(Афины — Аристофан, Рим — Петроний)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 1998
Петр Вайль
КВАРТИРА НА ПЛОЩАДИ
Афины — Аристофан, Рим — Петроний
Путешествие в оазис. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Острова в океане . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5
Путешествие в оазис Сегодняшние Афины требуют напряжения сил: здесь, как нигде, многое — почти всё — воображаемо, предположительно, призрачно. О древнем великолепии знаешь умозрительно, а воочию — догадываешься, глядя, как оно выплескивается Акрополем, кладбищем Керамиком, руинами храма Зевса Олимпийского, агорой. В Греции есть районы глубокого погружения в античность: храм Афины–Афайи в фисташковой роще на Эгине; Дельфы с их угрюмой торжественностью; запретный для ночлега вечнодевственный Делос; Олимпия, чью подлинность портишь только сам, позируя на линии старта с задранной задницей. В столице же — лишь островки былого: оазисы в густонаселенной пустыне огромного современного города. Ископаемые обломки, по которым пытаешься воссоздать образ.
Помогают имена: отель “Афродита” на улице Аполлона — где ж еще жить в Афинах? В окне — правильная иерархия: вверху Акрополь с Парфеноном, внизу, под стеной, грибообразная византийская церквушка. Надо почаще поднимать голову, в городских блужданиях ориентируясь по Парфенону: это несложно, поскольку он нависает надо всем. Надо научиться смотреть сквозь толстую прокладку времени, сметая взглядом тысячи сувенирных лавок в старом городе, на Плаке, — чтобы остался не тронутый двадцатью пятью веками рисунок улиц. Надо в разноцветных аляповатых тарелках с Гераклами и Николами увидеть продолжение древнего экспорта керамики. Надо опознать в бубликах на уличных лотках литературную реалию V столетия до н. э.: у Аристофана “колюра”, сейчас “кулури” — они! Надо с дрожью узнавания вчитаться в приветы от прародного языка: на грузовике — МЕТАФОРА, на мусорнике — ХАРТИЯ. Русские слова тут не режут глаз, сливаясь с местной письменностью, так что не сразу разглядишь на прилавках два десятка книг по–русски: и путеводители, и поизысканнее — “Эротическая жизнь древних греков”. Тексты славные: “Аристофан известен свободой слога и употреблением ругательств в своих реалистичных диалогах”. Почти исчерпывающе.
Аристофановская раскованность в самом деле ошеломляет. Впрочем, это относится к любому древнегреческому гению. Как же так вышло, что искусство начинало с самой высокой своей ноты! Об усовершенствовании говорить немыслимо, но хотя бы о подступах к какому–нибудь “Критскому мальчику”, шагнувшему своей отломанной ногой дальше, чем все последующее художество.
Упаси бог увлечься и забыть о достоинствах Босха, Караваджо, Ван Гога, Филонова. Но неслыханная свободная простота античности рано или поздно побеждает. Может, это возрастное: на подъеме и в расцвете нужно нечто сильнодействующее — чтоб приостановиться. В юности обожаешь Эль Греко и Дали, не слишком задерживаясь у блеклых обломков, которые через годы готов рассматривать часами. Я как–то был на выставке шедевров классической Греции в Вашингтоне. В виду Капитолия статуи из Афин выглядели особо. Перикл провозгласил то, что возвели в общественный принцип американцы: “Личности надо доверять”. Периклову другу Протагору принадлежит фраза, которую можно выбить над любым казенным зданием Штатов: “Человек — мера всех вещей”. По сути, это чистая американа, что осознавали отцы–основатели, и Бенджамин Франклин завещал потомку: “Подражай Иисусу и Сократу”, а Бенджамин Раш на примере Гомера доказывал пользу слепоты для умственных способностей. Только в отчаянии от собственного несовершенства можно выдумать такую теорию — в пароксизме преклонения перед первыми свободными людьми, оставившими первые портреты свободного человека: в пластике, литературе, истории.
Греческая идея: мир меняется, но не улучшается. Древние доказали это на своем примере. Если жить стало несравненно удобнее, то к человеку и человеческим отношениям идею прогресса не применить. Маясь в Афинах в тридцатиградусную жару, представляешь, как бы порадовался толстяк Сократ кондиционеру в своей (хлестко придуманной Аристофаном) “Мыслильне”, но вряд ли это сказалось бы на качестве диалогов. К счастью для современных художников, античной живописи почти не осталось. Хотя и крито–микенского юноши с голубыми рыбками или красавицы, беспомощно прозванной “Парижанкой”, достаточно для комплекса неполноценности. Такой комплекс неизбежен у скульпторов: какое направление ни выбери, у древних все уже было, и лучше — кикладская полуабстракция, архаическая условность, классический реализм, эллинистические фантазии. Греция и Рим не только определили ход литературы, но и задали эталоны. Вершиной трагедии остаются “Эдип–царь” Софокла и “Медея” Еврипида, комедии — аристофановские “Лисистрата” и “Облака”. Многие ли превзошли в прозе Платона тонкостью, Петрония смелостью, Апулея увлекательностью? Достижима ли в поэзии пылкость Катулла, трогательность Овидия, величавость Горация? Что уж говорить о вечнозеленом — скоро три тысячи лет — Гомере. Ни на йоту принципиально нового знания и понимания человека не добавило искусство с тех времен.
От чтения греков и о греках остается явственное живое ощущение молодой силы, а если мудрости — то не стариковской, а бытовой, побуждающей радоваться каждому дню. (Такую мудрость среди нынешних народов являют итальянцы: именно они кажутся наследниками греков — не римлян, а греков. Римляне скорее англичане.) И самый живой — конечно Аристофан. Из всех древнегреческих трагедий лишь эсхиловские “Персы” — из жизни, остальное — из мифологии. Есть, правда, свидетельство о трагедии Фриниха “Взятие Милета”, где были показаны ужасы войны так, что весь театр рыдал, а драматурга оштрафовали за чернуху. Но эта пьеса не сохранилась. Зато есть аристофановские комедии: они все — из жизни. Отсюда их колоссальная ценность для историков, а для читателей — радость чтения.
Еще бы перевести Аристофана как следует: он и сейчас пробивается сквозь плотный глянцевый покров русского переложения, но с трудом. Переводческое целомудрие, стушевывая грубость, изменяет атмосферу. Когда Лисистрата призывает женщин к сексуальной забастовке во имя мира, то называет предмет, от которого должно воздержаться, его площадным именем. Предполагая семейное чтение, в переводе можно бы употребить, скажем, “член”. Но у нас, разумеется, “ложе”. Агора превращается в салон, Аристофан — в Чарскую. Переводчики изобретательны: “принадлежность”, “оружье новобрачного”, “посох”, “хвостик”… У незатейливого Аристофана в таких случаях одно: “половой член”.
Конечно, ему было проще. Вопрос, присутствовали ли в древнегреческом театре женщины, не вполне ясен. Возможно, они посещали трагедии, но комедии — почти наверняка нет: так что похабщина могла быть неограниченной.
В театре Диониса на юго–восточном склоне Акрополя пытаешься представить себе, как было здесь две с половиной тысячи лет назад. Это постоянная задача странника в Афинах — непростая, но попробовать стоит.
Начать лучше всего с Керамика, древнего кладбища, где все застыло на века. Среди маков в высокой траве — гробница внучки Алкивиада. На соседнем надгробье — статуя быка, как на ВДНХ. Спорт и забавы на траурных рельефах: стравливание собак с кошками, что–то вроде аэробики, игра в травяной хоккей. Трогательный барельеф: красивая и молодая со шкатулкой в руках сидит на стуле с гнутыми ножками (он по–гречески — “клизмос”: ясно, откуда у нас второе значение “стула”). Здесь тихо и малолюдно, можно взять сыра кассери с немейским вином и надолго развалиться под тополями, тревожат только шмели. Таксисты везут сюда неохотно, потому что на обратный путь не найти седоков. Редкие пытливые туристы с рюкзаками машин не берут, и правильно делают — таких разбойных таксистских нравов в мире нет, более всего из–за дешевизны: в такси садятся темнолицые тетки с живыми курами, а водители распоясываются и хамят. Во времена Аристофана окрестности Керамика — от агоры до Дипилонских ворот — были районом “красных фонарей”: без фонарей, но с услугами обоих полов. Сейчас это одно из четырех мест в Афинах, где возможно перемещение во времени.
Второе такое место, разумеется, Акрополь. Ровная гора — как стол двухсотметровой длины. Вот из того маленького храма Афины–Ники штрейкбрехерша Миррина в “Лисистрате” принесла постель, чтобы нарушить клятву и лечь с мужем. Изящный Эрехтейон с кариатидами. При взгляде на Парфенон вдруг поражает мысль: девятьсот лет храм простоял в первозданном виде, во всех войнах и завоеваниях, но потом был превращен в церковь. Истинное чудо, что христиане не уничтожили всю античность, что столько все же уцелело. От Парфенона глаз не оторвать — еще и потому, что он всегда разный. Цвет сильно меняется по времени года и дня, по состоянию погоды: от снежно–белого до темно–бежевого; есть и тот оттенок старого мрамора, который усмотрел Ивлин Во: сыр, облитый портвейном. Акрополь оказывается дивно хорош в дождь: на мокром мраморе прорисовываются все прожилки. Сама природа толкает к эстетическому переживанию: глядишь под ноги, чтоб не поскользнуться, — и любуешься. Третье древнеафинское место — агора. Рыночная площадь, на которой проходила вся жизнь. Теперь тут спокойнее, чем на кладбище, а в трех кварталах, на площади Монастираки, гуляет сегодняшний базар — по духу восточный, турецкий, стамбульский. Еще чуть к северу по улице Афинас — и оказываешься на крытом рынке “Кендрики агора” с гигантскими объемами чистых цветов, как у фовистов: гора лимонов, гора помидоров, гора баклажанов. Рыба лежит ровными пригорками: каждому сорту своя готовка. Греческая кухня не слишком изобретательна, все давно — очень–очень давно! — известно: фагри варить, барбуни жарить, синагриду запекать. Древние рыбу ценили в прямом смысле: у Аристофана рыбные ряды посещают только люди с достатком, копайские угри поминаются как сверхроскошь, а во “Всадниках” привоз на агору партии дешевых анчоусов прерывает народное собрание. Загадочным образом морская живность долго оставалась малодоступной в Греции с ее рекордно длинной береговой линией. В следующем, IV веке до н. э. Демосфен говорит о растрате казенных денег “на девок и рыб”. В том же столетии дарам моря посвящены три четверти первой в истории кулинарной книги — гастрономической поэмы сицилийца Архестрата. Там речь больше о том, что где достать, готовить по ней трудно, и современный исследователь А. Григорьева отмечает: “Для кулинарной книги поэма Архестрата была слишком литературна, а для литературы в ней слишком много места уделялось кулинарии”. Так провалилось это выдающееся сочинение в жанровую щель, а жаль: мировая культура могла бы склониться не к той духовке, а к другой.
Архестрата читали вслух на симпосиях, в быту обходясь триадой: хлеб —маслины — вино. Греки были умеренны, в описании богатства в “Плутосе” главное — нет недостатка в необходимом: полно муки, вина, фиг, оливкового масла. Апофеоз процветания: богач подтирается не камушком, а чесноком. Гигиенично, что ли?
В наше время рыба не роскошь, и в соседних с “Кендрики агора” кварталах полно забегаловок с жареной барабулькой, скумбрией, кальмарами. Вначале на столе выстраивается хоровод закусок — мезедес: вареные пряные травы — хорта, большие бобы — гигантес, огурцы в чесночном йогурте — цацики. Лучшие таверны — без вывески: что–то было над входом, но стерлось. Эти заведения нужно вычленить из пестрого обилия тех, с завлекательными вывесками, где под резкие звуки бузуки пляшут баядерки с настенных ковров можайских коммуналок, и вдруг грянет среди сиртаки “Полюшко–поле”. Интерьер правильной таверны прост — ярко освещенная комната с белыми стенами, пластиковые столы с бумажными скатертями, за столами всё больше мужчины. В розоватых жестяных кувшинах подают рецину — вино с добавлением древесной смолы. Вспоминаешь, что от рецины пошла резина, и подступает к горлу вкус гидролизного спирта, который сервировали под плавленый сырок на заготовительном участке кожгалантерейного комбината “Сомдарис”. Прочее разливное вино бывает замечательно вкусным, и не мешает даже название хима, напоминающее все о том же. Вкус рецины отбивается прекрасным кофе, которое здесь делится на три категории — не по крепости, а по сладости: скето, метрио и глико. Глюкозы побольше, официант, после смолы–то.
Сейчас лучшее вино в Греции — немейское. В древности ценились островные: с Родоса, Самоса, Лесбоса, Хиоса, Коса. Известно, что греки вино разбавляли — по сей день классический аргумент противников пьянства. Считается, что воды было две трети, если не три четверти. От такой смеси в три–четыре градуса крепости легче лопнуть, чем охмелеть. А во множестве текстов речь именно об опьянении, о пьяных безобразиях. Неопрятные алкаши изображены на вазах. Первая реплика Аристофана в платоновском “Пире”: “Ты совершенно прав, Павсаний, что нужно всячески стараться пить в меру. Я и сам вчера перебрал”. Дальше автор сообщает: “Все сошлись на том, чтобы на сегодняшнем пиру допьяна не напиваться, а пить просто так, для своего удовольствия”. Несмешивание вина осуждают положительные персонажи аристофановских пьес — значит, было что осуждать. Похоже, на симпосиях пили все–таки неразбавленное, и этот вывод не может не порадовать. Как бы встретили у нас на “Сомдарисе” предложение разбавить “Солнцедар”, принесенный с Матвеевской агоры?
Переход от рынка нынешнего к рынку древнему скор: доходишь до конца улицы Адриану, главной на Плаке, пересекаешь ров, по которому идет электричка в Пирей, — и вход на агору. Здесь руины некогда расписной колоннады — Пестрой стои, давшей имя школе стоиков Зенона. Напитавшись Аристофаном, блудливо соображаешь, что стоя — еще и похабное деепричастие. Как раз тут находились рыбные ряды, вино продавалось у ворот на дорогу в Керамик, оливковое масло — у агораномия, книги — возле статуи Гармодия и Аристогитона, под стенами храма Гефеста размещались торговля бронзой и биржа труда. На рыночной площади были бассейны и колодцы, росли платаны и тополя. Вокруг Гефестейона стояли растения в горшках — как и сейчас.
Храм и горшки только и остались. Еще — осколки горшков тут же, в Музее агоры: остраки. Не припомню предметов, которые бы так волновали. Вот еще в Олимпии шлем Мильтиада — тот самый, в котором он вел армию против персов под Марафоном: зеленый, пробитый. Сгусток времени, убеждающий, что история была, были другие миры, тоска по которым так же неизбежна, как неизбывна. Вымпел, заброшенный великой исчезнувшей цивилизацией на нашу луну. Таковы же остраки — они еще и буквально письма из прошлого: видно, где дрогнула рука писавшего, попадаются ошибки, учился плохо. Остраки разной формы и размера — от кусочка в полпальца до керамической глыбы, не лень же было тащить на агору. Знакомые имена — по злобе процарапано глубоко, легко читается: Фемистокл, Аристид. Не просто обломки истории — осколки судеб.
Остракизм означал изгнание на десять лет из Афин. Куда угодно, по соседству, среди тех же греков. (Из Москвы — в Тверь, а Нью–Йорка и Парижа не было, кругом сплошная Анталия.) Десять лет без приличного общества, без театра, без Аристофана, без Парфенона, без агоры.
Одни обломки остались на афинской площади. Нет ни Пестрой стои, ни других крытых колоннад для прогулок и бесед, ни статуи тираноборцев в позе Рабочего и Колхозницы, ни ворот — камни, да трава, да маки. Оазис истории пуст. Но торговые лотки, парикмахерские, аптеки, сапожные мастерские, бани, спортивные площадки, покупатели с деньгами за щекой (древнеафинский кошелек, так что монетка для Харона во рту покойника вполне могла заваляться с рынка), полицейские лучники из Скифии (единственное представительство родных краев, обидно), разгул и шум, манеры и нравы, нарицательные, как методы Кремля или Уолл–стрит (“Да потому и будешь ты великим, / Что площадью рожден, и подл, и дерзок”), — все это чудесным образом живет в нескончаемом оазисе Аристофана. Драматургически безупречно выстроенные, математически, как всё у греков, выверенные, его комедии вместе с тем — дивная рыночная мешанина смеха, кощунства, похабщины. Потому реалии, политические намеки, карикатуры двадцатипятивековой давности не мешают. Подлинная злободневность долговечна.
Еще одно место в Афинах, где трогаешь древность, — театр Диониса. Там топчешь те самые камни, которые попирали Софокл и Аристофан: буквальность смущает и тревожит. Пытаешься вообразить праздник. Театральные представления устраивались два раза в год — на Больших Дионисиях в конце марта и на Ленеях в январе. Всего в Афинах было около сотни праздничных дней (немного, у нас только по уик–эндам — сто четыре). Когда персонажи Аристофана борются за мир, то они ратуют за веселую жизнь, потому что многие праздники в военное время отменялись. Мир — это веселье. Правильно, а что же еще?
Стараешься проникнуться буйными стадионными страстями. В первом ряду — шестьдесят семь каменных кресел: для начальства, иностранных дипломатов, ветеранов войны. Остальные семнадцать тысяч сидели на ступенях высотой в треть метра, с собой принося подушки, как на футбол. Азарт был спортивный: драматурги соревновались, получая приз за первое место. Идея состязания — агона — делала спектакль неповторимым, как коррида или матч. Отсюда — поиски новизны, оригинальных сценических ходов: лягушачий хор в аристофановских “Лягушках” и прославленный андерсеновской “Дюймовочкой” рефрен: “Брекекекекекс, коакс, коакс!”; навозный жук, на котором герой комедии “Мир” летит на Олимп; широкое использование театральной машинерии. Надо удивить! Аристофан при всей нравственно–политической сверхзадаче и установке на назидательность помнил о том, что непосредственная цель — победить соперников.
Все, что нам известно в зрелищном искусстве, уже было в древнегреческом театре. Обнажение приема — персонаж, вознесенный театральным краном, кричит: “Эй, ты, машинный мастер, пожалей меня!” Прямое издевательское обращение к зрителям: “С небес взглянуть — вы подленькими кажетесь, / Взглянуть с земли — вы подлецы изрядные”. Обязательность песен и танцев превращало трагедию в оперу, комедию — в мюзикл. Тренировки хора шли как военные учения, и не зря в “Осах” вспоминают людей прошлого, сильных “в битвах и в хорах” (высокая стилистика казармы — как в блистательном советском балете). Две дюжины комедийных хористов иногда делились на две группы для встречного, антифонного пения — принцип частушки, где главная прелесть в вопиющей нестыковке частей. Юноши заводят: “Разнесу деревню х..м до последнего венца”, а девушки отвечают: “Ты не пой военных песен, не расстраивай отца”. Жестокости и насилия больше, чем в нынешнем кино: не припомнить фильма, где герой убивает отца и спит с матерью, где жена, наказывая мужа–изменника, казнит мучительной смертью не только соперницу и почему–то ее отца, но и собственных детей. Другое дело, об этом лишь рассказывалось: все страшное, как при социализме, происходило внутри. На специальной машине — эккиклеме — наружу выкатывались готовые трупы.
Но уж комический актер выглядел комически — носил утолщения на заду и животе, из–под короткой туники болтался большой кожаный фаллос. В “Осах” герой протягивает его флейтистке, помогая подняться. Орган используется не по назначению, а для оживления. Эрекция — по торжественным случаям, как у послов Афин и Спарты на церемонии перемирия в “Лисистрате”.
Секс у Аристофана — мирное занятие, противопоставленное войне. Война полов — это война во время мира. Таков антимилитаристский пафос Лисистраты с ее клятвой отказа от половой жизни, пока мужчины не прекратят воевать: “Не подниму я ног до потолка… Не встану львицею на четвереньки…”
Аристофановские женщины играют важную, но вспомогательную — сугубо утилитарную — роль, и отношение к ним шовинистическое. Феминистки могут усмотреть в Аристофане союзника, когда он в пьесе “Женщины в народном собрании” передает женщинам всю власть, — но на деле это как передача полномочий птицам в “Птицах”. Так же смешно — потому что так же невероятно.
За столиками кафе на афинских центральных площадях — Синтагма, Омония — девять десятых клиентуры составляют мужчины. В редких женщинах по бегающим глазам и шортам легко опознаются туристки. Чем дальше от центра — тем реже шорты, тем ближе к ста процентам мужской состав. Забравшись далеко в Фессалию и выйдя вечером на улицы городка Каламбака, я даже испугался: словно рванула особая нейтронная бомба, с избирательностью по полу, да еще по цвету. Черные рубахи, черные брюки, черные туфли, черные усы, черный кофе. Черная зависть на дне подсознания: богатыри — не мы. Они, ничем другим не напоминающие древних греков, воспроизводят древний расклад половых сил.
Женщины были те же дети, только ростом выше. Мудрец Тиресий, согласно легенде побывавший существом обоих полов, утверждал, что женское наслаждение от секса в девять раз превышает мужское. Поэтому женщину следовало заботливо ограждать от искушения: изнасилование считалось меньшим преступлением, чем соблазнение. Понятно, что в комедиях всегда сгущаются краски, но у Аристофана не раз заходит речь о том, как мужья ставят засовы и держат в доме собак, а жены тайком попивают в одиночку. Запить немудрено: мужчина и женщина в Древней Греции вели разные жизни.
Коротко говоря, она оставалась дома, он уходил в мир — на агору.
Дом был мал, жалок, неуютен. Легкие трехногие столы, жесткие низкие ложа, табуретки — утлая шестидесятническая квартира. Муж из такого дома легко отправлялся на люди, ведя жизнь шестидесятника: болтал без умолку.
На агоре были и другие радости, кроме еды и разговоров, — например гимнастические залы с мальчиками. Все, что удается извлечь из источников и комментариев, приводит к выводу: социально приемлемый гомосексуализм был эстетическим. Влечение к юношам — более чем нормально и даже возвышенно (какой пламенный гимн однополой любви в платоновском “Пире”!), но педерастия предосудительна. У консерватора Аристофана, который с жаром отставного подполковника клеймит учеников Сократа, как стиляг, за цинизм и длинные волосы, педерастична интеллигенция — юристы, литераторы, ораторы. Их называют, имея в виду не телосложение, “широкозадыми”. “Что может быть постыднее?” Любование и ласки — да, но без соития. В “Облаках” вслед за осуждением прямых однополых контактов — сладострастная картинка, мальчики в гимнасии: “Курчавилась шерстка меж бедер у них, словно первый пушок на гранате”.
В общем, на агоре было интересно. То–то героини “Женщин в народном собрании”, добившись власти, устраивают сексуальный коммунизм — вроде того, что в платоновской “Республике”. Идея законного промискуитета известна была и прежде, но — у варварских народов, вроде описанных Геродотом агафирсов где–то у Черного моря и авсеев в Северной Африке: “Совокупляются же они с женщинами сообща, не вступая в брак, но сходятся подобно скоту”. Не вспомнить ли Александру Коллонтай или Августа Бебеля? Вульгарная трактовка бебелевской “Женщины при социализме” сделала его популярнейшим святым ранней Советской республики: улицы Бебеля были в каждом российском городе. Замечательна программа социальной защиты уязвимых слоев населения у Аристофана: прежде чем вступить в связь с юной и красивой, надо удовлетворить старую и безобразную (“Со мною спать он должен: так велит закон. / Ничуть, когда старуха есть уродливей”). То же относится к выбору женщиной мужчины. Отцом любого ребенка считается любой, кто по возрасту мог бы им быть. Этим правилам мы обязаны великолепными комическими сценами сексуального дележа, где Аристофан выступает против молодых и пригожих мужчин. Все симпатичные его герои — люди пожилые, даже в пьесах, написанных в молодости. Что–то личное?
Мы удручающе мало знаем об Аристофане. Родился предположительно в 445 году до н.э., умер в 385-м. Отца звали Филипп, сына, тоже успешного комедиографа, — Арар (семейный бизнес: сыновья Эсхила, Софокла и Еврипида сочиняли трагедии). Автор сорока комедий за сорок лет карьеры, сохранилось одиннадцать. О трех известно, что они получили первые призы: “Ахарняне”, “Всадники” и “Лягушки”.
В “Лягушках” много рассуждений о назначении литературы: “У школьников есть учитель, у взрослых — поэт”; “Поэт должен давать уроки, превращая людей в хороших граждан”; “Для чего нужен поэт? — Чтобы спасти город, конечно”. В этой пьесе моральный императив приносит Эсхилу победу в воображаемом состязании с Еврипидом. В “Облаках” Правда одолевает в споре Кривду не потому, что ее доводы сильнее, а потому, что позиция нравственнее. Аморален ли релятивизм? Безнравственна ли изощренность ума? Аристофан на примере Сократа и Еврипида говорит: да. Заботясь — как всякий драматург всякого времени — о занимательности, он серьезно относится к общественной пользе сочинений. Еврипид в “Лягушках” объясняет, что историю о порочной страсти Федры к пасынку Ипполиту он не придумал, а лишь пересказал. Эсхил отвечает: “Надо скрывать все позорные вещи поэтам / И на сцену не следует их выводить… / Лишь полезное должен поэт прославлять”. Такими идеями вдохновлялись “Кубанские казаки” и “Кавалер Золотой Звезды”, и такое отношение к словесности ценилось любыми властями. “Лягушки” — беспрецедентно для греческого театра — были поставлены вторично.
Гражданствен Аристофан был с самого начала: антимилитаристские “Ахарняне” написаны в двадцать один год, антиклеоновские “Всадники” — в двадцать два, антисократовские “Облака” — в двадцать три. С “Облаками” и связан важнейший гражданственно–нравственный вопрос — виновен ли Аристофан в смерти Сократа?
Для многих древних эта проблема Сальери и Моцарта казалась очевидной. Диоген Лаэртский пишет, что политик Анит, которого обличал Сократ, “сперва натравил на него Аристофана”, а уж потом выступил главным обвинителем на суде. Еще резче Элиан в “Пестрых рассказах”: “Уговорили комического поэта Аристофана, великого насмешника, человека остроумного и стремящегося слыть остроумным, изобразить философа пустым болтуном, который слабые доводы умеет делать сильными, вводит каких–то новых богов, а в истинных не верит, склоняя к тому же всех, с кем общается. <…>Так как увидеть Сократа на комической сцене неслыханное и удивительное дело, “Облака” вызвали восторг афинян, ибо те от природы завистливы и любят высмеивать тех, кто прославился мудростью…” И дальше прямое обвинение: “Аристофан, конечно, получил вознаграждение за свою комедию. Понятно, что, бедняк и отпетый человек, он взял деньги за свою ложь”.
Видно, как Элиан нагнетает гнев до явной клеветы — о заказе на театральный донос. И он и Лаэрций пренебрегают хронологией: между “Облаками” и судом над Сократом прошло двадцать четыре года. У пишущих об аристофановской виновности — временная аберрация, сгущение событий в ретроспективе.
То, что воспринималось веселым комедийным преувеличением, через много лет в других обстоятельствах сыграло роль фатальной улики. Так Зощенко били не за рукописи, а за опубликованные государственным издательством книги. В “Облаках” Аристофан смеется также над идеями Анаксагора, Протагора и других. Гротескно приписывая Сократу слова и поступки, которые тот не произносил и не совершал, он выводит его как самого известного из наставников молодежи. Аристофан всегда выбирал яркие мишени: Сократ, хозяин города Клеон, великий драматург Еврипид. Среди софистов преобладали иностранцы, а Сократ — афинянин, никогда, кроме как на воинской службе, не покидавший город. Его знали все, его и естественно было взять для собирательного образа — никак не предполагая, что через четверть века сцены из комедии войдут в обвинительное заключение.
Пугающая иллюстрация к тезису об ответственности писателя: “Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется”. Если Аристофан и виновен, то роковым образом, по–древнегречески — как Эдип, не ведавший сути и тяжести своих преступлений.
Платон в “Апологии Сократа” устами самого философа тоже называет Аристофана в числе гонителей. Однако действие “Пира”, где Сократ мирно возлежит рядом с Аристофаном на симпосии, происходит после постановки “Облаков”. Они оба знали цену красному словцу — оба были люди агоры. Истинный горожанин Сократ прокламировал: “Я ведь любознателен, а местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе”. В стоях агоры, в мастерской сапожника Симона (место помечено камнями) вел он свои диалоги, возле рыночных лотков его лупила Ксантиппа. На агоре его признали виновным, тут он сидел в тюрьме (камнями обозначена камера), где и выпил яд. То, что его высмеивали и не любили, — неудивительно: манера надолго застывать столбом, говорить невпопад, а главное, на простые прямые вопросы давать унизительные уклончивые ответы. Даже Ксантиппу можно понять, не говоря об Аристофане. При этом благостный финал “Пира” ничего мрачного не предвещает: “Одни спят, другие разошлись по домам, а бодрствуют еще только Агафон, Аристофан и Сократ, которые пьют из большой чаши, передавая ее по кругу слева направо…”
Последние в Афинах чаши допиваешь в фешенебельном районе Колонаки у подножия горы Ликабет. Отсюда никаких оазисов не видать: вокруг шумный, душный, большой город. В автобус садишься у стадиона — жалкой попытки повторить древность к Олимпиаде 1896 года. Состязаний здесь не бывает: беломраморный овал не замкнут, и дискоболы зашибали бы мотоциклистов на магистрали Василеос Константину. Автобус выползает из транспортной каши и несется к Коринфскому заливу. Шоссе выходит к воде, видишь теток, страшно колотящих о камни серое белье, которое вблизи оказывается осьминогами: головоногие любят, чтоб их били перед жаркой, и от этого смягчаются. Десятки километров лимонных рощ — словно гирлянды лампочек в наступающих сумерках. Темнота сгущается, делая таинственными очертания химических предприятий Элевсина. Зажигаются неоновые кресты церквей, знаменно осеняя путь до Патрасского порта. На корабле свободные от вахты матросы жарят на юте барана, поочередно крутя вертел. Раздражающе вкусный дым поднимается к прогулочной палубе, колебля похожий на тельняшку флаг. Многоэтажный корпус сотрясается и уходит вдаль, в море, в Италию — по исторически точному маршруту Афины—Рим.
Острова в океане Античный Рим — несомненная ощутимая реальность. Снова и снова приезжая в город, убеждаешься в первоначальном подозрении: две тысячи лет назад он был таким же, как сегодня, минус мотороллеры.
Римских древностей в Риме гораздо больше, чем в Афинах — афинских, и они плавно вписаны в городские улицы, как пригорки и рощи в повороты сельской дороги. Естественно и природно, в зелени деревьев, стоит единственная сохранившаяся в городе руина инсулы — многоквартирного дома, многоэтажки. Таково жилье большинства римлян: во времена Петрония и в наши. Инсула — справа от Витториано, монумента в честь первого короля объединенной Италии Виктора–Эммануила II, беломраморной громадины, известной под кличками “свадебный торт” и “пишущая машинка”. Обогнув его, выходишь к подножию Капитолийского холма. Прежде чем застыть в запланированном восторге перед Кордонатой — лестницей Микеланджело, — стоит взглянуть на кирпичную развалину, бывшую шестиэтажку. Дальше уже наверх, к прославленным музеям Капитолия. Из окна второго этажа Палаццо Нуово, где по всем расчетам находится знаменитый “Красный фавн”, свешивается пухлый зад в алом трикотаже: искусство наглядно принадлежит народу. В зале рядом с многосисечной Кибелой присела немолодая и некрасивая женщина, кормит грудью ребенка.
Римская цепь впечатлений непрерывна. Конечно, Колизей стоит отдельной скалой, по которой карабкаются туристы, — великий монумент, и никак иначе его уже не воспринять. Но вот театр Марцелла минуешь, выходя от Капитолия к Тибру, как обычное здание, спохватываясь, что оно на полвека старше Колизея. По мосту Фабриция, построенному двадцать столетий назад, переходишь на остров Тиберина, с древних времен посвященный Эскулапу, — там и теперь, естественным образом, больница. Я ходил этим путем на медосмотр в 77 году, оформляя документы на въезд в Штаты: римский транзит входил в стандартный маршрут тогдашних советских эмигрантов.
Гоголь писал, что в Рим влюбляешься постепенно, но на всю жизнь, — у меня любовь оказалась на всю жизнь, но с первого взгляда. С первого ночного (венский поезд приходил поздно) прохода по городу: белый мрамор на черном небе, непременный аккордеон, облачные силуэты пиний, оказавшийся нескончаемым праздник на пьяцце Навона, кьянти из горла оплетенной бутыли на Испанской лестнице — к которой выходит виа Систина, где Гоголь сочинял “Мертвые души”, задумав русскую “Одиссею”, обернувшуюся русским “Сатириконом”.
Только в Риме появляется странное ощущение, что город возник на земле сразу таким, каким ты его увидел, — так вся симфония целиком складывалась в голове Моцарта, и ее следовало лишь быстро записать. Рим записан в нашей прапамяти — потому его не столько узнаешь, сколько вспоминаешь.
Здесь ничто ничему не мешает. Все сосуществует одновременно. У Пантеона сидят провинциальные панки с высокими пестрыми гребнями, запоздавшие на полтора десятка лет, скорее уж напоминающие римских легионеров, — так и так анахронизм. Распятый в мятом пиджачке в галерее Ватикана — тут не боятся кощунства: оттого, что представление о повседневности Распятия не умозрительное, а переживаемое. У собора Сан Джованни ин Латерано — Скала Санкта, лестница из Иерусалима, по которой шел к Пилату Иисус. По ней поднимаются только на коленях; толстая тетка в коротких чулках, обнажая отекшие ноги, проползает каждую из двадцати восьми ступеней в четыре приема, переставляя поочередно черную дерматиновую сумку, туфли, себя. У подножия лестницы — прейскурант: когда полная индульгенция, когда — частичная; в Страстную пятницу не протолкнешься. На Форум входишь, словно в деревню: у подножья Палатинского холма долго идешь по желтому в зеленом, вдоль плетня по полю одуванчиков и сурепки, пока не достигаешь того, что за века осыпалось тебе под ноги. Этим камням не подобает имя руин или развалин: во вьющихся побегах плюща, в свисающих гроздьях лиловых глициний они красочны и необыкновенно живы. На Аппиевой дороге остатки дачи императора Максенция — как недавно заброшенный завод: поросшие травой краснокирпичные стены, торчат трубы.
Рядом в катакомбах св. Себастьяна культурные слои перемежают христианство и язычество: храм над капищем, капище над храмом. Наскальные рисунки — человечек с воздетыми руками, голубь с веткой оливы, рыба. Ниши для трупов (их заворачивали в овчину, саркофагов на всех не напасешься) похожи на шестиместные купе в тесных итальянских поездах. Лежишь у Аппиевой дороги, как при жизни, — только без остановок.
Четырехслойным древнеримским дорогам позавидовали бы нынешние российские тракты. Дороги (наряду с правом) и стали основным взносом Рима в мировую цивилизацию, уведя в неоглядные дали. Глядишь на Адрианов вал, перегораживающий Северную Англию, как на памятник самосознанию людей, которым все под силу. То же чувство — при виде римских акведуков: например, трехъярусного Понт–дю–Гарда в Провансе, высотой в полсотни метров и длиной почти в триста. Сооружение масштаба Бруклинского моста — ради питья и мытья третьеразрядного городка Нима. А из речки ведром, смахнув мошкару?
В самом Риме петрониевских времен было одиннадцать водопроводов и шестьсот фонтанов. Американская чистоплотность: мылись ежедневно. Правда, патриоты–деревенщики I века н. э. славили простоту старинных нравов, когда чистота наводилась раз в восемь дней — это наша норма: в армии мы по четвергам ходили строем с песней на помывку, а в детстве — по пятницам с отцом в баню на Таллинской улице. И ничего, слава богу, не хуже других. Либералы, вроде Овидия, в изощренности быта видели прогресс: “Мне по душе время, в котором живу! / …Потому, что народ обходительным стал и негрубым, / И потому, что ему ведом уход за собой”. Ухаживали, мылись, брились — в сочинениях тех времен полно сетований на изуверов–цирюльников, и Марциал пишет: “Лишь у козла одного из всех созданий есть разум: / Бороду носит…”
Римская литература животрепещет уже две тысячи лет. Как же обидно лишили нас хоть зачатков классического образования! Катулл, Овидий, Марциал, Ювенал, Петроний — задевают, как современники. В “Сатириконе” о Риме, насквозь пронизанном мифологией, сказано: “Места наши до того переполнены бессмертными, что здесь легче на бога наткнуться, чем на человека”. Это относится и к нынешним дням — только речь о бессмертных богах литературы.
В ювеналовской сатире большой город описывается в тех же выражениях, какими канзасец говорит о Нью–Йорке, сибиряк — о Москве: преступность, опасность пожаров, шум, теснота, суета. Рим не изменился даже в размерах: население при Нероне и Петронии — миллион–полтора. Отсечь никому не нужные окраины — и получится сегодняшний город в пределах семи холмов.
Если вычленить главный римский недостаток — это мельтешение и шум: визг машин, треск мотороллеров и мотоциклов. Цезарь запретил движение колесного транспорта в дневное время, но и вьючные животные создавали серьезный трафик на узких улицах шириной три–четыре–пять метров, редко — шесть–семь. “Мнет нам бока огромной толпою / Сзади идущий народ” — жалоба Ювенала. Давка во время зрелищ — излюбленный предмет брюзжания. На ипподром — Circo Massimo между Палатином и Авентином, где сейчас тихо выгуливают собак, — сходились двести тысяч болельщиков. Кто видел скачки в “Бен–Гуре” — знает. У Рима и Голливуда немало общего в масштабах и амбициях, отсюда и интерес, вспомнить ту же “Клеопатру”, хотя Элизабет Тейлор все же не стоило наряжать египтянкой.
Брезговать теснотой и шумом — привилегия индивидуалистского общества. Соборность — это “полюби нас черненькими”: громогласными, потными, немытыми. Расхожее христианство отсталых народов: минуя материальность — к душе. Культурных римских язычников раздражал шум большого города. “В каких столичных квартирах / Можно заснуть?” — Ювенал. У Марциала — длинный перечень того, “что мешает спать сладко”: “…Кричит всегда утром / Учитель школьный там, а ввечеру — пекарь; / Там день–деньской все молотком стучит медник; …Не смолкнет ни жрецов Беллоны крик дикий, / Ни морехода с перевязанным телом, / Ни иудея, что уж с детства стал клянчить…” Большой пассаж о городском галдеже — у Сенеки, который не против плотника и кузнеца, но бесится от пирожника и колбасника. Как опытный горожанин он проводит различие: “По–моему, голос мешает больше, чем шум, потому что отвлекает душу, тогда как шум только наполняет слух и бьет по ушам”. (Эмигрант понимает такую разницу особо: от звука неродной речи можно отключиться; родная — радостно или раздражающе — отвлекает и тревожит.)
Римская толпа многоязычна. У Санта Мария ин Трастевере гоняют мяч разноцветные пацаны, маленький мулат с бритой головой откликается на прозвище “Рональдо”. Дети трогательно целуются при встрече — почему этот обычай возмущал Марциала? Высокие абиссинцы у восьмиугольного фонтана посреди площади торгуют благовониями. Толпа школьников в добровольной джинсовой униформе проносится с криками на всех наречиях, кроме итальянского. Рядом — единственный в Риме англоязычный кинотеатр “Паскуино”: там в 77-м я пополнял образование, смотря недоданных Висконти, Бергмана, Куросаву, Феллини — в том числе его “Сатирикон”, где кино поглотило книгу, оставив так мало Петрония.
Этническая пестрота Рима пресекалась и возобновлялась — за двадцать веков описана внушительная парабола. Марциал писал об интердевочках: “Целия, ты и к парфянам мила, и к германцам, и к дакам, / И киликиец тебе с каппадокийцем не плох, / Да и мемфисский плывет с побережья Фароса любовник, / С Красного моря спешит черный индиец прийти, / И не бежишь никуда от обрезанных ты иудеев, / И на сарматских конях едут аланы к тебе”. Добавим к потенциальной клиентуре греков, сирийцев, эфиопов, армян, галлов, британцев. Скифы подъехали позже — то разгульные и размашистые, то безденежные и бесполезные, то снова крутые и широкие: только на моей памяти пароль “russo” звучал очень по–разному.
В трех городах мира — Риме, Амстердаме, Нью–Йорке — жив и внятен тот дух, о котором сказал Сенека: “Душа не согласна, чтобы родиной ее были ничтожный Эфес, или тесная Александрия, или другое место, еще обильней населенное и гуще застроенное”. Рим — мир: палиндром не случаен.
Неодушевленный Рим — тоже разноцветен. Преобладают серый, охристый, зеленоватый, и в сдержанной общей гамме сильнее бьют сполохи нарядов и реклам. Шафранная масса харе–кришна, изумрудный аптечный крест, в желто–оранжевом самозабвенная толстуха, багровое “Campari” в пять этажей. Все как тогда: афиши, рекламные щиты, настенные объявления, предвыборные лозунги. Массу примеров дают Помпеи: “Бой с дикими зверями состоится в пятый день перед сентябрьскими календами, а Феликс сразится с медведями”, “Умер Глер на следующий день после нон”, “Зосим продает сосуды для виноградных выжимок”, “Рыбаки, выбирайте эдилом Попидия Руфа”. Вывески таверн, выдержанные в малопризывной аскезе Пиросмани: тыква, бокал, тарелка с орехами и редькой.
На вывеске помпейской харчевни Лусория рядом с кувшином — половой член. Это не часть меню, не намек на спецобслуживание, а лишь оберег — охранный привет бога Приапа. Амулеты в виде фаллоса встречались часто, даже детские. В христианстве, по слову Розанова, “душа залила тело” — а до того (до Фрейда, и задолго), не сомневаясь в важности органа, не стеснялись его изображать. Герма, путевой столб, есть каменная тумба, из которой торчит главное — голова и член: авангардная скульптура, Хрущев бы не одобрил. В “Сатириконе” один персонаж опознает другого, преобразившего свое лицо, по гениталиям: ожившая герма.
Приап — двигатель сюжета “Сатирикона”, гомосексуальной пародии на греческий любовный роман о приключениях разлученной пары. У Петрония — стандартные ситуации таких испытаний: буря, кораблекрушение, рабство, угроза соблазнения, близость смерти. Но пара влюбленных — растленные криминалы Энколпий и Гитон. Так неуклюжий Дон Кихот совершал акробатические трюки рыцарских романов. Петрониевская пародия — тотальна. В поэмах Гомера и Вергилия, канонических для Рима, Одиссея гонит по свету гнев Посейдона, Энея — гнев Юноны. Энколпия преследует бог сексуальной силы Приап, патрон распутников и шлюх. В римское время Приапа изображали стариком, поддерживающим рукой огромный фаллос. Иногда у него было два члена, а еще и фаллообразная голова, откуда прозвище triphallis — вероятно, тот самый “трехчлен”, которого не только не знал, но и вообразить не мог на экзамене по математике Василий Иванович Чапаев. В одомашненном варианте Приап стоял в огороде, отпугивая птиц понятно чем, заодно способствуя урожайности.
Божество секса осеняет “Сатирикон”. Энколпий провозглашает: “Цель этой жизни — любовь”, что звучит в унисон с известными вариациями темы (“Бог есть любовь” или “All you need is love”), но в контексте речь идет исключительно о половом акте. Восторг вызывает персонаж, который “весь казался лишь кончиком своего же конца”. Замечателен диалог героя, потерпевшего в постели неудачу, со своим пенисом: “Он на меня не глядел и уставился в землю, потупясь, / И оставался, пока говорил я, совсем недвижимым”. Высмеивается святое: Вергилий — беседа Дидоны и Энея, Гомер — обращение Одиссея к своему сердцу (в ХХ веке Альберто Моравиа развил этот эпизод до романа “Я и он” о взаимоотношениях героя и его члена). Не уговорив член словами, Энколпий прибегает к жутким методам: “Выносит Инофея кожаный фалл и, намазав его маслом, с мелким перцем и протертым крапивным семенем, потихоньку вводит мне его сзади…” Виагра гуманнее: тут прогресс налицо.
Возвращению мужской силы героя посвящена вся концовка сохранившегося текста, который составляет, видимо, не более одной шестой оригинала великой книги. Его обнаружили в монастырях Британии и Германии в начале XV века, и вставную новеллу “О целомудренной эфесской матроне” пересказал Боккаччо в “Декамероне”. Полностью фрагменты были изданы только в конце XVII столетия, мировое же признание пришло в ХХ. Среди горячих поклонников “Сатирикона” — Уайльд, Йейтс, Паунд, Миллер, Элиот, Лоуренс, Хаксли. Скотт Фицджеральд собирался назвать “Трималхион из Уэст Эгга” роман, который стал потом “Великим Гэтсби”. Резкое остроумие, беспримерная дерзость, здоровый цинизм, хаотический сюжет, убедительное ощущение иррациональности бытия — все это делает “Сатирикон” сегодняшней книгой. Не зря с 50-х годов появилось множество новых переводов: десять испанских, семь итальянских, пять немецких, пять английских. Русский — один, А. Гаврилова: блестящий, необычный для русского литературного обихода перевод. Весь на пределе пристойности, на грани срыва в модернизацию, но — удерживаясь на пределе и грани с петрониевской смелостью и мастерством.
Гай Петроний Арбитр был мастер и смельчак. Мы знаем о нем из Тацита: “Дни он отдавал сну, ночи — выполнению светских обязанностей и удовольствиям жизни. И если других вознесло к славе усердие, то его — праздность. И все же его не считали распутником и расточителем, каковы в большинстве проживающие наследственное состояние, но видели в нем знатока роскоши… Впрочем, и как проконсул Вифинии, и позднее, будучи консулом, он выказал себя достаточно деятельным и способным справляться с возложенными на него поручениями”. Серьезный человек, для которого существовала иерархия деятельности: государственная должность требует полной и подчеркнутой отдачи; развлечения — если и полной, то ни в коем случае не подчеркнутой. В его словах и поступках, пишет Тацит, “проступала какая–то особого рода небрежность”. Так русские дворяне относились к своим поэтическим писаниям, вспомним и хемингуэевскую заповедь “Никто не должен видеть вас за работой”. А забота о стиле была для Петрония высокопрофессиональным занятием: “Он был принят в тесный круг наиболее доверенных приближенных Нерона и сделался в нем законодателем изящного вкуса (arbiter elegantiae)” — отсюда прозвище Арбитр.
Зыбкость высокого положения при диктатуре нам известна и по своей истории. Оклеветанный фаворит получил приказ уйти из жизни. Тацит и Петроний стоят длинной цитаты: “Он не стал длить часы страха или надежды. Вместе с тем, расставаясь с жизнью, он не торопился ее оборвать и, вскрыв себе вены, то, сообразно своему желанию, перевязывал их, то снимал повязки; разговаривая с друзьями, он не касался важных предметов и избегал всего, чем мог бы способствовать прославлению непоколебимости своего духа. И от друзей он также не слышал рассуждений о бессмертии души и мнений философов, но они пели ему шутливые песни и читали легкомысленные стихи… Затем он пообедал и погрузился в сон, дабы его конец, будучи вынужденным, уподобился естественной смерти”.
Перед этим Тацит описывает в “Анналах” такие же самоубийства Сенеки и Лукана: один высказывается для потомства, другой читает свои тираноборческие стихи. У Петрония — ни единой патетической ноты. Гордыня, переходящая в рабское преклонение перед диктатом им же созданных правил. Боязнь пошлости — почти до безвкусия. Балансирование на краю кича. И при всем этом — большое красивое мужество. Какой человеческий калибр!
Изысканный умница, подлинный аристократ, Петроний испытывал явную тягу к низам общества. Как рассказывает Светоний, сам император Нерон “надевал накладные волосы или войлочную шапку и шел слоняться по кабакам или бродить по переулкам”. Может, этот стиль задал именно арбитр Петроний, чью книгу населяют воры, проститутки, хамы, авантюристы, плуты.
При школьном подходе к “Сатирикону” можно сказать, что в романе высмеиваются нуворишская вульгарность, литературное невежество, плебейское суеверие. Получается ли из этого сатирическое произведение, утверждающее ценность социальной рафинированности, литературного вкуса и рационализма? Вряд ли: книга написана для того, чтобы ее было не полезно, а интересно читать.
Сверхзадачи нет, голос автора (кроме точных чисто литературных оценок) не слышен — вернее, он звучит по–разному через разных персонажей. Одна фраза поданного с насмешкой поэта Евмолпа — явно авторская: “Я всегда и всюду жил так, чтобы всякий очередной день можно было счесть последним”. Своим последним днем Петроний превратил эту фразу в гордую эпитафию.
Произносящий же слова Евмолп их недостоин. “Первый интеллигентский тип в мировой литературе” (А. Гаврилов) не краше Васисуалия Лоханкина, и цену ему знают: “Ты от учености полудурок”. На беду, он еще и литератор: “Ведь стоит кому–нибудь, кто пьет в этом приюте, учуять самое прозвание поэта, так он сейчас и подымет соседей и накроет нас всех как сообщников”. На пиру Трималхиона — в центральной сцене “Сатирикона” — выступают совсем другие: “В люди вышел, людям в глаза гляжу, гроша медного никому не должен… И землицы купил, и денежки водятся: я, брат, двадцать ртов кормлю, да пса еще!.. Мы геометриям, да болтологиям, да ерунде этой, чтобы гнев богиня воспела, не обучались, ну а что каменными буквами — разберем, сотые доли считаем…”
Вот они, хозяева жизни, соль земли всех времен и народов, — залог бессмертия “Сатирикона”: self–made man Трималхион и его друзья.
Красочнее всех хозяин — Трималхион, заготовивший себе надгробную надпись: “Честен, тверд, предан. С малого начал, тридцать миллионов оставил. Философии не обучался. Будь здоров и ты”. При всем сарказме, он не сатирический, а комический персонаж — даже симпатичный своим самодовольным простодушием: “Четыре столовых имеется, комнат жилых — двадцать, мраморных портиков — два, да наверху комнатушки рядком, да моя спальня, да вот этой змеи логово…”
Классический “новый русский” из анекдотов. “Новый римский” с римских улиц петрониевских дней, из сатир Горация (“Жалкое чванство богатства!”) и Ювенала (“Им приятно лишь то, что стоит дороже”), эпиграмм Марциала (“Он щелкнет пальцем — наготове тут евнух / И тотчас, как знаток мочи его нежной, / Направит мигом он господский уд пьяный”). Читаем у Сенеки о подобном богаче: “Никогда я не видел человека столь непристойного в своем блаженстве”.
Это важно: блаженство нельзя выказывать — того требовал общественный вкус и этикет. Здесь явные параллели между Трималхионом и Нероном, каким он изображен у Светония. Впрочем, в дело пущены и другие императоры: Клавдию приписывали указ, разрешающий гостям рыгать и пукать за столом. Трималхион: “Уж вы, пожалуйста, кому приспичит, не стесняйтесь!.. Миазма, вы мне поверьте, она по мозгам ударяет и по всему телу разливается”. Сантехник из домоуправления говорил: “Ты, хозяин, туда, небось, целую “Известию” спустил. Один фекалий так не забьет”.
За столом — хрестоматийные разговоры нуворишей любой эпохи: “Сосед его, вон на месте вольноотпущенника, неплохо уж приподнимался”; “Не, я серебро больше уважаю. Кубки есть такие — мало с ведро… про то, как Кассандра сынишек режет: детки мертвые — просто как живые лежат”; “Ты не думай, что я науку не обожаю: три библиотеки у меня — греки и латины отдельно”.
В “Сатириконе” всякий говорит по–иному: никого ни с кем не спутаешь — предвосхищение социально–психологического романа ХIХ века.
“Чего говорить: будь у нас люди как люди, лучше бы нашей родины в свете не было; теперь худо, но не ей одной. Нюни нечего распускать: куда ни ступи, везде мокро” — монолог моего коллеги пожарного Эхиона, человека уважаемой профессии. Командир отряда подполковник в отставке Дюбиков на каждом разводе говорил нам, что пожарные — первейшие люди страны. Дюбиков мерно ходил по караульной комнате взад–вперед, давая инструкции по недопущению возгораний. Головы он не поднимал и мог не видеть, как съезжал по стене шофер Фридрих, как спал лицом в костяшках домино поминструктора Силканс, как давился икотой уже готовый сменить ЛГУ на ЛТП студент Володя, как из коридора полз к разводу на четвереньках служака Дашкевич. Семь тысяч пожарных числилось в Риме. В инсулах пользовались открытыми жаровнями для готовки и обогрева, огонь перескакивал с многоэтажки на многоэтажку через узкие улицы, и основной работой профессионалов было не тушить, а рушить дома, чтобы не дать дороги огню. Удобный способ поживиться: правда, у нас, советских пожарных, считалось западло брать вещи — другое дело еда и выпивка, это сколько угодно, это святое. Имелся у нас свой кодекс чести.
Речь Эхиона за трималхионовым столом по яркости и густоте не уступит монологам трезвого Дашкевича или пьяных пассажиров электрички Москва —Петушки. Сатириконовский пир вызывающе отличается от платоновского “Пира” и других литературных симпосиев — темами и стилем бесед, а более всего — наглым разгулом богатства. “Непристойные в блаженстве” предметно воплощались в сервировке и угощении. Римская еда вообще несравненно разнообразнее и изощреннее, чем у греков. В кулинарной книге петрониевского современника Апиция — пять сотен рецептов. По ней можно готовить: западная кухня принципиально не изменилась. Не хватает кое–каких приправ, неохота куда ни попадя вводить мед, непросто изготовить соус гарум, без которого ничто не обходилось. Для его основы надо, чтобы дома месяца три тухли в тепле внутренности скумбрии, а жена против. К счастью, к гаруму самостоятельно и давно пришли дальневосточные народы: таиландский соус “нам пла” и вьетнамский “нуок мам” — прекрасная замена. Римляне активно освоили рыбу и морскую живность: на пышных банкетах подавалось до ста видов. Изобрели мороженое, привозя снег с альпийских вершин и мешая с фруктовыми соками. Император Вителлий придумал блюдо, где “были смешаны печень рыбы скар, фазаньи и павлиньи мозги, языки фламинго, молоки мурен, за которыми он рассылал корабли и корабельщиков от Парфии до Испанского пролива”. Последнее обстоятельство важно: в роскошной римской еде царила имперская идея — продукты со всего мира.
Все эти безумства — правда. Но правда и каша, капуста, бобы. Римлянин–традиционалист уважал кашу. Готовил я ее по рецептам Катона — скучнее нашей, лучше б он Карфаген разрушал. Повседневная пшеничная — беспросветно проста; пунийская разновидность — приемлемее: мука, творог, мед, яйцо; получается сырник величиной с горшок. Время от времени вводили законы против роскоши — в том числе пиршественной. Цицерон попытался их соблюсти, перейдя на “грибы, овощи, всякую зелень”, и жалобно пишет: “Меня схватила столь сильная диарея, что она только сегодня, видимо, начала останавливаться. Так я, который легко воздерживался от устриц и мурен, был обманут свеклой и мальвой”.
О скромности своих трапез говорит Марциал: “Тот мне по вкусу обед, что по карману и мне”. За сдержанность ратуют Гораций, Сенека, Плиний Младший, Ювенал. При этом у них всех — обильные описания диких пиров, а количественный фактор в изображении порока — решающий: чем сильнее искушение, тем больше надобно скрывающих его слов. Даже философическому Сенеке не всегда удавалось жить в согласии со своими проповедями. Утверждение бытовой скромности — экзистенциальный жест, а Плиний формулирует отрицание “роскошнейшего обеда” эстетически: “Я говорю с точки зрения не разума, а вкуса”.
Вкус — не забудем, что арбитром его был Петроний, — разрешал предаваться излишествам, но не позволял распускаться. Трималхион угощает по–хамски и напивается по–хамски — такое недопустимо. “Не заливает пусть вином свой ум острый”, — декламирует один из персонажей “Сатирикона”. Приятель моей юности, возвращаясь поутру домой, находил на кухне записки от старой няни, крупным почерком: “Митрий, ты пропил свой замечательный мозг”.
Книгу четырнадцатую “Естественной истории” Плиний Старший посвящает виноделию, завершая пламенной антиалкогольной главой: “Есть такие, что не могут дождаться минуты, чтобы улечься на ложе и снять тунику; голые, задыхаясь, сразу хватают огромные сосуды; словно похваляясь своей силой, вливают их в себя целиком, чтобы тотчас же вызвать рвоту и опять пить, и так во второй и в третий раз, будто родились они, чтобы зря тратить вино; будто вылить его можно не иначе как из человеческого тела!” Три с половиной сотни сортов и видов вина насчитывает Плиний, задумчиво заключая: “В мире нет места, где бы не пили”.
А ведь это писано за тысячу лет до дистилляции спирта, и стало быть — до водки, коньяка, джина, граппы, текилы, политуры, одеколона, лосьона, стоп.
Говоря о последствиях пьянства, Плиний проясняет смысл поговорки, которую любит повторять русский человек, даже не знающий ни единого больше слова по–латыни, даже вовсе не знающий, что это латынь: “In vino veritas”. Вместе с Александром Блоком и миллионами других соотечественников на протяжении веков мы ошибаемся, полагая, что древние завещали нам рецепт правильной жизни. Читаем у Плиния: “…Тайное выходит наружу. Одни вслух заявляют о своих завещаниях, другие выбалтывают смертоносные тайны… По пословице — истина в вине”. Истина уж точно не в значении слов, а в том смысле, который нам угодно придать словам. Так мы, пьяные чудовища, приладили античную формулу к своим нуждам и чаяниям.
Античность прилаживается, и лучшее тому свидетельство — Рим. Самые “древнеримские” места — не форумы, не сохранившая исторический рисунок улиц Субура к северу от форумов, не Палатин и Колизей, а обычные нетуристские районы: старое гетто за театром Марцелла (с кошерными лавками и рестораном римско–еврейской кухни “Пиперно” — артишоки alla judea!), окрестности пьяццы Ротонда, пьяццы Навона. Рим — там.
Неделю я как–то прожил на виа ди Парионе, к западу от Навоны. На площади вечный карнавал, сколачивают настил для показа мод и поет Дайана Росс. А в трех минутах — сумрачные кварталы сатириконовских инсул. Легче представить эти улицы впадающими в мир до Рождества Христова, чем в пьяццу Навона, где даже в пять утра некто в джинсах сидит на рюкзаке у святой Агнесы. Инсулой был и мой приют — палаццо Аттолико: с путаницей переходов по галереям и балконам, с перекличкой соседей через внутренний двор, с высокими воротами и тяжелым ключом. Агора, перенесенная под крышу. Дом с отдельными квартирами оставлял ощущение коммунальной жизни — словно возвращая в нашу двенадцатикомнатную на улице Ленина, дом 105, в которой жили семь семей. Так в офисе из ячеек с перегородками недоумеваешь: не то у тебя кабинет, не то нары в казарме.
Ежеутренний путь на рынок Кампо де Фьори лежал мимо облезлой колонны на маленькой пьяцца Массими сбоку от Навоны — выразительный памятник городскому одиночеству в толпе. Вечером рынок растекается, и до прихода мусорщиков обугленно–черный Джордано Бруно стоит на новой кладке из сломанных ящиков. Днем же вокруг него — одно из подлинных римских мест, чье имя восходит не к цветам (fiori), а к некоей Флоре, любовнице Помпея. С тех времен здесь торгуют и едят — шумно и вкусно. Накупив помидоров, зелени, ветчины, сыра, стоит поддаться соблазну, взять еще простого красного и присесть тут же у фонтана, разложив перед собой самые красивые итальянские слова: прошюто, мортаделла, скаморца, вальполичелла. С утра выпил — целый день свободен: есть такая поговорка у Плиния Старшего?
Легкая прелесть римской уличной жизни открылась еще тогда, в 77-м, когда каждый день был свободен, и я приезжал в центр из Остии на берегу Тирренского моря — двадцать минут электричкой. Остию, главный порт древнего Рима, где сохранились лучшие в стране руины инсул, — но не по этой причине, — посоветовали эмигранты со стажем. Римская эмиграция переживала период доброжелательства и взаимопомощи, какой бывает в начале всякого общественного движения. Все обменивались сведениями о ценах на Круглом рынке за вокзалом Термини. Все крутили индюшачий фарш и приглашали друг друга на пельмени, сооружая сметану из густых сливок и кислого йогурта. Селедка продавалась только маринованная, что вызывало нарекания на Италию. Все извещали новичков, что в Ватикан по воскресеньям пускают бесплатно, но ездили в Фьюмичино, где по воскресеньям за один билет показывали два фильма. Все знали, что почем у Порта Портезе — на знаменитом римском рынке “Американо”, который советские эмигранты наводнили янтарем, фотоаппаратами “Зенит” и нитками мулине. Самой ценной была информация о жилье. Остия делилась на коммунистический и фашистский районы: понятно, какой считался чище, спокойнее, престижнее. Не забыть счастливого лица киевского еврея: “Снял у фашистов!” Наша инсула стояла на границе глобальных доктрин, я ходил в опрятные фашистские лавки, но водился с коммунистами: они пили то же разливное вино — литр дешевле чашки кофе, а Джузеппе и Энцо научили готовить с чесноком и петрушкой мидии, за которыми мы вместе заплывали к дальним валунам.
На обратном пути с Кампо де Фьори пересекаешь, пугаясь мотоциклов и автобусов, корсо Витторио Эммануэле и снова погружаешься в город Петрония — кварталы узких улиц и высоких домов. О многоэтажности поэтически говорил еще Цицерон: “Рим поднялся кверху и повис в воздухе”, а при Нероне была чуть уменьшена предельная высота инсулы, установленная Августом, — двадцать с половиной метров. При пятиметровой ширине улицы — пропорции старого современного города, Нью–Йорк не в счет. Инсула означает “остров”. Кусок архипелага в городском океане. Остров — в переводе и по сути. В целях пожарной безопасности “было воспрещено сооружать дома с общими стенами, но всякому зданию надлежало быть наглухо отгороженным от соседнего” (Тацит). Тысячи, если не десятки тысяч подобных четырех–, шестиэтажек с квартирами насчитывалось в античном Риме. Инсулы строились во всех крупных городах империи: в той же Остии или во втором по значению порте Рима — Путеолах, где происходит действие сохранившихся глав “Сатирикона”. Чем этаж выше — тем теснее, неказистее и дешевле квартира: такое соотношение изменилось только в новейшее время с появлением домовых лифтов. Знак социального подъема в романе Петрония: “Гай Помпей Диоген верхний этаж сдает с июльских календ в связи с приобретением дома”.
Римляне открыли наслаждение жильем — незнакомое грекам. Вилла Плиния Младшего на озере Комо расположена так, что он мог прямо с кровати забрасывать удочку — уровень голливудских звезд. Богатые городские дома тоже несли и развивали идею комфорта, тогда как дома даже зажиточных афинян — лишь идею проживания. Раскопки остийских инсул показывают, что в них были прекрасные квартиры, достойные начинающих трималхионов любых эпох, — шесть комнат, сто семьдесят метров. Небогатые, но приличные римляне походили на таких же москвичей: “Есть у меня… маленькая усадьба, и есть в городе крошечное жилье” — Марциал. В Риме он жил на верхнем этаже инсулы: “Мой чердак на Випсаньевы лавры выходит”.
В гостиничной инсуле, многолюдной и опасной, обитают герои “Сатирикона” — Энколпий со своими спутниками: сильные, гибкие, ловкие, хитрые, готовые на все и ко всему, как подобает островитянам. Петроний знал эту мужественную расхожую философию, когда говорил устами Энколпия: “Того в бою обманет оружие, другой погребен своими же пенатами, рухнувшими за чистой молитвой. У того падение из коляски вышибает торопливую душу, ненасытного душит снедь, воздержного — голодание. Всмотрись — везде кораблекрушение!” Всмотрись и приготовься, не верь и не проси. Жители многоквартирного дома большого города — особая человеческая категория, нам ли не знать.