Марион Дёнхофф
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 1998
Марион Дёнхофф
Лев Копелев: «Отвечаю только перед моей совестью»
На похоронах Бориса Пастернака в Переделкине от толпы скорбящих неожиданно отделился молодой человек, подошел к разверстой могиле и негромко прочитал короткое стихотворение поэта. За ним — второй, а затем люди стали выходить вперед один за другим, читали две-три строфы и вновь растворялись в молчаливой толпе. Во всем мире, я уверена, нет другой страны, где литература вообще и поэзия в частности играли бы в духовной жизни народа такую же роль, как в России. «Толстые» журналы, коим несть числа, раскупаются в первый же день, хотя выходят очень большими тиражами. Разговоры о литературе в дружеской компании, «на кухне», — столь же обычное явление, как и встречи читающей публики с писателями в огромных залах.
Представление об истинных масштабах любви россиян к книге я впервые получила от моего друга Льва Копелева, писателя, германиста, литературного критика, театроведа. К сожалению, некоторое время тому назад он впал в немилость, так что в Советском Союзе его работы давно уже не публиковали. Он был «реабилитирован» президентом Горбачевым лишь в августе 1990 года.
Я многое узнала от него. Например, что немецкие просветители XVIII века, начиная с Готшеда и кончая Шлёцером, переводили на родной язык труды русских коллег; что друзья молодого Гёте — Ленц и Клингер — переселились в Россию по влечению сердца; что Гердер переводил русских и украинских поэтов; что переводами русской лирики увлекался и Шамиссо; что Гейне, под влиянием Тютчева подумывавший о том, не перебраться ли ему в Россию, убедил своего младшего брата, медика, поступить на службу в русскую армию.
Как рассказывал Копелев, Карл Август Варнхаген фон Энзе, друг Гёте и Гейне, первый оценил место Пушкина во всемирной литературе, написал об этом блестящее эссе и первый стал переводить его сочинения на немецкий. Рильке, бывавший у Толстого и Репина, переводивший Лермонтова, Достоевского и Чехова, знавший Пастернака и Горького, и Генрих Бёлль, знакомый миллионам советских читателей, как бы определяют вехи интенсивного духовного обмена между литературами наших народов.
Разумеется, правители, всегда страшившиеся свободомыслия, были далеко не в восторге от этих контактов. Говоря об эпохе, наступившей после восстания декабристов, Копелев пишет в эссе «Фауст в России»: «Одна из придворных дам вспоминает, какой гнев охватил Николая I, когда он узнал, что его жене (дочери прусской королевы Луизы) понравился «Фауст»: «Шиллер и Гёте, эти путаники, подготовили вместе с разными прохвостами всю нынешнюю смуту».
Далее Копелев замечает: «А посему первые русские издания «Фауста» подвергались жесткой цензуре: «Пролог на небе» вычеркивали или сильно сокращали; Бог был назван Чистым духом; из спора Фауста с Мефистофелем вымарывали утверждения типа «В деянии начало бытия»; «короля» в песне о блохе превращали в «старую даму».
Когда бы ты ни пришел к Копелевым — Льву и его жене Рае, американистке, — спозаранку или за полночь, телефон в их московской квартире звонит непрерывно. Театральный режиссер просит совета: что лучше поставить в новом сезоне из Гёте? (Копелев: «Эгмонта», конечно!) Аспирант, мучающийся с диссертацией, спрашивает, что еще прочитать из немецкой литературы. (Копелев не задумываясь называет два-три раритета.) Учительница интересуется, когда и где будет лекция о Рильке и можно ли ее послушать…
«Лева просто не может никому ни в чем отказать, — сетует Рая, — все другим, себе — ничего. Но даже при такой беспредельной чуткости и отзывчивости все равно кто-то где-то чего-то лишен. А твое здоровье страдает, силы иссякают, времени постоянно не хватает… У Левы же для каждого что-нибудь найдется — совет, книга и уж во всяком случае время, а ведь оно с возрастом все драгоценнее… Кандидатские работы читает все подряд, даже если там бог знает что понаписано. Ну и, конечно, никогда ничего за это не требует. Ни один нормальный рецензент не возьмет на себя столько. Уж слишком много друзей, товарищей, знакомых, коллег, и потому, бывает, приходится просто бежать из Москвы, чтобы Лёва хоть чуточку передохнул».
И Рая права: Лев — сама доброта. К тому же — всегда весел. Он смеется как никто другой, а это после десяти лет в сталинских тюрьмах и лагерях просто чудо. Когда богатырь с окладистой бородой, будто вышедший из русской былины, распахивает объятья, встречая друга, — сердце радуется!
Он всегда в ответе за все. Любой зов о помощи, похоже, адресован именно ему. И он всегда откликнется, поможет, поддержит. Типичный случай: Лев тяжело заболел, пробыл после сердечного приступа три недели в больнице. Надо было беречь себя: он стал осторожен, много лежал, врачи запретили поднимать даже тяжелый портфель и вообще заниматься какой-либо физической работой. Как-то Рая уговорила его прогуляться по берегу Москвы-реки. Солнце, легкий ветерок… И вдруг — пронзительный крик: девочка заплыла на середину реки, выбилась из сил и тонет, зовет на помощь. Воскресенье, на пляже много народу, молодые ребята резвятся в воде. Но первым в воду бросился Лев.
Так же, не раздумывая, он спешит на выручку тем, кого преследуют за убеждения. О Синявском он только слышал, Даниэля вообще не знал, но когда их посадили на скамью подсудимых, он сразу же понял: необходимо вмешаться! И вместе с немногочисленными смельчаками подписал письмо протеста.
Другому диссиденту — Петру Григоренко, упрятанному в спецпсихбольницу, — послал повести Бёлля в оригинале и на русском, зная о его интересе к немецкому языку и проблемам художественного перевода. В письме к администрации упомянутого «учреждения» он просил обязательно передать эти книги и разрешить Григоренко пользоваться письменными принадлежностями. Копелев писал: «Я позволяю себе обратиться к вам с такой неофициальной и очень горячей просьбой, потому что принадлежу к числу тех, кто, не разделяя многих взглядов Петра Григорьевича, глубоко уважает его как самоотверженного, бескорыстного, благородного патриота, необычайно мужественного, талантливого и доброго человека. Решительное изменение его судьбы, видимо, от вас не зависит. Но от вас зависит, чтобы его жизнь в вашем учреждении была возможно менее тягостна. Петра Григоренко никогда уже не забудут ни его друзья, ни беспристрастная история и никто из людей, с ним сталкивавшихся. Не забудете его и вы. И поэтому для вас же хорошо теперь поступать так, чтоб через многие годы, вспоминая о нем, вам не пришлось испытывать угрызений совести и стыдиться перед своими детьми и внуками…» Григоренко получил книги и возможность писать. Да и кормить стали получше.
Заметив легкое недоумение в глазах собеседника, когда речь заходит о причинах его активности в вопросах правозащиты, Копелев говорит: «Я всего лишь возвращаю долги». И поясняет: «Когда меня арестовали, друзья публично выражали свое возмущение, некоторые даже писали Сталину, что в то время было связано с риском для жизни».
Еще до вступления Красной Армии на территорию Восточной Пруссии среди высших партийных функционеров шли споры о том, как относиться к гражданскому населению Германии. Когда дошло до практики, столкновение стало неизбежным. Начальники майора Копелева, включая и самого генерала, с наслаждением вкушали «законные» плоды победного продвижения войск. Копелев не мог спокойно смотреть на это. Возмущение росло. Он резко критиковал тех, кто фактически одобрял мародерство, грабежи, насилия. После приказа командующего фронтом, согласно которому такие преступления карались очень сурово, вплоть до расстрела на месте, позиция Копелева стала для его начальников опасной, даже угрожающей. Они решили принять «превентивные меры». В марте 1945 года Копелева исключили из партии, отчислили с должности старшего инструктора по работе среди войск и населения противника, а 5 апреля, под Данцигом, арестовали прямо в госпитале, где он лежал с тяжелой контузией.
Его обвинили в «пропаганде буржуазного гуманизма и жалости к противнику, в невыполнении приказов, в клевете на командование Красной Армии, советскую печать и писателя Эренбурга, а также в клевете на союзников». Союзников? Как убежденный коммунист, Лев считал, что Черчилль и Рузвельт — империалисты, а потому могут быть лишь временными союзниками. После разгрома гитлеризма советам придется вести непримиримую идеологическую борьбу против черчиллей и рузвельтов вместе с немецкими антифашистами и антиимпериалистами, ибо подлинными союзниками СССР должны стать немецкие рабочие и крестьяне.
Находясь, видимо, под впечатлением бед и страданий, которые война принесла и немецкому народу, фронтовой трибунал не стал рассматривать дело. Тогда смершевцы переслали бумаги в Москву, где судьи были не столь сентиментальны, тем более в отсутствие обвиняемого. Из Штеттина Копелева вместе с другими без вины виноватыми отправили по этапу в лагерь на Унже, за Волгой. Узнав об этом, его родные, друзья, знакомые писали Генеральному прокурору и в ОСО, возмущались актом откровенного произвола, доказывали, что Лев ни в чем не виноват, ручались за него. Заступничество возымело действие. В августе 46-го Копелева, все еще не осужденного, доставили «на переследствие» в Бутырки. По сравнению с лагерными ужасами столичная тюрьма казалась на первых порах санаторием.
В декабре трибунал Московского военного округа вынес оправдательный приговор «за полным отсутствием состава преступления». Ранним январским утром 47 года Копелева освободили из-под стражи. Он не спеша шел по широкой пустой улице, продуваемой морозным, колючим ветром, читал афиши, видел, как в темных домах вспыхивают розово-желтые окна, курил, думал о скорой встрече с родными и — был счастлив…
Вскоре Копелев подал заявление в парткомиссию Главпура, прося восстановить его в кандидатах партии. Сановники с золочеными погонами сочли это неслыханной дерзостью. Решение трибунала было отменено «как недостаточно обоснованное», а в середине марта за Копелевым пришли двое в темных пальто. На заседании трибунала он услышал уже опостылевшие слова: «клевета», «дискредитация командования», «срыв боевых заданий», «пропаганда в пользу противника» и — приговор: «три года заключения в исправительно-трудовых лагерях и два года поражения в правах». Прокурору показалось — мало. Военная коллегия Верховного суда отменила приговор «за мягкостью». В октябре 47-го Копелева, несколько месяцев проработавшего фельдшером в лагере «Большая Волга», опять привезли в трибунал. Решение суда, «самого великодушного в мире», как сказал прокурор, теперь гласило: десять лет заключения и пять лет поражения в гражданских правах.
Так Копелев, лишенный к тому же звания и наград, оказался «в круге первом», вместе с Солженицыным.
— Ты не скрываешь, что Солженицын сделал тебя под именем Льва Рубина одним из главных персонажей своего романа? — спросила я как-то Копелева.
— А зачем скрывать? Только хочу тебе сказать, что этот малый получился у него еще наивнее и глупее меня тогдашнего.
В «круге первом» Лев пробыл до 1950 года, на волю же вышел лишь в декабре 54-го, проведя в заключении в общей сложности 9 лет и 9 месяцев. А реабилитировали его только в 56-м, кстати, одновременно с друзьями, которые после войны вступились за него и были вышвырнуты из армии и профессуры. Были уволены и понесли наказание по партийной линии и судьи: как те, что когда-то оправдали его, так и «жалостливые» — те, что дали всего три года.
То, как живет и работает Лев, всегда вызывает у меня какое-то радостное изумление. Восхищает прежде всего внутренняя свобода, органически присущая ему. Свобода, которую он не завоевывает, а — творит… «Я живу inspite of, — писал он мне из Москвы. — Это тоже разновидность свободы, ибо позволяет мне говорить и писать только то, что я действительно думаю. Я не отвечаю ни перед какой инстанцией — только перед моей совестью. Не состою ни в какой партии. Не отношу себя и к диссидентам. И не верю больше ни в программы — они всех к чему-то обязывают, — ни в обещания всяких харизматических личностей. Жить и действовать так, чтобы никогда не жалеть о своих словах и поступках, — вот мой категорический императив».