, противопоставляя европейскую цивилизацию иным, отмечает, что она никогда не знала абсолютного господства какой-либо одной идеи, принципа, сословия или класса, слух невольно настораживается. Этот человек знает, что говорит. Фраза недостаточна, поскольку негативна, но доносит до нас увиденное зоркими глазами. От него, как от всплывшего водолаза, исходит запах глубин, и чувствуется, что этот человек действительно вернулся из недр европейского прошлого, куда сумел погрузиться. Просто невероятно, что в самом начале XIX века, во времена сумятицы и риторики, возникает такая книга, как “История цивилизации в Европе”. Она и сегодня учит видеть, как нераздельны свобода и плюрализм и как неизменно они были душой Европы. <…>
Я предложил бы читателю несколько тезисов — не для того, чтобы он с ними согласился, но чтобы взвесил за и против и сделал выводы.
1. Персоналистский либерализм — плод XVII века; отчасти он воплотился в законодательстве Французской революции и угас вместе с нею.
II. Детищем XIX века стал коллективизм. Идея коллективизма была первым открытием новорожденного века, и на протяжении ста лет она лишь росла и развивалась, пока не заслонила горизонт.
III. Эта идея — французского происхождения. Впервые она появляется у архиреакционеров Луи де Бональда и Жозефа де Местра. Ее суть немедленно подхвачена всеми, кроме разве что Бенжамена Констана, этого “пережитка” прошлого. Но апогея она достигает у Сен-Симона, Баянша, Конта и пускает ростки повсюду. Например, лионский врач М. Амар еще в 1821 году персонализму противопоставил коллективизм.
Но куда важнее другое. Когда по ходу века мы приближаемся к великим теоретикам либерализма — Стюарту Миллю и Спенсеру, то с удивлением обнаруживаем, что предполагаемая защита личности строится не на запросах личности и ее заинтересованности в свободе, а совершенно противоположным образом — на запросах и интересах общества. Воинственное название, которое Спенсер выбрал для своей книги “Личность против государства”, превратно понято теми, кто читает одни названия. Поскольку “личность” и “государство” в этом названии всего лишь органы единственного персонажа книги — общества. И обсуждается лишь одно — какой из этих органов лучше служит определенным общественным интересам. Только и всего. Пресловутый “индивидуализм” Спенсера постоянно боксирует в коллективистской среде спенсеровской социологии. В конечном счете он, как и Стюарт Милль, обращается к личности с той же общинной безжалостностью, с какой термиты обходятся с иными своими собратьями, которых откармливают, дабы потом высосать. Таков был примат коллективизма, общий фон, очевидный сам по себе, что бы там ни выплясывали его простодушные идеи.
Отсюда понятно, почему моему лоэнгринову порыву встать на защиту старого либерализма недостает убежденности и убедительности. Причина та, что я не “старый либерал”. Открытие коллективного было бесспорно значительным и фундаментальным, но слишком недавним. Люди не столько увидели, сколько ощупью натолкнулись на ту истину, что коллектив не сводится к простой сумме индивидов, но толком не знали, что он такое и каковы его свойства. Кроме того, социальные условия времени затемняли подлинную экономику коллектива, поскольку тогда ей вменялось в обязанность хорошо питать индивидов. Не настал еще час обезлички, расхищения и дележа на всех уровнях.
Поэтому “старые либералы” слепо доверились коллективизму, едва вдохнув его воздух, но когда непредвзятому взгляду ясно, что этот социальный феномен таит в себе не только преимущества, но и опасности, необходим радикально новый либерализм, не столь наивный и порядком искушенный в ратном деле, либерализм, который уже дает ростки и вот-вот возникнет на горизонте.
Эти люди отнюдь не страдали близорукостью, и было бы странно, если бы время от времени они не догадывались о тех мытарствах, которые готовил нам их век. Вопреки общепринятому мнению, угадывать будущее — для истории обычная вещь. У Маколея, Токвиля, Конта мы находим эскизы сегодняшнего дня. Перечтите написанное Стюартом Миллем больше восьмидесяти лет тому назад: “Исключая особые взгляды отдельных мыслителей, в мире растет и все усиливается стремление утвердить в самых крайних формах власть общества над индивидуумом посредством как общественного мнения, так и законодательства. Поскольку все перемены, происходящие в жизни, ведут к росту общественных сил и подавлению индивидуальных, это половодье зла не спадет само по себе, а, напротив, будет становиться все более угрожающим. Стремление людей, будь то правители или сограждане, навязать другим как норму поведения свои мнения и вкусы находит такую решительную поддержку со стороны как наилучших, так и наихудших свойств человеческой природы, что не довольствуется ничем, кроме полноты власти. И поскольку эта власть явно не клонится к упадку, а, напротив, растет, следует ожидать, если только мощная преграда нравственности не встанет на пути зла, следует ожидать, повторяю, что при современном состоянии мира упомянутое стремление будет лишь возрастать”.
Но особенно близка нам в Стюарте Милле его обеспокоенность “дурной однородностью”, в которую на его глазах погружалась Европа. Поэтому он так ухватился за великую мысль, высказанную в молодости Гумбольдтом. Чтобы человеческая природа расцветала, крепла и совершенствовалась, необходимо, согласно Гумбольдту, “многообразие ситуаций”. Внутри одного народа или в сообществе народов необходима разнообразная среда, самые различные обстоятельства и возможности. Тогда, если один выход закроется наглухо, останутся распахнутыми другие. Безрассудно ставить европейскую жизнь на одну-единственную карту, делать ставку на один и тот же человеческий тип, на одну и ту же “ситуацию”. Стремление избежать этого — секрет европейских успехов, и все, что звучало, внятно или невнятно, из уст неистребимого европейского либерализма, рождено сознанием упомянутого секрета. В этом сознании распознавал себя как безусловную ценность, как благо, а не как зло европейский плюрализм. Я должен был все это прояснить, чтобы выдвинутая в моей книге идея европейского сверхгосударства не толковалась превратно. Пока все идет так, как есть, и “многообразие ситуаций” упорно сокращается, мы движемся прямой дорогой к византийщине. Тогда ведь тоже было время масс и зловещей однородности.
Еще при Антонинах с имперским населением начало твориться нечто странное, историками едва замеченное и не исследованное как должно, — люди стали глупеть. Процесс шел уже давно. Считается, и не без основания, что стоик Посидоний, учитель Цицерона, был последним человеком античности, способным подойти к явлениям пытливо и деятельно, с готовностью их исследовать. После него началась закупорка мозгов, и все, кроме александрийцев, лишь повторяли и тиражировали старое.
Но самый зловещий симптом и результат того состояния, равно однородного и отупелого — одно с другим связано, — в которое впала жизнь на всем имперском пространстве, обнаруживается там, где меньше всего можно его ждать и где, насколько я знаю, никто еще не искал его, — в языке. Каждому в отдельности язык не позволяет выразить то, что хотелось бы высказать, но он разоблачает и помимо нашей воли доводит до слуха скрытое самочувствие общества, на нем говорящего. Исключая эллинизированную часть населения, вся империя говорила на живом языке — так называемой “вульгарной латыни”, прародительнице наших романских языков. Мы о ней мало знаем, и большей частью приходится ее реконструировать. Но и скудных знаний хватает с лихвой, чтобы ужаснуться. Во-первых, немыслимому упрощению грамматики по сравнению с классической латынью. Сочная индоевропейская сложность, которую сохранял язык верхов, была вытеснена плебейским говором, упрощенным и легким, но при этом или, скорее, поэтому грубо механическим, как рабочий инструмент, с невнятной и приблизительной грамматикой — наугад и невпопад, как у детей. В общем, младенческий язык, детский лепет, не способный ни гранить мысли, ни расцвечивать чувства. Язык, лишенный светотени, лишенный яркости и душевного жара, убогий язык, бредущий на ощупь. Слова — словно старые медяки, захватанные и бесформенные от бесконечного блуждания по средиземноморским кабакам. Сколько жизней, не ведающих себя, оскопленных, обреченных на прозябание, угадывается за этим языковым суррогатом!
Вторая пугающая черта вульгарной латыни — это как раз однородность. Лингвистов, которые, возможно, наименее склонны — после авиаторов — чего-либо пугаться, похоже, не смущает обстоятельство, что так одинаково говорили в таких неодинаковых странах, как Ливия и Галлия, Тингитания и Далмация, Испания и Дакия. Я, напротив, довольно боязлив и не в силах унять дрожь перед таким фактом. Мне он кажется просто чудовищным. Правда, я стараюсь представить себе, чем было изнутри то, что снаружи нам кажется невозмутимой однородностью, стараюсь под этим мертвым слепком обнаружить живую действительность. Разумеется, были африканизмы, испанизмы, галлицизмы. Но это лишь подтверждает, что корпус языка был общим и одинаковым несмотря на расстояния, на разобщенность, на отсутствие связей и неучастие литературы в упрочении языка. Что же могло так уравнять кельтибера и белга, жителя Карфагена и Лютеции, ливийца и дака, если не общий пресс, который придавил и расплющил их жизни? Вульгарная латынь пылится в архивах, как леденящая душу окаменелость, мертвый свидетель того, как под пятой вульгарной однородности агонизировала история, утратив животворное “многообразие ситуаций”.
Я не политик, и книга моя далека от политики. Ее тема — то, что предваряет политику. Мой труд — это подземный шахтерский труд впотьмах. Задача так называемых “интеллектуалов” в какой-то степени противоположна задачам политиков. Труд интеллектуала, часто напрасный, — как-то прояснить положение вещей, дело политика — затемнить его как можно больше. Быть левым, равно как и правым, — один из бесчисленных человеческих способов быть глупым; и то и другое — в конечном счете разновидность одностороннего нравственного паралича. К тому же привычность этих определений еще более фальсифицирует нашу “действительность”, и без того фальшивую, поскольку политическое экспериментаторство завершило мертвую петлю и сегодня мы наблюдаем, как правые козыряют революцией, а левые — тиранией.
Наболевшие вопросы надо решать. Это наш долг. И я делаю это всю жизнь. Я всегда был на линии огня. Но сегодня требуют — такова “тенденция”, — чтобы все поголовно, даже ценой умственного помрачения, занялись политикой sensu stricto. Требуют, разумеется, те, кому заняться больше нечем. И даже подкрепляют это цитатами из Паскаля, рекомендующими abetissement. Но я давно уже приучил себя настораживаться, когда цитируют Паскаля. Чисто гигиеническая предосторожность.
Всеобщая политизация, поглощение политикой всех и вся — не что иное, как восстание масс. Мятежная масса утратила малейшую способность к религии и знанию. Она не может вместить ничего, кроме политики — политики раздутой, безудержной, хлынувшей через край, чтобы вытеснить религию, знание, sagesse, словом, то единственное, что способно по своей природе завладеть человеческим разумом. Политика отнимает у человека его сокровенное, лишает одиночества, и потому проповедью всеобщей политизации пользуются, чтобы обобществить человеческую личность.
Если кто-то спросит, какой вы партии, или поспешит с уже привычной для всех бесцеремонностью завербовать в одну из них, надо не объясняться с насильником, а на вопрос ответить вопросом, что такое, по его разумению, человек, что такое природа, история, личность и общество, что такое коллективизм и государство, обычай и право. Европейская мысль обязана внести полную ясность в эти вопросы. Затем она и существует, а не для того, чтобы распускать павлиний хвост на академических конференциях. <…>
При виде городского скопища человеческих существ, которые снуют по улицам и теснятся на представлениях и митингах, меня преследует одна мысль. Может ли сегодня двадцатилетний юноша наметить личную жизненную программу, требующую собственных усилий и независимых решений? Мысленно развивая ее, не убедится ли он, что задуманное если не безнадежно, то маловероятно, потому что нет в его распоряжении пространства, где он мог бы осуществляться и действовать по собственной воле? Он быстро увидит, что его программа упирается в ближнего и жизнь ближнего стесняет его собственную. Разочарование и свойство молодости легко приспосабливаться заставят его отказаться не только от самостоятельных поступков, но даже от собственных желаний, и скорее всего он найдет иной выход — представит себе стандартную жизнь с ее общими для всех запросами и поймет, что удовлетворить их сможет лишь в коллективе, среди себе подобных. Отсюда общая установка — действовать массой.
Судьба незавидная, но, думается, я не утрирую картину того, что ждет европейцев. В переполненной тюремной камере никто не может шевельнуть рукой по своему желанию. В такой обстановке любое движение должно совершаться сообща и даже дыхание подчиняется общему ритму. Такой была бы Европа, превращенная в муравейник. Но даже эта зловещая картина — еще не развязка. Человеческий муравейник невозможен, потому что существовал так называемый “индивидуализм”, который обогатил всех и каждого, и это богатство дало сказочный рост человеческой поросли. Если бы последние остатки этого “индивидуализма” исчезли, Европу охватила бы чудовищная византийская дистрофия и муравейник бы рассыпался, словно от дыхания грозного и мстительного бога. Перевелись бы все те, кто чуть выше остальных.
Перед грозной патетикой подобной перспективы, которая, помимо нашей воли, уже приоткрывается, вопросы “социальной справедливости”, столь превозносимой, тускнеют и становятся такими мелкими, что кажутся притворными романтическими вздохами. Но в то же время они направляют на верный путь, позволяющий достичь того, что достижимо из этой “социальной справедливости”, и осуществить то, что справедливо, на путь, ведущий не к унылой социализации, а к достойной солидарности. Впрочем, это слово малоупотребительно, потому что все еще не сконцентрировало в себе мощный сгусток исторических и социальных идей, а, напротив, отдает туманной филантропией.
Для улучшения нынешнего положения дел прежде всего необходимо понимание его непомерной тяжести. Лишь это поможет атаковать зло в тех глубинных тайниках, где оно в действительности зарождается. По правде говоря, действительно трудно спасать цивилизацию, когда она во власти демагогов. Демагоги были душителями цивилизаций. Греческая и римская задохнулись в лапах этих омерзительных двуногих, заставивших Маколея воскликнуть: “В любом веке самые худшие образчики человеческой породы представлены демагогами”. Но демагог — не просто человек, взывающий к толпе. Взывать — это порой священный долг. Сущность демагога — в его мышлении и в полной безответственности по отношению к тем мыслям, которыми он манипулирует и которые он не вынашивал, а взял напрокат у людей действительно мыслящих. Демагогия — форма интеллектуального вырождения, и как массовое явление европейской истории она возникла во Франции к середине XVIII века. Почему именно тогда? Почему именно во Франции? Это один из самых болезненных моментов в судьбе Запада, и особенно в судьбе Франции.
С этого момента Франция, а под ее воздействием и весь континент уверовали, что способ разрешения огромных человеческих проблем — революция, под которой понималось то, что еще Лейбниц назвал “всеобщей революцией”: стремление одним махом изменить все и во всех сферах. Именно поэтому такая чудесная страна сегодня так неблагополучна. У нее революционные традиции или, по крайней мере, вера в то, что они есть. И если нелегко быть просто революционером, насколько тяжелей и парадоксальней быть революционером наследственным! Да, во Франции была одна великая революция и еще несколько, грозных или смехотворных, но если обратимся к беспристрастным анналам, то убедимся, что благодаря всем этим революциям во Франции как нигде все столетие, кроме считанных недель или даже дней, держался в той или иной мере авторитарный или контрреволюционный режим. А такой моральной рытвиной, какой стали два десятилетия Второй империи, французская история отчетливо обязана сумасбродству революционеров 48 года, большинство которых, по признанию самого Распая, были его пациентами.
В революциях абстрактное пытается восстать против конкретного, поэтому революция обречена на провал, она с ним единосущна. Человеческие проблемы, в отличие от астрономических или химических, не абстрактны. Они предельно конкретны, потому что они историчны. И единственный способ мыслить, дающий какие-то шансы на успех в разрешении таких проблем, — это “исторический разум”. Если обозреть общественную жизнь Франции за последние полтора века, бросится в глаза, что ее геометры, ее физики и ее медики почти всегда ошибались в своих политических выкладках, а вот историки, напротив, умудрялись попадать в цель. Но физико-математический рационализм во Франции слишком гордился собой, чтобы не властвовать в общественном сознании. Мальбранш порвал со своим другом, увидав у него на столе Фукидида.
Месяц назад, разгоняя одиночество на парижских улицах, я вдруг понял, что у меня в огромном городе, кроме статуй, ни единого знакомого. А вот они, напротив, мои старые друзья, давние вдохновители или вечные наставники. И поскольку мне больше не с кем было перекинуться словом, с ними и беседовал я о делах человеческих. Не знаю, увидят ли когда свет мои “Беседы с памятниками”, скрасившие мне горький и бесплодный отрезок моей жизни.
И естественно, больше всего мне хотелось выслушать нашего общего учителя Декарта, человека, которому Европа обязана как никому. По воле случая, который не раз перетряхивал мою жизнь, я пишу эти строки в том уголке Голландии по имени Эндегеест, где обитал в 1642 году новый провозвестник разума, и деревья над его домом затеняют и мое окно. Сейчас это дом сумасшедших. Дважды в день, предостерегающе близко, я вижу, как безумные и слабоумные выгуливают на свежем воздухе свою человеческую несостоятельность.
Три столетия “рационализма” заставляют освежить в памяти чудесный картезианский raison, его блеск и ограниченность. Raison — это математика, физика, биология. Его торжество над природой, превзошедшее самые смелые мечты, лишь подчеркивает его беспомощность в делах сугубо человеческих и требует его включения в более всесторонний “исторический разум”.
Тогда выявляется бесплодность любой “всеобщей” революции, любой попытки разом изменить общество и начать историю заново, как замышляли смутьяны 89 года. Революционному методу противостоит единственно достойный нашего векового опыта. Революции, безоглядные в своей нетерпеливой спешке, лицемерно щедрые на обещания всевозможных прав, попирают первейшее право человека, настолько первейшее, что оно определяет человеческую сущность, — право на непрерывность, на преемственность. Единственное коренное отличие “естественной истории” от человеческой в том, что последняя не может начинаться заново. Кёлер и другие показали, что орангутанг и шимпанзе отличаются от человека не тем, что принято называть умственным развитием, а короткой памятью. Бедные животные начинают новый день, не помня почти ничего из пережитого вчера, и потому их интеллект вынужден обходиться жалкими крохами опыта. Современный тигр таков же, как и шесть тысяч лет назад, потому что каждый тигр должен заново становиться тигром, словно у него нет и не было предшественников. Напротив, человек, благодаря своей способности помнить, копит собственное прошлое, владеет им и извлекает из него пользу. Он никогда не окажется первым на земле человеком — его существование начинается на определенной высоте, на вершине накопленного. Это единственное богатство человека, его привилегия и его родовой признак. И наименее ценно в этом богатстве то, что кажется удавшимся и достойным памяти: главное и самое важное — это память об ошибках, позволяющих избегать их. Подлинное богатство человека — это богатство человеческих ошибок, накопленный тысячелетиями жизненный опыт. Поэтому высший человеческий тип Ницше определил как существо “с самой долгой памятью”.
Попытка порвать с прошлым, начать все с нуля — это попытка стать или притвориться орангутангом. Мне отрадно, что нашелся француз, Дюпон-Уайт, который в 1860 году отважился воскликнуть: “Преемственность — это право человека, это дань уважения всему, что отличает его от животного”.
Передо мной журнал с описанием празднеств, которыми Англия отметила коронацию нового короля. Всем известно, что английская монархия давно уже существует лишь номинально. Это верно, но главное в другом. Действительно, монархия не играет в Британской империи никакой видимой роли. Не правит, не вершит правосудие, не распоряжается войсками. Но не потому она бесплотна и кажется нематериальной. У монархии в Англии весьма определенное и крайне действенное назначение — она символизирует. Поэтому английский народ с нарочитой торжественностью празднует сегодня коронацию.
Это народ, который всегда первым достигал будущего, опережая других почти во всем. Собственно, слово “почти” можно опустить. И вот он, с несколько вызывающим дендизмом, заставляет нас присутствовать при старинном ритуале и видеть, как вступают в силу — ибо они никогда ее не утрачивали — самые древние и магические символы его истории, корона и скипетр, которые у нас правят лишь карточной игрой. Англичанин вынуждает нас убедиться, что его прошлое, именно потому, что оно прошло, а значит — было, продолжает для него существовать. Из будущего, до которого мы еще не добрались, он свидетельствует о живом присутствии и полноправии своего прошлого. Этот народ накоротке со временем, он действительно хозяин своих столетий и толково ведет хозяйство. Это и значит быть людьми — следуя прошлому, жить будущим, то есть действительно пребывать в настоящем, ибо настоящее — лишь наличие прошлого и будущего, то единственное место, где они реально существуют.
Символическим ритуалом коронации Англия в очередной раз противопоставляет революционности преемственность, единственное, что позволяет избежать того патологического крена, который превращает историю в вечный бой паралитиков с эпилептиками. <…>
Не без насилия над собой я в своей книге выделил из той общей проблемы, которую представляет для человека, и в особенности для западного человека, его ближайшее будущее, лишь одну-единственную линию — характеристику заурядности, которая начинает сегодня господствовать. Это потребовало от меня сурового аскетизма, обета молчания по поводу многого, затронутого походя. Более того, это часто вынуждало представлять вещи в таком ракурсе, который был наилучшим для освещения упомянутой темы и наихудшим для выражения моих взглядов на этот предмет. Приходилось лишь обозначать проблему, пусть и фундаментальную. Я мерил сегодняшнего среднего человека мерой его способности продолжать современную цивилизацию и его причастности к культуре. Возможно, кто-то скажет, что то и другое — цивилизация и культура — не моя тема. Но что бы ни говорили, в действительности именно о них все написанное мною, начиная с самых первых страниц. Однако я не мог усложнять вопрос. Каковы бы ни были наши взгляды на цивилизацию и культуру, есть нечто первостепенное, с чем нельзя не считаться, — аномалия в лице массового человека. И грубо обрисовать его было делом безотлагательным.
Большего французский читатель не должен ждать от этой как бы книги, а в сущности — попытки просвета в гуще грозы.
Голландия, май 1937
Заметки на полях Два рода эпох: времена, когда борьба идет за то, кому править, и времена, когда борются, чтобы никто не правил. К последним относится прошлый век и те чувства, что его обуревали.
***
У нашей цивилизации два изъяна: она учит правам, а не обязанностям и ей недостает исконности; другими словами, она заключается в средствах, а не конечных целях и оставляет невозделанной, неокультуренной глубину существования, то, что в жизни человека абсолютно или тяготеет к абсолютному. В этом смысле наша цивилизация поверхностна, и потому принимать или отвергать ее, принимать целиком или частично — это дело вкуса, если не прихоти. Оттого так легко и чем дальше, тем легче люди отмахиваются от ее заповедей либо хватаются за ту, что в данный момент их устраивает.
***
Нигилист, не уважая себя, сознавая свою бесплодность, возмещает ее тем, что шельмует жизненные ценности. Так он становится с ними вровень. Сравнительно с ним Люцифер — это святой, потому что его действия предполагают, во-первых, восхищенное признание того, что в мире есть наивысшее — Бог, во-вторых, стремление уподобиться этому наивысшему и, в-третьих, возникшую отсюда убежденность, что есть и другое наивысшее — он сам, подобный Богу.
Для нигилиста Люцифер слишком наивен, поскольку верит, что в мире есть нечто стоящее, и относится к нему признательно. Это райский сноб.
***
Однажды в афинской бане столкнулись киник Диоген и аристократ Аристипп. Последний, уходя, рассеянно натянул рваную тунику Диогена. Но Диоген наотрез отказался предстать перед людьми в пурпурных одеждах Аристиппа.
***
Когда наступает подлинный кризис культуры? Культура, строго говоря, — система коренных убеждений, окончательный взгляд человека на жизнь, тот его мир, в который он уверовал безотчетно и всецело. Эта вера может опираться или не опираться на знание, может быть религиозной или наоборот. Важно, чтобы человек видел с абсолютной отчетливостью строение своего мира. Потому что жить — это вникать в окружение, свыкаться с ним, домогаться и остерегаться его. Если окружение, в которое вживаешься, целиком теряет очертания, если исчезают ориентиры, по которым можно определиться, если человек совершенно искренне не понимает, что возможно и что — нет, тогда и сама жизнь его становится недостоверной. Поскольку нет больше оснований поступать так, а не наоборот, он привыкает жить подставной, промежуточной жизнью. Это ли не драматично? Жизнь у каждого одна, и делать эту единственную жизнь чем-то промежуточным…
Кризис культуры тогда неподделен, когда человек не находит мира, в котором ему жить — то есть окончательно и бесповоротно осуществить свою жизнь, то единственное, что для него бесповоротно. Мир — это структура окружения, взаимосвязь всего, что нас окружает, окончательная перспектива того, что в жизни возможно и что неосуществимо, что должно и что запретно (и не только из соображений морали, умозрительной или житейской, но и с позиций менее моральных и более эгоистичных).
Агностицизм минувшего века ослабил в людях врожденную тягу к “окончательному”, к вечным вехам существования и приучил мысль довольствоваться “предпоследним”, каковое вполне резонно становится чистым допущением, и можно принимать его, отвергать и заменять чем угодно. Крайний пример — физика. Она, бесспорно, великолепна, но, поскольку она не решила свои коренные проблемы, не обосновала свою собственную суть, вполне естественно, что люди к ней глухи. То же самое с техникой. Автомобиль — великолепное устройство, чтобы спешно попасть бог знает куда. Но на черта спешить, если мне там нечего делать?
Нашей культуре всегда не хватает какой-то последней зацепки, чтобы удержать нас. Культуру, какой она была прежде, культуру, которая не дает человеку устраниться от нее, потому что она вплавлена в его личную жизнь, — такую культуру я называю укорененной, вошедшей в человека, исконной.
Современная же, с ее допущениями вместо необходимого и непреложного, превращается в мифологию и плодит идолов, сиюминутных и взаимозаменяемых, но отнюдь не обязательных. Лишь перспектива окончательности побуждает заменять одного другим — предпоследним. И только когда современный человек почувствует смертную нужду добраться куда-либо, только тогда дойдет до него смысл автомобиля.
Жизнь без “мира”, то есть без неразменного окружения, без твердой почвы под ногами, — это жизнь неукорененная, недостоверная и ненастоящая.
Нужен здоровый радикализм, первооснова, краеугольность.
Мы — не тело, утратившее тень, а тень, утратившая тело.
Все это кончится, как только человек отчаянно затоскует… о мире.
***
Для Испании существенно не то, что инквизиция жгла еретиков, а то, что не нашлось ни одного еретика, достойного пламени. А если такой и появлялся по чистой случайности, то, подобно Сервету , подавался как можно дальше и там шел на костер.
Огонь — не диковина, и пользовались им повсюду. На одну инквизицию испанцам не списать свою умственную спячку.
***
Старинный обычай таитян: когда ищут любви, закладывают цветок за левое ухо, а когда находят, перемещают его за правое. Похоже, Х. не ошибается, уверяя, что у нас имеются и правые и левые.
***
Шлегель как-то сказал: “Невежда — пародия на самого себя”.
***
То испанское, что вошло в кровь народов Центральной и Южной Америки, несомненно, могло бы способствовать нашему влиянию на них. Но не способствует нисколько, потому что упомянутые народы куда острей, чем свое испанство, ощущают нужду в идеях и средствах, без которых не утвердиться в современном мире. Чтобы их потенциальное испанство стало действительным, надо, чтобы мы для них были не испанцами, а современными людьми.
***
Двойственность нашего времени, которой я так озабочен, — это не навязчивая идея и не просто особенность, но сущность нашего времени. Мы оказались в ситуации поистине небывалой. В человечестве произошла коренная перемена иррационального свойства — и как раз в то время, когда человек удивительно зорок и проницателен по отношению к себе. Впервые он наблюдает собственную мутацию — меняется и знает, что меняется. Прежде он считал себя окончательным и, как бы при этом ни менялся, не рассматривал себя — свое мировоззрение и образ жизни — как нечто переходное. И потому, меняясь, не ощущал перемены.
Река Гераклита осознала свой бег. Струйка, которая сбегает по склону, видит себя бегущей и, следовательно, отдельной от реки, неподвижной.
У человека нет иного выхода, как учиться жить в этой двойственности и чувствовать себя одновременно преходящим и вечным. Прежде художественный стиль, научная идея, политическая доктрина захватывали тем, что казались окончательными. Пора убедиться, что окончательны мы лишь тогда, когда отлично вмещаемся в наше сиюминутное, летучее пространство — иначе говоря, когда принимаем “наше время” как судьбу, без ностальгии и утопизма. (Не поймите меня превратно. Тоска о былом и мечта о несбыточном — законные проявления мощной жизненности. Надо только жизненно не зависеть от них, не жить ими и ради них, потому что тогда они — признаки немощи. Жизнь — это вечное сейчас, ностальгия и утопия — бегство от него.)
Великие исторические сдвиги обычно наступали при сумерках разума. Сильно сомневаюсь, что когда-либо еще столь мощное вторжение иррациональных сил, стремительно меняющих человеческую сущность, совпадало, как в наши дни, с таким безоблачным светом мысли.
***
Говорят, идеологи не годятся для политической борьбы. И это сущая правда. Как бороться с другими, когда борешься с самим собой? С другими борются фанатики, то есть те, кто с собой живет в полном согласии. Разве хватит духу оспаривать других у того, кто вечно спорит с собой? Тот, кому ясно, что внутренний спор — естественное состояние человека, у того нет позыва всегда брать верх. Иное дело — фанатик, тот, кто для себя уже не человек, окаменелость, непреклонный борец за веру. Лишь те, кто не мыслит себя, стремятся убедить остальных.
***
Любопытный факт. Китайский социалист Мо-Цзы в пятом веке от Рождества Христова написал книгу, половину которой посвятил всеобщему человеколюбию, а другую половину — крепостной артиллерии.
***
Принимать “наше время” как судьбу — не значит принимать его вслепую. Так поступают именно те, кто не желает замечать в событиях жизни серьезность и тяжесть судьбы и превращает их в ролики, на которых катит по поверхности существования, не задерживаясь ни на том, ни на сем, ни на пятом, ни на десятом, — короче, не становясь ничем. Подобные существа вечно пребывают в состоянии праздной готовности и потому так охотно и бесцеремонно хватаются за все, что ни привалит. Отсюда и парадоксальный результат: почти всегда те, кто пуще других, казалось бы, идет в ногу со временем, на самом деле не имеют отношения ни к этому времени, ни вообще к любому другому. Они “на уровне” своего времени, но суть у них вневременная — ни сегодняшняя, ни вчерашняя, ни третьего дня, а просто никакого (например, дама из общества, которая лезет вон из кожи, чтобы держаться так, как держатся, и носить то, что носят, по складу своему существо не датированное и с равным успехом могла бы жить и вчера, и во времена фараонов).
Нет, речь не о том, чтобы принимать все без разбору. Совсем наоборот. Каждое “наше время” приносит свои правила и свои неправильности, свои подлинные заповеди и поддельные. Поэтому надо придирчиво следить за его чистотой, избавлять его от постоянных искажений, мерить “наше время” его собственной мерой. Чем серьезнее принимают “наше время”, тем решительнее не мирятся с его шарлатанствами.
Самое распространенное из них, самое пошлое и легкодоступное — экстремизм. Для прирожденного жулика — весьма живучей разновидности человека — существа, абсолютно неспособного что-либо создать, кроме иллюзии, что он тоже творит, что он тоже некто, нет иного выхода, как только хвататься за новую идею и доводить ее до абсурда. Удобнейший способ! Пристроиться к чужой идее и следовать ей до конца, никуда не сворачивая. Это и есть антипод творчества, предел рутины. Прямолинейность инертна, экстремисты — это лодыри истории. Они движутся в одном направлении, в ту сторону, куда их однажды толкнули.
Человек творческий, то есть человек, который живет по-настоящему, знает пределы своих самобытных истин, а потому он всегда наготове и отбрасывает их, как только они начинают оборачиваться ложью.
***
Из живых существ наименее восприимчив, в наименьшей степени живет восприятиями и от них отталкивается взрослый человек. Другими словами, взрослым менее всего движет то, что он видит перед собой и каким оно ему видится. Богатейшая кладовая его памяти и особенно скопленные там “признанные теории” непрерывно противоборствуют его восприятиям, лишая их сущности и превращая в простые инструменты памяти, то есть в напоминания о мире, который давно знаком и о котором мы знаем заранее. Это внутренний мир, внутренний человек — его домыслы, убежденности, предвзятости, — господствующий над человеком внешним, над чистым восприятием. У ребенка и животного все обстоит иначе. Лишь они умеют видеть, именно потому, что у них нет предварительного, априорного знания. Для них существует “то, что есть”, очевидное, явное и сиюминутное, а именно сквозная, прерывистая канва восприятий.
За взрослого решают уже не глаза, а теории, которые формуют восприятие и заставляют его, волей-неволей, принимать заданную форму.
И в то же время плоть наших теорий — это, бесспорно, все воспринятое нами, единственное, что не может быть придумано. Можно поэтому утверждать, что интеллектуальное богатство человека зависит в конце концов от того, что он увидел ребенком. Искусство и подавно живет лишь детским видением, теми трофеями, что добыли новорожденные глаза. Я уже как-то говорил, что поэзия — неперебродившее детство.
***
У всех греческих классиков — ребяческий облик, детские лица. Все серьезное — позади.
***
Я говорил, что в наши дни преимущественно живут неокончательной, промежуточной жизнью и потому временной. Но ведь и все временно, и в том его очарование. Вечная жизнь была бы невыносимой. Жизнь человека драгоценна потому, что ее краткость уплотняет ее, прессует и делает алмазной. Прелесть отлета, хрупкую дрожь клинка дарит всему живому его мимолетность. Едва рассвело — и день мой стремглав уже спешит в неотвратимые сумерки. Галилей взывал о наивысшей каре, когда молил, чтобы detrattori della corruttibilita обратились в статуи. А старый японский поэт говорил:
Наша жизнь — росинка.
Пусть лишь капелька росы
Наша жизнь — и все же…***
Дух возникает или рождается на вершинах муки и на вершинах наслаждения. Плоть, доведенная до крайнего напряжения и достигшая своего предела, становится духом. Тому свидетельство и едва ли не символ — у раненого животного появляется почти человеческое выражение. Как и в миг соития.
***
Загадка истории — загадка счастья. Ведь историк силится понять, какой была жизнь той или иной эпохи в своих сокровенных глубинах. Так вот: любая эпоха чувствует себя в конечном счете счастливой. Жизнь неизменно счастлива в своем огромном, общем кубле. Подтверждением служит то, что ни одна эпоха всерьез не хотела бы стать какой-либо иной из нам известных. Смутное стремление переселиться в те или другие времена, прошлые или будущие, — это милая прихоть жизни, помогающая лучше вглядеться в облик эпохи. Но беды — всего лишь метеоры, которые падают на неизменную, надежную и неуязвимую планету счастья. Жалобы на “времена и нравы” — это разновидность наслаждения, сладость слез, удовольствие от жалости к себе. Об этом догадывался Гегель, но никто не оценил его догадку и не развил ее. У каждого времени — своя жизнь, и время ощущает ее своей потому, что в ней, такой как есть, оно счастливо. Неверно думать, будто счастье исключает боль и тревогу. Напротив, это его составные части. Историк не раскусит время, пока не доберется до той сердцевины, где оно счастливо. Чудовищна тайна жизни, вечно блаженной, так полно и невозмутимо погруженной в себя!
***
Карлейль рассказывает, что герцог Орлеанский, дед Филиппа Эгалите, был изрядным маньяком и не только не верил в существование смерти, но запретил даже упоминать о ней. Однажды его секретарь обмолвился: “Покойный король Испании…” — “Что?! — загремел возмущенный герцог. — Покойный король?!” — “Это его новый титул”, — успокоил секретарь.
1930