(К 200-летию со дня рождения. Переводы с польского)
Разговор
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 1998
Вглубь стихотворения
Адам Мицкевич
Разговор. Сомнение. Аккерманские степи
К 200-летию со дня рождения
С польского
Все в Мицкевиче привлекало
и возбуждало сочувствие к нему…
П. ВяземскийИмя великого Мицкевича вот уже более полутора столетий известно в России каждому читающему человеку. Хотя бы по первой для нас “привязке” его к Пушкину.
Это ведь о его “Крымских сонетах” вспомнил Пушкин, отправляя Онегина в путешествие по Крыму: “Там пел Мицкевич вдохновенный / И посреди прибрежных скал / Свою Литву воспоминал”. И о Мицкевиче было им сказано позже: “Он вдохновлен был свыше”. И Мицкевич потряс его своими импровизациями: “Какой гений! Какой священный огонь! Что я в сравнении с ним?”
Вечный изгнанник с растворенными в крови поэзией и любовью к родине, Мицкевич сразу стал в России знаком не определимой словами, но безошибочно угадываемой по напряжению чувств особой “польскости”.
“Мы все исходим от него”, — говорят о нем сегодня поляки, как примерно то же мы говорим о Пушкине. Потому что сложными зигзагами притяжений и отталкиваний из Мицкевича действительно “исходит” вся польская литература после него. Как из Пушкина — русская. И потому еще, что Мицкевич всегда был для Польши той духовной отметкой, которая на многие десятилетия обозначила порог ее свободолюбия. Но ведь и “польский миф”, что сложился уже в наши 60-е гг. и как сильная общественная эмоция продержался в определенных кругах до 90-х, подпитывая энергией бунтарства и жертвенности нашу духовную жизнь, тоже в каком-то смысле “исходит” из Мицкевича. Или — в обратной перспективе — восходит к нему.
Близость языков и в то же время всегда остро ощущавшаяся “европейскость” польской литературы и жизни вообще (“окно в Европу”), жгучее чувство вины перед Польшей у лучшей части русского общества и восхищение стойкостью польского духа — из этих импульсов родилось когда-то российское полонофильство. И как и его противоположность — полонофобия — стало не только обозначением гражданской позиции, но и очень сильной культурной эмоцией, сводившей и разводившей людей.
В разное время фактом своей поэзии Мицкевич “присутствовал” в общественном и культурном самосознании России — в уточнении и формировании ее собственных представлений об идеалах, реальности, свободе. Чуть ли не до конца XIX в. фигура польского поэта оставалась своего рода “разменной монетой” в баталиях российских либералов и консерваторов. Когда в столетний юбилей поэта в 1898 г. прогрессивный журнал “Русская мысль” предложил начать сбор средств на памятник Мицкевичу в России, шовинистическое “Новое время” использовало это как повод для сведения идеологических счетов.
С России началась мировая слава Мицкевича. Но с нее же началось и “вечное пилигримство” поэта. Высланный в конце 1824 г. графом Новосильцевым из Литвы (бывшей тогда частью “русской” Польши), он был принят в России сразу, “как равный” — “в среду великих, венчаемый и чествуемый ими” (Т. Бой-Желеньский). Среди тех, кто составил российский круг знакомых Мицкевича, — Пушкин, Жуковский, Грибоедов, Вяземский, Баратынский, Веневитинов, Рылеев, Бестужев, братья Киреевские, Погодин и многие другие. По словам Ив. Киреевского, пять иностранных поэтов приобрели тогда особую любовь русских литераторов. Это Гёте, Шекспир, Байрон, Мур и Мицкевич. Имена говорят сами за себя. Но в том же “Обозрении русской словесности за 1829 год” Киреевский отметил, что через Мицкевича польская поэзия получила возможность “действовать на нашу поэзию”. Такая степень осознанности присутствия Мицкевича в культурной жизни России тоже была задана сразу.
На протяжении полутора столетий стихи Мицкевича так или иначе присутствовали и в частной жизни российских читателей. “Пан Тадеуш” упоминается в романе Лескова “Некуда”, немало цитат из Мицкевича и в его письмах. Герой рассказа Достоевского “Вечный муж” исполняет романс на слова Мицкевича “К ней”. В “Кларе Милич” Тургенева приводится строка из “Разговора”, а в переписке его с Золя не раз встречается имя польского поэта. Подобные штрихи, осевшие теперь в комментариях к изданиям русских классиков или изучаемые филологами как интертекстуальные связи, составляли некогда не требовавшую объяснений повседневность.
Польский язык не был тогда в России столь распространен, как, скажем, французский. И тем не менее знали его многие — и знали хорошо. Именно ради того, чтобы прочесть Мицкевича, выучил польский Аксаков. В оригинале читали его Рылеев, Вяземский, Баратынский. Рылеев оказался к тому же первым переводчиком Мицкевича на русский язык (еще до приезда поэта в Россию), а свое знаменитое “Воспоминание” написал в подражание одноименному сонету польского поэта. Вяземский, первым переведший “Крымские сонеты”, сказал тогда же, что “Мицкевич принадлежит к малому числу избранных, коим представлено счастливое право быть представителями литературной славы своих народов”. Баратынский посвятил ему стихотворение, в котором назвал его “богом”.
Мицкевичу не было и 26 лет, когда осенью 1824 г. он оказался в только что пережившем страшное наводнение Санкт-Петербурге. Почти весь следующий год он провел в Одессе, где незадолго до этого жил ссыльный Пушкин. Ему повезло — стараниями новых друзей многоязыкая, пестрая, хотя и абсолютно чуждая Одесса была назначена местом его изгнания. В этом продуваемом насквозь морскими ветрами городе, где улицы, как он шутил, были вымощены грецкими орехами, Мицкевич жил внешне легко и, казалось, даже беззаботно — театры, балы, новые знакомства, новые впечатления.
Правда, именно летом 1825 г. беззаботная торговая и портовая Одесса с ее равно притягательными морскими купаниями и итальянской оперой стала “гнездом декабристов” на юге России. А на путях опального поляка рядом с бескорыстием дружбы и высокими понятиями чести постоянно оказывались шпионство и провокации. Любой неосторожный шаг, необдуманная доверчивость или излишняя открытость могли обернуться катастрофой. Во всяком случае, последние месяцы его жизни на юге были отравлены постоянной угрозой новых преследований.
Он поторопился уехать в Москву, но прибыл туда за два дня до восстания на Сенатской площади. В Москве сразу же начались аресты — “хватали”, по словам современника, по ночам и вывозили в Петербург на допросы. Мицкевич же многими нитями приятельств и дружб был тогда связан с декабристами.
Весь глухой 1926 г. он готовил в Москве издание написанных в России стихов — среди них был цикл “Крымских сонетов”, вместивший поэтический итог двухмесячного его путешествия из Одессы по Тавриде. Готовил на фоне продолжавшихся арестов, следствия по делу мятежников, ожидания, а затем исполнения приговора — среди казненных был Рылеев… Осенью 1826 г. на углу Собачьей площадки и Борисоглебского в доме Сергея Соболевского Мицкевич впервые увидел и услышал Пушкина, читавшего “Бориса Годунова”.
Потом был Петербург, где, как позже писал Мицкевич, однажды они с Пушкиным стояли “под одним плащом” возле памятника Петру Великому, не ведая еще своей судьбы.
Впереди было польское восстание, закончившееся кровавой расправой над его участниками. И антипольские политические стихи Пушкина “Клеветникам России” и “Бородинская годовщина”. И ответ Мицкевича “друзьям москалям”, кто “славит торжество царя и радуется мукам своих друзей”, возможно, принятый Пушкиным на свой счет. Во всяком случае, в наброске 1834 г. “Он между нами жил”, размышляя о том, что некогда “мирный гость” России, Мицкевич “в угоду черни буйной” “напояет” стихи ядом, Пушкин обращался к Богу: “Боже! освяти / В нем сердце правдою твоей и миром”.
Нет и никогда не будет однозначного ответа на вопрос, кто из них был тогда прав в разведшем их историческом — или, точнее, политическом — поединке. Но то огромное притяжение поэтической гениальности, которую они ощутили друг в друге, оказалось сильнее. Когда меньше чем через три года после этих стихов Мицкевич узнал о гибели Пушкина, потрясенный, он написал некролог и поставил под ним подпись, на которую имел право: “Друг Пушкина”.
Но все это было впереди.
Тогда же, в России, в пространстве чужой жизни с ее крайностями и контрастами, сложно резонируя своим душевным напряжением на внешние импульсы, существовал и жил своей отдельной жизнью внутренний, сокровенный мир польского поэта-изгнанника. “Крымские сонеты” — они вошли в отпечатанный наконец на исходе 1826 г. в типографии Московского университета сборник “Сонеты” — отразили именно это спрятанное в “подводную” их часть состояние души. Вероятно, потому они переводились в России так много и так по-разному. Казалось заманчивым — а оказывалось всякий раз необычайно трудным — передать эти скрытые в ритмах и звуках, в игре цвета и света, в памяти чувств смыслы. А один из наиболее любимых в России сонетов — “Аккерманские степи” — оказался особенно притягательным, возможно, потому, что был самым “незакрытым” в спонтанности выраженных в нем переживаний.
В свой первый в России год на фоне влюбленностей, в которых эхом все еще отражалась первая, конечно же страстная и несчастливая, любовь (“Ах, брошу всех людей — скажи мне только: где ты! / Ах, будь ты здесь со мной — я отрекусь от света!”), Мицкевич написал несколько любовных сонетов, подражая Петрарке, которым был сильно увлечен, и несколько элегий, не подражая никому — в них сильнее всего отразились пережитые им “житейские химеры” и превратности испытанных чувств.
Мы не знаем, кому из женщин посвящены написанные в Одессе “Разговор” и “Сомнение”. Да это, наверное, и не столь существенно. Как писал современный биограф Мицкевича, польский поэт М. Яструн, “истины, высказанные здесь, обладают свойством великой поэзии — всеобщностью”.
Смысловую, эмоциональную наполненность стихов, как мы хорошо знаем, почти всегда неизбежно меняет историко-психологический контекст, в котором стихи продолжают жить в другом времени. Вряд ли сегодня кто-нибудь всерьез верит, что из Пушкина мы “вычитываем” то же самое, что и его современники. Но некий неуловимый общий импульс, притягивающий к этим стихам и того читателя, и нас, сегодняшних, очевидно, остается неизменным. Именно потребность в языке чувств, меняющемся и неизменном одновременно, заставляет новых переводчиков снова обращаться к уже переведенным когда-то другими стихам.
Мицкевич прежде других стал для образованной России символом независимости. Но еще и синонимом особого строя души, в котором бунтарство и жертвенность, близкие по силе своего напряжения едва ли не к экзальтации, соединялись с горьким лиризмом и особой тонкостью, точностью и даже трепетностью самой способности к переживанию.
И в зеркале многочисленных русских переводов эти смещения в восприятии стихов Мицкевича то в одну, то в другую сторону, связанные как с личностью переводчика, так и с его временем, видны достаточно отчетливо. В этом смысле история переводов Мицкевича — как и вся история прочтения его поэзии — это еще и иллюстрация к смене форм поэтического языка.
Переводы из Мицкевича появились в России раньше, чем где бы то ни было. И по количеству их Россия, обрекшая польского поэта на изгнание, превзошла все другие страны. В четырехтомной библиографии “Польская художественная литература в русской и советской печати” в трехсотстраничном томе, целиком посвященном Мицкевичу, сто страниц занимает перечисление изданий, переводов.
Так что если попытаться хотя бы только упомянуть здесь русских переводчиков Мицкевича, список получился бы внушительным. Начинают его имена Рылеева, Пушкина, Вяземского, Лермонтова, Бестужева… Но история русских переводов Мицкевича — сюжет со своей достаточно драматической фабулой. Как мы знаем, Мицкевич уехал из России практически накануне польского восстания, и почти сразу после его отъезда начались гонения на его произведения. “Конрад Валленрод”, которого начал переводить Пушкин, которым безмерно восхищался Жуковский, вызвал донос Новосильцева, справедливо и тонко разглядевшего сквозь “заманчивую красоту поэзии” опасность вызываемого ею у читателей самоощущения свободы (недаром тогда возникло слово “валленродизм”, а в среде русской интеллигенции, с легкой руки Полевого, поляков стали называть “народом Валленродов”). Запрет на сочинения Мицкевича, а потом и на самое его имя длился почти четверть века. И если переводы время от времени в печати все же продолжали появляться, то лишь потому, что автор стихов в публикации не указывался. Так были напечатаны первые переводы Ап. Григорьева, Н. Огарева, Л. Мея, посмертно опубликованный лермонтовский перевод крымского сонета “Вид гор из степей Козлова”, и переведенные Фетом “Дозор” и “Свидание в лесу”. И только с окончанием эпохи Николая I Мицкевич снова появился в русской печати открыто. Но самого его уже не было в живых — в 1856 г. он умер от холеры в Константинополе, куда только что приехал из Парижа. Количество переводов из Мицкевича после 1857 г. резко возросло, к старым именам и переводам добавились новые — А. Н. Майков, В. Бенедиктов и др. А в начале ХХ в. — И. Бунин, К. Бальмонт, В. Брюсов, В. Ходасевич…
В списке переводчиков Мицкевича огромное количество имен, мало или, может быть, даже ничего не говорящих сегодняшнему читателю, — поэтов так называемого второго, третьего ряда. Это и В. Туманский, чьим единственным, кажется, незабытым стихотворением оказалась “Птичка”, и Ив. Козлов, с чьим именем для нас связан сегодня, пожалуй, только романс “Вечерний звон”, — он первым перевел в стихах все “Крымские сонеты” (чуть раньше появившийся перевод Вяземского был прозаическим). Это А. Илличевский, царскосельский однокашник Пушкина, и В. Щастный, который обратился к переводам из Мицкевича по подсказке Пушкина, и соученик Гоголя по Нежинскому лицею В. Любич-Романович, и кн. С. Голицын, чьи переводы из Мицкевича обессмертил Глинка, написавший на них ставшие популярными романсы “Разговор” и “К ней”. Это искровцы Д. Минаев и М. Михайлов. И крестьянские поэты И. Суриков и С. Дрожжин, которые остались в активном чтении как авторы стихов из детских антологий. Это печатавшийся в юмористических журналах 80-х гг. Л. Пальмин. И поэты рубежа веков В. Крачковский и А. Коринфский. И десятки других имен.
В советское время Мицкевича переводили Н. Асеев, П. Антокольский, Д. Кедрин, А. Тарковский, Н. Ушаков, М. Светлов, Л. Мартынов, В. Звягинцева, С. Кирсанов, Д. Самойлов, М. Зенкевич, Е. Благинина, Г. Оболдуев, М. Живов, В. Левик, О. Румер, А. Рубин, С. Мар, А. Ревич, А. Эппель, А. Гелескул.
Есть множество русских версий “Крымских сонетов” и других лирических стихов Мицкевича, несколько русских “Гражин”, “Конрадов Валленродов”, “Дзядов”, несколько вариантов “Пана Тадеуша”… Стихи Мицкевича переводили прозой — считалось, что так точнее. Стихотворные же переводы назывались то подражанием, то переложением. Есть среди переводов конгениальные “отклонения” от оригинала и есть максимально возможное ему следование, столь же блестящее по результату (таковы переводы баллады Мицкевича “Дозор”, сделанные Пушкиным и Фетом). Поэты произвольно меняли форму и размер оригинала. В переводах по-своему отражались принципы постепенно складывавшейся русской переводческой школы.
И как бы ни устаревали отдельные переводы, множественные усилия переводчиков Мицкевича способствовали тому, что имя великого польского поэта оставалось в России внятным и значимым, а его стихи, превращаясь в факт русской поэтической речи, сложно, но неизменно воздействовали на саму нашу поэзию.
Ирина Адельгейм