(Перевод с английского Григория Кружкова. Вступление Александра Гениса)
Уоллес Стивенс
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 1998
Уоллес Стивенс
Стихи
Перевод с английского ГРИГОРИЯ КРУЖКОВА
Играя в Бога
Чужие поэты нужны, лишь когда мы не можем заменить их своими. Поскольку автор участвует в создании стихотворения наравне с родным языком, то всякий перевод лишает нас половины удовольствия. Оден, предваряя английское издание Кавафиса, писал, что читать переводы стихов, написанных на неизвестном читателю языке, стоит тогда, когда точка зрения поэта на мир уникальна. Если эта перспектива и впрямь неповторима, то ее не скроют звуки чужого языка. Проще говоря, стихи в переводе следует читать в исключительных случаях. Уоллес Стивенс — как раз такой случай. Его голос необходим нашей литературе.
Переводить Стивенса трудно. Но природа этой трудности совсем не та, что мешает, скажем, “английскому Пушкину”. Беда не в языке, а в поэте: Стивенс предельно ясен и бесконечно темен. Это не оксюморон, это — фундаментальное качество его поэтики, в которой неопределенность неизбежна, как в квантовой механике. Стихотворения Стивенса складываются не из строчек, а из мнемонических знаков, напоминающих автору о пути, который он проделал. Каждый, кто был в лесу, знает, что трудно не заметить зарубку на стволе, но еще труднее понять, что она означает. Впрочем, со Стивенсом дело обстоит еще сложнее. Стихи его не загадочны, а таинственны, ибо зовут к размышлению, не приводящему к результату. От переводчика тут требуется самоуверенность дерзкого интерпретатора и тихое смирение послушника. Не без зависти глядя, как Григорий Кружков вел изнурительные переговоры между английским оригиналом и его русским отражением, я понял, что он, как хороший пианист, исполняет точно, а трактует смело. Что, конечно, не исключает других, самых разных вариантов перевода Стивенса, который и на родном-то языке постоянно ускользает от исчерпывающего прочтения.
Эта неуловимость — еще одна причина, из-за которой нужен русский Стивенс. Он представляет не столько ренессанс англоязычной поэзии, не столько изощренность модернистской литературы, не столько постфилософский дискурс ХХ века, сколько самого себя. Стивенс ни на кого не похож.
В первую очередь — на поэта. В 1879 году он родился в ничем не примечательном пенсильванском городе Рединге. Учился, и хорошо учился, в Гарварде. Закончил юридический факультет в Нью-Йорке. Всю жизнь работал, опять-таки хорошо, в Хартфордской страховой компании. В ней он дослужился до вице-президента. Гёте, Гофман и Кафка тоже были юристами, но профессией своей тяготились. Стивенс на судьбу не роптал и работой гордился. Когда к нему приходили студенты, чтобы расспросить о метафорах, Стивенс показывал на хартфордские небоскребы, которые застраховала его фирма. Он сочинял стихи по дороге в контору, записывал их за своим столом украдкой. Подчиненные узнали, что их босс — один из самых крупных американских поэтов, только когда на Стивенса посыпались награды. В 46-м он стал членом Американской академии изящных искусств, в 50-м получил самый престижный среди поэтов Боллингеновский приз, в 55-м, в год смерти, пришла Пулицеровская премия.
Уоллес Стивенс был человеком во всех отношениях солидным, добропорядочным и, мягко говоря, зажиточным. Жил в доме с колоннами. Был тучным. Любил французское вино, символистов и сигары. Отдыхал, как положено, во Флориде. Этому неуклонному расписанию следовала и его поэзия — тропически пышные флоридские строфы перемежались пуритански аскетическими стихами Коннектикута. Со времен Великой депрессии последних стало больше, чем первых. Старый Стивенс суше раннего. Его поздняя поэзия напоминает гравюру с тех экзотических картин, которыми были его ранние стихи. Устроив поэтическое “Прощание с Флоридой”, он стал настоящим новоанглийским поэтом:
Мой Север гол и холоден, похож
На месиво людей и облаков…И “северные” и “южные” стихи Стивенса по-разному сложны и по-одинаковому глубоки. Все они написаны “простым человеком — как говорил он сам о себе,— которого не интересуют простые вещи”. Свой первый сборник — “Harmonium” — Стивенс выпустил в 1923 году, когда ему было уже 44. Поначалу эту книгу, ставшую со временем одной из самых знаменитых в Америке, мало кто заметил. Возможно, славе Стивенса помешало то обстоятельство, что за год до этого появились “Бесплодная земля” Элиота и “Улисс” Джойса. Англо-американский модернизм вошел в акме, но на его олимпе Стивенсу не хватило места.
Это и странно и закономерно. Стивенс не только принадлежал к этому великому течению, но представлял его в наиболее рафинированном виде. Вместе с другими он совершал тот “Коперников переворот” в искусстве, в результате которого область интересов художника переместилась с онтологии на гносеологию — с действительности на способы ее репрезентации и манифестации.
На этом сходство заканчивается и начинаются различия, которые привели Стивенса к заочному спору с самыми прославленными из его современников — с Паундом, Элиотом и Джойсом.
Стивенс сочувствовал Паунду, звавшему поэта “сделать вещи новыми”. Разногласия вызывали способ и материал обновления поэзии. Паунд и его друзья стремились воссоздать ткань современного сознания, которая виделась им бесконечно сложным палимпсестом. Такая стратегия требовала принципиально фрагментарной поэтики, делающей столь же увлекательным, сколь и мучительным чтение модернистов. Молодой Элиот, зрелый Джойс и поздний Паунд превратили литературу в индустрию ассоциаций. Самые знаменитые из их книг напоминают наиболее острую метафору модернистской культуры — “Игру в бисер” Гессе. Лучший аналог этой “поэтической машины” — “Cantos” Паунда. Его интересовали “шелковые лохмотья” прошлого, из которых он кроил свои монументальные, как пирамиды, и пестрые, как лоскутное одеяло, песни. Паунд мечтал написать “поэму племени”, в которой воплотится человеческий опыт во всей своей полноте, не расчлененной ни пространством, ни временем. Пользуясь языком “археологической цивилизации”, он изображал величественные письмена древности, проступающие сквозь беглые каракули сиюминутных мыслей. (Так, в его замечательные переводы из Проперция попадает комически несуразный “холодильник”.) Обостренная чувственно-историческая память поэта должна была не оживлять прошлое, а делать из него настоящее.
Если Элиоту поэзия заменила философию, в которой он разочаровался настолько, что, отказавшись от кафедры Гарвардского университета, отправился служить в банк, то Паунду поэзия должна была заменить историю. Свой незавершенный и незавершимый проект он называл “поэмой, включающей историю”.
Тихий бунт Стивенса против мэтров начался с того, что он писал поэмы, исключающие историю. Его волновало только настоящее — животрепещущая длительность текущего мгновения. В стихах Стивенса мало аллюзий, почти нет истории, совсем нет прошлого. Движения времени тут заменяет эволюция мысли, ход рассуждения. Вектор поэзии Стивенса направлен не назад, не вперед, не вширь и не вдаль, а вглубь набухающего от строки к строке момента. Его стихи написаны только о том, что происходит сейчас и всегда. И это свойство придает поэзии Стивенса ту бескомпромиссную аисторичность, которая свойственна дождю и закату.
В одном из своих немногих эссе Стивенс пишет, что единственная задача поэта — определить, чем является поэзия сегодня. На этот вопрос отвечает его стихотворение “О современной поэзии”. Для стихов, говорит он в нем, прошлое — всего лишь сувенир, вроде напоминания о приятном, но давно истекшем отпуске. Чтобы говорить на сегодняшнем языке, стихи должны быть ровесниками своих читателей. Стихи — духовный остаток от деления времени на людей, стихи — общий для всех знаменатель, делающий нас жителями своей эпохи. Стихи не могут позволить себе ничего лишнего, они должны говорить нам лишь то, что остается от нашего внутреннего монолога, когда мы, “причесываясь, танцуя, катаясь на коньках”, забываем и о нем и о себе. Поэзия, чеканит автор свою самую известную и самую неоспоримую формулу, — поиск необходимого, того, без чего не обойтись (“the act of finding what will suffice”). Отсюда следует, что стихам не остается ничего другого, как заменить собой религию. “В век безверия, — пишет Стивенс уже прозой, — дело поэта обеспечить нас тем, что давала вера”.
Сама по себе эта мысль и не кощунственна, и не нова. Разочаровавшись в метафизике, философы часто заменяют ее эстетикой. Да и критики прямо ставили такую задачу перед поэтами. Элиот, отказавшись ее выполнять, вернулся в церковь. Стивенс в нее и не заходил. Вместо этого он выстроил диковинную атеистическую теологию. Искусство для Стивенса — религия видимого, которая заняла место веры в невидимое. Его религия не знает неба. Она не нуждается в трансцендентном измерении, она существует лишь по эту сторону жизни — здесь и сейчас. Отрицая простодушный физиологизм позитивизма, Стивенс верит в человеческую душу, но эта душа — смертна. Более того, именно ограниченность существования и делает наше бытие достойным религиозного переживания. “Смерть — мать красоты”, — пишет Стивенс в своем программном стихотворении “Воскресное утро”. Райская безвременность уродлива, ибо она мешает “плодам зреть” и “рекам находить море”. Лишь конец придает смысл и вес всякому опыту. У Стивенса сверхъестественное — всегда естественно, а не противоестественно.
Называя Бога высшей поэтической идеей, Стивенс подчеркивал, что вера в Бога вовсе не подразумевает Его существования. Бог — продукт воображенья, но это отнюдь не делает Его более иллюзорным, чем остальной мир. Реальность божественного присутствия в нашей жизни ничем не отличается от реальности всякой вещи, которая состоит из себя и нашего на нее взгляда. Чтобы служить альтернативой религии, поэзия должна осознать себя творческим актом, результаты которого неотличимы от тех, что производит Бог или природа. Стихи не означают что-то, а являются чем-то. Так Стивенс устанавливает тождество поэта и Творца.
Ставшее хрестоматийным выражение этого комплекса идей — стихотворение “Идея порядка в Ки-Уэсте” или, как назвал свой отменный перевод Кружков, “Догадка о гармонии в Ки-Уэсте”. Ки-Уэст — цепь островков на самом юге Флориды, чудное курортное местечко, где жил Хемингуэй. Но задолго до него на этом океанском берегу оставил свой след Стивенс. Как мы знаем от Пушкина и Бродского, поэт на пляже склонен вслушиваться в соблазняющий голос стихии. У Стивенса на метафизический вызов моря отвечает муза:
Там кто-то пел на берегу морском.
Был голос гениальнее валов.
………………………………………….
Волна шумела, женский голос пел;
но шум и песня жили неслиянно.В соперничестве “шума” и “звука” разыгрывается конфликт природного хаоса и человеческого порядка. Их борьба исключает сотрудничество: поэт — вовсе не голос природы, которой “Бог не дал ума”. Вместо того чтобы озвучивать величественную картину бушующего океана, поэт ее создает. Следуя известному примеру, он отделяет твердь от хляби: “этот голос проводил черту меж небом и землей”, и свет от тьмы: звуки песни “преобразили ночь, разбив залив на зоны блеска и дорожки тьмы”.
Стивенс, впрочем, не склонен к соллипсизму. Он не отрицает реальности того хаоса, которым являет себя лишенный цели и умысла, “обезбоженный”, по выражению Хайдеггера, мир. Не обманывается Стивенс и мнимостью того порядка, который вносит в аморфную, нерасчлененную гармонией природу наша песнь о ней. Он утверждает другое: только соединение жестокой бесспорности хаоса с “призрачным, но звучным ладом и строем” создает окружающую нас реальность. Не Бог, не природа, а поэт — автор того пейзажа, который мы зовем действительностью:
Мы знали, что иного мира нет,
Чем тот, что в этот час она творит.Причудливость всей этой возведенной на мираже конструкции в том, что поэт не сомневается в иллюзорности своей “гармонии”. Но как раз тут Стивенса можно вновь вернуть к общим истокам модернистской поэзии.
Дело в том, что центральная в его творчестве концепция реальности воображения напоминает ту реальность сновидения, которая служила моделью для всей модернистской эстетики. Как пишет об этой эпохе историк искусств Арнольд Хаузер, “сон становится парадигмой целостной картины мира, в которой реальное и ирреальное, логика и фантастика, банальное и высокое формируют неразложимое и необъяснимое единство”. Возможность такого альянса объясняется двойственной природой сновидения, о которой писал еще Шопенгауэр: про сон нельзя сказать ни что он есть, ни что его нет. Как бы призрачна, миражна ни была ткань сновидения, для спящего она бесспорная данность.
Для Стивенса поэзия — управляемый, “люсидный” сон, продукт дисциплинированного воображения. Реальное тут не отличается от ирреального. Фантастическое составляет неотъемлемую часть обычного, между ними нет отличий, так как и то и другое — продукт нашего сознания, а в психической жизни, как говорил Юнг, не может быть лжи. Звеном, связующим действительность с воображением, в поэзии Стивенса служит вещь. Вооруженная весомой, материальной подлинностью, она пронизывает все планы бытия, выполняя роль посредника между внутренней и внешней реальностью. Такими вещами Стивенс инкрустировал свою поэтическую материю.
В стихотворении, связывающем вещь с мыслью, под взглядом поэта вещи начинают расти не меняясь. Остроумная материализация этого парадокса — короткое стихотворение “Случай с банкой”.
Я банку водрузил на холм
В прекрасном штате Теннесси,
И стал округой дикий край
Вокруг ее оси.Так начинается гносеологическая комедия, которую разыгрывают два ее героя: природа — “взлохмаченная глухомань”, и пустая банка, что “брала не красотой, а только круглотой”. Есть еще, конечно, автор, который совершил революционный переворот в пейзаже, внеся в него круглую банку. Ее вопиющая искусственность смешала карты мироздания. Культура подчинила себе природу, изменив ее состав: приняв в себя порожнюю склянку, природа утратила девственную первозданность. Плод этого союза — преображенная банкой до неузнаваемости картина:
Не заключая ничего
В себе — ни птицы, ни куста,
Она царила надо всем,
Что было в штате Теннесси.С демонстративной помпезностью Стивенс назначает царем природы и венцом творения не только человека, но даже его мусор. Однако тут же он иронически переосмысливает всю ситуацию, дважды, а значит настойчиво, напоминая, что дело происходит “в штате Теннесси”, то есть в некоем несуществующем, абстрактном, как всякая географическая условность, пространстве. Xoлм, на который автор водрузил банку, не знает, что он расположен в штате Теннесси. Не знает он, впрочем, и о самой банке. Иначе говоря, триумф культуры над природой, что якобы “на брюхе подползла” к надутой от гордости банке, произошел лишь в разгоряченном воображении поэта. Этот спектакль он устроил для себя — и в себе. Все это происходит не снаружи, а внутри — в пространстве авторского сознания.
“Драма между ушей” Стивенса напомнила мне ту, что описал Омар Хайям:
Мгновеньями Бог виден, чаще скрыт,
За нашей жизнью пристально следит,
Он нашей драмой коротает вечность,
Сам сочиняет, ставит и глядит.У Стивенса роль Постановщика играет, естественно, поэт. Соорудив из банки и холма теологическую инсталляцию, он предлагает рецепт творения новой реальности, состоящей из честной вещи, сырой природы и поэтического вымысла.
В сущности, все стихи Стивенса — “театр для себя”. Сперва поэт выгораживает место для концентрации, строит медитативную мизансцену (часто ее украшает “пальма на самом краю сознанья”). Потом на площадку выходит действующее лицо. Например — муза, как в “Догадке о гармонии в Ки-Уэсте”. Дальше начинаются драматические, как в двенадцатистрочном рассказе о пустой банке, перипетии, предельно запутывающие читателя. Вырвавшиеся из причинно-следственной логики, события тут сосуществуют, а не следуют друг за другом. Ни внутренняя логика характера, ни внешние закономерности сюжета не ведут читателя к финалу. Стихотворение — череда расходящихся, как рябь по воде, фрагментов, которые не ведут повествование, а удерживают его на месте. Стивенс стремился не расширить кругозор читателя, а воздействовать на его систему восприятия, на сам ментальный аппарат, конструирующий индивидуальную версию мироздания.
Достигнув этого, Стивенс обрывает текст. Вместо “морали”, вместо финального афоризма, раскрывающего смысл предыдущего, нам достается лишь ироническое молчание автора, который ждет ответа на поставленный его постановкой вопрос.
Ответа на этот вопрос, конечно, нет. Во-первых, потому, что все, о чем можно сказать, лучше писать прозой. Во-вторых, потому, что процесс в стихах Стивенса заменяет результат. Но в-третьих, ответ все-таки есть, ибо, задавая неразрешимые загадки своему сознанию, мы изменяем его даже тогда, когда не догадываемся об этом. “Правильным” решением стихотворения будет то микроскопическое изменение нашей внутренней картины мира, которое оборачивается созданием новой, не существовавшей прежде реальности. Прочитав стихотворение Стивенса, мы не узнаем о мире больше, чем знали о нем раньше. Но если мы шаг за шагом, с доверчивой неторопливостью и педантичной дотошностью, затая от волнения дыхание и прикусив от усердия губу, повторим пройденный автором путь, то выйдем из стихотворения не такими, какими в него вошли.
Нью-Йорк, май 1998
Александр Генис
Питер Пигва за клавикордами
I
Как из клавиш — беглые ноты,
Так из этих нот сладкозвучных
Извлекаю я музыку сердца,Музыка — больше, чем звуки;
Это то, что я ощущаю,
Сидя в комнате рядом с тобою,Думая о твоем синем платье
И его шелковых волнах. Вот так же
Старцы вожделели к Сусанне.В теплом свете зеленого заката
Под деревьями она купалась;
А красноглазые старцыСмотрели, и струны их жизни
Дрожали, и ветхие вены
Пульсировали пиццикато.II
В зеленой воде
Прозрачной
Сусанна лежала
Нежась.
Касания струй
Ласкали ее,
Искали ее,
Была в них
Робость и свежесть.Под яблонями
На берегу
Сусанна стояла,
Ее знобило,
И не было сил
Навлечь покрывало.Сусанна шла по траве
Ногами нагими.
Зефиры сновали вокруг,
Как рабыни,
С шарфами прозрачными
И кружевными.Дыханье чужое
Ожгло ей плечо,
Сверчки онемели.
Она обернулась —
Цимбалы ударили,
Трубы взревели.III
Тут служанки вбежали с шумным
Дребезжаньем, подобно бубнам,Удивляясь хозяйки крикам
Против старцев с угрюмым ликом.И был ропот их в перерывах,
Словно дождик, шумящий в ивах.И огонь, подъят к небесам,
Осветил красоту и срам.И служанки умчались с шумным
Дребезжаньем, подобно бубнам.IV
В воображенье красота мгновенна,
Как незаконченный эскиз творца;
Но, воплотясь, она не знает тлена.Плоть умирает, красота живет.
Так тают вечера в зеленой пене —Волны возвратной вечное струенье.
Так замирает сад в тисках зимы,
Укрыв свой аромат под рясой тьмы.Так вянут девы томно и устало
Под свежий звук рассветного хорала.Сусанна похотливую струну
В сердцах у старцев гаснущих задела —
И смерти скерцо завершило дело.
Теперь она в бессмертии своем
На струнах душ смычком воспоминаний
Играет нескончаемый псалом.Тринадцать способов
смотреть на черного дроздаI
Среди гор, засыпанных снегом,
Единственнoй движущейся точкой
Был глаз черного дрозда.II
Я думал натрое —
Как дерево,
Приютившее трех дроздов.III
Черный дрозд, закрученный осенним вихрем.
Он словно вырван из пантомимы.IV
Мужчина и женщина —
Одна плоть.
Мужчина, женщина и черный дрозд —
Одна плоть.V
Не знаю, что выбрать —
Красоту звучаний
Или красоту умолчаний,
Песенку дрозда
Или паузу после.VI
Гроздья сосулек загородили окно
Первобытным стеклом.
Тень черного дрозда
Пересекла их дважды,
Туда и обратно.
Загадка
Этой мимолетности
Неисследима.VII
О тощие мудрецы Годдема!
Что мечтать о золотых соловьях?
Разве вы не видите, как черный дрозд
Прогуливается по траве
Между туфелек женских?VIII
Мне ведомы тайны созвучий
И тайны гибких, властительных ритмов.
Но мне ведомо также,
Что без черного дрозда
Ничего бы не вышло.IX
Когда дрозд скрылся вдали,
Он наметил границу
Какого-то важного круга.X
При виде черных дроздов,
Летящих в зеленом свете,
Даже прожженные сводни мелодий
Взвизгнут.XI
Переезжая через Коннектикут
В стеклянной карете,
Он вдруг испугался:
А не принял ли он
За черного дрозда
Тень своего экипажа?XII
Все течет.
Черный дрозд не меняется.XIII
Вечерело весь день.
Снег шел
И собирался идти.
Черный дрозд сидел
В кроне кедра.Снежный человек
Нужен зимний, остывший ум,
Чтоб смотреть на иней и снег,
Облепивший ветки сосны.Нужно сильно захолодеть,
Чтобы разглядеть можжевельник
В гроздьях льда — и ельник вдалиПод январским солнцем, забыть
О печальном шуме вершин
И о трепете редкой листвы,Шепчущей нам о стране,
Где вот так же ветер гудит,
И вершины шумят,И кто-то, осыпанный снегом,
Глядит, не зная, кто он,
В ничто, которое есть, и то, которого нет.Черви у небесных врат
Мы из могилы принцессу несем,
В чреве своем к горним вратам.
Мы — колесница Бадрульбадур.Вот ее око. Вот, чередой,
Ресницы ока и веко ее,
Вот её подпора — щека.
Вот, палец за пальцем, рука —
Гений слетавший к этой щеке.
Губы, и все остальное — до ног.
……………………………………………..
Мы — колесница Бадрульбадур.Артистическая натура
Как неуемная влага Флориды
Рождает
Широкопёрые пальмы
И лианы, льнущие к зеленостволью,Как неуемная влага Флориды
Рождает
Восторги и экивоки
Зеваки, созерцающего эту злачность,И золотые на злачности волны,
И блаженные утра, приятные глазу
Юного аллигатора,И разноцветные грозы, —
Так из меня без удержу брызжутИскры, образы и всяких образов хлопья.
Прощание с Флоридой
I
Вперед, корабль! Там, на песке, вдали
Осталась кожа мертвая змеи.
Ки-Уэст исчез за грудой дымных туч,
И зыбь искрит как изумруд. Луна
Над мачтой, и минувшее мертво,
Наш разговор окончен — навсегда.
Мой ум свободен. В небесах луна
Плывет свободно и легко, и хор
Сирен поет: минувшее мертво.
Плыви во тьму. Пусть волны мчатся вспять.II
Мой ум был связан ею. Пальмы жгли,
Как будто я на пепелище жил,
Как будто ветер с севера, свистя
В листве, напрасно тщился воскресить
Того, кто в саркофаге Юга спал,
В ее морском, коралловом краю,
На островах ее, а не моих,
В ее океанических ночах,
Поющих, шепчущих, гремящих о песок.
О радость — плыть на север, где зима,
От выцветших песчаных берегов!III
Я ненавидел медленный отлив,
Бесстыдно обнажавший тайны дна
И джунгли водорослей, не любил
Изогнутых, неистовых цветов
Над духотой веранды, ржавь и гниль,
Костлявость веток, пыльную листву.
Прощай! Отрадно знать, что я уплыл
Навек от этих скал, от этих слов
И глаз, что я не помню ни о чем,
И даже, что когда-то я тебя
Любил… Но все прошло. Вперед, корабль!IV
Мой Север гол и холоден, похож
На месиво людей и облаков.
Как воды, толпы их текут во тьме,
Как воды темные, что бьются в борт,
Вздымаясь и скользя назад, во тьму,И пеною сверкающей клубясь.
Освободиться, возвратиться к ним,
В толпу, что свяжет тысячами уз.
О палуба туманная, неси
Навстречу холоду. Плыви, корабль!Убежище одиноких
Пусть последним убежищем одиноких
Станет место волнообразных качаний.Будет ли это посреди океана
На шлепающих зеленых ступенях
Или на пляже —
Что-то все время должно качаться
Волнообразно и непрестанно,
С шумом ритмичным и монотонным,
Не прекращающимся ни на секунду;И мысль должна тоже волнообразно,
Беспокойно зыбиться и возвращаться —В этом убежище одиноких,
Которое можно назвать по праву
Местом вечных волнообразных качаний.Тарелка с персиками в России
Всем телом я чувствую эти персики,
Обоняю их и осязаю. Кто я?Я поглощаю их, как анжуйцы
Поглощают свое Анжу. Я их вижу,Как юный любовник видит крыжовник,
Как темный испанец треплет гитару.Кто я? Конечно же, я тот русский,
Тот издыхающий зверь, тот изгнанник,Для кого колокола отзвонили
В сердце. Персики круглы и румяны —Ах! и так же мохнаты, как твой тулупчик.
Мягкие, податливые, полные сока,Они сияют красками нашей усадьбы,
Летом, росой, ясной погодой.Они наполняют комнату миром.
Окна открыты. Солнце пронзаетЗанавески. Даже слабое их колыханье
Раздражает. Кто знал, кто мог думать,Что судьба нас оторвет друг от друга —
Как эти персики на тарелке?Прилично одетый мужчина с бородой
А за последним “нет” приходит “да”,
И мир висит на этом волоске,
“Нет” — это ночь, “да” — это ясный день.
Пускай отвергнутое соскользнет
За водопад заката, но одно
Останется надежное, пускай
Ничтожное, как усики сверчка,
Случайное, как фраза, целый день
Твердимая в уме и так и сяк,
Последнее — то, что важней всего, —
Останется — и ты не одинок,
Мир в сердце и зеленая листва,
А только и всего, что горстка слов,
Сама себе поверившая речь,
Сквозь сон у изголовья странный звук,
Как бы жужжащий крылышками эльф,
Всю ночь над спящим домом, в тишине —
Жужжащий разливающийся свет…И ненасытный, недовольный ум.
О сущем и вещем
Пальма на самом краю сознанья,
Там, где кончается мысль, возносит
В воздух свои узоры из бронзы.Птица с золотым опереньем
Поет на пальме песню без смысла,
Песню без смысла и выраженья.Чтобы мы знали: не от рассудка
Зависит счастье или несчастье.
Птица поет. Перья сияют.Пальма стоит на краю пространства.
Ветер в листве еле струится.
Птицыны перья, вспылав, плавно гаснут.