1957—1972 (Фрагменты книги. Перевод с французского и вступление Бориса Дубина)
Невозможный писатель
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 1998
Эмиль Мишель Чоран
Записные книжки
1957—1972
Фрагменты из книг
Вступление, составление и перевод с французского БОРИСА ДУБИНА
Невозможный писатель
К итоговым двум тысячам страниц “Сочинений” Эмиля Мишеля Чорана в фундаментальном и каноническом галлимаровском однотомнике (1995), вобравшем все пятнадцать главных прижизненных книг французского мыслителя, год назад прибавились его выпущенные тем же издательством “Записные книжки”. Под обложкой этого нового “тысячестраничного Левиафана”, как выразился один из первых его рецензентов Джордж Стайнер, опубликованы тридцать четыре тетради рабочих заметок, которые Чоран вел с 26 июня 1957-го до конца 1972 года (последняя датированная запись — от 14 ноября) и с фрагментами которых журнал знакомит сегодня своих читателей.
Характер и статус этого текста неясен. Не до конца понятно даже, предназначались ли эти записи для печати. С одной стороны, на обложке первой тетради (и еще четырех) чорановской рукой написано: “Уничтожить”. С другой, тетради перенумерованы и сохранены, причем имена многих из тех, кто на их страницах помянут, сведены автором до инициалов, вовсе вымараны или заменены иксом, иначе говоря — скрыты от чужих (читательских?) глаз. С третьей, ряд заметок, порой переработанных, Чоран позже включил в свою книгу 1973 года “Несчастье родиться”, чем задним числом придал записным книжкам еще и статус черновиков (думаю, черновик и есть их жанр, а их автор — один из тех современных писателей, кто стер классическую границу между черновым и беловым текстом). Само это соединение лапидарности с незаконченностью, небрежности — с аккуратизмом, самых радикальных решений — с самой абулической неуверенностью многое говорит о характере Чорана, его жизни и литературной судьбе, складе его мышления и письма.
“Фрагмент — у меня в крови”, — обронил он однажды. Человек рубежа, слома как по историко-биографическому (историко-географическому!) самоощущению экспатрианта из времени и страны, которых больше нет, так и по ненасытной страсти в поисках последних пределов любого переживания и мысли, Чоран настолько же избрал фрагментарность словесного выражения по собственной воле, насколько и был на нее обречен. Переворачивая знаменитую формулу, я бы сказал, что фрагмент — это такая разновидность прозы, чей центр нигде, а окружность везде. Форма “центробежного” высказывания, фрагмент существует парадоксальной напряженностью без сосредоточенности, как бы постоянным усилием рассеяния, тяги от центра ко все новому и новому краю. В этом смысле Чоран виден и в каждом обрывке своих записей (в любом!), и вместе с тем ни одним из них не удостоверяется, не исчерпывается. На первый — и ошибочный — взгляд, многократно повторяясь, автор, напротив, опять и опять опровергает себя, до бесконечности множит микроскопические различия, в которых здесь — вся соль. “Судорожное”, “конвульсивное” письмо Чорана — уникальное соединение порыва и оцепенелости — движется по-змеиному неуловимо и, при всей своей мозаичности, как-то странно живет. Продвигаясь от вокабулы к вокабуле, от пробела к пробелу мельчайшими мышечными сокращениями, чорановская “словомысль” (сказал бы Анри Мишо) гипнотизирует, приковывает читателя: она всегда находится как раз на той точке, где остановился сейчас наш завороженный взгляд.
Ко всему этому, Чоран — по крайней мере зрелый, 60-х годов и позднее — меньше всего “стилист”, ювелир слова. Вопреки видимости, он не виртуоз афоризма — напротив, он подрывает самодостаточность, ограненность афоризма изнутри (кроме того, разрушая его в “Записных книжках” многочисленными вариантами, приводимыми тут же). С прежним собою, приезжим из захолустья, заново учившимся в 40-х годах чужому языку и потому маниакально озабоченным безупречностью, чеканностью каждого выражения, Чоран вскоре расправляется в обычной своей беспощадной манере. Свидетельством этому — многие самокритичные страницы “Записных книжек” (плюс развенчивающая вчерашнего кумира статья 60-х годов о Валери, сокрушительный тон которой долгое время смущал потом самого Чорана). Так что никакой щегольской отточенности, привычно связанной для нас с жанром остроумного афоризма XVII века, продуманного барочного “кончетто”, тонкой эпиграмматической “шпильки”, ни в черновых записях, ни в опубликованных книгами “беловиках” у Чорана искать не стоит. Как нет у него — в сравнении, скажем, с поэтической афористикой Рене Шара — и никакой лирики, оракульской темноты (по Чорану, “даже микроскопические примеси поэзии делают прозу удушающей”). Здесь — совсем иное. Пользуясь чорановским образом, с которого наша публикация начинается, я бы сказал, что перед нами тут каждый раз не формула мысли, а ее эпитафия. Как заметила Сьюзен Сонтаг, отрывистый стиль для Чорана — “принцип… познания: любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обречена у него сейчас же терпеть поражение от другой, которую сама втайне породила”.
В этой схватке без победителей Чораном, по-моему, движут не императивы чисто словесного блеска: его слово — редкость в новейшие времена! — совершенно прямое, не разыгранное, не подкрашенное литературностью, не инкрустированное просторечием. И если он вообще признает над собой хоть какую-то “внешнюю” власть, то речь тут о силах совсем иного масштаба и свойства: моралист нигилистической эпохи, фанатик сомнения, он одержим тягой добраться до настоящего себя, дойти до дна, им правит аскетическая логика самоистязания, даже самоизничтожения. В дело при этом идет все: даже месть за утраченный рай детства, нищенскую, горькую, бесплодную жизнь поколений предков и несостоявшиеся судьбы друзей юности, больше того — даже собственные оскудение и крах, хандра и скука, немота и боль, которыми Чоран, вслед, например, за Паскалем, по-своему дорожит. Однако мучению, как и мысли, — можно сказать, мучению-мысли, — предела нет. Но искатель ведь и не ждет примирения: “С Невозможным, — пишет он, — поладить нельзя”. Древние говорили о неведомом боге (Deus absconditus); я бы назвал Чорана его послушником и свидетелем. Отсюда его беспрерывные молитвы и отречения, “признания и проклятия”.
“Подпольный парадоксалист” в мышлении, невыносимый мизантроп в быту, он и в повседневном своем существовании был отшельником, столпником — и это в многолюдном, общительном Париже. Затворническое житье в тесной комнатке под крышей, бесконечные ночи без сна (с двадцатилетнего возраста он мучился тяжелой бессонницей и постоянной мыслью о самоубийстве), нескончаемые болезни (неврастения, ревматизм, невралгические боли, хронический синусит, омертвение конечностей, ослабление и потеря слуха), жесточайшая вегетарианская диета (он не раз говорил, что философия для него коренится в физиологии), страстный отказ даже от любимых сигарет и кофе, подхлестывавший его, впрочем, ничуть не меньше самих этих повседневных наркотиков, чтение индусских, арабских и европейских мистиков — из этого состоял его обиход многие десятилетия. Плюс редкие встречи со считанными друзьями (кроме упомянутых ниже, назову экзистенциального философа Габриеля Марселя и абсурдистского драматурга Артюра Адамова). Плюс письма и вести из Румынии, с которой — и особенно со своим деревенским детством — он никогда мысленно не расставался (впрочем, для Чорана память — разновидность склероза, не зря Стайнер говорит про “обызвествленное прошлое” на чорановских страницах). Да еще немногие по-настоящему близкие книги, особенно — русские (в прошлом остались увлечения Кьеркегором и Бергсоном, Ницше и Рильке, Шестовым и Малларме, которого он в 1936 году пробовал переводить на румынский). И совсем уж изредка (слишком мучительно!) — музыка, и прежде всего перешедшее к нему от матери преклонение перед Бахом.
До середины 60-х Чоран, автор пяти небольших и непривычных по форме книг, оставался известен лишь считанным единицам, но зато каким! Его ценили Мишо и Беккет, Элиаде и Целан, Пас и Ионеско, Макс Эрнст и Пьер Булез, и уж для них он был мыслителем уникальным и эталонным. Первый всплеск читательского интереса к Чорану приходится на 1965 год, когда его давнюю, первую на французском языке книгу “Уроки распада” перепечатывают в карманном издании. В 1967-м выходит развернутая статья Сонтаг о Чоране. Но действительную известность Чорану, как говорил он сам, принесли парижские студенты и лицеисты после мая 1968 года (к середине 70-х эту их инициативу подхватило радикально настроенное студенчество Испании, где чорановского “Злого творца” запретила в 1973 году католическая цензура). От присужденных ему в 60-е и 70-е премий Чоран, не выносящий ничего публичного, отказывается. В 1987-м его последнюю изданную при жизни книгу постигает, по его собственным словам, “унизительный успех”: если за двадцать лет разошлось лишь 500 экземпляров книги “Горькие выводы”, то теперь 30 тысяч экземпляров “Признаний и проклятий” исчезают с прилавков за несколько месяцев. Сам Чоран с этого времени от писательства отходит и живет в полном уединении.
Между тем его мировая известность год от года растет. Значение этого неудовлетворенного искателя и беспредельного скептика для словесности и мысли конца ХХ века — очередной чорановский парадокс! — бесспорно. Перечеркивавший написанное каждым новым росчерком своего пера, он сумел, казалось, сделать невероятное: в очередной раз, вслед за другими героями и мучениками предела в современной литературе от Бодлера до Бланшо, утвердить и выстроить слово на его невозможности.
Эмили Дикинсон: “I felt a funeral in my brain”. Я бы прибавил слова госпожи Леспинас: “Каждую минуту”.
Непрерывные похороны мысли.
Поймет ли хоть кто-нибудь человека, который ни на секунду не в силах забыть рай?
Я одной ногой в раю, как другие — в гробу.
Любая мысль превращается у меня в мольбу или проклятье, перерастает в призыв или отречение.
Все стихи, которые я мог написать и которые подавил в себе из-за недостатка способностей или из любви к прозе, вдруг предъявляют права на жизнь, выплескивают свое недовольство и накрывают меня с головой.
Мой идеал письма: навсегда заглушить поэта, которого в себе носишь; стереть малейшие следы лирики; перешагнуть через себя, отречься от взлетов; затоптать любые порывы и даже их конвульсии.
Странное мужество навыворот: оно обращено против меня самого. Я увел свою жизнь с предписанного курса. Перечеркнул собственное будущее.
Я думаю горлом. Мои мысли — если они у меня вообще есть — это вой; они ничего не объясняют, они вопят.
Доведи я до конца хоть десятую часть своих замыслов, я бы написал столько, сколько другим и не снилось. К несчастью или по счастью, я всегда ценил возможность выше реальности: действие — какое бы то ни было! — не для меня. Я до мелочей продумал все, за что так и не взялся. Дошел до границ воображаемого.
Мистическое чувство своего ничтожества и бесплодия.
Я искал выхода в утопии и нашел единственное утешение — в Апокалипсисе.
Теперь я понял, что такое мои ночи: за ночь я прохожу в мыслях все расстояние, отделяющее от Хаоса.
С утра до вечера я только и делаю, что мщу. Кому? За что? Не знаю, не помню — всему на свете… Бессильная ярость — никто не знает этого чувства лучше меня. О эти выплески собственной никчемности!
Я живу, словно только что умер…
И все-таки я не в силах пасть в своем ничтожестве еще ниже, не могу перешагнуть через границы собственного бесплодия.
У меня в жилах не кровь, а мрак.
Кто же меня разбудит, кто разбудит!
Не уметь жить иначе — только на пределе пустоты или полноты, только крайностями.
Все, на что мы не способны, сходится в одном: в неспособности любить, неспособности вырваться из своей тоски.
Кричать — но кому? Главный, единственный вопрос всей моей жизни.
Мое спасение — только в работе, но работать я не могу. Воля во мне угашена уже с рождения. Бесконечные химерические замыслы, никак не соотнесенные со способностями.
Что-то во мне самом иссушает и всегда иссушало меня. Черное начало, растворенное в крови, сросшееся с мыслью.
Нет такого предмета, которому стоило бы уделять больше минуты. В бунте против подобной очевидности я и попытался довести свои взгляды до маний — единственное средство сделать их долговечными, хотя бы… у себя в голове.
Я — не отсюда. Воплощенный изгнанник, я везде чужой — не принадлежу ничему на свете.
Каждую минуту я одержим одним: потерянным раем.
Как бы я стал жить, что бы я стал делать без этих облаков? Самое светлое время моей жизни — когда я слежу за ними.
Лжепророк — вот кто я такой: даже в разочаровании потерпел крах.
Среди многого другого я отказался от поэзии…
Бывает, я чувствую в себе беспредельную силу. Но, увы, не знаю, к чему ее приложить. Я ни во что не верю, а чтобы действовать, нужна вера, вера, вера… Я убиваю себя день за днем, губя целый мир, который в себе ношу. При всей безумной гордыне прозябать в этом ничтожестве, в бесплодном отчаянии, в бессилии и немоте.
“Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению; а печаль мирская производит смерть” (Второе послание апостола Павла к коринфянам).
“…которые вырыли бы ее /смерть/ охотнее, нежели клад…” (Книга Иова).
Есть особое наслаждение — не поддаваться порыву покончить с собой прямо сейчас.
Неотступность чудовищных видений сближает меня с отцами-пустынниками. Отшельник в центре Парижа.
Эта лихорадка при полной, абсолютной опустошенности, этот примерзший к губам крик!
Жизнь неудачника, полуразвалины, с приступами бесполезной и нескончаемой тоски, бессодержательной, замкнувшейся в себе ностальгии; жизнь пигмея, едва передвигающего ноги, погрязшего в болезнях и зубоскальстве…
Если бы я мог подняться до своей истинной сути! Но вдруг и она поражена распадом? Да, я иссушаю себя сам, и все вокруг меня иссушает. Это уже не я.
Когда для нас перестают существовать другие, мы перестаем существовать сами для себя.
Суббота, 21 июня 1958 г.
Ровно полгода назад умер мой отец.
27 июня 1958 г.
Меланхолия — тоска по иному миру. Но я никогда не знал, что это за мир.
Я обогатил инструментарий ума вздохом сожаления.
Невозможно представить двух людей, меньше похожих друг на друга, чем мои мать и отец. Я не сумел примирить в себе их упрямые характеры, и теперь мою мысль угнетает двойная, противоречивая наследственность.
Всем лучшим и всем худшим во мне я обязан бессоннице.
Я настолько погрузился в свою опустошенность, до того зарылся в нее, дошел до таких глубин, что, кажется, от нее уже ничего не осталось: я вычерпал ее до дна, истощил самый источник.
С близкого расстояния любая мелочь, какая-нибудь мошка, выглядит таинственной; издалека она — полное ничтожество.
Дистанция упраздняет метафизику. Философствовать — значит все еще быть заодно с миром.
Жизнеописание Святой Тересы , сколько раз я его перечитывал? Уж если я и после этого не обрел веры, значит, такова моя судьба.
Страсть к незаконченному, больше того — к непредпринятому, даже не начатому.
Вся индусская философия — в чувстве ужаса. Ужаса не перед смертью, а перед рождением.
С двадцати пяти лет я живу в номерах. Тут есть свои преимущества: ни к чему не привязан, ни за что не держишься, живешь проездом. Чувствуешь себя уже на подножке и реальность воспринимаешь бегло, на ходу.
Все мои способности убила тоска.
Я писатель, который не пишет. Чувство, будто изменяешь своим ночам, своему “долгу”, предаешь его, попусту растрачиваешь жизнь.
Подавленность. Понимание, что не призван.
В конечном счете все мои так называемые “сочинения” — лишь попытки антиутопии.
Тип человека, который меня восхищает: Перегоревший.
Я ценю только тех, чей ум поражен бесплодием, да-да, настоящих мастеров бесплодия. Жубер, и тот кажется мне иногда слишком многословным.
Богиня Прозы.
Выше всего я ставлю сухую, как скелет, прозу, сведенную судорогой.
Стихи как таковые я понимаю все меньше; я могу теперь выносить одну лишь скрытую, неявную поэзию, поэзию совершенно без слов, я хочу сказать — без тех приемов и уловок, которыми обычно пользуются в стихах.
Если я впадаю в крайности, то причиной — моя тоска, пресыщенность, тяга к сильным переживаниям, попытка хоть так вырваться из собственного маразма.
1 января 1960 г.
Много лет не перечитываю Бодлера, но думаю о нем, словно читаю ежедневно. Не потому ли, что он — единственный, кто шагнул в познании “хандры” дальше меня?
В автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Он ушел, когда уже все, включая, вероятно, его самого, знали: сказать ему больше нечего и остается лишь разменивать невероятную, непомерную, иначе говоря — смешную славу. Невыносимая горечь вчера, в одиннадцать вечера, на Монпарнасе, при известии о его смерти. Замечательный писатель второго ряда, ставший поистине великим, до такой степени он, осыпанный всевозможными почестями, был свободен от всего вульгарного.
“…но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши…”
Откроются глаза ваши! — вот она, драма познания. Быть в раю — значит видеть, не понимая. Иначе жизнь невыносима.
Может быть, рассказ о грехопадении — самое глубокое из написанного человечеством. Тут сказано все, что мы потом переживем и выстрадаем, — вся история на одной странице.
“И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня…”
Читая эти слова, чувствуешь, разделяешь ужас Адама. “Кто сказал тебе, что ты наг?”
Бог подарил Адаму и Еве блаженство при условии, что они не захотят и не достигнут ни знания, ни власти.
Кто-то из критиков справедливо заметил, что Господь райского сада — божество сельское.
Почему Адам и Ева не прикоснулись сначала к древу жизни? Потому что искушение бессмертием слабее, чем знанием и особенно властью.
Когда-нибудь человек упразднит знание и власть, отречется от них — или падет их жертвой.
Эти приступы беспричинного, беспочвенного, ничем не оправданного страха, который хватает за горло, парализует на месте, поражает унизительным столбняком. На днях, при подъеме по лестнице, в полной темноте, меня вдруг остановило какой-то невидимой силой, навалившейся то ли извне, то ли изнутри; неспособный шевельнуться, я несколько минут стоял с отнявшимися ногами, как пригвожденный, онемев от бешенства и стыда. Такое со мной уже не в первый раз и всегда заканчивается яростью и опустошением. Что это за знак и откуда?
Отрицание получило надо мной такую власть, что, лишив всего остального, сделало меня человеком узким, упрямым, больным. Как бывают люди, зачарованные Прогрессом, так я зачарован Неприятием. Тем не менее я понимаю: можно согласиться, можно принять все существующее, но этот подвиг, охотно признаю, посильный для других, требует от меня такого рывка, на который я уже просто не способен. Неприятие, сначала искалечившее мой ум, теперь отравило мне кровь.
Все эти безмятежные, объевшиеся счастьем народы — французы, англичане… Я из другого мира, у меня за плечами — века непрерывных бед. Я родился в злополучном краю. Наша радость закончилась в Вене, дальше нас ждало Проклятие!
Беспредельная трусость перед жизнью. Как бы последняя судорога безволия.
Отвратительное оцепенение, словно уже потерял чувствительность, а мозги ссохлись. За исключением редких минут я живу, не принадлежа сам себе, с тяжелейшим чувством какого-то стыда и неслыханного позора. Вспоминая о замыслах, из-за лени или дурного настроения брошенных уже вначале, ощущаешь себя худшим из дезертиров. Да, обожествление тоски не может пройти безнаказанно.
Как будто Время свернулось у меня в жилах…
24 февраля 1960 г.
Сегодня, расписываясь на бланке, я словно впервые увидел свою фамилию, как будто не узнал ее. День и год рождения — все показалось мне непривычным, непостижимым, совершенно не относящимся ко мне. Психиатры называют это чувством отчуждения. Если говорить о лице, то мне часто приходится делать усилие, чтобы понять, кто это, — усилие, чтобы с трудом и неприязнью к себе привыкнуть.
С бессилием, растерянностью и отвращением вдруг обнаруживаешь, каков ты есть.
А. М. написал целых три книги о мескалине. Эта потребность в углублении опыта, эта настойчивость — совершенно не французская черта. Беда и благо родиться в Бельгии.
Часто я просыпаюсь по утрам с таким тяжелым чувством вины, как будто на мне — тысячи преступлений…
Один из пифагорейских запретов: “Не пиши на снегу”. Почему? Из-за непрочности?
Коротаю дни на заброшенном пятачке пространства, на краю мира, среди бесчисленных мертвых слов.
Воображать невиданные чудеса, владеть даром вызывать их к жизни, быть волшебником…
И стать всего лишь писателем? Какое падение!
Пора приняться за антологию портретов — от Сен-Симона до Токвиля.
Это будет мое прощание с идеей человека.
Я всегда жил проездом, наслаждаясь привычками неимущего; ни одна вещь вокруг не была моей собственной, любая собственность мне претит. При словах “моя жена” меня душит отвращение. Я — по метафизическим соображениям — холостяк.
Самый ненавистный мне глагол — обладать, besitzen. В монахе меня привлекают даже его отталкивающие черты, если они у него есть.
Нужно было бы собраться с силами и отречься от всего, даже от имени, со страстью, с неистовством броситься в стихию анонимного. Нищета — другое название абсолюта.
Самое лучшее, самое замечательное слово в немецком языке изо всех, что знаю, — Entwerden, перестать быть.
Все живое меня пугает, ведь живое значит шевелящееся. Я бесконечно сочувствую всему несуществующему, потому что до боли, до безнадежности чувствую на себе проклятие, тяготеющее над любой жизнью как таковой.
Я лишь последовательность своих состояний, своих настроений и напрасно ищу свое “я”. Вернее, я нахожу его, только если все наносное улетучивается в восторге самоуничтожения, когда все, что именуют словом “я”, стирается и исчезает. Нужно разрушить себя, чтобы себя обрести; сущность — это самопожертвование.
Слова кого-то из мусульманских мистиков, достойные Майстера Экхарта: “Если истина не сокрушает тебя до кости, это не истина”.
Что ни утро — та же бессильная, самоубийственная ярость, и тот же прилив нестерпимых воспоминаний, и детство, вспыхивающее перед глазами…
Быть неактуальным. Как камень.
Всегдашнее чувство неудовлетворенности: “Не то, не то”, — вот что я твержу себе каждую минуту.
Настоящая поэзия начинается за пределами поэзии. То же самое с философией, да и со всем на свете.
За два месяца не написал ни слова. Опять одолела старая лень. Единственная деятельность — сожаления и упреки. С каждым днем я продвигаюсь в презрении к себе еще на шаг. Идеи, которые лопаются, как гнилые нитки, замыслы, брошенные новорожденными, мечты, которые с ожесточением, с методичностью затаптываешь. Тем не менее я только и думаю о работе, только в ней и вижу спасение. Если я не сумею реабилитироваться в собственных глазах, я пропал — и бесповоротно. Слишком много неудачников я видел вокруг, чтобы попросту стать одним из них. Но может быть, я уже один из них…
Вкус к лапидарности, к краткой форме, к эпитафиям палатинской “Антологии”.
Я могу писать только в состоянии страсти и вместе с тем избегаю страстей. Это неистовство в Равнодушии и делает меня бесплодным.
Кто-то замечательно назвал тоску “сумерками страдания”.
Настоящее наследие писателя — это его секреты, его мучительные и невысказанные провалы; закваска стыда — вот залог его творческой силы.
Из писателей я могу читать только самых больных, тех, у кого каждая страница, каждая строка освещена болезнью. Я ценю здоровье как усилие воли, а не как наследство или дар.
17 июля 1961 г.
Все утро допрашивал себя, не было ли у нас в семье душевнобольных, пусть среди самых моих отдаленных предков…
Бывают такие белые ночи, каких не выдумает и самый одаренный мучитель. Выходишь из них измочаленным, оглушенным, отупевшим, без воспоминаний и предчувствий, не понимая, кто ты. Потому что свет еще бесполезней и вредоносней, еще хуже, чем тьма.
Даже в сантандерских горах вдруг находишь затерянный кусочек родины. Несколько пастухов в кабачке затянули песню. Испания — единственный край в Западной Европе, где еще существует душа.
Все подвиги, все провалы Испании теперь — в этих песнях. Их секрет — в ностальгии, ставшей знанием. Наукой печали.
Чехов — самый беспросветный из писателей. В годы войны я было дал его книги тяжело заболевшему тогда другу, так тот буквально взмолился, чтобы я забрал их назад: простое их чтение лишало его сил сопротивляться недугам.
Мои “Уроки распада” — это мир Чехова, измельчавший до размеров эссе.
В гостинице я пятнадцать лет подряд прожил в мансарде; я и в теперешних своих “апартаментах” обжил только мансарду. Всегда под крышей. Обитатель верхних этажей, человек водостоков.
Все толкает меня забыть родину, а я не хочу, сопротивляюсь, сколько есть сил.
Написать “Метафизику расставания”.
Кто-то из греков (Диодор?), обучая пятерых своих дочерей диалектике, дал им мужские имена, а слуг величал союзами: “поскольку”, “но” и т. п.
Полная независимость от языка, вплоть до презрения к неизбежной произвольности всякого слова.
Мое “призвание” — жить среди природы, заниматься ручным трудом, что-нибудь мастерить на дворе, а не читать, не писать. По сути, самый тяжелый разрыв я пережил в 1920 году, когда должен был уехать из родной деревни в Карпатах и отправиться в лицей, в Сибиу. Прошло больше сорока лет, а я и сегодня не могу забыть ту муку бездомного, которую тогда почувствовал и в той или другой форме чувствовал потом все время.
Я не написал ни единой строки, чтобы не почувствовать потом неловкость, нестерпимый стыд, чтобы до глубины души не усомниться в своих способностях, в своем “предназначении”. Человек в ясном уме не должен браться за перо — если, конечно, не имеет страсти к самомучительству. Вера в себя — вот настоящая “благодать”. Если бы Господь помог мне поверить в свои силы! Может быть, обращаются именно потому, что больше не могут переносить трезвый взгляд на себя самих? Может быть, это удел людей со снятой кожей — от слишком пристального в себя всматривания? Ад самопонимания, о котором не догадывались ни оракул, ни Сократ.
Сократ Критону, перед смертью: “Никогда не говори неправильно: это не только оскорбляет грамматику, но и причиняет зло душе”.
(Сравнить слова Арвера на смертном одре и привести реплику Рильке: “Он был поэтом, а значит — не терпел приблизительности”.)
Моя сила — в том, что я не нашел ответа ни на один вопрос.
7 апреля 1962 г.
Поймал по радио музыку венгерских цыган. Сколько лет я ее не слышал! Вульгарность, разрывающая сердце. Воспоминания о трансильванских запоях, когда от невыносимой тоски я бросался пить с первым встречным. В глубине души я “сентиментален”, как все мы, из Центральной Европы.
Думаю о Сибиу, городе, который любил больше всего на свете, и о невыносимых приступах своей тамошней тоски. Воскресные дни, когда скитаешься по пустынным улицам или уходишь один в лес, в поле… Если я так грущу теперь о тех минутах, то прежде всего из-за обстановки. В душе я провинциал.
Ни у кого на Западе не хватает смелости сказать о “пропасти рождения” — формуле, которая часто встречается в буддистских текстах. А между тем рождение — это пропасть, настоящая бездна.
Беда, от которой я мучаюсь, день ото дня все ясней: эта неспособность работать, вечная рассеянность, усталость от любого занятия, если оно длится больше часа, одним словом — слабоумие. Я всегда был достаточно трезв, чтобы заметить признаки своей преждевременной немощи — и заметить уже давно, тридцать лет назад…
Поступиться всем, даже ролью наблюдателя.
Не понимаю, как это вообще возможно — написать какую-то книгу. И тем не менее…
Я был создан работать руками, проводить целые дни на воздухе, крутиться и хлопотать в поле, среди скота, а не для того, чтобы запереть себя в четырех стенах, за “рабочим” столом, над вечно белым листом бумаги.
Мы живем в столетии, когда живописный образ человека исчез у нас на глазах. Ни портретов, ни лиц. Этот процесс необратим. Что ни говори, извлечь из человеческого лица больше нечего: оно выдало свои тайны, его черты теперь никого не занимают.
Может быть, живопись просто уловила это раньше других искусств? Лучше других почувствовала поворот, к которому все мы сейчас подошли? С упразднением лица не должен ли наступить черед самого человека?
Нет, наше столетие куда важней, чем может показаться.
Я не оставлю после себя решительно ничего. Люди моего склада приговорены так никогда и не вырваться из себя самих.
По сути, меня подхлестывает только пафос. От всего остального я начинаю зевать и бросаю перо.
Мысли у меня не дотягивают до уровня чувств.
Чувствую полную неспособность писать. Слово — стена, в которую я колочусь, а она не поддается и по-прежнему неприступно высится передо мной. При этом я знаю, что хочу сказать, владею предметом, вижу очертания целого. Но выразить ничего не могу, не могу преодолеть преграду Речи. Никогда не испытывал подобного паралича, доводящего до отчаяния, больше того — до отвращения к себе. Полгода я мараю бумагу, не написав ни единой страницы, которой бы не стыдился. Ни строки больше не прочту из индийской философии: это медитация над принципом “отречения от плодов действия” завела меня в нынешний тупик. Да будь я способен на действие! Увы, отказ у меня всегда опережал даже слабые потуги.
Чтобы что-то сделать, нужно не слушать никаких голосов благоразумия. Невозможно все время сражаться с самим собой. Я глупо и безрезультатно себя обуздываю, пытаясь быть благоразумным. Я создан не для смирения, а для неистовства.
Я обречен осуществиться лишь наполовину. И эта усеченность — во всем: в манере жить, в манере писать. Человек отрывков.
Взялся за совершенно неподъемное дело: написать о “славе”. Тема для меня абсолютно чужая, несколько месяцев пытался что-нибудь придумать — все впустую. Ничего не выйдет. Я не могу писать о предмете, который — стоит о нем подумать — делает меня больным. С другой стороны, надоело без конца говорить о равнодушии, о безучастности. Я не равнодушный и не безучастный, я безвольный, а безволие — не то же самое, что безучастие.
Кроме того, я не могу разрешить конфликт, раздирающий меня на части: с одной стороны, мечтаю об энергии, даже о силе, с другой — ценю лишь те шаги, которые отдаляют меня от мира. Два неистребимых, взаимоисключающих порыва. Примирить их невозможно. Все, что мне остается, — подчиняться то одному, то другому с минимальной безучастностью или минимальным отвращением.
Паскаль и Бодлер — вот два поистине страстных человека среди французов. Остальные или расчетливы, или безумны.
Французская литература — самая головная. По-настоящему глубоко я привязан только к русской.
Чем дальше, тем равнодушней я к предрассудку, именуемому стилем. А сколько лет я жертвовал ради него всем!
Все мои так называемые “мысли” сводятся к диалогу с собственной волей. С недостатком этой воли.
Безразличие — вот идеал одержимого.
Неустанно и ясно вижу превращение настоящего в прошлое. Превращение? Скорей, вырождение. Вырождение, о котором думаю и которое чувствую каждую секунду.
Не знаю, когда, в какую пору и что именно во мне надломилось, предопределив и дальнейший ход моих мыслей, и весь склад моей ущербной жизни. Знаю только, что надлом этот должен был произойти достаточно рано, в конце отрочества.
Уехав из Решинари, я всегда жил в неуспокоенности, в страхе … перед тоской. У кого еще было, у кого еще могло быть такое царское детство, как у меня?
17 августа 1962 г.
Только что провел три недели в Австрии — почти целиком на берегу Нойзидлерзее, в местечке Руст. Счастье было почти полным. Гулять, ходить — я по-настоящему счастлив, только если устал психически, бросил думать, выключил сознание. Стоит мне прекратить двигаться, и на меня опять наваливается хандра, лишая малейших сил.
Я должен был жить на природе. Как я наказан за то, что предал свое детство!
Только в Австрии я понял, что остаюсь уроженцем Центральной Европы. Я несу на себе все стигматы бывшего Астро-венгерского подданного. Отсюда моя неспособность чувствовать себя во Франции at home.
От прежней Австрии осталась лишь тень, и все-таки я не перестаю о ней думать. В конце концов, я испытываю привязанность только к тем странам, которые втайне расстались с жизнью. Не зря я родился в Империи, знавшей, что она обречена.
Кроме “Адольфа”, “Возвращенного времени”, Паскаля и Бодлера, французская литература кажется мне набором упражнений. Все эти писатели, в которых нет ни капли крови, которые безупречны — и только.
Ветер, который так прекрасно замещает музыку и поэзию. Странно, что в краях, где он дует, ищут каких-то других средств выражения.
4 сентября 1962 г.
Несколько часов искал сегодня определение ада и не нашел ничего подходящего. Говорю, конечно, не о христианском аде, а о личном опыте, где ни дьявола, ни Бога нет.
Чем больше читаешь — а я читаю слишком много! — тем чаще говоришь себе “нет, не то”, а “то самое” опять улетучивается из книг, которые одну за другой поглощает твоя лень. Ведь “то самое” нужно найти в себе, а не вовне. А в себе находишь одну неуверенность да рассуждения по поводу этой неуверенности.
По всем своим вкусам и недостаткам я был создан для жизни в Империи, которая вот-вот рухнет. Как бы я блаженствовал, оказавшись в Вене накануне первой мировой войны!
“Мой исповедник — море!” — до чего я люблю эти слова Елизаветы Австрийской.
Подарок семьи, наследственный страх перед жизнью. Попусту я стремлюсь избавиться от предков, понапрасну стараюсь их отстранить, оттолкнуть — они все равно берут свое. И чем дальше, тем сильней я чувствую, что у них на меня особые права, а вся моя борьба бесполезна. Возвращаюсь к истокам и вот-вот рухну в них с головой.
Прочел в витгенштейновском “Tagebucher 1914—1916”: “Страх смерти — самый точный признак неподлинной, иначе говоря — дурной жизни”.
К этой истине я пришел давным-давно (и, к несчастью, на собственном опыте).
“Лулу” Альбана Берга. Главное мое музыкальное открытие последних лет.
Из страха стать кем-то я в конце концов стал ничем.
Известные слова Паскаля в ответ сестре, укорявшей его, что он о себе совсем не заботится: “Вы не знаете всех бед здоровья и всех благ болезни”. Эти слова, которые произвели на меня сильнейшее впечатление, я впервые прочел в книге Шестова. Помню, я чуть не вскрикнул. Мне исполнилось тогда семнадцать, это было в Бухаресте, в Королевской библиотеке.
Через тридцать лет попытался перечитать “Фауста”. И снова та же неспособность: мир Гёте для меня закрыт. Мне по душе только больные, так или иначе подточенные писатели. Гёте для меня слишком холодный и правильный, в черную минуту к такому не обратишься. Нам сегодня ближе не он, а Клейст. Жизнь без настоящего краха, без таинственных или подозрительных провалов для нас мало чего стоит.
Писание — это не мысль, это передразнивание или, в лучшем случае, воспроизведение мысли.
С огромным удовольствием забыл мысль еще до того, как она обрисовалась.
В мои мысли непрестанно врываются воспоминания, иначе говоря — картины. Самой мысли они не мешают — они мешают ей разойтись в полную силу. Иногда мне кажется, что я потерял власть над воспоминаниями. Прошлое наваливается вперемешку, закупоривая каждый миг и не давая уму развернуться.
Все еще помню то глубочайшее впечатление, которое произвели на меня, шестнадцатилетнего, слова Амьеля: “Ответственность — мой незримый кошмар”.
Физиология и метафизика — вот мои основы. Так называемую “психику” я пропустил не читая.
Во мне есть славянское, венгерское и ничего латинского.
Все мои внутренние метания — из-за того, что, кажется, невозможно больше, чем я, любить жизнь и в то же самое время почти непрерывно чувствовать себя в ней чужим, изгнанным, позабытым. Я похож на обжору, теряющего аппетит, стоит ему вспомнить о неутолимом голоде.
Я запутался в словах, как другие — в делах.
Я знаю только два настоящих определения поэзии. Одно принадлежит древним мексиканцам: “Ветер из обители богов”. Другое — Эмили Дикинсон, когда она говорит, что узнаёт поэзию по тому ледяному холоду, от которого, кажется, не согреться уже никогда. (Найти то место.)
Я, я, я — невыносимо!
Всю ночь в каминные трубы врывается ветер. Стоны, жалобы — в нескольких сантиметрах от постели. Ночь, утешившая за долгое отсутствие музыки, от которого я мучаюсь, с тех пор как не хожу в концертные залы и не включаю радио.
Рождество. Снег. И в моем сознании всплывает детство.
Вчера на рынке слышал такой разговор: “Что-то холодно”. — “Это ничего. Лишь бы снега не было”.
Нет, я решительно из другого мира.
Вспоминая свои ранние карпатские годы, я с трудом удерживаюсь, чтобы не расплакаться. Причина проста: невозможно представить, чтобы еще у кого-нибудь было такое детство, как у меня. Небо и земля мне буквально принадлежали. Испуг, и тот был счастливым. Я просыпался и засыпал Властелином Мира. Я знал о своем счастье и предчувствовал, что когда-нибудь его потеряю. Мои дни подтачивал тайный страх. И я не был таким счастливым, как хочу себя уверить сегодня.
В двадцать лет я читал философов, позже, в тридцать — поэтов, теперь — историков.
А мистики? Их я читал всегда, но с недавнего времени читаю меньше. Скоро, может быть, и совсем от них отвернусь. Если потерял способность испытывать не просто экстаз, но даже тень экстаза, то что проку гоняться за экстазами других? Я почти предчувствовал, нет, я на самом деле ощущал транс три или четыре раза в жизни — конечно, не так, как верующие, а скорее как Кириллов у Достоевского. И все-таки это было божественным откровением: оно делало меня выше Бога.
Я извергнут, отхаркнут Временем — и упиваюсь своим падением.
В довоенные времена жил один старый больной поэт, которого совершенно забыли и по настоянию которого, как я где-то прочел, всем посетителям должны были говорить, будто его нет дома. Время от времени жена — из жалости к нему — звонила в дверь…
26 февраля 1963 г.
Не путать себя и свои ощущения. Но как это сделать?
У самомучительства тоже есть свой предел. Может быть, я его достиг? Страшная мысль.
Мое несчастье в том, что я набрасываюсь на проблемы, тогда как создан для признаний.
Гибельная, певучая пустота в каждой клеточке тела — вот что такое Меланхолия.
Легко пишется тем, кто может писать о чем-то другом, а не о себе.
Будь я верующим, я бы оказался среди катаров .
В отличие от Маркиона, я не считаю демиурга злым. Я считаю его несведущим.
Во времена, когда я писал от первого лица, мне все давалось легко; но стоило упразднить “я”, и каждая фраза требует теперь таких усилий, делать которые у меня нет ни малейшей охоты. Безличность меня парализует. Я из тех — по правде говоря, сомнительных — умов, которые чувствуют себя в своей тарелке, только если повествуют о собственных заботах или подвигах.
Презирать весь мир — и принимать похвалы первого встречного!
Думаю о своих прогулках по Карпатам, о тишине на голых верхушках гор, где слышишь разве что шелест редких былинок. Что сравнится с этими воспоминаниями? Пережил ли я потом хоть что-нибудь, способное затмить те одинокие минуты?
В эпоху романтизма все мои недостатки чудом обернулись бы мне на пользу…
Хочешь быть счастливым, не ройся в памяти.
В счастливую пору детства у меня случались приступы одиночества и меланхолии, память о которых, давно заглохшая, внезапно просыпается и воскресает теперь, по мере того как я становлюсь старше, так что бывают минуты, когда прожитые годы вдруг развеиваются, уступая место печали тех моих ранних лет.
Не могу я так больше, не могу!
Боль не знает предела.
Когда больна душа, ум вряд ли останется не затронутым.
Источник бесплодия: сосредоточенность мысли на себе одной.
Не хочу ничего, ничего, ничего… Господи!
Мудрость не пишет писем.
Когда мучаешься, страх перед мукой делает ее еще мучительней (или добавляет новых мучений).
Сколько лет я живу не достигая самого себя!
Страсть к краткости мешает мне писать, ведь писать — значит распространяться.
Писание стало для меня пыткой, чем-то недостижимым. Слова кажутся настолько чужими (моей внутренней сути), что меня с ними буквально ничто не связывает. Полный разрыв. Нам нечего сказать друг другу. Если я ими пользуюсь, если употребляю их, то лишь для того, чтобы разоблачать. Да еще чтобы оплакивать пропасть, разверзшуюся между нами.
Думать ощущениями — это значит все-таки думать. Если ничего другого уже не можешь!
Кто бы одним ударом оборвал мой крик?
Мысль без горечи, хотя бы скрытой, наводит на меня скуку.
Я — беспрерывная попытка запеть, но песня так и не приходит.
Моя драма — драма вчерашнего честолюбца. Время от времени какие-то планы и химеры прежних лет, кажется, находят продолжение. Я не полностью излечился от прошлого.
В мыслителе меня интересует писатель, в писателе — темперамент.
Теперь я могу читать только то, что меня “переворачивает”. (Прочитав есенинскую “Исповедь хулигана”.)
О тоске можно рассказать теми же словами, что о море…
Как ни парадоксально, я одержимый, ум которого ни на чем не может остановиться. Хаотическое кружение вокруг одних и тех же тем.
В душе у тебя жила песня. Кто же ее убил?
7 февраля 1964 г.
Бремя настоящего проклятия испытываешь, только поняв, что чувствовал бы его даже в раю.
Выть, распугивая ангелов…
— Что вас так мучит?
— Жизнь. Эта или другая, не важно — попросту жизнь.
Письма Симоны Вайль отцу Перрену, отправленные в годы войны и опубликованные в “Ожидании Господа”, — не могу вспомнить ничего, равного по силе этой абсолютной требовательности к себе. Преклонение перед Истиной достигает у нее трагической высоты.
Чего же я хочу, чего хочу? Кто хоть когда-нибудь скажет мне, чего я хочу?
21 марта 1964 г.
Современная литература — полная противоположность романтизму. Сегодняшний мечтатель — антипод Новалиса.
Все мной написанное — лишь стон, хула, палинодия.
Я живу между ностальгией по катастрофе и восторгом перед рутиной.
Существует своего рода “румынский пессимизм” или, вернее, наш национальный “страх перед жизнью”, который я, без всякого сомнения, унаследовал.
Книга карманного формата могла появиться только в эпоху, когда посвященных больше нет.
По сути, я не принадлежу этому времени. Даже мои “Уроки распада” — из другой эпохи. Моя неактуальность — не только исторического, но и метафизического свойства. Первый встречный в тысячу раз современней меня.
Моей всегдашней страстью были забытые боги и опустевшие храмы.
Мечтаю написать общее оправдание ересей.
Настоящий пророк — это тот, кто мучится неотступной мыслью о будущем, не веря ни в какой “прогресс”.
Кьеркегор: Тертуллиан на развалинах немецкого романтизма.
Прочел в одной из биографий Александра Блока простые и глубокие слова о его угасании: “Сначала умолк смех, потом исчезла улыбка”.
Нас переживает только наш крик.
В Симоне Вайль есть что-то от Антигоны. Это удерживает ее от скепсиса и приближает к святости.
“По-моему, перемена веры так же опасна для человека, как для писателя — перемена языка” (Симона Вайль).
Троицын день. Только что дочитал книгу о последней любви госпожи де Сталь. При мысли, что все упомянутые в ней люди давно мертвы, мне стало физически плохо, даже пришлось лечь.
Жизнь — вещь совершенно невозможная, я это чувствую каждую минуту вот уже лет сорок…
Невротик — это человек, который не в силах забыть.
Все римские писатели — выходцы из провинций. Только Юлий Цезарь да еще Лукреций родились в Риме.
Прислушайся я к самому глубокому своему инстинкту, я бы с утра до вечера и ночь напролет вопил: “Помогите!”
С годами в человеке меняется все, кроме голоса. Он — единственное удостоверение личности каждого из нас. Следовало бы брать отпечатки голоса.
Человек может жить без молитвы, но без возможности молиться — никогда…
Ад — это запрещение молиться.
Слова Рёйсбрука об одной разновидности проклятых: “Они умрут навеки, и умиранию их не будет конца”.
Люди, о жизни которых я никогда не устаю читать: Свифт, Наполеон, Талейран, Клейст.
Слишком проницательный, чтобы обладать сильным характером.
Кто-то сказал про сны: “Роман с ключом”. Замечательно!
В метафизическом смысле я — еврей.
Мой покровитель — Иов.
Во Франции ностальгии нет. Только хандра.
С утра до вечера добиваюсь от себя желания работать.
— Вы кончите тупиком.
— Ошибаетесь. Я с него начал.
…А потому чувствую, что, по крайней мере, с той стороны не уткнусь в стену и что я совершенно свободен.
Мне по душе ересиархи, чьи сочинения не сохранились и от которых дошло только несколько изуродованных, абсолютно темных фраз.
Из европейской поэзии исчез крик. Осталось жонглирование словами, художества акробатов и эстетов. Эквилибристика опустошенных.
В начале Революции ссылались на Руссо, в конце — на Тацита.
— Что такое угрызения совести?
— Это муки страха, наказывающие слабость тех, кого зачаровывала сила (Парацельс).
Крах моих дедов и прадедов, — я несу его в крови, вобравшей все эти обломки.
Кто вы такой? Чужестранец — в глазах полиции, Господа Бога и своих собственных.
Нужна, наверно, целая жизнь, чтобы свыкнуться с мыслью, что ты румын.
Три города, которые я любил больше всего: Сибиу, Дрезден, Париж.
Дрездена больше нет. Париж невыносим. Сибиу недоступен.
Я создан из того, что потерял.
Профессиональный писатель — изобретение буржуазной эпохи.
Ювенал — последний значительный поэт Рима; Лукиан — последний крупный писатель Греции.
И тот и другой работали в ироническом ключе. Две литературы закончились сатирой.
Юмор всех побежденных.
Via negationis…
Голгофа бесплодия, немой мысли.
Не быть ничьим современником.
“Geniu pustiu” — вот суть моей родной страны.
28 апреля 1966 г.
Несколько дней назад на улице Медичи заметил Сартра под руку с какой-то светловолосой, головастой девицей. Вид самодовольный, одет и обут с иголочки, во все итальянское, узконосые туфли на высоком каблуке. От этой его жизнерадостности, щеголеватости мне стало не по себе. Может быть, потому, что он так уродлив? Вряд ли: внешне он выглядел достаточно привлекательным. Не могу толком объяснить свою тогдашнюю дурноту, но, думаю, она сродни тому чувству, которое, вероятно, испытывали при виде Вольтера его современники, навряд ли ослепленные, скорее даже пресыщенные ни с чем не соразмерной славой, постигшей этого заурядного человечка.
Мои — скажем так — основные чувства каждый день: жалость к себе, отвращение, опустошенность, ужас, ностальгия и полный набор сокрушений.
Я родился в стране, где главным занятием каждого было сожаление. От будущего мои предки, уверен, ничего не ждали. И не мне их за это осуждать. Печальные, недоверчивые, обездоленные люди.
Как это смешно — умереть.
Я люблю, когда стиль достигает чистоты яда.
25 июня 1966 г.
Наплакаться и уснуть, другими словами, вернуться в детство — вот все, чего я сейчас хочу.
Атриды и Габсбурги.
Когда я взываю: “Господи!” — Он существует на протяжении моего крика. И достаточно: разве я мог надеяться на большее?
“Музыка могла бы отчасти заменить нам несуществующий мир” (Шопенгауэр).
18 октября 1966 г.
Час ночи. Умерла моя мать.
Теперь моя мать больше не мучится. Как будто она вообще никогда не мучилась, никогда не существовала.
Мать умерла почти безутешной, отец — в полном отчаянии.
24 ноября 1966 г.
Умерла моя сестра. Через пять недель после матери.
В телеграмме брат написал: “Наша сестра тоже умерла”.
Невозможно любить джойсовского “Улисса”. Но остальные романы невозможно после него даже читать.
Уйти в себя и слушать эту тишину, старую как мир, нет, еще древнее — тишину до начала времен.
3 января 1967 г.
Мадригал Монтеверди. Прекрасно, как русский хор.
Кажется, я где-то назвал тревогу памятью о будущем.
Действительно, мучимый тревогой воспоминает, видит, да нет — уже увидел все, что с ним может произойти.
Меня спросили, почему я не возвращаюсь на родину.
— Из тех, кого я знал, одни умерли, другие — еще хуже.
30 июля 1967 г.
Явственное чувство нереальности всего окружающего. Не ощущение, а убежденность. Всегдашнее сознание этой вселенской игры, хоровода призраков.
Гомер не раз говорит о наслаждении скорбью (среди прочего, устами Приама, когда тот умоляет Ахилла) — чувстве абсолютно современном.
9 декабря 1967 г.
Конечно же, тело — не материя; а если материя, то трагическая.
1 января 1968 г.
У меня одна религия: Бах.
Малларме хотел, чтобы из словарей вычеркнули слово “как”.
Безошибочный инстинкт поэта.
Создать то, что не интересует ни единого человека. У меня это почти получилось.
На днях в боковой аллее Люксембургского сада увидел Беккета, читавшего газету, словно какой-нибудь из его персонажей. Он сидел на стуле, сосредоточенный, отсутствующий, как всегда. И какой-то болезненный. Я не решился подойти. И зачем? Я его очень люблю, но предпочитаю поменьше разговаривать. Он такой немногословный! А для разговора нужна хоть минимальная непринужденность, умение притворяться. Это игра, а на нее Сэм неспособен. По нему сразу видно: он человек внутреннего монолога.
“Молитва печального никогда не достигнет Господнего престола” (“Пастырь” Гермы, около 140 г.).
Неудачник Сомнения и неудачник Экстаза. Кажется, мне удалось стать жертвой этого двойного краха.
28 декабря 1968 г.
Снег, иначе говоря — детство, иначе говоря — счастье.
Потрясающее стихотворение Нелли Сакс “Хор спасенных”.
Слушать дождь — само по себе занятие. Не понимаю, зачем думать о чем-то еще.
Американский критик в рецензии на мой “Соблазн существования” называет меня бедуином мысли.
Нет у меня никакого духовного призвания. Я создан, чтобы мучиться на этой земле — и все.
“Макбет”, “Бесы” — вот книги, которые я хотел бы написать…
Перевод плох, если он яснее, понятнее оригинала. Значит, он не сумел сохранить многозначность авторского текста, а переводчик спрямил путь, совершив преступление.
Перелистал биографию Кафки (юность). Виды и обиход Праги напоминают наш Германштадт. Я жил в той же Австро-Венгерской империи, только на другом краю.
3 февраля 1969
Время “чувств” прошло.
Всю жизнь хотел быть другим: испанцем, русским, немцем, каннибалом, — только не собой. В непрестанном бунте против судьбы, против всего прирожденного. Эта безумная страсть не походить на себя, мысленно влезать в любую шкуру, кроме собственной.
Две берлинские зимы — едва ли не самое “проклятое” время моей жизни. Что-то вроде рильковского Мальте Лауридса Бригге, только не в Париже, а в ледяной, зловещей столице Пруссии. Если бы у меня хватило душевной смелости описать однажды все, что я тогда пережил! Именно там сложился мой взгляд на вещи, там я испытал на себе все последствия бессонницы, которая началась, когда мне исполнилось двадцать. Лучше об этом даже не думать. Не хочу возвращаться в ад.
Я отдал своим книгам самое худшее. И к счастью — иначе сколько бы яда во мне скопилось! Мои книги полны ярости, желания всех прикончить, злобы, но, может быть, это необходимо, чтобы сохранить хоть толику самообладания, хоть каплю “благоразумия”. Особенно я имею в виду мои старые, румынские книги, захлестнутые помешательством.
Я люблю деревню — а живу в столице; ненавижу стиль — а слежу за каждым словом; отъявленный скептик — а читаю в основном мистиков… и так далее до бесконечности.
12 марта 1969 г.
Чудесный вечер с Октавио Пасом и его женой.
По Боссюэ, первый город основал Каин — ища место, где заглушить угрызения совести.
“Культурное” (?) пространство наверняка оставляет свой след. В Трансильвании сильны венгерские, “азиатские” черты. Я трансильванец, стало быть… Чем дальше, тем острей я чувствую, что не только своими корнями, но и всем своим складом принадлежу к Центральной Европе. Даже трицать лет парижской жизни не сотрут того, что я родился на отшибе Австро-Венгерской империи.
Мысль — самая незаметная форма агрессивности.
Беккет написал мне по поводу “Злого творца”: “Среди Ваших руин я чувствую себя как в убежище”.
Доктрины уходят — анекдоты остаются.
Только что по пути на рынок встретил беременную женщину (с виду, на последнем месяце). Чувство отвращения, дурноты. И тут же подумал, что моя мать, когда носила меня, выглядела так же ужасно.
(Страшные слова, которые она мне однажды сказала: “Знай я, что так будет, лучше бы сделала аборт”.
Помню, это было часа в два, после обеда. Перед этим я со стоном рухнул на кушетку, говоря, что больше не могу. Мне было лет двадцать, двадцать один. Может быть, меньше. Я мучился бессонницей. С помощью снотворных удавалось поспать часа три, максимум — четыре. Просыпался я каждый раз от невыносимого кошмара. Следовало бы вести дневник тех ужасающих ночей. Если во мне было что-то от поэта, тогда оно умерло. После этого я мог быть только прозаиком. По мере того как сон возвращался, все мои поэтические способности улетучивались.)
16 июня 1969 г.
Мучась бессонницей, поневоле становишься теоретиком самоубийства.
22 октября 1969 г.
За гробом Лейбница шли три человека.
Иов, Шамфор и венгерская хандра — вот формула моего характера.
Без скуки я не стал бы самим собой. Только с ее помощью, только благодаря ей я сумел узнать себя. Не испытай я ее, я бы так и прожил в полном неведении, так и не понял бы, кто я такой. Скука — это встреча с самим собой в чувстве собственного несуществования.
По-настоящему я родился в тот летний день, когда мне было пять и мир вдруг опустел прямо у меня на глазах.
Написать о самоубийстве — значит его избежать.
Я себя знаю. И потому не выношу.
Сесар Вальехо:
“Dicha tan degraciada de durar”.
(Несчастнейшая радость продолженья.)
19 января 1970 г.
Открываю “Стихи” Алваро де Кампоса (Пессоа), и тут же взгляд падает на строку:
“Seia o que for, era melhor nao ter nascido”.
(Как бы там ни было, а не рождаться лучше.)
Метафизика и шпионаж — вот две действительно интересные вещи; все остальное…
По-настоящему мои места, моя родина — то небытие, которое, как у мистиков, раньше Бога.
7 мая 1970 г.
Пауль Целан бросился в Сену. Тело нашли в прошлый понедельник.
Необыкновенный, невозможный, беспощадный при всей своей бесконечной мягкости человек, которого я любил и вместе с тем избегал, боясь чем-нибудь ранить, потому что его ранило все. При каждой встрече с ним я настолько сдерживал себя, следил за собой так внимательно, что через полчаса буквально выбивался из сил.
Быть сокрушительно свободным — вот чего я хочу. Свободным от всего. Свободным, как мертворожденный.
У меня нет ненависти к жизни, нет желания смерти, все, чего я хотел бы, — это не рождаться на свет.
И жизни и смерти я предпочитаю нерожденность. Страсть к нерожденности. Чем дольше живу, тем сильней во мне эта страсть.
Бог, величайший Чужак.
Одно из моих самых любимых слов — несчастье. Я действительно вижу во всем лишь отрицательную сторону. Нет, не столько отрицательную, сколько мучительную. Распятый без веры. Голгофа язычника!
“Молчание приближает человека к Богу и делает его на земле подобным ангелам” (Серафим Саровский).
Ненавижу объяснять. Самого слова этого не выношу.
У мыслителя меня интересуют не идеи, а опыт: не то, что он думал, а что пережил.
Я хотел бы написать о Гитлере как современнике экспрессионистов, о невежде, павшем жертвой Weltuntergangstimmung .
24 февраля 1971 г.
Четыре великолепных дня. Ноан — долины Крезы — Солонь.
За четыре дня — почти сто километров пешком. Чувство настоящей жизни, подлинной реальности, чего-то небывалого.
Путешестовать теперь можно только зимой, когда реже всего встречаешь отвратительную личину туриста. Безлюдные деревни, пустые дороги, какое счастье!
Великие мистики, можно сказать, исчерпывают Бога и, разочарованные и ненасытные разом, ищут того, что их превзойдет. Отсюда погружение в саму стихию божественного, в еще до-божественную сущность.
“Мое” время
Я живу от одного дня до другого (во всех смыслах) и вместе с тем за пределами дней. У меня две меры времени: самая обычная и самая высокая. Уживаются они с трудом, и в этом все мои беды — и утешения.
Когда мы кружили вчера по узким улочкам, П. С. сказал поразительную вещь: “Хорошо бы кто-нибудь описал однажды ваши отношения с Парижем. По-моему, между здешним воздухом и вашим взглядом на вещи есть явная связь”.
Более чем верно. Всему чужой, я тем не менее сросся с Парижем. Это мой город. Нас объединяет одно: хандра. Хандра, скажем так, метафизическая, привилась у меня к парижской хандре.
27 марта 1971 г.
Ади говорил о “проклятье родиться венгром”.
Каково же тогда родиться румыном?
Венгрия хотя бы существует или существовала — Румынии не существовало и не существует. Что тут скажешь? Только одно: “Несчастье — родиться румыном”.
Я могу сказать о Сибиу или о Париже то, что Ахматова сказала о Ленинграде: “Тень моя на стенах твоих”.
30 марта 1971 г.
Изнеможение, разбитость, головные боли. Даже мысли, и те простудились.
Мучиться наследственными простудами! Меня продуло уже при рождении.
В ответ на слова Эндре Ади о “проклятье родиться венгром” я недавно написал, что судьба румына во много раз тяжелее.
Только в нашем случае речь не о проклятьи, а о несчастье, состоянии пассивном, тогда как в проклятьи есть идея избранности навыворот, своего рода величия, которого в несчастье обычно нет.
Целановская “Стретта”: “Дуинские элегии”, от которых остался скелет и крик, словесная судорога.
16 апреля 1971 г.
Вспоминаю ту немецкую швейцарку, которую встречал перед войной… в общине квакеров и которая меня всякий раз спрашивала: “Lesen Sie immer Pascal und Baudelaire?”
По правде говоря, я не слишком часто делал и то и другое, но самыми близкими среди французов для меня всегда оставались именно они. Говоря точнее, об этих двух французах я думаю чаще всего, почему и не испытываю никакой нужды их перечитывать. И гораздо больше, чем писателей, я люблю в них людей с их драмами, болезненностью, чувством неподдельного угасания.
(Малларме рядом с ними — “жеманник”, пустопляс. Почему и нравится нынешнему утонченному сброду.)
Верно кто-то сказал: “Мы — то, чего мы не сумели”.
То есть в каждом из нас нет никакого другого содержания, кроме всего, что мы так и не сделали и о чем непрерывно думаем. Иными словами, я — это мои сожаления.
6 мая 1971 г.
Невыносимая ночь. Четыре часа утра, а сна нет и нет. Думал о Целане. Наверно, вот в такую ночь он вдруг решил с собой покончить. (Хотя само решение должен был носить в себе уже давно.)
Я называю поэзией то, что ударяет, как нож в сердце (прочитав стихотворение Хуана Рамона Хименеса “Yo no soy yo” ).
Писать — значит осмеливаться.
Выставка Ван Гога. Вот настоящий современник Ницше. Подумал об этом, глядя на костры его картин.
Скептик — это мученик собственной проницательности.
Так называемую “философию” я терпеть не могу, а люблю только две вещи: метафизику и анекдот.
Диоклетиан, Карл V.
Я хотел бы написать “Историю отречений”.
9 ноября 1972 г.
“Я” — вот в чем помеха. Устранить ее не удается. Я прикован к себе, и это непоправимо.
Привычка видеть вещи как они есть рано или поздно переходит в манию. И тогда человек оплакивает в себе того безумца, которым был и которым никогда больше не будет.