(Перевод с английского Инны Стам)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 1998
Джулиан Барнс
Три рассказа из книги «Через Ла–Манш»Перевод с английского ИННЫ СТАМ
От переводчика . . . . . . . . . . . . . .1 Эксперимент . . . . . . . . . . . . . . .2 Навечно . . . . . . . . . . . . . . . . .16 Туннель . . . . . . . . . . . . . . . . .31
Джулиан Барнс
Три рассказа из книги «Через Ла–Манш»Перевод с английского ИННЫ СТАМ
От переводчика
Джулиан Барнс уже давно пользуется репутацией одного из самых интеллектуальных и остроумных писателей современной Англии. Читатели “ИЛ” наверняка помнят его романы “История мира в 10 1/2 главах” и “Дикобраз”.
Сборник рассказов “Через Ла–Манш” посвящен многовековым и очень непростым отношениям двух народов, английского и французского, тесно связанных друг с другом географической и исторической близостью, которая, увы, не всегда порождает человеческую близость, а тем более любовь. Барнсу же удается подняться над стереотипами восприятия соседей; с пониманием и юмором рисует он проявления этих разных национальных характеров и в комических ситуациях, и в исторических катаклизмах. Неудивительно, что его книга имела большой успех не только на Британских островах, но и по другую сторону водораздела, который англичане называют Английский канал, а французы (и остальной мир) — Ла–Манш.
Эксперимент Для этой истории у дяди Фредди было припасено несколько разных зачинов. Вот самый любимый: дядя отправился в Париж по делам фирмы, производившей натуральный воск для натирки полов. По приезде зашел в бар выпить бокал белого вина. Стоявший рядом посетитель поинтересовался, чем он занимается, и дядя ответил:
— Cire realiste.
Но мне доводилось слышать от дяди и совсем иную версию. Например, будто один богач взял его с собой в Париж штурманом на авторалли. Незнакомец в баре (а в этой версии, между прочим, мы уже оказываемся в отеле “Риц”) держался с утонченной высокомерной любезностью, и дядя, мобилизовав свой французский, постарался не ударить лицом в грязь. На вопрос, с какой целью он прибыл, дядя ответил:
— Je suis, sire, rallyiste.
В третьем же, наименее, по–моему, правдоподобном варианте — впрочем, повседневность частенько бывает нелепой, а нелепость может, напротив, оказаться вполне правдоподобной — в бокале у дяди было белое вино рейли — из одной деревушки в долине Луары, всякий раз пояснял он, — букетом напоминавшее сансер. Дядя впервые приехал в Париж, еще не освоился, однако уже пропустил несколько стаканчиков (теперь действие переместилось в petit zinc в quartier Latin), а потому, когда незнакомец (в этой версии не проявлявший никакого высокомерия) поинтересовался, что пьет сосед, дядя испугался, что забыл французское выражение, и со страха и отчаяния перевел родную английскую фразу дословно. Имея в виду оборот “пивком балуюсь”, он объявил:
— Je suis sur Reuillys.
Как–то я упрекнул дядю в противоречивости его воспоминаний; в ответ он довольно усмехнулся:
— Удивительная штука подсознание, верно? И до чего изобретательно…
Мало того, что случайный сосед по стойке бара выступал в разных физических обличьях, он и представлялся по–разному: то Танги, то Превером, то Дюамелем, то Юником , а однажды даже самим Бретоном. Зато нам доподлинно известно время этой неправдоподобной встречи: март 1928 года. Главное же — чего не отрицают даже самые осторожные комментаторы — состоит в том, что под не слишком загадочными инициалами Т. Ф. скрывается (вернее, скрывался) мой дядя Фредди, который участвовал в Заседании 5 (а) Кружка сюрреалистов, посвященном знаменитым и отнюдь не платоническим диалогам о сексе. Полностью эти диалоги были опубликованы в приложении к “Recherches sur la sexualite”, январь 1928 — август 1932 года. В примечаниях говорится, что дядю скорее всего представил собравшимся Пьер Юник и что Т. Ф., вопреки необъяснимым выкрутасам его подсознания, на самом деле приехал в Париж отдохнуть.
Не стоит чересчур скептически относиться к ничем не заслуженному entree дяди в круг сюрреалистов. На свои сборища они действительно пускали иногда посторонних: лишенного сана священника или активиста коммунистической партии. Вероятно, они решили, что рядовой двадцатидевятилетний англичанин, попавший к ним, надо полагать, вследствие лингвистической путаницы, им пригодится: расширит их научный кругозор. А дядя, объясняя, почему его допустили в этот круг, с удовольствием ссылался на известное французское изречение о том, что в душе каждого законника похоронен погибший в нем поэт. Я, как вы понимаете, чужд и юриспруденции и поэзии (а мой дядя тем более). Да и насколько эта мудрость вернее ее зеркального варианта: в душе каждого поэта похоронен погибший в нем законник? Дядя Фредди утверждал, что заседание с его участием проходило в квартире того господина, с которым он познакомился в баре; тогда список возможных мест встречи ограничивается пятью вариантами. Если верить дяде, членов кружка набралось человек двенадцать; а согласно “Recherches”, всего девять. Хочу пояснить, что, поскольку материалы Заседания 5 (а) были опубликованы только в 1990 году, а дядя мой умер в 1985-м, все несообразности в рассказе проистекали исключительно из его собственной непоследовательности. Кроме того, повесть о дяде Фредди и сюрреалистах предназначалась лишь для посиделок в комнате, которую он величал курительной: там известное вольнодумство считалось более уместным. Взяв со слушателей клятву до гроба держать язык за зубами vis–a–vis тети Кейт, он принимался откровенно и подробно расписывать всю безнравственность того, что происходило в 1928 году в Париже. Иной раз он заявлял, что был глубоко потрясен, услышав от парижан за один вечер больше непристойностей, чем за три года армейской жизни во время последней войны. Но бывало, что рисовал себя этаким английским прожигателем жизни, повесой и щеголем, который не скупится на дельные советы и готов подсказать кое–какие изощренные приемчики этим французишкам, ибо, по мнению дяди, напряженная умственная деятельность явно затрудняла их естественные плотские реакции.
Опубликованные материалы, разумеется, не подтверждают ни одной из этих версий. Те, кто читал “Recherches”, уже имеют представление об этой странной смеси из псевдонаучных изысканий и откровенно субъективных суждений. Дело в том, что каждый ведь толкует о сексе на свой лад, да и занимается им тоже, надо полагать, по–своему. Андре Бретон, вдохновитель всех этих сборищ, этакий Сократ местного пошиба, держится сурово, а временами просто отвратительно (“Не люблю, когда меня ласкают. Терпеть не могу”). Остальные же люди очень разные: добродушные и циничные, склонные к самоиронии и к хвастовству, безыскусные и язвительные. Разговор их, к счастью, исполнен юмора, порою, впрочем, непреднамеренного, вызванного, к примеру, страхом перед грядущим холодным судом потомков; но чаще намеренно шутливый тон их бесед порожден горестным пониманием нашей хрупкости и бренности. Так, на Заседании 3 Бретон допытывается у своих собеседников, позволяют ли они женщине трогать свой член, когда он не находится в состоянии эрекции. Марсель Нолль отвечает, что очень этого не любит. Бенжамен Пере говорит, что в таких случаях чувствует себя приниженным. Да, соглашается Бретон, “приниженный” — именно то слово, которым можно было бы определить и его собственные ощущения. На что Луи Арагон возражает:
— Если бы женщина трогала мой член, только когда он стоит, вряд ли у нее часто бывал бы повод его потрогать. Но я отвлекся от темы. Быть может, я просто тяну время — уж очень не хочется признавать, что участие дяди в Заседании 5 (а) по большей части откровенно разочаровывает. Вероятно, эти суровые исследователи руководствовались ложно понимаемым демократизмом, полагая, что англичанин, которого они случайно, из–за его языкового ляпсуса, подобрали в баре, представит на их суд крайне важные показания. Т. Ф. было задано множество стандартных вопросов: в каких условиях он предпочитает заниматься сексом? Как именно он утратил девственность? Может ли он определить, что женщина испытала оргазм, а если может, то по каким приметам? Со сколькими партнерами (партнершами) он вступал в половые сношения? Когда последний раз онанировал? Сколько раз подряд способен достичь оргазма? И далее в том же роде. Не стану пересказывать дядины ответы, поскольку они либо банальны, либо, подозреваю, не совсем правдивы. Вот Бретон в своей лаконичной манере спрашивает:
— Помимо влагалища, заднего прохода и рта, куда еще вам нравится извергать семя? Укажите в порядке предпочтения: 1) под мышку; 2) между грудями; 3) на живот.
И дядя Фредди отвечает (за точность не ручаюсь, поскольку приходится переводить его слова с французского):
— А если в ладошку чашечкой?
На вопрос, какую сексуальную позу он предпочитает, дядя признается, что любит лежать на спине и чтобы женщина сидела на нем.
— А, — отзывается Бенжамен Пере, — так называемая “поза лентяя”.
Далее дядю допрашивают о склонности англичан к половым извращениям; он старательно защищает репутацию соотечественников, как вдруг выясняется, что речь идет вовсе не о гомосексуализме, а скорее об анальном сексе между мужчинами и женщинами. Дядя мой совсем ошарашен.
— Мне такого делать не доводилось, — говорит он, — и о других тоже не слыхал.
— Но вы ведь об этом мечтаете? — спрашивает Бретон.
— И мысли такой отродясь не было, — упрямствует Т.Ф.
— А монахиню покрыть прямо в церкви мечтали? — задает Бретон следующий вопрос.
— Нет, никогда.
— А священника или монаха? — вопрошает Кено.
— Тоже нет, — отвечает дядя.
Меня не удивляет, что материалы Заседания 5 (а) перенесены в приложения. Следователи и коллеги–исповедники задают вопросы будто во сне или чисто автоматически, а ненароком залученный на этот суд свидетель упорно твердит свое. Потом, уже поздним вечером, наступает минута, когда присутствие англичанина обретает некий смысл. Здесь, на мой взгляд, необходимо привести стенограмму заседания полностью. Андре Бретон. Что вы думаете о любви?
Т.Ф. Когда двое вступают в брак…
Андре Бретон. Нет–нет–нет! Слово “брак” антисюрреалистично.
Жан Бальдансперже. А как вы относитесь к половым сношениям с животными?
Т.Ф. Что вы имеете в виду?
Жан Бальдансперже. Овец. Ослов.
Т.Ф. В Илинге ослов негусто. А вот дома у нас жил ручной кролик.
Жан Бальдансперже. Вы вступали в сношения с кроликом?
Т.Ф.. Нет.
Жан Бальдансперже. А мечтали о сношениях с кроликом?
Т.Ф. Нет.
Андре Бретон. Не могу поверить, что ваша сексуальная жизнь настолько лишена воображения и сюрреализма, как вы нам ее преподносите.
Жак Превер. Укажите основные различия в сношениях с англичанкой и с француженкой.
Т.Ф. Да я только вчера приехал во Францию.
Жак Превер. Вы фригидны? Ну–ну, не обижайтесь. Я ведь шучу.
Т.Ф. Давайте я вам расскажу, каким мечтаньям я по молодости предавался; может, мое сообщение вам и пригодится.
Жан Бальдансперже. Мечтанья были об ослах?
Т.Ф. Нет. Но на нашей улице жили сестры–двойняшки.
Жан Бальдансперже. Вам хотелось вступить в половые сношения с обеими одновременно?
Раймон Кено. Сколько им было лет? Еще девочки?
Пьер Юник. Лесбиянки вас возбуждают? Вам нравится смотреть, как женщины ласкают друг друга?
Андре Бретон. Пожалуйста, господа, дайте высказаться нашему гостю. Мы, конечно, сюрреалисты, но это уже просто хаос.
Т.Ф. Я часто засматривался на этих двойняшек, с виду совершенно одинаковых, и думал: интересно, как далеко простирается их сходство?
Андре Бретон. То есть вас занимало, как, вступив в половые сношения с одной из них, вы могли бы удостовериться, что это она, а не ее сестра?
Т.Ф. Вот–вот. Поначалу именно эта мысль мне не давала покоя. А потом возник и другой вопрос. Что, если бы нашлось двое людей, вернее, две женщины, которые в своих…
Андре Бретон. В своих сексуальных проявлениях…
Т.Ф. …в своих сексуальных проявлениях были бы абсолютно одинаковыми, но во всех других отношениях — совершенно разными?
Пьер Юник. Эротически идентичные, хотя в бытовом плане диспаратные индивиды.
Андре Бретон. Абсолютно точно. Чрезвычайно ценное сообщение.
Жак Превер. С француженкой, стало быть, вы еще не переспали?
Т.Ф. Говорю вам, я только вчера приехал.
На этом документально подтвержденное участие дяди Фредди в Заседании 5 (а) заканчивается; члены группы вернулись к вопросам, обсуждавшимся на Заседании 3 — о различии между оргазмом и извержением семени, а также о связи между сновидениями и тягой к мастурбации. На эти темы, естественно, мой дядя мало что мог сообщить.
Когда я виделся с дядей в последний раз, я, разумеется, и думать не думал, что потом появятся документы, подтверждающие его байки. Мы встретились с ним в ноябре 1984 года. Тетя Кейт уже умерла, и я наезжал к Т.Ф. (как я теперь склонен мысленно его называть) все более из чувства долга. Племянники обыкновенно отдают предпочтение тетушкам. Тетя Кейт была женщина мечтательная и мягкая, окутанная, словно газовым шарфом, ореолом тайны. Дядя Фредди же был прям и самонадеян до неприличия; всегда казалось, что он ходит, как напыщенный индюк, сунув большие пальцы в карманы жилета, даже если жилета нет и в помине. В его манере держаться ощущался морально и физически некий вызов: он–то, мол, прекрасно понимает, что значит быть мужчиной, его поколению чудом удалось удержаться на тонкой грани между былым жестким подавлением всего и вся и последующей вольницей, и любое отклонение от этого beau ideal весьма прискорбно, а то и просто порочно. Поэтому в обществе Т.Ф. я всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Однажды он объявил, что считает своим святым долгом научить племянника разбираться в винах, но его педантизм и самоуверенный напор до самого недавнего времени отвращали меня от этой материи.
После смерти тети Кейт у нас вошло в обычай отмечать день рождения дяди Фредди в ресторане, где я угощал его обедом, а потом мы ехали к нему на Кромвель–роуд и напивались вдрызг. Последствия кутежа не имели для дяди большого значения, но мне–то предстояло принимать больных, и я всякий раз пытался наклюкаться поменьше, чем в предыдущем году. Попытки эти, признаться, ни разу не увенчались успехом: моя решимость год от года крепла, однако же и дядино занудство отнюдь не ослабевало. Жизненный опыт убедил меня, что для запойного пьянства есть немало достойных, хотя и не очень веских причин: чувство вины, страх, невзгоды, счастье; но существует и вполне весомый повод позволить себе упиться в стельку — это скука. Один неглупый алкоголик, мой давний знакомый, утверждал, что пьет он лишь потому, что тогда с ним происходят такие вещи, каких на трезвую голову ему вовек не видать. Я склонен был ему верить, хотя само по себе спиртное, на мой взгляд, не может быть причиной событий, оно только помогает не отчаиваться оттого, что ни единое событие не нарушает однообразия жизни. И оттого, например, что в дни рождения дядя неизменно бывал особенно занудлив.
Падая в стакан с виски, кубики льда покрывались сетью трещин, пощелкивала, накаляясь, облицовка газового камина, дядя Фредди закуривал свою, как он выражался, ежегодную сигару, и разговор вновь сворачивал на тему, которую я теперь называю про себя Заседание 5 (а). — Итак, дядя, напомни–ка мне, чем ты на самом деле занимался в Париже.
— Пытался свести концы с концами. Чем же еще обычно занимаются в молодости? — Мы уже почали вторую фляжку виски; понадобится еще и третья, прежде чем будет достигнута желанная стадия анестезии. — Таков уж от века удел мужчин, верно?
— И как, сходились?
— Кто сходился?
— Сходились концы–то?
— Такой молодой, и такие непристойности на уме, — с хмельной враждебностью вдруг ополчился на меня дядя.
— Яблочко от яблони, дядя Фредди.
Это я, конечно, сказал не всерьез.
— А я тебе когда–нибудь рассказывал?..
Всё, завелся с пол–оборота, если только это выражение не слишком утрирует его внутреннюю готовность и целеустремленность. На сей раз дядя снова выдал вариант, по которому он приехал в Париж в качестве штурмана и механика при некоем английском милорде.
— И какой марки была машина? Любопытно все–таки.
— “Панар”, — небрежно бросил он.
В этой версии неизменно присутствовал “панар”. Чтобы немного развлечься, я размышлял над вопросом: как следует трактовать дядину приверженность именно к этому элементу повествования? Придает ли она большую достоверность рассказу или, наоборот, подчеркивает его неправдоподобие?
— А где проходило ралли?
— По горам, по долам, мой мальчик. Где только не проходило. С одного конца страны в другой.
— Чтобы свести наконец концы, да?
— Пойди прополощи рот после этаких слов.
— Яблочко от ябл…
— Стою, значит, я в баре…
Я ублажал дядю, задавая наводящие вопросы, и вот он уже добрался до неизменной кульминации своей истории; то был один из считанных эпизодов, полностью совпадавших с опубликованными потом материалами Заседания 5 (а).
— …этот малый мне и говорит: “А с француженкой ты уже пробовал?” “Дай же срок, — отвечаю, — я ведь только вчера с парохода!”
Тут я всегда, деланно хохотнув, подливал себе еще виски и молча ждал завершения эпопеи. Но в тот раз я почему–то решил нарушить традицию.
— Ну и как? — Что “как”?
— Попробовал с француженкой?
Я нарушил правила, и в дядином ответе слышался упрек — так, во всяком случае, я воспринял его слова.
— Твоя тетя Кейт была чиста как свежий снег, — икнув, заявил дядя Фредди. — Поверишь ли, несмотря на прошедшие после ее кончины годы, тоска моя по ней не убывает. Жду не дождусь, когда мы снова будем вместе, уже навеки.
— Держись, дядя Фредди, помереть всегда успеется. — А ведь я пользуюсь этим выражением крайне редко. И чуть было не ляпнул вдобавок: “Жив еще курилка!” — до того заразительна, прямо–таки прилипчива была дядина болтовня. Впрочем, я удержался и лишь повторил: — Так попробовал ты с француженкой?
— Это целая история, мой мальчик, я ее не рассказывал ни единой живой душе.
Прояви я тут неподдельный интерес, наверняка вспугнул бы рассказчика, но я отупело предавался унылым раздумьям о том, что дядя мой не просто старый зануда, но еще и карикатура на старого зануду. Не хватало ему только пристегнуть к ноге деревяшку и, размахивая трубкой, начать выкаблучиваться возле камина в какой–нибудь допотопной пивнушке на потеху таких же старых чудиков. “Это целая история, я ее не рассказывал ни единой живой душе”. Так сейчас никто не говорит. Разве только мой дядя — он именно так и выразился.
— Они мне все устроили, понимаешь?
— Кто устроил?
— Да ребята эти, сюрреалисты. Мои новые приятели.
— Ты хочешь сказать, они нашли тебе работу?
— Я что–то не пойму: ты сегодня так поглупел или это твое обычное состояние? Женщину мне устроили. Вернее, двух.
Тут я навострил уши. Дяде я, разумеется, не поверил. А он, возможно с досады, что его тысячу раз рассказанная история “Как я познакомился с сюрреалистами” уже почти не производит впечатления, пустился ее приукрашивать.
— Видишь ли, по зрелом размышлении я пришел к выводу, что такого рода встречи… Ребятам просто хотелось собраться и поболтать на непристойные темы, но признаться в этом они не могли, вот и объявили, что ставят какие–то там научные задачи. На деле–то они оказались не большими мастаками по части непристойностей. Что–то им, я бы сказал, внутренне мешало. Одно слово — интеллектуалы. Нет жара в крови, одни идеи. Да за три года, что я был в армии…
Избавляю вас от этого традиционного отступления. — …А потому я сразу понял, куда ветер дует, но ублажать их я не собирался. Знаешь, болтать на непристойные темы в компании иностранцев — это ведь почти то же самое, что предавать родину. Непатриотично, правда?
— В жизни не пробовал, дядя.
— Ха! Да ты сегодня в ударе. “В жизни не пробовал”. Точно как они, всё хотели вызнать, чего я в жизни не пробовал. Но ведь с такими типами беда: им говоришь, что отродясь не хотел делать то–то и то–то, так они не верят. Мало того, стоит сказать им, что делать то–то и то–то ты не желаешь, они немедленно приходят к заключению, что тебя прямо–таки подмывает заняться именно этим. Вот бестолочи, да?
— Не без того, наверное.
— Ну я и счел своим долгом несколько облагородить характер обсуждений. Не смейся, я знаю, что говорю. Cмотри, попадешь сам в компанию интеллектуалов, которые не закрывая рта талдычат о своем приборе, небось не так запоешь. Стало быть, я им говорю: “Задам–ка я вам задачку. Предположим, нашлись бы две девочки, которые занимаются любовью одинаково. Настолько, что если закрыть глаза, то одну от другой и не отличишь. Вот была бы штука!” А им, при всей их башковитости, такая головоломка на ум не приходила. Тут они, сказать по правде, чуть не передрались.
Ничего удивительного, подумал я. Обычно ведь такими вопросами не задаешься. Ни о себе самом (а нет ли на свете кого–нибудь еще, кто трахается в точности как я?), ни о других. В том, что касается секса, нас занимают различия, а не схожесть. Она был/а хорош/а или не слишком хорош/а, скучноват/а, cкован/на и тому подобное; но вряд ли мы когда–нибудь мысленно отмечаем: ага, в постели она очень напоминает ту особу, с которой мы занимались тем же самым пару лет назад. Собственно, если закрыть глаза… Такие мысли нам, как правило, в голову не приходят. Отчасти, полагаю, из этических соображений, из желания оберечь чужую индивидуальность. А еще, может быть, из страха: как ты о них, так же ведь и они о тебе начнут думать.
— Тогда мои новые приятели мне все и устроили. — ?..
— Пожелали отблагодарить меня за ценный вклад в их изыскания. Поскольку я–де им изрядно помог. Тот щеголь, с которым я познакомился в баре, сказал, что будет держать со мной связь.
— Дядя, но ведь вот–вот должны были начаться автогонки? — не удержался от шпильки я.
— На следующий день он пришел и сообщил, что вся компания делает мне, как он выразился, сюрреалистический подарок. Разволновавшись оттого, что я еще не познакомился поближе с прелестями француженок, они решили восполнить это упущение.
— Редкостная щедрость, — сказал я, а про себя подумал: редкостная причуда.
— Назавтра, с трех часов пополудни, они сняли мне номер в гостинице возле церкви Сен–Сюльпис, сообщил мне гость. И добавил, что сам он тоже туда придет. Это меня немножко удивило, но, с другой стороны, дареному коню в зубы не смотрят и все такое прочее. “Вам–то зачем приходить? — удивился я. — Меня ведь за ручку водить не надо”. Тогда он раскрыл мне условия: они, мол, хотят, чтобы я принял участие в эксперименте. Компания желает выяснить, отличаются ли сношения с француженкой от сношений с англичанкой. Я спросил, почему для этого исследования им понадобился я. А потому, ответил он, что, по их предположениям, мои реакции будут более непосредственными. Под этим, видимо, надо было понимать, что в отличие от них я не стану сидеть сложа руки и предаваться размышлениям.
“Давайте–ка начистоту, — говорю я гостю. — Вы хотите, чтобы я часика два провел с француженкой, а на следующий день пришел к вам и доложил свои впечатления?” — “Нет, — отвечает Щеголь, — не на следующий день, а через день. На следующий день мы заказали вам в тот же номер другую девочку”. — “Щедро, — говорю я, — две француженки по цене одной”. — “Не совсем так, — замечает он, — одна из девочек — англичанка. И вам надо отгадать, кто из них кто”. — “Ну, это я сразу отгадаю, как только скажу “бонжур” да взгляну на них”. — “Именно поэтому, — говорит он, — вам не разрешается ни говорить “бонжур”, ни смотреть на них. К вашему приходу я уже буду в номере: первым долгом завяжу вам глаза, а потом сам впущу девочку. Повязку с глаз можно будет снять, только когда девица, уходя, хлопнет дверью. Как вам наше предложение?”
Как мне их предложение? Да я просто обалдел. Ведь едва я успел подумать “дареному коню в зубы не смотрят”, оказалось, что аж двум дареным лошадкам нельзя будет смотреть в зубы или еще куда–нибудь. Как мне их предложение? Положа руку на сердце, чувство у меня было такое, будто разом сошлись целых два Рождества. С одной стороны, вся эта петрушка с завязыванием глаз мне не очень–то нравилась; но с другой, если честно, — нравилась, да еще как. До чего же старики любят приврать насчет своих похождений в былые годы — даже жалость берет. Ведь слепому ясно, что это сплошные выдумки. Париж, молодость, девица, две девицы, снятый на день номер в гостинице, и все это устроено и оплачено неизвестно кем? Расскажи это своей бабушке, дядя. Двадцать минут в hotel de passe, где вместо полотенца жесткая тряпица, а потом — морока с подцепленным триппером; вот это было бы правдоподобнее. И зачем старикам утешаться такими побасенками? Экую банальную чушь смакуют они в одиночестве! Ладно, дядя, полный вперед с твоей скромной порнушкой. Про штурмана и авторалли мы уж напоминать не станем.
“Идет, говорю, согласен”. И на следующий день отправился после полудня в гостиницу позади церкви Сен–Сюльпис. Хлынул ливень, пришлось от метро бежать бегом, и явился я туда весь в мыле.
Уже неплохо, а то я опасался услышать про ясный весенний денек, про аккордеонистов, под чьи серенады он шел через Люксембургский сад.
— Отыскал я номер. Щеголь был уже там, помог мне снять шляпу и пальто. Но, как ты догадываешься, я не собирался раздеваться догола перед моим радушным хозяином. “Не беспокойтесь, — сказал он, — она все сделает сама”. Он лишь усадил меня на кровать, завязал мне глаза шарфом на двойной узел, взял с меня честное английское слово не подглядывать и вышел из комнаты. Минуты две спустя я услыхал скрип отворяемой двери.
Отставив стакан с виски, дядя откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза, чтобы яснее припомнить то, чего он, безусловно, видеть не мог. Я решил проявить снисходительность и не стал прерывать затянувшееся молчание. Наконец он произнес:
— А потом настал второй день. Все повторилось снова. И снова лил дождь. Газовый камин шумно ахнул, забормотали, грассируя, кубики льда в моем стакане, словно пытались что–то подсказать. Но дядя Фредди вроде бы раздумал продолжать свою повесть. Может быть, он и впрямь ее завершил? Так дело не пойдет, подумал я. Это смахивает, если так можно выразиться, на вербальное разжигание сексуальных аппетитов.
— Ну и как?..
— Как? — тихо отозвался дядя. — Вот так.
С минуту–другую мы сидели молча, наконец я не выдержал:
— И в чем же все–таки было различие?
Не меняя позы и не открывая глаз, дядя Фредди издал звук, походивший одновременно на вздох и на всхлип.
— Француженка слизывала с моего лица капли дождя, — в конце концов вымолвил он и открыл глаза; в них стояли слезы.
Ни с того ни с сего я растрогался. Француженка слизывала с моего лица капли дождя. И дядя — то ли ловкий врун, то ли сентиментальный воспоминатель — был щедро вознагражден: я не мог скрыть зависти.
— Значит, ты все–таки догадался…
— Догадался о чем? — рассеянно переспросил он, предаваясь пикантным воспоминаниям.
— Которая была англичанка и которая француженка.
— А, да, еще бы, конечно догадался.
— Как же?
— А по–твоему — как?
— По запаху чеснока?
Дядя довольно хмыкнул.
— Нет. По правде сказать, они обе надушились. И очень сильно. Но, разумеется, разными духами.
— Значит… штуки они проделывали с тобой не одни и те же? Или закавыка в том, каким манером они все проделывали?
— А вот это коммерческая тайна. — На дядином лице вновь появилось самодовольное выражение.
— Да будет тебе, дядя Фредди.
— Я всегда придерживался правила: ни с кем о своих дамах не судачить.
— Помилуй, ты же их в глаза не видел. Тебе их поставили по договору. Вовсе они не были твоими дамами.
— Для меня — были. Причем обе. Такое у меня сложилось ощущение. Так я к ним с тех пор и отношусь.
Я чуть не лопнул с досады, не в последнюю очередь потому, что невольно сам выказал доверие к дядиным выдумкам. Но какой смысл, спрашивается, сочинив целую историю, изымать из нее самое главное?
— Уж мне–то ты можешь сказать, дядя, им же ты ведь сказал. — Им?
— Той компании. Небось на следующий день представил им полный отчет.
— Н–да, разумеется, слово англичанина — закон, кроме разве тех случаев, когда его нарушают. Ты уже большой мальчик и сам должен это понимать. К тому же… отчасти и в первый раз, а особенно во второй мне, признаться, чудилось, что за мной наблюдают.
— Кто–то сидел в платяном шкафу?
— Где и как — понятия не имею. Но чувство такое было. И оттого казалось, будто я вляпался в какую–то дрянь. Опять же я давно взял себе за правило: о своих дамах не судачить. Поэтому на следующий день я сел в поезд, потом на пароход — и домой.
Естественно, напрочь забыв, подумал я, об авторалли и о блестящих перспективах в деле распространения натурального воска для натирки полов или еще чего–нибудь в том же роде.
— И это был самый умный шаг в моей жизни, — продолжал дядя. — Ведь там я и познакомился с твоей тетей Кейт. На пути домой.
— Я об этом не знал.
— Откуда ж тебе об этом знать? Через месяц мы обручились, через три поженились.
Что и говорить, напряженная тогда выдалась весна.
— А как она отнеслась к твоему приключению?
На дядином лице снова появилась отчужденность.
— Твоя тетя Кейт была чиста как свежий снег. Мне и в голову не пришло это обсуждать… как не пришло бы в голову прилюдно ковыряться в зубах.
— И ты ей так ничего и не рассказал?
— Ни словечка. И потом, поставь себя на ее место. Вот знакомится она с симпатичным парнем, он ей, в общем–то, по сердцу, она спрашивает, чем он занимался в Париже, и он сообщает, что каждый божий день брал на часок девицу–другую под честное слово, что потом пойдет и выложит кому–то все непристойные подробности. Навряд ли он после этого был бы ей мил, правда?
Сколько я мог заметить, тетя Кейт и дядя Фредди преданно любили друг друга. Когда она умерла, он неподдельно горевал, хотя иногда, после возлияний, в его чрезмерной скорби ощущался налет театральности. Дядя пережил жену на шесть лет, но я относил это лишь за счет мощной жизненной инерции. Через два месяца после нашей вечеринки в его последний день рождения эта инерция иссякла. На похоронах, как водится, было немноголюдно и тягостно; венок от сюрреалистов с непристойными намеками, возможно, пришелся бы кстати.
Пять лет спустя вышли “Recherches sur la sexualite”, частично подтвердив дядину повесть. Мое любопытство, смешанное с досадой от невозможности его удовлетворить, разгорелось вновь; я, как дурак, снова ломал голову над прежними вопросами. Меня бесило, что, выдавив из себя тогда одну–единственную фразу “француженка слизывала с моего лица капли дождя”, дядя так и не раскололся. Я уже говорил, что материалы о неожиданном знакомстве дяди с кружком сюрреалистов даны лишь в приложении. “Recherches”, разумеется, снабжены обширным аппаратом: здесь и предисловие, и введение, и текст, и приложения, и сноски к тексту, и сноски к приложениям, и сноски к сноскам. Вероятно, я единственный человек, обнаруживший там нечто представляющее интерес, да и то чисто семейный. В сноске 23 к материалам Заседания 5 (а) говорится, что англичанин, обозначенный инициалами Т.Ф., однажды участвовал — цитирую — “в попытке подтвердить теорию сюрреалистов (см. сноску 12 к Приложению 3)”, но данные, полученные в ходе эксперимента, не сохранились. В сноске 12 к Приложению 3 описываются эти “попытки подтвердить теорию” и упоминается, что в некоторых из них участвовала англичанка. Женщина эта обозначена лишь буквой К.
В завершение всей этой истории приведу лишь два соображения. Первое: прибегая в своих исследованиях к услугам добровольцев, ученые зачастую скрывают от непосредственных исполнителей истинные цели испытания, опасаясь, что знание этих целей может сознательно или бессознательно повлиять на чистоту эксперимента и, следовательно, исказить результаты.
Вторая мысль пришла мне в голову совсем недавно. Кажется, я уже упоминал, что с увлечением неофита занимаюсь дегустацией вин. Я вхожу в небольшую группу знатоков, мы собираемся дважды в месяц; каждый приносит с собой бутылку, а дегустация проходит вслепую. Как правило, мы ошибаемся, иногда определяем верно, хотя в этом деле сказать, что верно, а что неверно, совсем не просто. Если на вкус вино напоминает вам австралийское молодое шардоннэ, то, в известном смысле, это оно и есть. Потом, на этикетке, его могут объявить дорогим бургундским, но раз уж на пробу оно выше шардоннэ не тянет, значит, не бывать ему никогда настоящим бургундским.
Впрочем, суть не в этом. Суть в том, что пару недель назад к нам приехала знаменитая специалистка по винам. И она рассказала одну курьезную вещь. Если взять большую бутыль вина объемом в две кварты, разлить содержимое в две бутылки и провести дегустацию вслепую, то, по экспериментальным данным, даже самые изощренные знатоки крайне редко догадываются, что на самом деле в этих двух бутылках одно и то же вино. Участники дегустации ведь полагают, что им подадут непременно разные вина, и вкусовые ощущения обычно это подтверждают. Очень показательный эксперимент, заметила специалистка, и сбоев почти не бывает.
НАВЕЧНО Она постоянно носит их с собой, повесив пакетик на шею. Чтобы внутри не скапливалась влага и ветхий картон не подгнил, она проткнула полиэтилен вилкой. Известно же, что бывает, если плотно накрыть горшок с рассадой: откуда ни возьмись возникает сырость и среда под укрытием стремительно меняется. Этого необходимо избежать. А уж они–то, бедные, и так хлебнули тогда неизбывной сырости, дождей и грязного месива, в котором утопали лошади. За себя она не беспокоится. У нее и сейчас сердце кровью обливается за них за всех — каково–то им приходилось.
Открыток было три, последние, что пришли от него. Все предыдущие роздали, они, наверное, затерялись, но эти хранятся у нее, последние его весточки. В заветный день, развязав бечевку, она снимает с шеи пакет и пробегает глазами коряво выведенный карандашом адрес, строгую подпись — только фамилия и инициалы — и вымарки военной цензуры. Долгие годы она с болью думала о том, о чем в открытке не говорится ни слова; но теперь эта официальная бесстрастность кажется ей вполне уместной, хотя и не приносит утешения.
На самом деле ей, конечно же, нет нужды перечитывать открытки, как нет нужды рассматривать фотографии, чтобы вспомнить его темные глаза, оттопыренные уши и беспечную улыбку, подтверждавшую, что к Рождеству весь тарарам закончится. В любой миг она может во всех подробностях восстановить в памяти три пожелтевших картонных прямоугольника со штампом полевой почты. И даты: 24 дек., 11 янв., 17 янв., написанные его рукою и подкрепленные штемпелем с указанием года: 16, 17, 17. “На этой стороне не писать НИЧЕГО, кроме даты и подписи отправителя. Ненужное можно стереть. При написании сверх положенного открытка будет уничтожена”. Дальше шли бездушные фразы на выбор.
Я совершенно здоров
Меня положили в госпиталь
по болезни и я поправляюсь
по ранению и я надеюсь скоро выписаться
Меня отправляют в тыл
ваше письмо от…
Я получил вашу телеграмму…
вашу посылку…
Подробности письмом при первой возможности
Я не получил от вас ни одного письма
за последнее время
за долгое время
Всякий раз он бывал совершенно здоров. Его ни разу не положили в госпиталь. Не отправляли в тыл. Он получил письмо от такого–то числа. Подробности сообщит письмом при первой возможности. Он получил от них не одно письмо. Все это перемежается сделанными жирным карандашом вымарками, и стоит дата. А ниже, рядом с безапелляционным указанием “только подпись”, — последний поданный ее братом сигнал связи: “С. Мосс”. Большое размашистое “С” с кружочком вместо точки. Затем одним махом, не отрывая, как ей неизменно представлялось, наслюнявленного огрызка карандаша от открытки, — “Мосс”.
На обороте имя их матери — миссис Мосс: крупное заглавное М, дальше подчеркнуто короткой разящей чертой, — и адрес. По краю напечатано еще одно указание, но уже мелким шрифтом: “На этой стороне писать только адрес. В случае дополнительных приписок открытка будет уничтожена”. На второй открытке тем не менее Сэмми приписал кое–что сверху; однако ее не уничтожили. Аккуратная чернильная строчка без тех небрежных петелек, что в карандашной подписи: “До неприятеля 50 ярдов. Посылаю из окопа”. Через пятьдесят лет, по году на каждый подчеркнутый ярд, она так и не нашла ответа: почему он приписал эту строку? почему чернилами? почему это вообще разрешили? Сэм был мальчик осмотрительный и заботливый, особенно по отношению к матери, он не рискнул бы встревожить ее долгим молчанием. И все же факт налицо, он эти слова написал. Причем чернилами. Быть может, он зашифровал здесь нечто другое? Предчувствие смерти? Но ведь Сэм был совсем не из тех, кого посещают предчувствия. Возможно, он был просто возбужден, хотел поразить родных. Смотрите, мол, как близко мы подошли. До неприятеля 50 ярдов. Посылаю из окопа.
Хорошо, что он лежит на Кабаре–Руж, под своим собственным надгробием. Его нашли и опознали. Похоронили отдельно и с почетом. Тьепваль внушает ей трепет, непреходящий ужас, хотя она исправно ездит туда каждый год. Павшие под Тьепвалем. Нужно хорошенько готовиться ко встрече с ними, к тому, что их нет. Поэтому она всегда начинает издалека, где–нибудь в Катерпиллер–Вэлли, Тисл–Дампе, Куорри, Блайт–Вэлли, Ольстер–Тауэре, Эрбекуре.
Заря не взойдет
И ночь не падет
Без мыслей о Тебе
Это из Эрбекура; там, на выгороженном среди поля, обнесенном стеной кладбище упокоились сотни две солдат, по большей части австралийцев, но та эпитафия принадлежит английскому мальчику. Может, это дурно, что она горе освоила до тонкости? Зато теперь у нее есть по–настоящему любимые кладбища. Вроде Блайти–Вэлли и Тисл–Дампа; оба наполовину скрыты в глубине долины, с дороги и не заметишь; или Куорри — заброшенный погост, словно позабытый родной деревней; или Девоншир — крошечный уединенный уголок, отведенный для девонширцев, павших в первый же день битвы при Сомме, они дрались, стараясь удержать эту высоту, и держат до сих пор. Сначала едешь, повинуясь указателям с темно–зелеными надписями по–английски; затем по полям, охраняемым деревянными распятиями, добираешься до этих святых мест, своей упорядоченностью напоминающих бухгалтерский отчет. Надгробные плиты выстроились, как поставленные на попа костяшки домино; под ними строем, согласно списку личного состава, в полной амуниции лежат их владельцы. Надписи на кремовых плитах с фамилиями пропавших без вести утверждают, что ИХ ИМЕНА ОСТАНУТСЯ ЖИТЬ НАВЕЧНО. И верно, живут — на могилах, в книгах, в сердцах, в воспоминаниях.
Не последняя ли это поездка, каждый год думает она. Уже нет прежней уверенности, что судьба подарит ей еще двадцать, десять или пять лет. Теперь ее жизненный контракт продлевается лишь на год, как водительские права. Ежегодно в апреле доктор Холлинг обязан заново подтвердить, что ей позволено сидеть за рулем еще двенадцать месяцев. Возможно, ей и “моррису” придет капут в один и тот же день. Раньше надо было сначала ехать на поезде, потом — на пароме через пролив, там пересаживаться на экспресс до Амьена, затем — на пригородный поезд, а дальше на автобусе, а то и на двух. Обзаведясь “моррисом”, она теоретически приобрела большую свободу передвижения; и все же в ее поездках мало что изменилось. Добравшись на машине до Дувра, она въезжает на паром и коротает ночь в трюме, в кромешной тьме, рядом с могутными водителями грузовиков. Так выходит дешевле, и к тому же во Францию она попадает к рассвету. Заря не взойдет… Наверное, Сэм, встречая рассвет, всякий раз думал, не эту ли дату выбьют на его надгробной плите… Потом по шоссе N 43 она направляется к Сент–Омеру, Эру и Лиллеру; в Лиллере она обычно пьет чашку the a l’anglaise с рогаликом. Оттуда трасса идет дальше на Бетюн, но она съезжает с нее: южнее Бетюна пролегает шоссе D 937 на Аррас, и там, на равнинном отрезке, где дорога делает памятный крутой изгиб, стоит украшенный куполом портик бригадного генерала сэра Фрэнка Хиггинсона. Не проезжайте мимо, даже если вы собираетесь сюда вернуться. Однажды, только–только купив “моррис”, она так сделала — проехала мимо Кабаре–Руж на второй передаче, но это показалось ей чудовищным пренебрежением к Сэмми и к тем, кто лежит с ним рядом: еще, мол, не ваша очередь, погодите немножко, мы завернем к вам попозже. Нет уж, пусть так поступают другие водители.
Она же вместо этого берет от Лиллера резко на юг и по D 341 подъезжает к Аррасу. Оттуда, как бы с вершины узкого островерхого треугольника, в южных оконечностях которого находятся Альбер и Перонн, она пускается в свой неизменный торжественный объезд лесов и полей, где десятилетия назад английская армия перешла в контрнаступление, чтобы облегчить тяжкое положение французов под Верденом. Во всяком случае, с этого все началось. Теперь–то историки наверняка толкуют события иначе, на то они и историки; но ей ведь уже не нужно ни приводить убедительных доводов, ни отстаивать определенной позиции. Она дорожит тем, что запало ей в душу еще в ту пору: некий стратегический план, твердая вера в отвагу бойцов и боль за павших.
Тогда, в первое время, ей помогала причастность к общему горю: в утренней, похожей на газовое облако мгле, которую не могло рассеять чахлое ноябрьское солнце, вокруг были жены, матери, товарищи, множество высоких армейских чинов и горнист. Потом она стала поминать Сэма иначе: это превратилось в работу, в определенный ритуал; на смену мукам и славе пришло понимание отчаянной бессмысленности не только его гибели, но и ее поклонения его памяти. В этот период она жаждала одиночества, чтобы эгоистически сладострастно предаваться горю: Сэм — ее утрата, только ее, это скорбь, недоступная для других. Нимало не стыдясь, она так прямо и говорила. Но теперь, спустя полвека, ее чувства вошли в ее плоть и кровь. Горе стало посохом, необходимой опорой; ей теперь без него никуда. Обойдя Эрбекур и Девоншир, Тисл–Дамп и Катерпиллер–Вэлли, она с неизменно тяжелым сердцем направляется к огромному краснокирпичному мемориалу в Тьепвале. Да, триумфальная арка, но в честь какого триумфа? — размышляет она; что это, торжество над смертью или торжество смерти? “Здесь поименно перечислены офицеры и рядовые Британской армии, павшие в боях на Сомме в июле 1915-го — феврале 1918-го; по прихоти военной судьбы они, в отличие от товарищей по оружию, не были опознаны и похоронены с почетом”. Высоты Тьепваля, Позьерский лес, Альбер, Морваль, Женши, Гиймон, Анкр, возвышенности под Анкром, Хай–Вуд, Дельвильский лес, Бапом, кряж Базантена, Миромон, высоты Транслуа, Флер–Курслет. Одна битва за другой, каждая удостоена своего лаврового венка из камня, своей части стены; имена, имена, имена. “Пропавшие без вести на Сомме” — узаконенные настенные росписи смерти. Этот монумент, созданный по проекту сэра Эдвина Лютьенса, всегда вызывает в ней тягостное чувство. Невыносимо даже думать о тех, кого разорвало снарядами на неопознаваемые клочки, поглотило раскисшей грязью; вот только что они были здесь, целые и невредимые, каждый при полевом ранце и гетрах, кисете и пайке, каждый полон своих воспоминаний и надежд, своего прошлого и будущего, — а в следующий миг только лоскуток ткани защитного цвета или осколок берцовой кости подтверждает, что они и впрямь жили на свете. Бывало и еще хуже: сначала владельцев некоторых имен, опознав, хоронили с почестями, каждого на отдельном месте, под именной плитой, но в очередном сражении артиллерия по небрежности вдребезги разносила временный погост, во второй раз уничтожая их, уже окончательно. Тем не менее все эти клочья плоти и защитной ткани — и от недавно убитых, и от полностью разложившихся тел — свозились сюда и с полным снаряжением, под безупречно ровными шеренгами надгробных камней зачислялись навечно во вновь сформированную часть пропавших без вести. В том, как они исчезали, и в том, как их возвращают из небытия, есть что–то для нее непереносимое: ей чудится, что армия, с такой легкостью их отбросившая, теперь решила не менее торжественно ими снова завладеть. Может быть, на самом деле все обстоит и не совсем так. Но она и не считает, что разбирается в военных делах. Она считает, что разбирается только в делах скорби.
Из–за своего настороженного отношения к Тьепвалю она всегда пробегает списки критическим взглядом корректора. И заметила, например, что, в отличие от английского варианта, во французском переводе приведено точное число пропавших без вести. 73 367. Еще и по этой причине ей не нравится тут бывать и, стоя под аркой, смотреть вниз на маленькое англо–французское кладбище (слева кресты французов, справа — плиты британцев), ей хочется отвести глаза, на которые от ветра наворачиваются слезы. 73 367; за определенной гранью цифры уже не воспринимаются, производя обратный эффект: чем больше погибших, тем, соответственно, слабее боль. 73 367; даже она, знающая толк в горе, вообразить такое множество не способна. Возможно, британцы сознавали, что количество пропавших без вести будет год от года расти, что окончательное число непременно окажется неточным; возможно, исполненный не стыда, а здравого смысла порыв побудил их не указывать цифру. И они были правы: цифры действительно менялись. В 1932 году принц Уэльский открыл арку, на ее стенах выбили имена всех пропавших без вести; и однако то здесь, то там, совсем не в надлежащих местах, появлялись имена солдат, с опозданием извлеченные из небытия и внесенные в список под грифом “Дополнение”. Она знала эти имена назубок: Доддс Т., полк Нортумберлендских стрелков; Малькольм Г. У., Камеронский полк; Леннокс Ф. Дж., полк Ирландских королевских стрелков; Ловелл Ф. И. Г., Уорикширский королевский полк; Орр Р., Шотландские королевские стрелки; Форбс Р., Камеронские горцы; Робертс Дж., Мидлсекский полк; Моксам А., Уилтширский полк; Хамфрис Ф. Дж., Мидлсекский полк; Хьюз Г. У., Вустерширский полк; Бейтман У. Т., Нортгемптонширский полк; Тарлинг И., Камеронский полк; Ричардс У., Королевская полевая артиллерия; Роллинс С., Восточно–Ланкаширский полк; Берн Л., полк Ирландских королевских стрелков; Гейл И. О., Восточно–Йоркширский полк; Уолтерс Дж., Королевские стрелки; Аргар Д., Королевская полевая артиллерия. Заря не взойдет,/ И ночь не падет…
Роллинс С. ей кажется ближе других, ведь он был из Восточного Ланкашира; она всякий раз улыбается, глядя на инициалы, которые достались бедному рядовому Ловеллу; но более всего возбуждает ее любопытство Малькольм Г.У. — полностью там значится: “Малькольм Г. У., Камеронский полк (Шотл. стрл.); служил под именем Уилсон Г.” То есть одновременно и дополнение и исправление. Впервые заметив это, она с удовольствием рисовала в воображении историю Малькольма Г. У. Быть может, он был допризывного возраста? Или назвался чужим именем, чтобы удрать из дома, сбежать от какой–нибудь девчонки? Или его разыскивали как преступника, вроде тех парней, что вступают во французский Иностранный легион? Она, в общем–то, и не ищет ответа, ей просто нравится предаваться фантазиям об этом человеке, которого сначала лишили собственного имени, а потом и жизни. Это нагромождение утрат словно бы возвеличивало его; на время он, безликий, иконоподобный, грозил стать вровень с Сэмом и Денисом как олицетворение той войны. Годы спустя она отринула эту фантазию. Никакой тайны на самом деле нет. Рядовой Г. У. Малькольм легко превращается в Г. Уилсона. В действительности он был, конечно же, Г. Уилсоном Малькольмом, но когда пошел в армию добровольцем, писарь, перепутав, записал его имя в графе “фамилия”, и уже нельзя было ничего изменить. И в этом был свой смысл: человек есть всего лишь канцелярская ошибка, которую исправляет смерть.
Ей никогда не нравилась надпись на главной арке: AUX ARMEES
FRANCAISE ET
BRITANNIQUE
L’EMPIRE
BRITANNIQUE
RECON-
NAISSANT
Каждая строчка отцентрована, и это хорошо, однако под надписью оставили слишком много пустого места. В гранках она пометила бы такое значком #. И с каждым годом ее все больше раздражал перенос в слове reconnaissant. На этот счет существуют две разные научные школы, и она много лет спорила со своими начальниками, доказывая, что разрывать слово на двойной согласной нелепо. Слово можно прервать там, где оно уже разделено надвое. Только посмотрите, что натворил этот простофиля от армии, архитектуры или скульптуры! Разбил по глупости слово так, что получилось отдельное слово naissant. Но ведь naissant ничего общего с reconnaissant не имеет, ну ничегошеньки; а главное, из–за этого ляпсуса на монументе смерти возникло понятие рождения. Много лет назад она обращалась в Комиссию по захоронению павших, ее заверили, что все сделано как полагается. Только ей пусть они этого не рассказывают!
Не радовало ее и слово “НАВЕЧНО”. “Да пребудут их имена с нами навечно” — так написано и здесь, в Тьепвале, и в Кабаре–Руж, и в Катерпиллер–Вэлли, и на воинских могилах общинного кладбища в Комбле, и на всех других мемориалах. Конечно, это написание верное, по крайней мере общепринятое; но в глубине души ей хотелось бы видеть не одно, а два слова: НА ВЕЧНО. Так, пожалуй, звучало бы весомее, будто на каждом слове мерно ударяет колокол. Во всяком случае, она была решительно не согласна со Словарем в толковании слова “навечно”: “навсегда, во все времена, постоянно, непрерывно”. Да, в расхожей кладбищенской формуле оно, вероятно, означает именно это. Но она отдает предпочтение первому значению: “на все грядущие века”. Их имена да будут жить во всех грядущих веках. Заря не взойдет, и ночь не падет без мысли о тебе. Вот что означает эта надпись. Однако в Словаре первое значение дается с пометой “уст. кр. арх.”. Устаревшее, кроме намеренно архаичного употребления. Нет же, нет, вовсе нет. И нельзя согласиться с тем, что пример последнего употребления в этом значении относится к 1854 году. Она охотно обсудила бы эти тонкости с мистером Ротуэллом или на крайний случай пометила бы данное значение в гранках; но в новом издании эту статью перерабатывать не стали, и вообще буква “Н” прошла мимо нее, лишив ее возможности внести правку.
НАВЕЧНО. Да существует ли на свете такая вещь, как коллективная память, представляющая собой нечто большее, чем сумма памяти отдельных людей? А если существует, то ограничена ли она теми же рамками или в самом деле чем–то богаче индивидуальной? Или она живет дольше? И можно ли наделить этой памятью молодых, размышляет она, тех, кто сам не был причастен к событиям той эпохи, можно ли привить им эти воспоминания? Особенно неотступно эти мысли преследуют ее в Тьепвале. Хотя место это ей страшно не нравится, при виде молодых семейств, неторопливо бредущих по траве к arc–de–triomphe из красного кирпича, в ее душе зарождается робкая надежда. Способны же христианские соборы внушать веру уже одним своим подавляющим величием; что, если и мемориал работы Лютьенса оказывает такое же иррациональное воздействие? Скажем, вон тот маленький капризуля, не желающий есть непривычную пищу, которую скармливает ему из пластмассовых баночек мать, возможно, впитает здесь эту память. При первом же взгляде на арку любое самое юное существо непременно проникнется издавна копившимися тут глубокими страданиями. Здесь ведь и поныне живут горе и страх; их можно вдохнуть, вобрать в себя. А если так, то спустя годы этот малыш может привести сюда своего сына и так далее, от поколения к поколению, НАВЕЧНО. И не для того только, чтобы пересчитывать пропавших без вести, а чтобы вникнуть в чувства и мысли тех, кого покинули без вести пропавшие, и чтобы заново пережить ее утрату. Может быть, именно потому она и вышла замуж за Дениса. Ей, конечно же, не следовало за него выходить. В сущности, она за него так и не вышла, физическая близость ведь не состоялась; у нее не было желания, а у него мужской силы. Так продолжалось два года, и ей не забыть недоумения, с каким он смотрел на нее, когда она привезла его обратно. В свою защиту она может только сказать, что за всю жизнь один–единственный раз проявила чистейшей воды эгоизм: вышла замуж, когда сочла нужным, а когда сочла нужным — отделалась от мужа. Некоторые, вероятно, скажут, что она и потом жила эгоистично, целиком отдавшись воспоминаниям; но ведь такой эгоизм никому не приносит вреда.
Бедняга Денис. Он вернулся с фронта прежним красавцем, только полголовы у него поседело и изо рта текли слюни. Когда начинались припадки, она упиралась коленями ему в грудь и огрызком карандаша прижимала язык к нижним зубам. Из ночи в ночь он беспокойно метался во сне, бормотал что–то, рычал, замолкал ненадолго, а потом четко, как на плац–параде, выкрикивал: “Ура! Ура! Ура!” Она его будила, но он ни разу не мог припомнить своих снов. Его терзали вина и боль, но он забыл, в чем именно виноват. Она–то знала: Дениса ранило шрапнелью, его увезли в полевой лазарет, и он не простился со своим лучшим другом, Еврейчиком Моссом, а на следующий день Сэмми погиб во время бомбардировки. Два года она терпела этот брак, два года смотрела, как Денис изо всех сил водит щеткой по седым прядям, надеясь, что они исчезнут сами собой, и в конце концов отвезла его назад к его сестрам. С этих пор, сказала она им, пусть они занимаются Денисом, а она будет заниматься Сэмом. Сестры молча, изумленно смотрели на нее. Позади них стоял в прихожей Денис, по подбородку текли слюни, карие глаза непонимающе взирали на мир; его неловкая терпеливая фигура выражала одно: это событие ничем не отличается от вереницы других столь же недоступных его уму вещей, и таких будет в его жизни еще очень много. Месяц спустя она получила место в редакции Словаря. Она сидела одна в сыром подвале, через весь стол тянулись, завиваясь на концах, листы гранок. Оконные стекла были усеяны каплями конденсата. Она располагала двумя орудиями труда: латунной настольной лампой и карандашом, который она без устали оттачивала, покуда от него не оставался такой огрызок, что едва можно было удержать в руке. Почерк у нее был крупный, размашистый, немного похожий на почерк Сэмми; она кое–что вычеркивала, кое–что вставляла, в точности как он на фронтовых открытках. На этой стороне гранок ничего не писать. В случае написания сверх положенного гранки будут уничтожены. Нет, ей нечего было опасаться; она бестрепетно ставила свои значки. Зорким корректорским глазом она замечала двоеточие, набранное вместо прямого шрифта курсивом, или квадратные скобки вместо круглых, замечала непоследовательность в сокращениях, ошибки в перекрестных ссылках. Иногда она карандашом предлагала свои коррективы, помечая петлистым почерком, что данное слово, на ее взгляд, является скорее просторечным, чем разговорным, или что в примере иллюстрируется скорее образное, нежели переносное значение. Гранки она передавала мистеру Ротуэллу, заместителю главного редактора, но никогда не пыталась выяснить, учли ее пометы при окончательной редактуре или нет. Мистер Ротуэлл, бородатый, молчаливый и невозмутимый, высоко ценил ее дотошность, ее безошибочное понимание лексикографических тонкостей и готовность брать работу на дом, когда подходил срок сдавать очередную порцию в набор. Он про себя и вслух отмечал, что почему–то она особенно придирчиво относится к словам с пометой “устаревшее”, частенько предлагая сопроводить помету знаком вопроса. Дело, наверное, в возрасте, думал мистер Ротуэлл; более молодым, видимо, легче согласиться с тем, что слово уже свое отслужило.
Вообще–то мистер Ротуэлл был всего лишь на пять лет моложе; но мисс Мосс — расставшись с Денисом, она снова стала именовать себя “мисс” — старилась быстро и словно бы даже охотно. Шли годы, она грузнела, пряди волос, и прежде непослушные, чуть больше обычного выбивались из–под заколок, а стекла очков стали еще толще. Ее плотные чулки казались совсем допотопными, плащ ни разу не бывал в чистке. Входя в ее кабинет, где частично хранился архив, молодые лексикографы пытались понять, от чего именно тут попахивает крольчатником — от стен, от старых словарных карточек, от плаща мисс Мосс или от самой мисс Мосс? Но мистера Ротуэлла все это ничуть не занимало, он видел главное — ее скрупулезность в работе. Хотя ей положен был отпуск в пятнадцать рабочих дней, она уезжала самое большее на неделю. В первые годы ее отпуск неизменно начинался в одиннадцать часов одиннадцатого числа одиннадцатого месяца; из деликатности мистер Ротуэлл ее об этом не расспрашивал. Впрочем, потом она стала брать отпуск и в другие месяцы, поздней весной или ранней осенью. После смерти родителей она получила по завещанию небольшую сумму денег и, к изумлению мистера Ротуэлла, однажды приехала на работу в маленьком сером “моррисе” с красными кожаными сиденьями. Впереди на радиаторе у него красовался значок желтого металла с буквами АА, а сзади — номерной знак с буквами GB. В свои пятьдесят три года она с первой попытки сдала экзамен на вождение автомобиля и управляет “моррисом” ловко и точно, едва ли не ухарски.
Ночует она всегда в машине. Во–первых, так дешевле; но главное, никто не мешает ей быть наедине с Сэмом. Жители деревушек в том остроконечном треугольнике к югу от Арраса привыкли, что возле памятника павшим часто стоит старенькая английская машина цвета ружейного металла, а внутри на пассажирском месте спит закутанная в походное одеяло пожилая дама. Машину на ночь она не запирает никогда: было бы глупо и даже невежливо чего–то бояться, считает она. Спят деревни, и она спит, просыпаясь, когда мокрая от росы корова, бредя на дойку, шаркает мягким боком по крылу “морриса”. Время от времени кто–нибудь из деревенских зовет ее к себе в дом, но она уклоняется от их гостеприимства. Ее поведение никому не кажется странным, и в окрестных кафе ей безо всяких просьб подают the a l’anglaise.
Посетив Тьепваль, Тисл–Дамп и Катерпиллер–Вэлли, она проезжает Аррас и по дороге D 937 направляется в Бетюн. Впереди лежат Вими, Кабаре–Руж, Нотр–Дам–де–Лоретт. Но сначала предстоит заехать еще в одно место: в Мезон–Бланш. Какие же у этих уголков обычно мирные названия! Но здесь, в Мезон–Бланш, погибло 40 000 немцев, 40 000 гансов лежат под тонкими черными крестами, в образцовом порядке, как то у гансов водится, хотя им далеко до великолепия английских захоронений. Она медлит, пробегая глазами несколько случайных имен; замечая дату чуть позже 21 января 1917 года, она праздно размышляет: а не тот ли это ганс, который убил ее Сэмми? Не он ли жал на курок, или строчил из пулемета, или зажимал уши, когда бухала гаубица? И смотрите, как мало он после прожил: два дня, неделю, месяц с небольшим еще барахтался в грязи, прежде чем занять свое место в ряду тех, кого опознали и с почетом похоронили, и снова он оказался напротив ее Сэмми, только разделяют их уже не колючая проволока и считанные 50 ярдов, а несколько километров асфальта. Никакой вражды к немцам она не испытывает; время вытравило в ней всякую злость на человека, на полк и армию, и даже на страну, лишившую Сэмми жизни. Но она негодует на тех, кто пришел позже, их она не желает величать дружеской кличкой “гансы”. Начатая Гитлером война ей ненавистна за то, что она умалила память о Великой Войне, за то, что та война получила свой порядковый номер — всего лишь первая из двух. Ей тошно оттого, что в Великой Войне усматривают истоки второй, и получается, будто Сэм, Денис и все павшие на первой войне солдаты из Восточного Ланкашира были в том отчасти повинны. Сэм сделал все, что мог: пошел на фронт и погиб — и за это же был вскоре наказан, заняв в исторической памяти лишь второстепенное место. Время вещь странная, нелогичная. Пятьдесят лет назад была битва при Сомме; за сто лет до того — Ватерлоо, еще четыреста лет назад — при Адженкуре, или, как говорят французы, при Азенкуре. Однако теперь эти громадные временные отрезки словно сжались, приблизившись друг к другу. В этом она винит события 1939—1945 годов.
Она старается избегать тех районов Франции, где проходила вторая война, во всяком случае тех, где жива память о той войне. В первые годы после покупки “морриса” она по глупости воображала себя порою туристкой, которая едет в отпуск развлечься. Могла беспечно остановиться у придорожной забегаловки или пойти прогуляться по глухому закоулку в какой–нибудь тихой, одурманенной зноем деревушке, и вдруг в глаза ей кидалась аккуратная табличка в сухой стене, увековечивавшая память Monsieur Un Tel, lachement assassine par les Allemands, или tue, или fusille, и стоял возмутительно недавний год: 1943, 1944, 1945. Они заслоняли историческую перспективу, эти смерти и эти даты; они привлекали внимание своей новизной. Она не желает их видеть, не желает. После такого столкновения со второй войной она обычно торопливо идет в ближайшую деревню, ища утешения. И всегда знает, где его искать: рядом с церковью, с mairie, с железнодорожной станцией; на развилке дороги; на пыльной площади с безжалостно обкорнанными липами и несколькими тронутыми ржавчиной столиками кафе. Там она и находит искомый, покрытый пятнами сырости памятник павшим, с непременной poilu, горюющей вдовой, победоносной Марианной и бойким петушком. Нельзя сказать, чтобы слова на стеле нуждались в скульптурных пояснениях. 67 против 9, 83 против 12, 40 против 5, 27 против 2 — вот в чем видится ей вечное пояснение, историческая правка. Она трогает выбитые на камне имена, на наветренной стороне позолоту с букв давно смыло непогодой. Эти столь памятные ей численные соотношения утверждают страшное верховенство Великой Войны. Глаза ее бегут по более длинному списку, спотыкаясь на имени, которое повторяется дважды, трижды, четырежды, пять, шесть раз — это в большой семье забрали всех мужчин, чтобы потом опознать и похоронить с почестями. В рельефной статистике смерти она и находит столь необходимое ей утешение.
Последнюю ночь она проводит в Экс–Нулетт (101 против 7); или в Суше (48 против 6), где она поминает убитых 17 декабря 1916 года Плувьера, Максима, Серджента — последних ребят из деревни Сэма, которые погибли раньше его; или в Каранси (19 против 1); или в Аблен–Сен–Назэр (66 против 9), здесь погибли восемь мужчин по фамилии Лербье: четверо пали на champ d’honneur, трое как victimes civiles, один — civil fusille par l’ennemi. А наутро, когда роса еще лежит на траве, она, вся взъерошенная от переживаний, отправляется в Кабаре–Руж. Одиночество и мокрый от росы подол утишают боль. Она уже не разговаривает с Сэмом; все переговорено десятки лет назад. И душу излила, и прощенья испросила, и тайны поведала. Она не плачет больше; слезы иссякли. Но те часы, что она проводит с ним в Кабаре–Руж, самые важные в ее жизни. И так было всегда.
Возле Кабаре–Руж дорога D 937 делает памятный крутой изгиб, так что водители волей–неволей почтительно притормаживают, привлеченные видом изящного, украшенного куполом портика бригадного генерала Фрэнка Хиггинсона; портик служит одновременно воротами на кладбище и мемориальной аркой. За портиком земля идет под уклон, затем снова отлого поднимается к вертикально стоящему кресту, на котором висит, однако, не Христос, а металлический меч. На симметричном, расположенном амфитеатром кладбище Кабаре–Руж покоятся 6 676 английских солдат, матросов, морских пехотинцев и летчиков; 732 канадца; 121 австралиец; 42 южноафриканца; 7 новозеландцев; 2 королевских пехотинца с острова Гернси; 1 индиец; 1 солдат неизвестной воинской части и 4 немца. Здесь же был похоронен, вернее, развеян прах бригадного генерала сэра Фрэнка Хиггинсона, секретаря имперской Комиссии по военным захоронениям, умершего в 1958 году в возрасте шестидесяти восьми лет. Вот пример настоящей верности памяти своих боевых товарищей. Вдова генерала, леди Вайолет Линсли Хиггинсон, умерла четыре года спустя, и ее прах был тоже развеян здесь. Счастливая леди Хиггинсон. Почему жене бригадного генерала, который, при всех его заслугах, на Великой Войне все же не погиб, дозволяются такие завидные, достойные похороны, а сестре солдата, военная судьба которого завершилась опознанием и почетными похоронами, в этом утешении отказывают? Комиссия дважды отклоняла ее просьбу, ссылаясь на то, что прах гражданских лиц не подлежит захоронению на военных кладбищах. Когда она написала в третий раз, ей ответили уже не столь вежливо и без экивоков отослали к предыдущим посланиям.
За долгие годы случалось всякое. Стало невозможно ездить сюда к одиннадцати часам одиннадцатого числа одиннадцатого месяца, потому что ей запретили проводить ночь возле могилы Сэмми. Здесь, мол, не предусмотрены условия для ночевки; говорилось это с показным сочувствием, но потом прозвучал вопрос: что будет, если и все остальные пожелают тут ночевать? Совершенно очевидно, отвечала она, что никто больше тут ночевать не желает, а если пожелает, то подобное желание следует уважить. Впрочем, через несколько лет она перестала огорчаться, что не попадает на официальную церемонию: там собираются во множестве люди, в чьих воспоминаниях ей чудится что–то неправильное, нечистое.
Были свои трудности и с травой на могиле. На кладбище растет французская трава, непривычно, кажется ей, жесткая и потому менее подходящая для упокоения английских солдат. Ее борьба по этому поводу с Комиссией ни к чему не привела. И как–то ранней весной она привезла с собой маленькую лопатку и пластиковый пакет, в котором лежал квадратный ярд влажного английского дерна. Когда стемнело, она срыла лопаткой противную французскую траву и положила шелковистый английский дерн, потом прихлопала его лопаткой и утоптала ногами. Она уехала довольная собой, а на следующий год, подойдя к могиле, не нашла и следа своих стараний. Опустившись на колени, она поняла, что труды ее пошли насмарку: все снова заросло французской травой. То же самое произошло, когда она тайком посадила там тюльпаны. Сэм любил тюльпаны, особенно желтые, и как–то осенью она воткнула в землю с полдюжины луковиц. Но следующей весной у его надгробного камня цвели лишь пыльные герани.
Однажды могилу осквернили. Не очень давно. Она приехала на рассвете и, заметив в траве кое–что, решила, что это наделала собака. Но, увидев то же самое перед плитой 1685, где лежит рядовой У. А. Андред, “4-й б–н Лондонского полка, Кор. стрл., 15 марта 1915” и перед плитой 675, “рядовой Леон Эмманюэль Ливи, Камеронский полк (Шотл. стрл.), 16 августа 1916 в возрасте 21 года. И душа да вернется к Богу, который наделил ею — Мама”, она задумалась: едва ли собака или даже три собаки сумели бы разыскать на кладбище три еврейские могилы. Она резко отчитала кладбищенского сторожа. Да, признался тот, такое и раньше случалось, еще и краской прыскали, но он всегда старается пораньше прибыть на место и все убрать. Может быть, он и честный человек, сказала она, но явно нерадивый. Виною всему она считает вторую войну. И пытается больше об этом не думать. Теперь ничто не загораживает ей исторической панорамы до самого 1917 года: десятилетия видятся ровно подстриженной травкой, за которой встает ряд белых могильных плит, тонких, как костяшки домино. 1358, “рядовой Сэмюэл М. Мосс, Восточно–Ланкаширский полк, 21 января 1917”, а в центре плиты звезда Давида. На некоторых могилах в Кабаре–Руж нет ни надписей, ни символов; на других — надписи, знаки полков, ирландские арфы, южноафриканские газели, кленовые листья, новозеландские папоротники. На большинстве плит выбиты кресты; только на трех — звезда Давида. Рядовой Андред, рядовой Ливи, рядовой Мосс. Английский солдат лежит под звездой Давида; она не сводит глаз с плиты. Из учебного лагеря Сэм писал, что товарищи его поддразнивают, но ведь его еще в школе прозвали Еврейчик Мосс, а в большинстве своем ребята они хорошие; во всяком случае, не задирают ни в казарме, ни на плацу. Шуточки у них все те же, что он и раньше слышал, но Еврейчик Мосс — все равно английский солдат и вполне годится на то, чтобы драться и умереть вместе с товарищами; так он и сделал, за то его и помнят. Она отталкивает от себя вторую войну, которая все только запутала. Он был английским солдатом, из Восточно–Ланкаширского полка, похоронен в Кабаре–Руж под звездою Давида.
Неужели, думает она, распашут эти кладбища: Эрбекур, Девоншир, Куорри, Блайти–Вэлли, Ольстер–Тауэр,Тисл–Дамп и Катерпиллер–Вэлли; Мезон–Бланш и Кабаре–Руж. Обещали ведь не распахивать никогда. Эту землю, повсюду читает она, “французский народ безвозмездно отдает для вечного упокоения тех солдат союзных армий, кто пал…” и так далее. НАВЕЧНО, говорится там, и ей хочется слышать, “на все грядущие века”. Комиссия по военным захоронениям, любой очередной член парламента от ее округа, министерство иностранных дел, командир полка, в котором служил Сэмми, — все твердят одно, но она им не верит. Скоро — лет через пятьдесят или около того — умрут все, кто воевал на той Войне; а через еще какое–то время умрут и те, кто знал людей, воевавших на той Войне. Что, если прививка памяти не сработает или последующие поколения станут стыдиться об этом вспоминать? Сначала, предвидит она, в глухих закоулках со стен срубят те каменные таблички, поскольку много лет назад французы и немцы приняли официальное решение перестать ненавидеть друг друга, и некрасиво получится, если немецкого туриста обвинят в вероломных убийствах, совершенных его предками. Потом снесут военные памятники со всей их наглядной статистикой. Отдельные монументы, быть может, и сохранят за их архитектурные достоинства; да только новое, жизнерадостное поколение сочтет их устрашающими и придумает что–нибудь получше для оживления сельского пейзажа. Вот тогда и наступит пора распахать кладбища и вернуть хлеборобу землю, слишком долго она лежала в запустении. Священники и политики найдут способы это оправдать, и крестьяне получат назад свою пашню, удобренную кровью и костями. Тьепваль, наверное, войдет в список исторических достопримечательностей, а вот сохранится ли портик с куполом — памятник бригадному генералу сэру Фрэнку Хиггинсону? Крутой изгиб дороги на трассе D 937 объявят помехой транспорту; за поводом дело не станет — попадет кто–нибудь по пьяной лавочке под колеса, и после стольких лет дорогу снова спрямят. А дальше начнется великое забвение, растворение в пейзаже. Войну упрячут в парочку музеев, в несколько окопов для показа туристам, сведут к горстке имен — они и будут символизировать бессмысленное жертвоприношение. Возможно ли, что напоследок вновь воссияет память о павших? Ее–то поездки, в которых она заново переживает былое, продлятся недолго, и канцелярская ошибка ее жизни будет исправлена; но даже хотя она называет себя старой рухлядью, воспоминания ее словно становятся ярче. Если такое происходит с отдельным человеком, разве не может это же случиться со всей страной? Вдруг однажды, в первые десятилетия следующего века, настанет тот последний, освещенный закатным солнцем миг, после которого всё наконец сдадут в архив? Вдруг придет великая минута, когда люди дружно обернутся, и поверх скошенной травы десятилетий, в просвете между деревьями проглянут взбирающиеся по откосу стройные ряды могильных камней, белые плиты, на которых откроются взору славные имена и ужасающие даты, арфы и газели, кленовые листья и папоротники, христианские кресты и звезды Давида? А потом, не успеешь моргнуть увлажнившимся глазом, как сомкнутся деревья, исчезнет подстриженная трава, темно–синяя туча закроет солнце, и история, грубая повседневная история предаст это забвению. Неужели все произойдет именно так?
ТУННЕЛЬ Пожилой англичанин ехал в Париж по делам. Неторопливо устраиваясь на своем месте, он поправил подголовник и подставку для ног; недавно пришлось вскопать после зимы пару грядок, и спину у него все еще поламывало. Он раскрыл складной столик, проверил, работают ли вентилятор и лампочка над сиденьем. Ни бесплатный журнал, предлагаемый железнодорожной компанией, ни наушники и видеоплейер, на экране которого уже светилось обеденное меню с перечнем вин, не привлекли его внимания. Нет, он отнюдь не противник еды и напитков; хотя ему уже под семьдесят, он по–прежнему с волнением, порою совестясь самого себя, предвкушает очередную трапезу. Но теперь он не боится казаться — даже себе, не только окружающим — чуть–чуть старомодным. Вот и сегодня: хотя пассажиров бизнес–класса кормят обедом бесплатно, он везет из дому бутерброды и в специальной холодильной сумке — маленькую бутылочку мерсо; сторонний человек увидит в этом, наверное, одну лишь блажь. Пусть; он поступает так, как хочется ему.
Когда состав плавно и торжественно отошел от вокзала Сент–Панкрас, пожилой господин по обыкновению принялся размышлять над общеизвестным, но удивительным обстоятельством: на протяжении его жизни Париж стал ближе, чем Глазго, а Брюссель — чем Эдинбург. Выехав из дому в северной части Лондона и ни разу не предъявив паспорта, он может через каких–то три часа уже шагать по отлого идущему под уклон бульвару Мажанта. Важно только иметь при себе общеевропейское удостоверение личности, да и то лишь на случай, если владельцу вздумается ограбить банк или упасть на рельсы в метро. Он достал из бумажника пластиковый прямоугольник: имя, адрес, дата рождения, пенсионный счет и номер социальной страховки, телефон, факс и электронная почта, группа крови, перечень заболеваний, данные о кредитоспособности и сведения о ближайших родственниках. Но все, кроме имени и адреса, зашифровано в маленьком радужном ромбе. Он прочел свое полное имя — два слова и инициал, за долгие годы ставшие настолько привычными, что не задевают сознания, — и вгляделся в фотографию. Длинное худощавое лицо, кожа под подбородком обвисла, на щеках яркий румянец и несколько лопнувших жилок — плата за пренебрежение советом врача воздерживаться от алкоголя; а глаза серийного убийцы, как бывает на моментальных снимках. Ему всегда казалось, что он человек не тщеславный, но поскольку собственные фотографии его, как правило, слегка разочаровывают, он, видимо, все же не лишен тщеславия.
Впервые он побывал во Франции пятьдесят шесть лет тому назад, всей семьей они поехали на машине отдыхать в Нормандию. Тогда не было паромов, на которых можно переправиться через пролив, не выходя из автомобиля, не было экспрессов “Евростар” и “Le Shuttle”. В те времена на пристани в Ньюхейвене машину закрепляли на деревянной площадке и, словно тюк товара, опускали в трюм. Память привычно развертывала перед ним подробности тех путешествий. Он отплывал из Дувра, Фолкстона, Ньюхейвена, Саутгемптона, Портсмута. Высаживался в Кале, Булони, Дьепе, Гавре, Шербуре, Сен–Мало. Вылетал на самолете из Хитроу, Гатвика, Станстеда и Лондонского городского аэропорта; садился в Ле–Бурже, Орли, Руасси. В шестидесятых годах он совершил ночное путешествие в спальном вагоне от вокзала Виктория до Гар–дю–Нор. А еще примерно в те же времена уже существовал маршрут “Серебристая стрела”, которым все очень гордились: за четыре часа с четвертью вы попадали из центра одной столицы в центр другой — с вокзала Ватерлоо в Лидд, из Лидда в Ле–Туке, а там у посадочной полосы уже ждал экспресс на Париж. Что еще? Летал из Саутгемптона (точнее, из Истли) в Шербур и по так называемому “воздушному мосту”, а его кургузый “моррис–майнор” путешествовал в брюхе неуклюжего грузового самолета. Высаживался в Монпелье и Лионе, Марселе и Тулузе, в Бордо, Ницце, Перпиньяне, Нанте, Лилле, Гренобле, Нанси, Страсбуре, Безансоне. По монорельсовой железной дороге возвращался из Нарбона, Авиньона, Брив–ла–Гайарда, Фрежюса и Перпиньяна. Сколько раз он летал над этой страной, пересекал ее на поездах и автобусах, ездил на собственной машине и на попутках; бродя по Севеннам, натирал на ногах мозоли величиною с крупный боб. За эти десятилетия у него накопилось несколько изданий мишленовских карт; стоит развернуть любую, и в памяти ярко вспыхивают картины прошлого. Он хорошо помнит, как поразился лет сорок тому назад, увидев, что французы ввели у себя круговые нерегулируемые развязки: бюрократия со своими чиновными установлениями уживается здесь с галльским свободолюбием — извечное французское противоречие. Потом французы ввели еще одно новшество — “спящий полицейский”: асфальтовый гребень поперек проезжей части; они называют его ralentisseur, или policier couchant. Странно, что у нас полицейский спит, а у них — только лежит. Что бы это значило?
Промчавшись сквозь последний лондонский туннель, “Евростар” вырвался на апрельское солнце. Темно–коричневые кирпичные стены ограждения, сплошь покрытые разноцветными надписями, сменились молчаливыми предместьями. Утро стояло обманчиво ясное, но холодное; домохозяйки выходили развесить белье в короткорукавых платьях, и напрасно; а молодые люди, поспешившие убрать складной верх на своих автомобилях, рисковали простудить себе уши. Мимо летели одинаковые, словно ксерокопии, двухквартирные домики; сливовые деревья усыпаны тяжелыми, как плоды, соцветиями. Промелькнули огородные участки, затем спортплощадка, где аккуратным рядком выстроились убранные на зиму белые крикетные экраны. Он отвел глаза от окна и взялся за кроссворд в “Таймс”. Несколько лет тому назад он объявил, что придумал способ защиты от старческого маразма: решай каждый день по кроссворду и, если замечаешь у себя признаки склеротического идиотизма, называй себя вслух “старый хрыч”. Да только не веет ли маразмом, или предвестием маразма, от этаких стараний? Он решил отвлечься от собственной персоны и переключиться на спутников. Справа сидели трое в костюмах и еще один тип в полосатом блейзере; напротив расположилась пожилая дама. Пожилая; стало быть, примерно его возраста. Он повторил про себя это словцо, камешком покатал во рту. Он его всегда недолюбливал, было в нем что–то противное, заискивающее, а теперь, когда оно пристало и ему самому, оно ему совсем разонравилось. Молодой, средних лет, пожилой, старый, мертвый — вот как оно спрягается. (Нет, жизнь ведь существительное, значит, оно склоняется вместе с жизнью. Да–да, так вернее: жизнь склоняется, идет под уклон. А тут брезжит еще одно значение: уклоняться, ускользать. “Теперь я вижу, что всегда боялся жизни”, — однажды признался Флобер. Свойственно ли это всем писателям? И является ли обязательным условием: чтобы стать писателем, нужно в определенном смысле уклоняться от жизни? Или так: человек ровно в той мере писатель, в какой он способен уклоняться от жизни?) Но о чем это он думал? Ах да, пожилой. Правильно, побоку эту ложную учтивость. Молодой, средних лет, старый, мертвый — вот оно как на самом деле. Он презирает людей, которые норовят осторожно обойти вопрос о возрасте — о собственном возрасте, — но зато с другими не церемонятся. Мужчины, которым далеко за семьдесят, рассуждают о “восьмидесятилетнем старикане”, шестидесятипятилетние женщины жалеют “бедняжку”, которой уже семьдесят. Лучше уж перегибать палку в противоположную сторону. До тридцати пяти человек молод, до шестидесяти — средних лет, а потом — просто стар. Стало быть, сидящая напротив дама не пожилая, а старая, как и он сам; и стар он уже ровно девять лет. Благодаря врачам, впереди еще долгая старость. И все заметнее станут штришки, которые он уже не раз замечал у себя: страсть рассказывать разные истории и вспоминать случаи из жизни, путаница в мыслях и речах; и если он еще способен верно усматривать связь между отдельными предметами и событиями, то общий порядок вещей его пугает. Он любит приводить удачную фразу, сказанную его женою давно, когда оба они были еще средних лет: “С возрастом в наших характерах закрепляются наименее привлекательные черты”. Что правда, то правда; но даже понимая все, разве от этого убережешься? Ведь наименее привлекательные черты характера бросаются в глаза прежде всего окружающим, а не нам. Вот у него — какие это черты? Одна из них — самодовольная склонность задаваться вопросами, на которые нет ответов.
Соседей–мужчин он решил оставить на потом. Итак, женщина: серебристые волосы без претензий на натуральность (в смысле цвета; сами по себе волосы, насколько он мог судить, у нее свои), бледно–желтая шелковая блузка, темно–синий жакет с бледно–желтым платочком в кармашке, клетчатая юбка, которая… Нет, он уже не способен оценивать длину юбок с точки зрения моды, не стоит и пытаться. Довольно высока ростом, пять футов восемь или девять дюймов, и приятной наружности. (Он не желает пользоваться препротивным словом “интересная”. По отношению к женщине определенного возраста оно значит “со следами былой красоты”. Это жестокое заблуждение, поскольку красоту женщина приобретает с годами, обычно когда ей за тридцать, и потом уже редко ее теряет. Вызывающая дерзость юности — вот она я, только свистни, — совсем другое дело. Красоту порождает самопознание плюс знание окружающего мира; отсюда следует, что в ранней молодости проявляются лишь отдельные пленительные черты, но только лет в тридцать или около того женщина становится по–настоящему прекрасной.) А может быть, она в прошлом девица из “Шалой лошадки”? По всем статьям подходит. И ростом, и сложением, и выхоленностью. Скажем, едет на встречу однокашниц, у них это водится. Выпуск мадам Олив 1965 года или что–нибудь в том же роде. Чудно, что такие развлечения до сих пор не перевелись, и даже теперь, когда есть куда более непритязательные сексуальные забавы, все же находятся охотники до этих английских кобылок, исправно отплясывающих в кордебалете и похожих друг на друга, как домишки предместья; их танцы принято считать эротичными, но в рамках приличий, а девушкам запрещается заводить знакомства в радиусе 200 ярдов от клуба. Он живо вообразил себе ее прошлую жизнь: балетная школа в Камберли, выступления в круизах; потом конкурс в “Шалой лошадке”, яркий испанский или французский псевдоним; и на сцене, и за кулисами жизнь одной семьей, клубная система отчислений на черный день; наконец, спустя четыре–пять лет, она возвращается в Англию и, получив от клуба кругленькую сумму, открывает магазин готового платья; затем — добропорядочные кавалеры, замужество, дети. Да, вон и обручальное кольцо поблескивает меж двух других геологических находок. Пожалуй, все верно, едет на пятидесятую годовщину… Мадам Олив, разумеется, давно уже нет на свете, но Бетти из Фалмута будет непременно, и еще…
В блейзере того малого, что сидит наискосок, чудится какая–то фальшь. Впрочем, во всех полосатых блейзерах au fond кроется известная фальшь — будто они подделываются под эпоху Джерома К. Джерома или под завсегдатаев Хенлейской регаты, но это сочетание темно–красного и светло–зеленого выглядит почти пародийно. Хозяин блейзера, толстячок средних лет с седеющей шевелюрой, бачками и густо загорелым лицом, зевает над журналом о велосипедном спорте. Работяга, которому подфартило, и он едет гульнуть по бардакам? Слишком банально. Представитель телекомпании, которая жаждет освещать нынешние гонки “Тур де Франс”? Да нет, придумай что–нибудь посвежее. Торговец антиквариатом, направляющийся в отель “Друо”? Уже лучше. Броский пиджак предназначен слегка сбивать с толку окружающих; кроме того, он поможет привлечь внимание аукциониста, а соперники по серьезным торгам наверняка недооценят его владельца. Глядя вдаль мимо мужчин в костюмах, он увидел поле хмеля; бечева на подпорках еще не натянута, на крыше сарая для сушки хмеля торчит изогнутая печная труба. Переведя взгляд на соседей, он решил вычислить и этих ребят. Тот, при очках и газете, вроде бы пристально изучает вагонное окно; ладно, будет инженером. Тот, который без очков, но при газете и полосатом галстуке — то ли школьного братства, то ли фирмы, — третьеразрядный чиновник Европейской комиссии? И последний… Постой, как там в считалочке? Царь, царевич, король, королевич, пирожник… Н–да, всех не вычислишь, он уже в этом убеждался.
В старые времена — даже еще в пожилые времена — пассажиры бы уже давно разговорились. А теперь хорошо, если проявят осторожную приветливость. Стоп. Старый хрыч. Это словечко “теперь” выдает тебя с головой, за ним непременно следует или ему предшествует сентенция, которую он сам, но другой, уже исчезнувший — более молодой и критичный, — обязательно бы осудил. И чувства твои не новы: вспомни, ты же не вчера родился. Когда ты был еще мальчишкой, взрослые без конца нудили о том, что “в войну все друг с другом разговаривали”. И как ты, одурманенный пульсирующей отроческой тоской, на это реагировал? Бурчал про себя, что война — высоковатая плата за такую, несомненно желанную, общительность.
Да, и все же… Он же помнит… Нет–нет, он ведь все чаще убеждается, что этот глагол не совсем верен. Ему вроде бы вспоминается, или, оглядываясь назад, он представляет себе, или восстанавливает по фильмам и книгам, с помощью ностальгии, размякшей, как залежавшийся камамбер, — словом, реконструирует времена, когда пассажиры трансъевропейского экспресса за время пути успевали подружиться. Случались и мелкие происшествия, и непредвиденные сюжеты; а какие встречались типы: ливанский бизнесмен, поедавший из крохотной серебряной коробочки изюмсабзу, загадочная обольстительная женщина, решавшаяся на короткую интрижку, — чего только не бывало. После проверки паспортов, в которые косились осторожные соседи, и треньканья колокольчика, которым буфетчик в белом пиджаке приглашал к обеду, традиционная сдержанность британцев таяла; а еще можно было щелкнуть крышкой своего черепахового портсигара и, изрядно разгрузив его, завязать общий разговор. А теперь… да, теперь езда по этому новому европейскому Zollverein стала чересчур стремительной, еду пассажирам разносят на места, и никто не курит. Кончина Купейного Поезда и Ее Влияние на Общение Путешественников.
Вот еще один признак “старохрычества”: вымучивание смешных названий для якобы научных диссертаций. И все же… в начале девяностых годов он сел в Цюрихе на мрачный, неприветливый поезд до Мюнхена. Вскоре выяснилась причина этого убожества: пунктом назначения оказалась Прага, и состав был наследием минувшей коммунистической эпохи, но ему милостиво разрешили пятнать собою безукоризненно капиталистические пути. По обе стороны окна уселась супружеская пара из Швейцарии, в костюмах из твида, со множеством пледов, бутербродов и пожилых чемоданов (вот здесь это слово вполне уместно, чемодан может — даже должен — быть пожилым), которые только средних лет англичанину было по силам взгромоздить на багажную полку. Напротив него сидела высокая белокурая швейцарка в алом пиджаке и черных брюках, от нее словно бы исходил негромкий, но внятный звон золота. Англичанин машинально вновь раскрыл европейское издание “Гардиан”. Тряский поезд неспешно бежал первые километры, и всякий раз, когда он замедлял ход, дверь купе, возле которой сидел англичанин, с грохотом отъезжала. Потом поезд набирал скорость, и дверь с лязгом задвигалась. Каждые несколько минут на голову неизвестного чешского проектировщика вагонов сыпались одно–два, а то и больше молчаливых проклятий. Через некоторое время швейцарка отложила журнал и, надев темные очки, откинулась на спинку сиденья. Дверь бахнула еще несколько раз, и англичанин в конце концов уперся в нее ногой. Для этого пришлось изогнуться всем телом, и в такой неудобной, напряженной позе он просидел с полчаса. Стук в окно положил конец его добровольному мытарству, это барабанил металлическим компостером контролер (англичанин уже лет десять не слыхал этого звука). Соседка очнулась, достала билет и, когда контролер ушел, обернулась к англичанину: — Vous avez bloque la porte, je crois.
— Oui. Avec mon pied, — педантично уточнил он. И, опять явно без всякой нужды, добавил: — Vous dormiez.
— Grace a vous.
Они проезжали озеро. Что это за озеро, спросил он. Не знаю, сказала она. Возможно, Констанс. И обратилась по–немецки к супругам.
— Der Bodensee, — выяснив, подтвердила она. — Здесь потонула единственная швейцарская подводная лодка: забыли задраить люк.
— Когда же такое случилось? — спросил он.
— Да это анекдот. — А–а…
— Je vais manger. Vous m’accompagnerez?
— Bien sur.
В вагоне–ресторане официантками работали чешки, широкобедрые, с усталыми лицами и неухоженными волосами. Он взял пльзеньского пива и омлет по–пражски, а она — неаппетитную груду разных гарниров, увенчанную куском говядины, ломтиками бекона и безбожно пережаренной яичницей. Его омлет оказался не менее восхитительным, чем это неожиданное знакомство. Ему принесли кофе, а ей стакан горячей воды, в которой болтался пакетик чая “Уинстон Черчилль”. Затем последовала еще кружка пива, еще стакан чая, еще чашка кофе и сигарета. Под стук колес за окном тем временем развертывался мирный сельский пейзаж южной Германии. Они разошлись во взглядах на несчастье. Все несчастья от головы, а не от сердца, говорила она, от тех заблуждений, что рождаются в наших умах; он же с бескомпромиссным пессимизмом утверждал, что все несчастья — от сердца. Она называла его “мсье”, и они учтиво говорили друг другу “vous”; это несоответствие между чинными языковыми формальностями и кроющейся за ними близостью сильно возбуждало его. Он пригласил ее на свою лекцию, которую должен был вечером читать в Мюнхене. Она ответила, что планировала вернуться в Цюрих. Сойдя с поезда в Мюнхене, они расцеловались, и он сказал:
— A ce soir, peut–etre, sinon a un autre train, une autre ville…
То был флирт высокой пробы, и, лишний раз подтвердив это, она на его лекцию так и не пришла.
За окнами промелькнула платформа для “Шатла” в Черитоне; начальник поезда объявил по радио, что они приближаются к Проливу. Ограждения, девственно чистые бетонные стены, почти неощутимый уклон и — мягко обволакивающая тьма. Он закрыл глаза и в туннеле памяти уловил отголоски ритмичного скандирования. Тому, наверное, лет пятнадцать–двадцать. Быть может, этот подозрительный малый, сидящий напротив, пробудил воспоминания о своем двойнике. Повторяются ведь не только события, но и люди.
В укромной тьме собственного прошлого он, обернувшись, увидел надвигающуюся компанию футбольных болельщиков: у каждого в одной руке банка пива, другая рука сжата в кулак и взброшена вверх. “Дра–ко–ны! Дра–ко–ны!” Черные кожаные куртки, в носу кольца. И вдруг они замечают сладкоречивого, но самоуверенного Ленни Фултона, ведущего программы “Мир спорта в Великобритании”; да, это он, седой, в блейзере клоунской расцветки, — Ленни Фултон, “человек, который ни одной тусовки не пропустит”; в начале сезона, осуждая не блиставших хорошими манерами болельщиков одного клуба, расположенного в южной части Лондона, он заявил, что они “хуже свиней”; “в сущности, — добавил он, — назвать их свиньями — значит, оклеветать это превосходное животное”. Обвиненные в свинстве ответили издевательским согласием. Вы зовете нас свиньями? Отлично, так тому и быть. На следующий матч сотни болельщиков явились с латунными кольцами в носу; у самых ярых носовая перегородка была проткнута насквозь, их демонстрация новой моды превратилась в образ жизни. Сидя на трибунах, они поддерживали свою команду громким хрюканьем. И вдруг они обнаруживают своего хулителя!
— Елки–палки, да это Ленни! Гляньте–ка, кто нам попался! Поднялась неразбериха, брызнули струи пива, и под нарастающий рев, в котором утонул испуганный писк “Привет, ребята!”, Ленни Фултона сдернули с сиденья и за руки, за ноги утащили прочь.
Минут десять остальные пассажиры озирались, уговаривая друг друга не встревать в происходящее. Потом Фултон появился вновь, но не один, а с провожатыми, которые пихнули его примерно на то же место. Он был всклокочен, красен как рак, волосы намокли от пива, а в носу висело большое латунное кольцо.
— Что, Ленни, твою мать, легко отделался? Если б не двери… — Один из провожатых, массивный здоровяк, влепил ему затрещину. — Гляди не снимай его, понял?
— Понял, ребята.
— До самого Парижа не снимай. И на телепередаче тоже. Мы будем смотреть в оба.
Посверкивая кольцами в носах, они повернулись к выходу. На спинах их черных кожаных курток распростерлись вышитые алыми нитками крылья дракона. Оглядев соседей по купе, Ленни Фултон смущенно хохотнул.
— Они, в общем–то, ребята неплохие. Просто распалились. Матч ведь был не рядовой. Да нет, хорошие ребята. — Он смолк, потрогал кольцо в носу, снова засмеялся и буркнул: — Твари, чтоб им пусто было. — И стал пальцами расчесывать влажные волосы, пока они не встали ежиком, к которому так привыкли зрители программы “Мир спорта”. — Если б двери в вагоне не были заперты, они сбросили бы меня с поезда. Свиньи. — Затем, словно по зрелом размышлении, однако явно рассчитанном на публику, внес необходимое уточнение: — Слово свиньи чересчур хорошо для них. Это был бы сущий поклеп на превосходное животное.
Стремясь вернуть себе прежнее мирное и покойное состояние духа, пассажиры заговорили о спорте: о матче с командой “Пари–Сен–Жермен”, о зимнем турне национальной сборной по крикету, о турнире “пяти наций”. Англичанин тогда тоже не без смущения вступил в разговор, задав один из своих любимых вопросов: “Когда в последний раз на Олимпийских играх проводились соревнования по крикету и кто завоевал медали?” Ленни Фултон покосился на него с привычным подозрением, как профессионал на докучливого любителя спорта.
— Вопросик небось с подвохом? Ответить никто не отважился.
— 1900 год, Лос–Анджелес, команда Англии завоевала золотую медаль, французы серебро. Бронзу не получил никто, потому что в соревнованиях участвовали только эти две команды.
Его сообщение вызвало весьма слабый интерес слушателей. Что ж, тому ведь больше ста лет. Он не стал донимать их вторым заветным вопросом: что за приз вручили победителю очередного этапа, когда “Тур де Франс” проходил через Коломбе–ле–Дёз–Эглиз?Сдаетесь? Все три тома мемуаров генерала де Голля.
Разносивший обед официант, вопросительно взглянув на Ленни Фултона, вполголоса произнес:
— Ура “драконам”, да, мистер Фултон?
— Да пошли эти “драконы” к такой–то матери. Подлейте–ка мне еще порции четыре. Только чисто солодового виски, а не этой вашей смешанной бурды.
— Хорошо, мистер Фултон.
Теперь же, много лет спустя, пожилой англичанин развернул свои бутерброды и, вынув походный штопор, откупорил маленькую бутылочку мерсо 2009 года. Он предложил стаканчик и даме, танцовщице из “Шалой лошадки”. Та, поколебавшись, взяла бутылку и, изучив наклейку, согласилась:
— Капельку, только попробовать.
А больше никто и не пьет, подумал он. Во всяком случае, не пьют столько, сколько он, — чуть больше, чем советуют доктора. Хотя только так и стоит пить. Но нет, либо по четыре порции виски зараз с последующим размягчением мозга, либо по несчастной “капельке” вроде той, что он сейчас наливает. Он представил себе соседку в ее мишурно–блестящем прошлом: как она, стараясь не оттопыривать мизинчик, поднимала бокал с coupе de champagnе, заказанный очередным распалившимся от нетерпения кавалером, с которым она познакомилась в 201 ярде от клуба.
Однако он ошибся. Едет она вовсе не в Париж, а если когда–то и танцевала, то лишь на любительских концертах. Она рассказала, что направляется в Реймс на профессиональную дегустацию шампанского “Крюг” разных лет, начиная с 1928 года. Она — признанный специалист по винам; оценивая цвет напитка, она подержала бокал над белой скатертью, потом прополоскала рот глоточком мерсо и объявила, что для немарочного вина вкус у него неплохой, но чувствуется, что лето в тот год выдалось дождливое, да и дубовой бочкой немного отдает. Он попросил ее примерно определить цену вина, и названная ею сумма оказалась ниже той, что заплатил он.
Что ж, забавная вышла ошибка; не то чтобы из ряда вон, а все же поучительная. Больше всего ему запомнилось, как он промахнулся в Касабланке. Лет двадцать назад он делал там пересадку, направляясь в Агадир; он торопливо шел через душный аэровокзал к залу ожидания, заполненному английскими путешественниками, невозмутимыми стоиками; на табло над их головами уже помаргивали огоньки: посадка началась. Вдруг одна молодая женщина, словно спятив, опрокинула раскрытую сумочку вверх дном, и на пол с разной скоростью полетели бумажные салфетки, косметика, ключи, деньги, а хозяйка с маниакальным упорством продолжала трясти и колотить свою давно опустевшую сумку. Потом очень медленно, будто проверяя, решится ли самолет улететь без нее, принялась собирать разбросанное и класть обратно. Ее кавалер окаменело стоял в очереди на посадку, а она, все еще разъяренная, но ничуть не смущенная, копошилась, как тряпичник, в своем барахле. Очевидно, на самолет они все–таки успели, потому что оказались в одной с ним гостинице, окруженной мандариновыми рощами, за которыми вздымались снежные вершины Атласских гор, — поистине райский уголок. В первое же утро, направляясь к увитому бугенвиллией главному зданию, он заметил ту девушку; она сидела за столом, на котором в беспорядке валялись кисти, акварельные краски, картон. В нем с новой силой взыграло любопытство: что же такое она потеряла тогда в аэропорту Касабланки? Дорогой крем от загара? Телефоны и адреса тех, кто мог ей пригодиться в Агадире? Нет, видимо, кое–что поважнее — недаром же она так разъярилась, а у ее спутника запылали щеки. Противозачаточное средство, без которого весь их отдых мог пойти насмарку? Капсулы с инсулином? Слабительное с эффектом глубинной бомбы? Пакетик хны? Задним числом он встревожился за нее, мысль о том происшествии не давала ему покоя. Он принялся воображать ее жизнь, заполняя психологическую пропасть между рассвирепевшей до буйства путешественницей и безмятежной акварелисткой. День ото дня его домыслы становились все причудливее, но он не спешил выяснять истину, словно оттягивая удовольствие. Наконец страх так и не узнать то, что было известно девушке — и чего она явно не умела оценить по достоинству, — совсем его одолел. Как–то днем он подошел к ней, сказал несколько плоских комплиментов о ее работах, а затем, скрывая волнение под противным, нарочито небрежным тоном — будто на кону было счастье его жизни, — спросил, что же такое она потеряла тогда в Касабланке.
— Да посадочный талон, — пренебрежительно бросила она. От радости он едва не расхохотался во весь голос, но остался стоять столбом, вытаращив глаза, словно истомившийся жених; он и сам не понимал, чем упивается больше: неумеренностью своих ложных фантазий или неприкрашенной правдой. На следующий день, будто выполнив свое предназначение — во всяком случае, по отношению к нему, — девушка и ее спутник уехали.
Он смотрел на французский пейзаж за окном, лениво отмечая его немногочисленные приметы. Узкие дренажные канавки и сонные каналы. Водонапорные башни на холмах, напоминавшие очертаниями то рюмку для яйца, то метку для мяча в гольфе. Вместо квадратных английских башен церкви увенчаны тонкими остроконечными шпилями. Над кладбищем павших в первую мировую войну развевается tricolorе. Но мысли его упорно возвращались в прошлое. Агадир; да, и еще один неприятный для него сюрприз, с полвека назад, когда он учительствовал в Рене. Тот год жизни съежился в его сознании до нескольких забавных эпизодов, изложение которых давно уже отшлифовано до блеска. Но там был не просто забавный случай, а кое–что другое, более похожее на подлинное воспоминание. Ученики относились к нему дружелюбно, во всяком случае с веселым любопытством, — все, кроме одного. Никак не удается припомнить его имя, внешность, выражение лица; в памяти осталось только место, где сидел тот мальчик в маленьком прямоугольном классе: последний ряд, чуть правее середины. С чего все началось, он уж и не помнит, но однажды этот ученик вдруг решительно объявил, что ненавидит англичан. Почему? Потому, сказал он, что они убили его дядю. Когда? В 1940 году, сказал он. Как? Английский флот вероломно напал на французские корабли у Мерс–эль–Кебира. Это вы убили моего дядю, вы. Такая ненависть и ее непостижимая историческая подоплека совершенно ошеломили молодого assistant d’anglais.
Мерс–эль–Кебир. Постойте, да это вовсе не рядом с Агадиром. Мерс–эль–Кебир находится неподалеку от Орана, в Алжире, а не в Марокко. Старый дурень. Старый хрыч. Хотя между отдельными событиями ты и способен усмотреть связь, их общий ход ты все равно упускаешь. А там он и события–то не связал. Закостенел в своих наименее привлекательных чертах характера. Даже сам с собою перескакивает с пятого на десятое. Мысль его уже побежала по другой колее, а он и не заметил.
Кто–то протянул ему горячее полотенце; на его лице оно мгновенно превратилось в холодную влажную тряпку. Начни сначала. С 1940 года. Отлично. Не рискуя ошибиться, он утверждает, что 1940 год был семьдесят пять лет назад. Его поколение последнее из тех, кто еще помнит великие европейские войны, у кого память о них вплетена в историю каждой семьи. Ровно сто лет назад его дед пошел на первую мировую войну. Ровно семьдесят пять лет назад его отец пошел на вторую мировую войну. Ровно пятьдесят лет назад, в 1965 году, у него самого появилась робкая надежда: а может, ему повезет и третьей войны не будет? Так оно и вышло: на протяжении его жизни великое историческое везенье Европы ему не изменило. Сто лет назад его дед пошел в армию добровольцем, полк отправили во Францию. Года два спустя дед вернулся домой, от службы его освободили по причине траншейной стопы. От его пребывания на войне не сохранилось совершенно ничего. Ни писем, ни желтоватых фронтовых открыток, ни снятой с его кителя колодки с шелковистыми орденскими ленточками; младшим поколениям не досталось ни пуговицы, ни даже клочка аррасских кружев. На склоне лет у бабушки развилась страсть выкидывать из дому все подряд. Мало того, что памяти не за что было зацепиться, прошлое окутал еще один слой мглы — туман умолчаний. Он помнит или думает, что помнит — по крайней мере полжизни так думал, — что дед охотно рассказывал о своем вступлении в армию, о военной подготовке, об отъезде из Англии и прибытии во Францию; однако дальше он рассказывать не желал ни в какую, а может, и не мог. Повествование неизменно останавливалось возле линии фронта, предоставляя слушателям воображать неистовые атаки по опостылевшей грязной жиже навстречу беспощадному огню. Такая неразговорчивость казалась вполне понятной, правильной, возможно, даже вызвала восхищение. Как описать словами ту кровавую бойню? Дедова молчаливость — то ли от пережитого, то ли по свойству его мужественной натуры — была вполне уместна.
Но однажды, когда дед и бабушка уже умерли, он стал расспрашивать мать об ужасной войне, на которой сражался ее отец, и мать развеяла все, что он себе навоображал. Нет, сказала она, ей неизвестно, где именно во Франции служил отец. Нет, ей кажется, он находился совсем даже не в прифронтовой полосе. Нет, он никогда не употреблял выражения “идти в атаку”. Да нет, он вовсе не был травмирован пережитым. Тогда отчего же он никогда не рассказывал о войне? После продолжительного молчания мать промолвила: “Мне кажется, он о ней не рассказывал потому, что не считал это интересным”.
Вот и все. Теперь уж ничего не поделаешь. Его дед примкнул к тем, кто пропал без вести на Сомме. Да, верно, он вернулся домой; просто потом он все потерял. Его имя могли тоже высечь на огромной каменной арке в Тьепвале. Несомненно, в какой–нибудь livre d’or он внесен в полковой список представленных к наградам — документальное подтверждение той ненайденной колодки медалей. Но и это не поможет. Никаким усилием воли не воссоздать образ того человека 1915 года, в обмотках и, скорее всего, с усами. Он исчез за горизонтом памяти, и пухленькому французскому печеньицу, обмакнутому в чай, не дано пробудить правдивые воспоминания о былом. Воскресить их можно иначе, способом, которым внук того человека по–прежнему владеет. В конце–то концов, ему на роду написано добывать свой хлеб, балансируя между известным и неизвестным, обращая себе на пользу многозначащее заблуждение, частично вскрытые факты или будоражащую воображение подробность. Такова point de depart в его ремесле. “Томми” — вот как их называли сто лет назад, когда во Франции вырубали леса, заготовляя опоры для траншей. Позже, когда он учительствовал в Рене, его самого и его соотечественников, этих надежных, хотя и лишенных воображения здоровяков, что живут на северных островах неподалеку, ласково прозвали les Rosbifs. Потом, однако, появилась новая кличка: les Fuck–offs. В европейском семействе Англия превратилась в трудного ребенка, ее нерешительные политики вяло лгали о своих обязательствах, в то время как ее одетые в штатское вояки–фанаты важно расхаживали по улицам, не зная ни слова по–французски и высокомерно насмехаясь над здешним пивом. Отвали! Отвали! Отвали! Так “томми” и “ростбифы” превратились в “отвали”.
Чему ж тут удивляться? Он никогда особенно не верил в возможность улучшения человеческой породы, не говоря уж о достижении совершенства; отдельные скромные сдвиги к лучшему происходили, видимо, и вследствие случайных мутаций, а не только благодаря социальным и нравственным переменам. В туннеле его памяти кто–то походя дернул Ленни Фултона за кольцо в носу и пробурчал:
— Ура “драконам”, запомнил, сука?
Ох, да забудь ты про это. Вернее, взгляни на вещи шире: не всегда же нас звали славными “томми” да “ростбифами”. Раньше, на протяжении столетий, еще со времен Жанны д’Арк (что подтверждает и Оксфордский словарь английского языка), их, богохульников, опустошавших счастливую страну, лежащую южнее их островов, обзывали “проклятыми” да “чертями”. А от “проклятого” не слишком далеко до “отвали”. И вообще, что может быть банальнее ворчания стариков на беспутную молодежь! Хватит ныть.
Разве только “нытье” — не совсем точное слово. Может, вернее было бы сказать “смущение, стыд”? Пожалуй, но лишь отчасти. Эти самые “отвали” попирали чувства других — вот что он имел в виду. Представления о чужих странах редко бывают беспристрастными и точными, в них обязательно перевешивает что–нибудь одно, либо презрение, либо сентиментальность. И его самого частенько упрекают именно в сентиментальном отношении к Франции. Если обвинение будет предъявлено, он, конечно же, признает себя виновным, но в качестве смягчающего обстоятельства укажет, что для этого–то чужие страны и существуют. Идеализировать собственную страну опасно, поскольку даже минимально непредвзятый взгляд на нее может незамедлительно вызвать глубокое разочарование. Стало быть, как раз чужие страны, с их кажущейся пасторальностью, и подпитывают наш идеализм. Такой довод иногда навлекал на него обвинения в цинизме. Но ему ведь все равно; для него уже несущественно, что там о нем думают другие. И он стал мысленно рисовать своего французского двойника, который сейчас едет в противоположном направлении, глядя на поле хмеля, где еще не натянута бечева: это старик в свитере из шерсти шетландской овцы, страстный поклонник апельсинного джема, виски, яичницы с ветчиной, магазинов “Маркс и Спенсер”, le fair–play, le phlegme и le self–control ; а также чая с густыми девонширскими сливками, песочного печенья, тумана, шляп–котелков, церковных хоров, неотличимых друг от друга домиков, двухэтажных автобусов, девушек из “Шалой лошадки”, черных такси и деревень в Котсуолде2. Старый хрыч, старый французский хрыч. Верно, однако не отказывать же ему в столь необходимой для него экзотике? Возможно, главным злодеянием les Fuck–offs было оскорбление сентиментальных чувств этого воображаемого француза. Поездка пролетела незаметно: сначала сельский пейзаж за окном, затем двадцать минут в туннеле, и снова пейзаж за окном. Можно было сойти в Лилле и осмотреть последний оставшийся во Франции террикон, ему ведь всегда хотелось взглянуть на эту гору шлака. Когда он впервые попал сюда, здесь стояли сотни антрацитово–черных, поблескивавших под дождем курганов. Угледобыча постепенно приходила в упадок, а забытые холмы пустой породы приобретали живописность: зеленые, подозрительно симметричные пирамиды, каких природе не создать никогда. Позднее разработали способ измельчения шлака и превращения его в жидкую массу — какой именно, он не помнит, — и теперь остался всего один террикон; лишенный зеленого покрова, он снова агатово чернеет, как встарь. Этот реликт стал частью маршрута по историческим местам на Сомме: можно погладить пони, который таскал вагонетку в шахте, потаращиться на диораму, где за стеклом стоит шахтер, чернолицый, как первобытный человек; можно даже скатиться с отвала. Правда, туристам строго–настрого запрещено взбираться на террикон; и брать с собой хотя бы кусочек шлака тоже не разрешается. Эту груду сторожат одетые в форму охранники, как будто пустая порода обладает подлинной, а не мнимой ценностью.
Значит, история завершает полный круг? Нет, полного круга не бывает никогда; если история и пытается проделать такой трюк, она все равно не попадает на ту же орбиту, как космический корабль, капитан которого явно перебрал мерсо. История главным образом занимается тем, что уничтожает, вымарывает прошлое. Нет, это тоже не совсем верно. Он подумал о своем огородике в северной части Лондона. Сначала копаешь — сажаешь, потом копаешь, убирая урожай, и в результате этой ежегодной работы на участке появляется нечто новое; а ведь размер участка остается неизменным. Поэтому осколок пивной бутылки “Гиннесс”, фломастер, пробка и ребристый презерватив появляются на поверхности при условии, что в землю закопали наследие предыдущих лет. Что же планируется закопать теперь? А теперь Европейский парламент намерен обсудить предложение о разумном переустройстве кладбищ времен первой мировой войны. Естественно, все делается без лишнего шума, уважительно, под обещания соблюдать демократические процедуры и советоваться с общественностью. Но он–то, в его возрасте, прекрасно знает, как действуют правительства. Значит, рано или поздно, быть может уже после его смерти, но кладбища эти обязательно уберут. Непременно. Как выразился один самодовольный полемист, целый век помнили, хватит. Оставить одно для показа, как оставили шлаковый отвал, а остальные перепахать. Кому нужно столько кладбищ? Проехали Руасси. Потом сортировочную станцию, забитую пустыми пригородными поездами, — значит, скоро Париж. Знаменитый “красный” северный пригород. По грубому бетону, как в Лондоне, — надписи всех цветов радуги. Однако здесь один министр культуры объявил этих писак художниками, чью форму самовыражения можно рассматривать наряду с музыкой хип–хоп или катанием на скейтборде. Старый хрыч. Если это тот самый министр, что вручил тебе зеленый значок, который ты носишь на лацкане, то поделом тебе. Он скосил глаза на зеленую бляшку; как и недовольство своими фотографиями, это еще один штришок, свидетельствующий о его тщеславии. Он оглядел свой костюм, сидящий на нем, увы, не безупречно: линии моды и линии тела расходятся все дальше. Пояс брюк врезается в растущий животик, зато сами брюки свободно болтаются на усохших ногах. Сейчас уже в магазин с веревочной сумкой не ходят, но он помнит, какие причудливые формы принимали эти набитые овощами сумки, старательно облекая свое содержимое. Вот во что он превратился — в уродливого, распираемого воспоминаниями старика. Да только метафора–то с изъянцем: в отличие от овощей, воспоминания имеют свойство разрастаться, как раковая опухоль. С каждым годом твою сумку распирает все сильнее, она тяжелеет, и от ее тяжести ты все больше кособочишься.
Да и что он такое, в конце–то концов? Всего лишь сборщик и просеиватель воспоминаний — собственных и исторических. А еще он прививает воспоминания другим людям. Что ж, нельзя сказать, что он позорно промотал свою жизнь. Да, он даже сам с собой, не говоря уж о беседах с посторонними, перескакивает с одной темы на другую; словно древний перегонный куб на железных колесах, неуклюже, со скрипом катит он от деревни к деревне, извлекая из местного уклада жизни его квинтэссенцию. Но то лучшее, что в нем еще осталось, — его сила, помогает ему по–прежнему заниматься своим ремеслом. Поезд осторожно, не без изящества подкатил к Гар–дю–Нор. В туннеле памяти Ленни Фултон сорвал с носа кольцо, зашвырнул его под сиденье и как ни в чем не бывало ринулся к двери. Остальные, припомнившиеся и реальные, сидящие здесь и где–то в прошлом, смущенно закивали друг другу на прощанье. Начальник поезда поблагодарил их за поездку на “Евростар”, добавив, что будет рад вскоре вновь увидеть их в этом поезде. На перроне уже выстроились уборщики, готовясь занять вагоны и вымести оттуда еле заметные следы, оставленные в истории этой группой пассажиров, прежде чем появятся другие, неловко кивнут друг другу в знак приветствия, а затем оставят там свои исторически еле заметные следы. Железная махина поезда издала могучий приглушенный вздох. И снова — шум, жизнь, город.
А вернувшись домой, пожилой англичанин сел писать рассказы, которые вы только что прочитали.